Реквием для ворона
I
Мой дядя Захарий был самый любопытный чудак, которого я когда-либо встречал. Представьте себе маленького человека, толстого, короткого, тучного, с ярким цветом лица, с животом в виде бурдюка и с расцветшим носом: это портрет моего дяди Захария. Этот достойный человек был лыс, как колено. Он носил обычно большие круглые очки и, в качестве головного убора, маленькую чёрную шелковую шапочку, покрывавшую ему лишь верхушку головы и затылка..
Мой дядя любил смеяться; любил он также фаршированную индейку, паштет из гусиных почек и старое иоганисбергское, но всему на свете он предпочитал музыку. Захарий Мюллер родился милостью Божьей музыкантом точно так же, как другие рождаются французами или русскими; он играл на всех инструментах с удивительной ловкостью. Нельзя было угадать, глядя на его наивное добродушие, сколько веселья, вдохновения и живости может таиться в этом человеке.
Таким Бог создал соловья: лакомкой, любопытным и певцом, - мой дядя тоже был соловьем.
Его приглашали на все свадьбы, на все празднества, на все крестины, на все похороны. "Мастер Захарий", говорили ему, "нам нужна плясовая или аллилуйя, или реквием к такому-то дню", а он просто отвечал: "Он будет у вас". Тогда он принимался за работу, насвистывал перед своим пюпитром, курил трубки и, покрывая целым дождём нот свою бумагу, отбивал такт левой ногой.
Дядя Захарий и я, мы жили в старом доме на улице Миннезингеров в Тюбингене; он занимал там нижний этаж, настоящую лавку старьевщика, заваленную старой мебелью и музыкальными инструментами; я же спал в верхней комнате; все остальные помещения оставались незанятыми.
Как раз против нашего дома жил доктор Газельносс. По вечерам, когда в моей комнатке становилось темно, а окна доктора освещались, мне казалось, по мере того как я все смотрел и смотрел, что его лампа приближалась... приближалась... и окончательно касалась моих глаз. И в то же время я видел, как силуэт Газельносса колеблется странным образом на стене, с его крысиной головой в треуголке, кисть которой качалась справа налево, с его широкополой одеждой, и его тонкой фигурой, насаженной на пару тощих ног. Я различал также, в глубине комнаты, витрины, наполненные чужеземными животными, блестящими каменьями, и в профиль - корешки книг, блестящих своей позолотой и расставленных, как для битвы, на полках книжного шкафа.
Доктор Газельносс, после моего дяди, был самым оригинальным лицом в городе. Его служанка Оршель похвалялась, что стирает его белье только через каждые шесть месяцев, и я охотно поверил бы этому, так-как на рубашках доктора были жёлтые пятна, что говорило о количестве белья, бывшего в его шкафах; но самой интересной особенностью характера Газельносса было то, что всякая кошка или собака, переступившая порог его дома, никогда больше не показывалась. Бог ведает, что он с ними делал. Народная молва обвиняла его даже в том, что он носил в одном из своих задних карманов кусок сала, чтобы приманивать этих бедных животных, и когда он отправлялся по утрам к своим больным, и когда он проходил, мелкой рысцой, перед домом моего дяди, я не мог не смотреть без смутного страха на большие полы его одежды, развевавшейся во все стороны.
Таковы самые яркие впечатления моего детства. Что меня более всего пленяет в этих отдаленных воспоминаниях, что скорее всего встаёт в моем уме, когда я мечтаю о дорогом Тюбингене, - так это ворон Ганс, летавший по улицам, грабивший выставку мясников, схватывавший на лету все бумаги, проникавший в дома; ворон, которым все восхищались, которого все берегли и подзывали: "Ганс! сюда"... "Ганс! туда"... Поистине - странное животное; однажды он прилетел в город со сломанным крылом: доктор Газельносс вправил ему крыло, и все усыновили Ганса. Один давал ему мяса, другой сыру. Ганс принадлежал всему городу, Ганс находился под общественным покровительством.
Как я любил этого Ганса, несмотря на крепкие удары его клюва! Мне кажется, что я вижу еще, как он подпрыгивает на обе лапки по снегу, слегка повёртывает голову и поглядывает краем своего черного глаза, с насмешливым видом. Если что-нибудь падало из вашего кармана, крейцер ли, ключ ли, все равно что, Ганс хватал это и уносил на чердак церкви. Там он устроил свой склад и там скрывал плоды своего хищничества, так как Ганс, к сожалению, была птицей вороватой.
Впрочем, дядя Захарий не мог выносить этого Ганса; он называл жителей Тюбингена болванами за то, что они привязались к подобному животному, и этот человек, столь спокойный и кроткий, терял всякое чувство меры, когда случайно его глаза встречали ворона, парившего перед нашими окнами.
В один прекрасный октябрьский вечер дядя Захарий казался еще более весёлым, чем всегда; он за весь день не видел Ганса. Так как окна были открыты, то радостное солнце проникало в комнату; вдали осень раскидывала свою прекрасную ржавую окраску, с таким великолепием выделяющуюся на тёмной зелени елей. Дядя Захарий, откинувшись в своем широком кресле, спокойно курил свою трубку, а я смотрел на него; спрашивая себя, что могло заставить его улыбаться самому себе, так как его доброе широкое лицо блестело неизъяснимым удовольствием.
- Дорогой Товий, - сказал он мне, пуская в потолок длинную спираль дыма, - ты не можешь поверить, какое сладостное спокойствие я испытываю сейчас. Вот уже несколько лет прошло, как я не чувствовал себя более расположенным к тому, чтобы взяться за большое произведение; за произведение в роде Сотворения мира Гайдна. Кажется, небо открывается передо мной, я слышу, как ангелы и серафимы поют свой небесный гимн, я мог бы записать все их голоса... О, что за прекрасное сочинение, Товий, что за прекрасное сочинение!.. О, если бы ты мог услышать басовую двенадцати апостолов!.. это великолепно... великолепно. Сопрано маленького Рафаила пронизывает облака, подобно трубе на страшном суде; маленькие ангелы, смеясь, машут крыльями, а святые плачут поистине гармонично... Тише!.. Вот близится Veni Creator, колоссальный бас... Земля содрогается... сейчас явится Бог!
И мастер Захарий опускал голову; казалось, он вслушивался всей своей душой, и крупные слёзы катились из его глаз: "Bene, Рафаил, bene ", - - шептал он. Но пока мой дядя погружался таким образом в экстаз, пока его лицо, его взгляд, - его поза - все в нем выражало небесный восторг, вдруг на наше окно бросается Ганс и оглушительно каркает. Я увидел, как дядя Захарий побледнел; он устремил растерянный взгляд на окно, рот его остался открыт, протянутая рука застыла неподвижно...
Ворон сел на переплет окна. Нет, я, кажется, никогда не видал более насмешливой физиономии; его большой клюв слегка поворачивался вкось, а глаз его блестел, как жемчужина. Он прокричал второе насмешливое "кар-р-р" и стал причесывать свое крыло ударами клюва.
Мой дядя не говорил ни слова, он как бы окаменел...
Наконец, Ганс полетел дальше, а мастер Захарий, повернувшись ко мне, смотрел на меня в продолжение нескольких секунд.
- Узнал ты его? - сказал он мне.
- Кого это?
- Дьявола!..
- Дьявола!.. Вы шутите?
Но дядя Захарий не удостоил меня ответом и предался глубокому размышлению.
Наступала ночь, солнце исчезало за елями Шварцвальда.
С того дня мастер Захарий утратил свое хорошее расположение духа. Он попытался было написать свою большую симфонию Серафимы, но, так как это ему не удалось, он впал в глубокое уныние. Во всю длину вытягиваясь в своем кресле, устремив глаза в потолок, он только и делал, что мечтал о небесной гармонии. Когда я ему доказывал, что наши деньги пришли к концу и что недурно было бы ему написать какой-нибудь вальс, гопсер[1] или что-нибудь иное, чтобы поправить наши дела, он возражал мне:
- Вальс!.. гопсер! что это такое? Вот если бы ты заговорил со мной о моей большой симфонии, - в добрый час; но вальс! Вот что, Товий: ты теряешь рассудок, ты сам не знаешь, что говоришь.
Потом он продолжал более спокойным тоном:
- Toвий, поверь мне, как только я окончу мое большое произведение, нам можно будет сложить руки и спать, сколько душе угодно. Это альфа и омега гармонии. Мы создадим себе известность! Я бы давно окончил этот шедевр; одно лишь мне в этом мешает, это ворон!
- Ворон!.. но, дорогой дядя, чем этот ворон может помешать вам писать, скажите, пожалуйста? Разве он - не такая же птица, как и все другие?
- Такая же птица, как и все другие! - в негодовании пробормотал мой дядя. - Товий, я вижу, что ты - в заговоре с моими врагами!.. Между тем, чего я только ни сделал для тебя. Разве я не воспитал тебя, как своего собственного ребенка? Разве я не заменял тебе отца и мать? Разве я не выучил тебя играть на кларнете? Ах, Товий, Товий, это очень дурно!
Он говорил это таким убеждённым тоном, что я в конце концов верил ему и проклинал в душе этого Ганса, смущавшего вдохновение моего дяди. "Если бы не он, - говорил я сам себе, - наше состояние было бы уже у у нас в руках!.." И я уже начинал сомневаться, не был ли ворон самим дьяволом, как это думал мой дядя.
Иногда дядя Захарий пытался писать, но по какой-то любопытной и почти невероятной случайности Ганс всегда показывался в этот самый миг, или же раздавалось его хриплое карканье. Тогда несчастный композитор с отчаяньем бросал перо, и если бы у него были волосы, он рвал бы их полными горстями, до того велико было его раздражение. Дело дошло до того, что мастер Захарий позаимствовал у булочника Рацера ружье, старую, заржавленную махину, и становился на часы за дверью, подстерегая проклятое животное. Ганс, хитрый, как дьявол, никогда не появлялся в эти минуты; но как только мой дядя, дрожа от холода (дело было зимой), шел греть себе руки, Ганс тотчас же каркал перед домом. Мастер Захарий стремительно бросался на улицу... Ганс только что исчез!..
Это была настоящая комедия, весь город говорил об этом. Мои школьные товарищи смеялись над моим дядей, что заставило меня дать не одну битву на маленькой площади. Я защищал дядю до последней крайности и каждый вечер возвращался с подбитым глазом или с поврежденным носом. Дядя растроганно смотрел на меня и говорил:
- Дорогое дитя, мужайся...Скоро тебе не придется больше так стараться!
И он с воодушевлением принимался описывать мне то грандиозное произведение, которое он обдумывал. Это было поистине великолепно; все было на своем месте: сначала увертюра апостолов, потом хор серафимов в mi-bemol, затем Veni Creator, грохочущий среди молний и грома!.. - Но, - прибавляет дядя, - нужно, чтобы ворон умер. Поверь, Товий, причина всех бед в этом вороне; не будь его, моя великая симфония была бы уж давно написана, и мы могли бы жить на свою ренту.
II
Однажды вечером, возвращаясь в сумерки с Малой площади, я встретил Ганса. Был снег, луна сверкала над крышами, и я не знал, что за смутное беспокойство вкралось в мое сердце при виде ворона. Дойдя до двери нашего дома, я был совершенно поражен, увидя, что она открыта; какой-то свет пробегал по нашим стеклам, как бы отражение угасающего огня. Я вхожу, зову, нет ответа! Но представьте себе мое изумление, когда при отблеске пламени я увидел своего дядю, с посиневшим носом, с фиолетовыми ушами, развалившегося в своем кресле, со старым ружьем нашего хозяина меж ног и с башмаками, покрытыми снегом.
Бедняга ходил охотиться на ворона. - Дядя Захарий, - воскликнул я, - вы спите? - Он приоткрыл глаза пронизал меня сонным взглядом:
- Товий, - сказал он, - я целился в него более двадцати раз, и всегда он исчезал, как тень, в тот момент, когда я собирался спустить курок.
Проговорив эти слова, он впал в глубокое оцепенение. Сколько я его ни тряс, он не двигался! Тогда, охваченный страхом, я побежал за Газельноссом. Когда я подымал молоток у двери, мое сердце билось с невероятной силой, а когда удар раздался в глубине сеней, мои колени подкосились. Улица была пустынна, вокруг меня порхало несколько хлопьев снега, я дрожал. После третьего удара окно доктора открылось, и голова Газельносса, в нитяном колпаке, свесилась наружу.
- Кто там? - спросил он тщедушным голосом.
- Господин доктор, пойдемте скорей к мастеру Захарию: он очень болен.
- Э! - проговорил Газельносс, - я только оденусь, и явлюсь.
Окно снова закрылось. Я прождал еще добрых четверть часа, смотря на пустынную улицу, прислушиваясь к скрипу флюгеров на ржавых стрелках и к отдалённому лаю на луну хуторской собаки. Наконец, послышались шаги, и кто-то медленно, медленно спустился с лестницы. В замок ввели ключ, и Газельносс, закутанный в большую серую пелерину, с маленьким фонарем в виде подсвечника в руке, появился на пороге.
- Брр! - произнес он, - какой холод! Хорошо что я закутался.
- Да, - отвечал я, - вот уж двадцать минут, как я дрожу от холода.
- Я торопился, чтобы не заставлять тебя ждать.
Минуту спустя мы входили в комнату моего дяди.
- Э! добрый вечер, мастер Захарий, - преспокойно сказал докторь Газельносс, задувая свой фонарь, - как вы поживаете? Оказывается, у нас маленький насморк.
Заслышав этот голос, дядя Захарий, казалось проснулся.
- Господин доктор, - сказал он, - я расскажу вам все с самого начала.
- Это бесполезно, - произнес доктор, усаживаясь против него на старый сундук, - я знаю это лучше вас, мне известны начало и последствия, причина и действия: вы ненавидите Ганса, а Ганс ненавидит вас... Вы преследуете его с ружьем, а Ганс забирается на ваше окно, чтобы издеваться над вами. Э! э! э! это так просто: ворон не любит пения соловья, а соловей не может выносить карканья ворона.
Так говорил Газельносс, доставая понюшку из своей маленькой табакерки; потом он положил ногу на ногу, встряхнул складки своего жабо и стал улыбаться, пронизывая мастера Захария своими хитрыми глазками.
Мой дядя был поражен.
- Послушайте, - продолжал Газельносс, - это не должно вас удивлять, подобные случаи встречаются ежедневно. Симпатии и антипатии управляют нашим бедным миром. Вы входите в трактир, в пивную, все равно куда, вы замечаете двух игроков за столиком, и, не зная их, вы тотчас желаете счастья одному против другого. По какой причине предпочитаете вы одного другому? Да ни по какой... Э! э! э! на этом ученые настраивают системы без конца, вместо того, чтобы просто сказать: вот кошка, вот мышь; я желаю счастья мыши, потому что мы принадлежим к одному семейству, потому что раньше, чем быть Газельноссом, доктором медицины, я был крысой, белкой или полевою мышью и, следовательно...
Но он не окончил своей фразы, так как в ту же минуту случайно зашедшая дядина кошка прошла возле него; доктор схватил ее за шкуру и запрятал в свой большой карман с молниеносной быстротой. Дядя Захарий и я, мы с изумлением посмотрели друг на друга.
- Что хотите вы сделать с моей кошкой? -сказал, наконец, дядя.
Но Газельносс вместо ответа смущенно улыбнулся и пролепетал:
- Мастер Захарий, я хочу вас вылечить.
- Сначала верните мне мою кошку.
- Если вы меня заставите вернуть эту кошку, - сказал Газельносс, - я предоставлю вас вашей печальной судьбе: у вас больше не будет ни минуты спокойствия, вы не сможете написать ни одной ноты и вы будете худеть с каждым днем.
- Но, ради самого неба! - продолжал мой дядя. - Что вам сделало бедное животное?
- Что оно мне сделало, - ответил доктор, черты лица которого перекривились, - что оно мне сделало!.. Знайте, что мы воюем от начала веков! Знайте, что в этой кошке вмещается квинтэссенция чертополоха, задушившего меня, когда я был фиалкой, остролиста, застившего мне, когда я был кустом, щуки, съевшей меня, когда я был карпом, и ястреба, сожравшего меня, когда я был мышью!
Я подумал, что Газельносс сходит с ума; но дядя Захарий, закрыв глаза, отвечал после долгого молчания:
- Я вас понимаю, доктор Газельносс, я вас понимаю... может быть, вы и правы!.. Вылечите меня, и я отдам вам свою кошку.
Глаза доктора заблестели.
- В добрый час! - воскликнул он. - Теперь я вас вылечу.
Он вынул из своей сумки перочинный нож и, взяв с очага кусочек дерева, ловко разбил его. Мы с дядей наблюдали за доктором. Разбив свою деревяшку, он начал ее выдалбливать; потом он оторвал от своего бумажника маленький,тоненький ремешок пергамента, и, прикрепив его между обеими деревянными дощечками, он, улыбаясь, поднес его к губам.
Лицо моего дяди расцвело.
- Доктор Газельносс, - воскликнул он, - вы - редкостный человек, вы - поистине необыкновенный человек...
- Я это знаю, - прервал Газельносс, - я это знаю... Но погасите свет, пусть ни один уголек не блестит в темноте!
И в то время, как я исполнял его приказание, он настежь открыл окно. Стояла ночь, холодная, как лёд. Над крышами виднелась спокойная и чистая луна. Ослепительный блеск снега и темнота комнаты составляли странный контраст. Я видел, как тень дяди и Газельносса вырисовывалась на окошке; тысяча смутных ощущений одновременно волновали меня. Дядя Захарий чихнул, рука Газельносса нетерпеливо протянулась, чтобы приказать ему молчать, потом молчание сделалось торжественным.
Вдруг резкий свист пронзил пространство: "Пий-вит! пий-вит!" После этого крика все снова замолкло. Я слышал, как колотилось мое сердце Спустя мгновенье, раздался тоть же свист: "пий-вит! пий-вит!" Тут я понял, что его производил доктор при помощи своей приманной дудки. Это открытие вернуло мне немного мужества, и я стал обращать внимание на малейшие обстоятельства событий, происходивших вокруг меня.
Дядя Захарий, полусогнувшись, смотрел на луну
Газельносс стоял неподвижно; одна рука была у окна, другая - держала свисток.
Прошло добрых две или три минуты, потом вдруг полет птицы прорезал воздух.
- О! - пробормотал дядя.
- Тише! - сказал Газельносс, и несколько раз повторилось его "пий-вит", со странными и учащенными модуляциями. Дважды птица касалась окон в своём быстром, тревожном полете. Дядю Захарий сделал движение, чтобы взять свое ружье, по Газельносс схватил его за руку, прошептав: "Вы с ума сошли?" Тогда дядя сдержался, а доктор возобновил свое свистение с таким искусством, подражая крику сорокопута, попавшего в западню, что Ганс, кружась по всем сторонам, в конце концов, влетел в нашу комнату, увлеченный, конечно, неодолимым любопытством, которое помутило его ум. Я слышал, как обе его лапы тяжело упали на пол. Дядя Захарий закричал и бросился на птицу, которая выскользнула из его рук.
- Неловкий! - вскричал Газельносс, закрывая окно.
И пора было! Ганс летал под балками потолка. Прокружившись раз пять или шесть, он ударился о стекло с такой силой, что, ошеломлённый, он скользнул по окну, стараясь зацепиться когтями за раму. Газельносс быстро зажёг свечу, и тут я увидел бедного Ганса в руках моего дяди, сжимавшего ему шею с лихорадочным восторгом и приговаривавшего:
- Хa, ха, ха! Попался ты мне, попался ты мне!
Газельносс вторил ему своим хохотом.
- Хэ, хэ, хэ! Вы довольны, мастер Захарий, вы довольны?
Я никогда не видел более ужасной сцены. Лицо дяди было багровым. Бедный ворон протягивал лапки, махал крыльями, как большая ночная бабочка, и предсмертный трепет вздымал его перья.
Это зрелище преисполнило меня ужасом, я бросился в глубину комнаты...
Когда первый момент негодования прошел, дядя Захарий стал самим собой.
- Товий, - воскликнул он, - дьявол покончил свои счеты, я прощаю ему. Держи-ка этого Ганса перед моими глазами. Ах! я чувствую, что вновь живу! Теперь - молчание, слушайте!
И мастер Захарий, с вдохновенным челом, торжественно сел за клавикорды. Я сидел против него, держа ворона за клюв. Позади Газельносс высоко подымал свечу, и нельзя было видеть более причудливой картины, чем эти три фигуры, Ганса, дяди Захария и Газельносса, под высокими и источенными балками потолка. Я еще вижу их, освещенных дрожащим светом, точно так же, как и нашу старую мебель, тени которой мигали на дряхлой стене.
При первых аккордах мой дядя, казалось, преобразился. Его большие голубые глаза заблестели восторгом. Он играл не перед нами, но в соборе, перед бесчисленной толпой, для самого Бога.
Что за величественная песнь! Поочерёдно то мрачная, то патетическая, то раздирающая душу, то безропотная: потом вдруг, посреди рыданий, надежда расправляла свои золотые и лазурные крылья. О, Боже! Возможно ли постигать такие великие вещи!
Это был Requiem, и в продолжение часа вдохновение не покидало ни на мгновение дядю Захария.
Газельносс больше не смеялся. Бессознательно его лицо приняло неизъяснимое выражение. Я подумал, что он был растроган; но вскоре я увидел, что он производит какие-то нервные движения, сжимает кулак, и и я заметил, что в полах его одежды что-то барахталось.
Когда дядя, истощенный столькими волнениями, прислонился лбом к краю клавикордов, доктор вынул из своего большого кармана кошку, которую он задушил.
- Хэ, хэ, хэ! - сказал он, - добрый вечер, мастер Захарий, добрый вечер. У каждого из нас свои добыча, хэ, хэ, хэ! Вы написали Requiem для ворона Ганса, теперь дело за Аллилуией для вашей кошки... Добрый вечер!..
Мой дядя ослаб до того, что удовольствовался одним движением головы, кланяясь доктору, и сделал знак мне проводить его.
И вот, в ту же ночь скончался великий герцог Иери-Петер II, и когда Газельносс переходил через улицу, я услышал, как соборные колокола стали медленно раскачиваться. Вернувшись в комнату, я увидел, что дядя Захарий стоит.
- Товий, - сказал он мне важным голосом, - иди ложись, мое дитя, иди ложись, я совершенно выздоровел. Я должен записать все это в нынешнюю ночь, а то забуду.
Я поспешил повиноваться и никогда не спал лучше.
На другой день, часов около девяти, я был разбужен большой суматохой. Весь город был на ногах, только и было разговору, что о смерти великого герцога.
Мастер Захарий был призван в замок. Ему заказали Requiem для Иери-Петера II, произведение, доставившее ему, наконец, то место капельмейстера, которого он так давно добивался. То был тот самый Requiem Ганса. Вот почему дядя Захарий, ставший важной особой, с тех пор как мог тратить по тысячи талеров ежегодно, часто говорил мне на ухо:
- Э! племянник! Если бы узнали, что я написал свой знаменитый Requiem для ворона, мы бы и по сию пору играли бы на кларнете, на деревенских празднествах. Ха, ха, ха! - и толстый живот моего дяди подпрыгивал от удовольствия.
Вот как все совершается в этом мире!
Невидимое око,
или Гостиница Трех Повешенных
I
В то время, - рассказывал Христиан, - я был беден, как церковная крыса, и нашел себе приют на чердаке старого дома на улице Миннезингеров, в Нюренберге.
Я ютился в углу под крышей. Черепицы служили мне стенами, главная балка потолком; чтобы дойти до окна, нужно было пройти по соломенному тюфяку, но из этого слухового окна вид был великолепный: оттуда был мне виден весь город и окрестности. Я видел, как кошки важно расхаживали по кровельному желобу, как аисты носили, подняв клювы, лягушек своему жадному выводку, как голуби бросались из своих голубятен, распустив веером хвосты, и как они кружились над уличной пропастью. По вечерам, когда колокола призывали людей к Angelus'у, облокотившись на край крыши, я вслушивался в их грустное пение, я смотрел, как освещались, одно за другим, окна, как добрые граждане курили трубки на тротуарах и как молодые девушки в коротких красных юбках, держа кувшин под мышкой, смеялись и болтали вокруг колодца святого Себальта. Незаметно все исчезало, летучие мыши пускались в путь, и я, тихо-успокоенный, ложился спать.
Старый старьевщик Тубак знал не хуже меня дорогу в мою клетку и не боялся взбираться по моей лестнице. Каждую неделю его козлиная голова, над которой подымались рыжеватые всклокоченные волосы, приподымала трап, и, цепляясь пальцами за край отверстия, он кричал мне гнусавым голосом:
- Ну, как! мастер Христиан. что есть у вас новенького?
На что я отвечал:
- Входите же, черт возьми, входите... я только что окончил один пейзаж: вы скажете мне, что о нем думать.
Тогда его долговязая фигура начинала удлиняться... удлиняться и подступала под самую крышу... и милый человек молчаливо смеялся.
Нужно отдать справедливость Тубаку: он не торговался со мной. Он покупал у меня все мои картины по пятнадцати флоринов на круг и продавал их за сорок. Это был честный еврей.
Этот род существования начинал нравиться мне, и я находил в нем с каждым днем все новые прелести, как вдруг добрый город Нюренберг был взволнован странным и таинственным событием. Недалеко от моего слухового окна, немного левей, находилась гостиница "Откормленного Быка", старая гостиница, пользовавшаяся в округе большой известностью. Перед ее дверьми стояло всегда три или четыре телеги, нагруженных мешками или бочками, так как, раньше чем отправиться на рынок, поселяне выпивали там обыкновенно свою чарку вина.
Чердачный этаж гостиницы отличался своей характерной формой: он был очень узок, остроконечен, с обеих сторон вырезан зубцами; его карниз и окружность его окон были украшены причудливыми скульптурами, в виде переплетенных фантастических змей. Но всего замечательнее было то, что на дому, стоявшем против гостиницы, была воспроизведена точно та же скульптура, те же орнаменты; все было скопировано до последнего стержня на вывеске, с его железными завитками и спиралями.
Можно было сказать, что обе эти старые лачуги отражались одна в другой. Только за гостиницей возвышался большой дуб, на тёмной листве которого сильно выделялись ребра крыши, в то время как соседний дом вырисовывался на небе. Впрочем, насколько гостиница "Откормленного Быка" была шумна, оживлена, настолько другой дом был тих. С одной стороны видно было, как беспрестанно входила и выходила толпа гостей, поющих, спотыкающихся, щёлкающих бичами. С другой - царило уединение. Разве только раза два в день открывалась тяжёлая дверь, чтобы пропустить маленькую старуху, со спиной, согнутой в полукруг, с подбородком клином, в платье, обтягивавшем бока, с огромной корзиной под мышкой и с кулаком, сжатым на груди.
Лицо этой старухи не раз поражало меня; ее зелёные глазки, ее тонкий удлиненный нос, крупные разводы на ее шали, которой было, по крайней мере, сто лет, улыбка, связывавшая в бант ее щеки, и кружево ее чепца, спадавшее на ее брови, - все это показалось мне странным, и я заинтересовался ею; мне хотелось узнать, кто эта старая женщина, что она делает в большом пустынном доме,
Я подозревал тут целую жизнь добрых дел и набожных размышлений. Но однажды, когда я остановился на улице, чтобы глазами проследить за ней, она вдруг повернулась и бросила на меня взгляд, ужасное выражение которого я не был бы в силах описать, и состроила три или четыре отвратительных гримас; потом, опустив снова свою трясущуюся голову, она подобрала свою большую шаль, кончик которой волочился по земле, и быстро зашагала к своей тяжелой двери, за которой и исчезла на моих глазах.
"Это старуха сумасшедшая, - сказал я сам себе с изумлением, - злая и хитрая сумасшедшая старуха. Право же, я напрасно интересовался ею. Я бы желал увидеть ее гримасу еще раз. Тубак дал бы мне охотно за нее пятнадцать флоринов."
Впрочем, эти шутки не особенно успокоили меня. Ужасный взгляд старухи всюду меня преследовал, и не раз, взбираясь по перпендикулярной лестнице в свою конуру и почувствовав, что я зацепился за что-нибудь, я дрожал с ног до головы, представляя себе, что это старуха тянет меня за полы платья, стараясь меня опрокинуть.
Тубака, которому я рассказал эту историю, вместо того, чтобы посмеяться над ней, принял серьёзный вид.
- Мастер Христиан, - сказал он мне, - если старуха сердится на вас, то берегитесь! у нее маленькие, острые зубы, чудесной белизны; это - неестественно в ее годы. У нее дурной глаз. Дети убегают при ее приближении, а жители Нюрнберга зовут ее Летучей Мышью.
Я пришел в восторг от проницательного ума еврея, и слова его заставили меня о многом подумать; но прошло несколько недель, и так как мои частые встречи с Летучей Мышью не имели никаких печальных последствий, мои страхи рассеялись, и я перестал думать о ней.
Но вот, однажды вечером, когда я спал лучшим из снов, я был разбужен какой-то своеобразной гармонией. То была такая нежная, такая мелодичная вибрация, о которой шепот ветерка среди листвы может дать лишь слабое понятие. Я долго прислушивался, широко открыв глаза, сдерживая дыхание, чтобы лучше слышать. Наконец, я взглянул на окно и увидел два крыла, бившихся о стекла. Сначала я подумал, что это была летучая мышь, попавшая ко мне в комнату, но тут взошла луна, и на ее сверкающем диске начертались прозрачные, как кружево, крылья великолепной ночной бабочки. Их дрожание было порой так поспешно, что их не было более видно; потом они замирали, распластавшись по стеклу, и их хрупкие жилки вырисовывались снова.
Это облачное видение, среди всемирного молчания, открыло мою душу для самых сладостных волнений; мне показалось, что какая-то лёгкая сильфида, тронутая моим одиночеством, посетила меня... и эта мысль растрогала меня до слез: "Будь покойна, нежная пленница, будь покойна, - сказал я ей, - твое доверие не будет обмануто: я не стану удерживать тебя здесь против твоей воли... возвращайся к небу, к свободе!"
И я открыл свое маленькое окошко. Стояла тихая ночь. Тысячи звезд сверкали в пространстве. С минуту я любовался этим величественным зрелищем, и слова молитвы сами собой пришли мне на уста. Но судите о моем остолбенении, когда, опустив глаза, я увидел человека, висевшего у перекладины вывески Откормленного Быка, с растрепанными волосами, с неподвижными руками, с ногами, вытянутыми, как стрелы, бросающими гигантскую тень до самой глубины улицы.
В неподвижности этой фигуры, освещенной лучами луны, было что-то ужасное. Я почувствовал, как мой язык застыл, как застучали мои зубы. Я готов был крикнуть; но вдруг, по какому-то таинственному притяжению, мои взоры углубились ниже, и я смутно различил старуху, сидевшую на корточках у окна, среди огромных теней, и любовавшуюся на повешенного с видом дьявольского удовлетворения.
Тут со мной случилось головокружение ужаса; силы мои покинули меня, и, отступив к стене, я упал, лишившись чувств.
Я не могу сказать, сколько времени длился этот смертный сон. Когда я пришел в себя, я увидел, что было совсем светло. Ночной туман, проникнув в мою лачугу, увлажнил мои волосы своей свежей росой, неясный ропот подымался с улицы. Я посмотрел. Бургомистр и его секретарь стояли у дверей гостиницы; они довольно долго оставались там. Люди приходили, уходили, останавливались, чтобы посмотреть, потом шли дальше. Добрые женщины околотка, которые мели перед своими домами, смотрели издали и разговаривали друг с другом. Наконец, два человека вынесли на носилках тело человека, покрытое шерстяным покровом. Они пошли по улицам, а дети, шедшие в школу, побежали за ними.
Все удалились.
Противоположное окно было еще открыто. Кусок веревки развевался у перекладины, - это не было сном: я на самом деле видел ночную бабочку... потом повешенного... потом старуху.
В тот же день меня посетил Тубак; его большой нос появился на уровне пола.
- Мастер Христиан, - воскликнул он, -нет ли чего для продажи?
Я не расслышал его слов, я сидел на своем единственном стуле, положив обе руки на колени, устремив глаза перед собой. Тубак, пораженный моей неподвижностью, повторил погромче:
- Мастер Христиан! Мастер Христиан!
Потом, перешагнув трап, он подошёл и бесцеремонно стал хлопать меня по плечу.
- Ну! ну! что такое происходит здесь?
- Ах, это вы, Тубак?
- А то как же! мне кажется, что это - я. Вы - нездоровы?
- Нет... я думаю.
- О каком же черте вы думаете?
- О повешенном!
- Ага! - воскликнул старьевщик, - вы, значит, видели этого несчастного малого. Какая странная история! третий на том же месте!
- Как! третий?
- Да, да. Мне следовало бы вас предупредить. Впрочем, и теперь еще не поздно: верно, будет и четвертый, которому вздумается последовать примеру других... Лиха беда начать.
Говоря так, Тубак уселся на край моего сундука, высек огня, закурил трубку, мечтательно выпустив несколько колец дыма.
- Честное слово, - проговорил он, - я не пуглив, но если бы мне предложили провести ночь здесь, я предпочёл бы отправится вешаться в другом месте. Представьте себе, мастер Христиан, месяцев девять или десять тому назад один почтенный человек из Тюбингена, оптовый торговец мехами, останавливается в гостинице "Откормленного Быка". Он спрашивает себе ужин, хорошо ест, хорошо пьет, его отводят на ночлег в комнату третьего этажа, - в зеленую комнату, как они называют, - а на другой день его находят повешенным на перекладине вывески!
Ну, один раз - куда ни шло, нечего было нa это сказать.
Составляют протокол и хоронят приезжего в глубине сада. Но вот, недель шесть спустя, приезжает какой-то честный вояка из Невштадта. Он получил чистую отставку и радовался, что увидит родную деревню. В продолжение всего вечера, сидя за стаканом вина, он говорил только о своей маленькой кузине, ждавшей его, чтоб венчаться. Наконец его укладывают в кровать толстяка, и в ту же ночь вахтман, проходивший по улице Миннезингеров, замечает что-то на перекладине. Он подымает свой фонарь: это был тот-военный, со своим отпуском в жестяной трубочке на левом боку и с руками, вытянутыми по швам, как на параде!
Это уж удивительно. Бургомистр кричит, беснуется. Осматривают комнату. Стены перештукатуриваются - и в Невштадт посылается свидетельство о смерти.
Письмоводитель написал на полях: "Смерть от апоплексического удара!"
Весь Нюренберг был в негодовании на содержателя гостиницы. Некоторые хотели даже заставить его снять железную перекладину, предполагая, что это она внушает опасные мысли людям. Но вы представляете ceбе, что старый Никель Шмидт и ухом не повел.
- Эта перекладина, - сказал он, - была прилажена здесь моим дедушкой. Она поддерживает вывеску "Откормленного Быка", переходя от отца к сыну вот уже сто пятьдесят лет. Она не мешает никому, даже телегам с сеном, проезжающим под ней, так как она возвышается более, чем на тридцать футов. Пусть те, которых она стесняет, отвёртывают голову. Они не будут видеть ее.
Кончилось тем, что все успокоились, и в продолжение нескольких месяцев не произошло ничего нового. К несчастью, один Гейдельбергский студент, отправлявшийся в университет, останавливается третьего дня в "Откормленном Быке" и требует ночлега. Это был сын пастора.
Как предположить, что сын пастора возымел желание повеситься на перекладине вывески, потому что какой-то толстяк и военный повесились там же? Надо сознаться, мастер Христиан, что это было совсем неправдоподобно. Такая причина вам не показалась бы удовлетворительной, и мне тоже. И так...
- Будет! будет! - воскликнул я. - Это ужасно. Я угадываю под этим страшную тайну. Тут - не перекладина, тут - не комната...
- Неужели вы подозреваете содержателя гостиницы, честнейшего в мире человека, принадлежащего к одной из стариннейших семей Нюренберга?
- Нет, нет, спаси меня Бог от несправедливых подозрений, но существуют пропасти, которых не решаешься смерить взглядом.
- Вы совершенно правы, - сказал Тубак, пораженный моим возбуждением. - Лучше поговорим о другом. Кстати, мастер Христиан, а наш пейзаж Сент-Одиля?
Этот вопрос вернул меня к миру положительного. Я показал старьевщику только что оконченную мною картину. Дело скоро было слажено, и весьма довольный Тубак спустился по лестнице, советуя мне не думать больше о Гейдельбергском студенте.
Я бы охотно последовал совету старьевщика, но если черт вмешается в наши дела, от него не легко отделаться.
II
В одиночестве все эти события всплыли в моем уме с ужасной ясностью.
"Старуха, - сказал я сам себе, - виновата во всем. Она одна обдумала все эти преступления и выполнила их; но посредством чего? Прибегала ли она к хитрости или же к вмешательству невидимых сил?"
Я расхаживал по своему чердаку; внутренний голос кричал мне: Небо привело тебя увидеть не напрасно, как Летучая Мышь любовалась агонией своей жертвы; не напрасно душа бедного молодого человека разбудила тебя под видом ночной бабочки... нет! не напрасно! Христиан; Небо возлагает на тебя ужасную миссию. Если ты не выполнишь ее, страшись попасться сам в сети старухи. Быть может, в данную минуту она уже готовит свою паутину в тени!
В продолжение нескольких дней эти ужасные картины беспощадно преследовали меня; я не мог спать, не мог взяться ни за какое дело: кисть выпадала у меня из рук, и - ужасно сознаться - я ловил себя иногда на том, что любовно рассматривал перекладину. Наконец, не выдержав далее, я однажды вечером кубарем скатился с лестницы и пошел спрятаться за дверью Летучей Мыши, чтобы застигнуть врасплох ее роковую тайну.
С тех пор не проходило дня, чтобы я не отправлялся следить за старухой, как шпион, не теряя ее из виду; но она была так хитра, у нее было до того тонкое чутье, что, даже не повертывая головы, она угадывала меня за собой и знала, что я иду по ее пятам. Впрочем, она притворялась, что ничего не замечает; она ходила на рынок, в мясную, как самая обыкновенная женщина; только она торопилась и бормотала несвязные слова.
К концу месяца я увидел,что мне невозможно будет достичь своей цели этим средством, и это убеждение наполнило меня невыразимой грустью.
"Что делать? - говорил я себе. - Старуха догадывается о моих намерениях; она остерегается. Все покинуло меня... все! О, старая негодяйка, ты уж представляешь себе меня на верёвке!"
Я так долго задавал себе этот вопрос "что делать? что делать?", что, наконец, лучезарная мысль осветила мой ум. Моя комната высилась над домом Летучей Мыши; но по ту сторону не было слухового окна.
Я слегка приподнял одну черепицу, и нельзя себе представить моей радости, когда я увидел весь старый домишко, как на ладони. "Наконец-то ты попалась, - воскликнул я, - ты не уйдешь от меня! Отсюда мне будет видно все: твои приходы, твои уходы, все эти замашки куницы в своей норе. Ты не догадаешься об этом невидимом оке... об этом оке, подстерегающем преступление в тот самый миг, когда оно готово совершиться. О, правосудие! оно медленно подвигается... но оно достигает своей цели."
Ничто не могло быть мрачнее этого логовища, особенно если смотреть на него оттуда, откуда смотрел я: глубокий двор, вымощенный широкими, поросшими мхом, плитами; в одном из углов - колодезь, в котором стоячая вода наводила страх, винтовая лестница, в глубине - галерея с деревянными перилами; на балюстраде - старое белье, матрасный чехол; в первом этаже, налево, раковина, указывавшая на кухню; направо - высокие окна здания, выходящие на улицу, несколько горшков с высохшими цветами, все это -мрачное, потрескавшееся, сырое.
Солнце проникало лишь на час или на два вглубь этой ямы; затем подымалась тень, свет же вырисовывался косоугольниками на обветшалых стенах, на балконе, источенном червями, на тусклых стеклах. - Пылинки столбом носились в солнечных лучах, не волнуемых ни малейшим ветерком. О! это было истинное убежище Летучей Мыши: ей, должно быть, было там хорошо.
Едва я окончил эти размышления, как старуха вошла. Она вернулась с рынка. Я услыхал, как заскрипела тяжелая дверь. Затем появилась Летучая Мышь со своей корзинкой. Она, казалось, была утомлена и задыхалась. Бахрома от чепца свисала ей на нос. Цепляясь одной рукой за перила, она поднялась по лестнице.
Стояла удушливая жара: это был как раз один из тех дней, когда все насекомые - сверчки, пауки, комары - наполняют старые дома звуками тёрок и подземных буравов.
Летучая мышь медленно прошла через галерею, подобно хорьку, который чувствует себя дома. - Она оставалась более четверти часа в кухне, затем вернулась,чтобы разостлать свое белье, подмести ступеньки, на которых валялось несколько соломинок. Потом она подняла голову и принялась водить глазами кругом всей крыши... отыскивая - обшаривая взглядом.
По какому странному внушению догадывалась она о чем-то? Не знаю, но я все же тихонько опустил черепицу, отказавшись на этот день продолжать свои подлядывания.
На другой день Летучая Мышь казалась успокоенной. Уголок света вырисовывался на галерее. Проходя, она поймала летящую муху и нежно подала ее пауку, жившему под крышей.
Паук был до того толст, что, несмотря на расстояние, я видел, как он спускался со ступени на ступень, как потом скользил вдоль нити, подобно капле яда, как он схватил свою добычу из рук мегеры и быстро поднялся наверх. Тогда старуха посмотрела со вниманием, ее глаза полузакрылись... она чихнула и насмешливо проговорила сама себе:
"Будьте здоровы, красавица, будьте здоровы!"
В продолжение шести недель я не мог открыть ничего, касающегося могущества Летучей Мыши; то, сидя под навесом, она чистила картофель, то развешивала белье по перилам. Иногда я видал, как она пряла, но она никогда не пела, как другие добрые старухи, дребезжащий голос которых так хорошо подходит к жужжанию веретена.
Вокруг нее царило молчание. У неё не было кошки, этого излюбленного общества старых дев... ни один воробей не спускался к ее тагану... голуби, пролетая над ее двором, казалось, с особой поспешностью размахивали своими крыльями. Все как будто страшилось ее взора.
Лишь паук чувствовал себя прекрасно в ее обществе.
Мне непостижимо мое терпение во время этих долгих часов наблюдения; ничто не утомляло меня, ни одной мелочи не оставлял я без внимания; при малейшем шуме я приподымал черепицу: это было безграничное любопытство, подстрекаемое неопределимым страхом.
Тубак жаловался.
- Мастер Христиан, - говорил он мне,-за каким чертом проводите вы время? Раньше вы давали мне что-нибудь каждую неделю - теперь же едва раз в месяц. Ох! Эти художники! Уж правду говорят: ленив, как художник! Как только у них заведётся несколько крейцеров, они тотчас же засовывают руки в карман и засыпают!
Я сам стал терять терпение. Сколько я ни смотрел, сколько ни шпионил... я не открывал ничего необыкновенного; я дошел до того , что стал говорить себе, что, может, быть, старуха совсем не так опасна, что я виноват перед нею, подозревая ее; короче, я старался оправдать ее; но в один прекрасный вечер, когда, приставив глаз к отверстию, я предавался этим благосклонным размышлениям, сцена вдруг переменилась.
Летучая Мышь пронеслась по галерее с быстротою молнии; она не была похожа на себя; она держалась прямо, сжав челюсти, устремив взгляд, вытянув шею, она делала крупные шаги; ее седые волосы развевались позади нее. "Ого ! - сказал я сам себе. - Тут что то происходит... внимание!"
Но тени спустились на это большое жилище, городской шум замер... воцарилось молчание.
Я собирался растянуться на своей постели, когда, взглянув через слуховое окно, я увидел, что противоположное окно было освещено: какой-то путешественник занимал комнату повешенного.
Тогда все мои опасения пробудились; волнение Летучей Мыши объяснялось: она учуяла жертву! Я не мог спать ночью. Шорох соломы, возня мыши под полом леденили мою кровь. Я встал, вскарабкался на слуховое окошко... прислушался, - свет напротив был погашен. В одно из таких мгновений мучительной тоски не то мне показалось, не то на самом деле, я увидел старую мегеру, тоже глядевшую и прислушивавшуюся.
Ночь прошла, день наступил и окрасил в серое мои стекла; понемногу стали подыматься шум и движение города. Разбитый от усталости и волнений, я только что уснул; но сон мой был краток; с восьми часов я занял свой наблюдательный пост.
Оказалось, что Летучая Мышь провела не менее бурную ночь, чем я сам: когда она открыла дверь галереи, то ее щеки и худой затылок были покрыты мертвенной бледностью. На ней была только рубашка и шерстяная юбка, несколько прядей волос серо-рыжего цвета спадали по ее плечам. Она задумчиво посмотрела в мою сторону, но ничего не увидела; она думала о чем-то другом.
Вдруг она спустилась вниз, оставив наверху свои туфли; она пошла, вероятно, чтобы посмотреть,закрыты ли ворота внизу. Я увидел, как она вдруг снова поднялась, шагая зараз через три или четыре ступеньки... это было ужасно. Она бросилась в соседнюю комнату; я услышал как бы шум от откинутой крышки большого сундука. Затем Летучая Мышь появилась на галерее, таща за собой манекен... а на этом манекене была одежда Гейдельбергского студента.
Старуха с поразительной ловкостью повесила этот отвратительный предмет на балку под навесом, потом спустилась, чтобы полюбоваться им со двора. Взрыв отрывистого хохота вырвался из ее груди... она снова поднялась, снова спустилась, подобно маньяку, и каждый раз вновь принималась вскрикивать и хохотать.
У ворот послышался шум... старуха подпрыгнула, сняла манекен, унесла его... вернулась... и, склонившись над перилами, вытянув шею, сверкая глазами, она стала прислушиваться... шум удалялся... мускулы ее лица разгладились, она продолжительно вздохнула; проехал экипаж.
Мегера испугалась было.
Тогда она снова вернулась в комнату, и я услыхал, как запирался сундук.
Эта своеобразная сцена спутывала все мои мысли: что означал этот манекен?
Я стал более внимательным, чем когда-либо. Летучая Мышь только что удалилась со своей корзиной, я следил за ней глазами до поворота улицы; - она снова приняла вид трясущейся старушки; она шла мелкими шажками и от времени до времени полуповертывала голову, чтобы уголком глаз посмотреть позади себя.
В течение пяти долгих часов она оставалась вне дома; - я расхаживал, размышлял; время казалось мне нестерпимым; - солнце согревало черепицы и палило мой мозг.
У окна я увидал честного человека, занимавшего комнату трёх повешенных. Это был добрый крестьянин из Нассау, в большой треуголке, в алом жилете, с цветущим, веселым лицом. Он спокойно курил свою ульмскую трубку, ничего не подозревая. Мне хотелось закричать ему: "Почтенный человек, берегитесь! Не дайте околдовать себя старухе... остерегайтесь!" Но он не понял бы меня.
Около двух часов вернулась Летучая Мышь. Стук ее ворот послышался в глубине сеней. Потом совсем, совсем одна, она показалась во дворе и уселась на нижнюю ступеньку лестницы. Она поставила перед собой свою большую корзину и вынула из нее сначала несколько пучков трав, кое-какие овощи, затем красный жилет, сложенную треуголку, коричневую бархатную куртку, плисовые штаны... пара грубых шерстяных чулок, - всю одежду крестьянина из Нассау.
Меня словно озарило. Огненные круги пошли перед моими глазами.
Я вспомнил о пропастях, притягивающих с непоборимой силой, о тех колодцах, которые пришлось засыпать, потому что туда бросались; о тех деревьях, что нужно было срубать, так как на них вешались; о заразительных эпидемиях самоубийств, убийств и краж, распространявшихся в некоторые эпохи; о том своеобразном увлечении примером, которое заставляет зевать, если видишь, что зевают; страдать, если видишь, что страдают; убивать себя, потому что другие убивают себя... и мои волосы дыбом встали от ужаса!
Каким образом эта Летучая Мышь, эта мерзкая тварь могла разгадать столь глубокий закон природы? Как отыскала она средство использовать его для удовлетворения своих кровожадных инстинктов? Вот чего я не мог понять, вот что превосходило мое воображение: но, не раздумывая более об этой тайне, я решил тотчас же обратить роковой закон против нее и завлечь старуху в ее же западню. Столько невинных жертв призывало к мщению!
И вот, я отправился в дорогу. Я обегал всех тряпичников Нюренберга и вечером явился в гостиницу трёх повешенных с огромным узлом под мышкой.
Никель Шмидт уже довольно давно знал меня. Я написал портрет его жены, толстой и весьма аппетитной кумушки.
- Э! мастер Христиан, - воскликнул он, тряся меня за руку, - что за счастливая случайность вас приводит? что доставляет мне удовольствие видеть вас?
- Дорогой господин Шмидт, я испытываю безумное желание провести ночь в этой комнате.
Мы стояли на пороге гостиницы, и я показал на зеленую комнату. Почтенный человек с недоверием посмотрел на меня.
- О! не бойтесь ничего, - сказал я ему, - я не хочу вешаться.
- В добрый час! в добрый час! а то меня бы это поистине огорчило... художник с таким талантом, как вы... А когда вам нужна эта комната, мастер Христиан?
- Сегодня вечером.
- Это невозможно, она занята.
- Можете взять ее сейчас же, - проговорил голос позади нас, - я не стою за нее!
Мы обернулись, полные удивления. Это был крестьянин из Нассау, в своей большой треуголке на затылке и с узлом на конце дорожной палки. Он только что узнал о приключении с тремя повешенными и дрожал от злости.
- Уж и комнаты у вас! - кричал он заикаясь. - Да... да это все равно, что убивать, что помещать туда людей!. это убийство! вас за это следует на галеры!
- Ну, ну! успокойтесь, - сказал хозяин гостиницы, - ведь это не помешало вам прекрасно выспаться.
- К счастью, я прочитал молитву на сон грядущий, - воскликнул тот, - а то где бы я был теперь? где бы я был? - И он удалился, воздевая руки к небу.
- Ну, - сказал изумленный мастер Шмидт, - комната свободна, но не сыграйте со мной дурной шутки!
- Она была бы еще хуже для меня, дорогой господин Шмидт.
Я передал свой узел служанке, а сам на время расположился с посетителями.
Давно уж я не чувствовал себя более покойным, более счастливым тем, что живу. После стольких забот я достиг цели; горизонт, казалось, разъяснился; кроме того , я чувствовал, что какая-то неведомая могучая сила поддерживала меня. Я закурил свою трубку и, облокотившись на стол против доброй кружки, я прислушивался к хору Фрейшютца, исполняемому труппой шварцвальдских цыган. Труба, охотничий рог, гобой погружали меня поочередно в неясную дрему, и порой, когда я пробуждался, чтобы посмотреть, который был час, я серьёзно спрашивал, не сон ли все, что со мной происходит. Но когда вахтман пришел просить нас разойтись, иные, более важные мысли всплыли в моей душе, и я задумчиво следовал за маленькой Шарлоттой, шедшей впереди меня со свечой в руке.
III
Мы поднялись по винтовой лестнице до третьего этажа. Она передала мне свечу, указав на дверь.
- Это тут, - сказала она, торопясь уйти вниз. Я открыл дверь. Зеленая комната была такой же комнатой гостиницы, как и все другие: с очень низким потолком и с очень высокой кроватью.
Одним взглядом я осмотрел середину комнаты, потом проскользнул к окну.
У Летучей Мыши еще ничего не было видно; только в конце длинной темной комнаты мерцал свет, вероятно - ночник.
"Отлично, - сказал я себе, опуская занавеску, - у меня достаточно времени."
Я развязал свой узел, надел женский чепец с длинной бахромой и, вооружившись углем, расположился перед зеркалом, чтобы начертить себе морщины. Эта работа заняла у меня добрый час. Но после того как я оделся в платье и в большую шаль, я испугался сам себя. Летучая Мышь была тут и смотрела на меня из зеркала.
В эту минуту вахтман прокричал одиннадцать часов. Я живо поднял кверху манекен, который принес; я нарядил его в такой же костюм, как у мегеры, и приоткрыл занавеску.
Понятно, что после всего, что я знал о старухе, о ее адской хитрости, ее осторожности, ничто не должно бы меня изумлять, и тем не менее я испугался.
Свет, видимый мной в глубине комнаты, тот неподвижный свет отбрасывал теперь свои желтоватые лучи на манекен крестьянина из Нассау, который, сидя на краю кровати, опустив голову на грудь, нахлобучив огромную треуголку на лицо, свесив руки, казался погруженным в отчаяние.
Тень, распределенная с дьявольским искусством, давала рассмотреть лишь общий вид фигуры; красный жилет и шесть круглых пуговиц одни лишь выделялись из мрака... но молчание ночи, полная неподвижность человека, его мрачный согбенный вид должны были захватить воображение зрителя с неслыханной властью. Да и у меня самого , хотя и предупреждённого , мороз пробежал по коже! Каково же было бы бедному крестьянину, захваченному врасплох? Он был бы ошеломлён... он потерял бы свободную волю... а дух подражания довершил бы остальное.
Едва я коснулся занавески, как увидел, что Летучая Мышь подстерегает за своими стеклами.
Она не могла видеть меня. Я тихонько полуоткрыл окно... противоположное окно полуоткрылось; затем манекен, как казалось, медленно приподнялся и стал приближаться ко мне; я тоже приблизился и, схватив свечу одной рукой, другой быстро открыл окно.
Старуха и я очутились одна против другого: ибо, пораженная до оцепенения, она выронила свой манекен.
Наши взгляды встретились с равным ужасом. Она протянула палец, я протянул палец; ее губы вздрогнули, мои - тоже; она испустила глубокий вздох и облокотилась, я облокотился тоже. Я не могу рассказать, насколько ужасна была эта сцена. Это было близко к бреду, к умопомешательству, к безумию! Тут была борьба меж двумя волями, меж двумя интеллектами, меж двумя душами, из которых одна хотела уничтожить другую, и в этой борьбе преимущество было на моей стороне. Жертвы боролись вместе со мной.
После нескольких секунд подражания всем движениям Летучей Мыши я вынул у себя из-под юбки веревку, которую я привязал к перекладине.
Старуха смотрела на меня, разинув рот. Я обернул веревку вокруг своей шеи. Дикие зрачки старухи загорелись, лицо ее исказилось.
- Нет! нет! - произнесла она свистящим голосом. - Нет!
Я продолжал свое дело с бесстрастностью палача. Тогда бешенство овладело Летучей Мышью.
- Старая дура! - прорычала она, выпрямившись, сжав руки на подоконнике, - старая дура!
Я не дал ей времени продолжать.
Я вдруг задул свою лампу и, нагнувшись, как человек, который хочет взять сильный разбег, схватил манекен, обвил ему шею веревкой и бросил его в пустоту.
Ужасный крик прорезал улицу. После этого крика вновь наступило молчание.
Пот градом катился с моего лба... я долго прислушивался... Через четверть часа я услышал далеко... далеко... голос вахтмана, который выкрикивал: "Жители Нюренберга... полночь... полночь пробила..."
- Правосудие свершилось, - прошептал я, - три жертвы отомщены...
- Господи, прости меня.
Это произошло минут спустя пять после последнего крика вахтмана; я увидел, что мегера, привлечённая своим же изображением, бросилась из окна с веревкой на шее и повисла на своей перекладине. Я видел, как предсмертный трепет колыхал ее бедра, и как спокойная молчаливая луна, выглянув из-за гребня крыши, почила своим холодным и бледным лучом на ее растрепанной голове.
Каким я видел бедного юношу... такою же я увидел Летучую Мышь.
На следующий день весь Нюренберг узнал, что Летучая Мышь повесилась. Это было последним событием подобного рода на улице Миннезингеров.
Воровка детей
I.
В 1817 году ежедневно можно было видеть блуждавшую по улицам Гессен-Дармштадтского квартала, в Майнце, высокую тощую женщину, со впалыми щеками, с диким взглядом: истинное подобие безумия. - Эта несчастная, по имени Христина Эвиг, бывшая матрасница, проживавшая в переулке Малого Затвора, за собором, лишилась рассудка вследствие ужасного события.
Переходя однажды вечером через извилистую улицу Трех Лодок, со своей маленькой дочкой, которую она держала за руку, бедная женщина вдруг заметила, что она на миг выпустила руку ребенка и уже более не слышит звука его шагов. Оглядываясь, она стала звать:
- Дёйбша!.. Дёйбша!.. Где же ты?
Никто не ответил, а улица, насколько простирался ее взор, была пустынна. Тогда, крича, называя дочь по имени, она бегом вернулась к гавани; она окунула свои взоры в мрачную воду, разверзающуюся под суднами. Ее крики, ее стенанья привлекли соседей; несчастная мать сообщила им о своём несчастии. Кое-кто присоединился к ней, начались новые поиски; но ничего... ничего!.. Никакого следа, ни малейшего намека!.. Ничто не осветило этой ужасной тайны.
С той минуты Христина Эвиг не возвращалась более домой. Днем и ночью она бродила по городу, крича голосом, все более и более слабым и жалостным: "Дёйбша!.. Дёйбша!.."
Ее жалели; добрые люди поочередно принимали ее у себя, давали ей есть, одевали ее в свои отрепья. А полиция, при виде такой общей симпатии, не сочла долгом вмешаться и не поместила Христину в дом сумасшедших, как это делалось в то время.
Итак, ей предоставили бродить и жаловаться, не заботясь об ней.
Но несчастью Христины придало поистине зловещий характер то, что исчезновение ее дочки послужило как бы сигналом к целому ряду событий в том же роде: с той поры исчезло около десяти детей удивительным, необъяснимым образом, а некоторые из этих детей принадлежали к высшим кругам населения.
Эти похищения совершались обычно при наступлении ночи, когда остается мало прохожих и когда все спешат вернуться после занятий домой. Шаловливое дитя приближалось к порогу дома, его мать кричала: "Карл!.. Людвиг!.. Лотелэ!.." - совершенно так же, как бедная Христина. Никакого ответа!.. Бегали, призывали, перерывали все вокруг... Кончено!
Рассказать вам обо всех розысках, временных арестах, обысках, об ужасе в семьях было бы совершенно невозможно...
Видеть смерть своего ребенка - это несомненно ужасно; но потерять его, не зная, что с ним сталось, думать, что этого никогда не узнаешь, что маленькое существо, столь слабое и нежное, которое вы прижимали с такой любовью к своему сердцу, теперь, быть может, страдает, призывает вас на помощь, и что вы не в силах ему помочь... это превосходит всякое воображение, этого не может выразить никакое человеческое слово!
И вот, в один октябрьский вечер того же 1817 года, Христина Эвиг, поскитавшись по улицам, присела на край Епископского фонтана; ее длинные седые волосы были распущены, ее глаза блуждали вокруг, как во сне.
Соседские служанки, вместо того, чтобы по обыкновению замедлиться у водоема за болтовней, спешили наполнить свои кувшины и вернуться в хозяйский дом.
Несчастная безумная осталась одна, сидя неподвижно под ледяным дождем, который капал сквозь решето рейнского тумана. А высокие окрестные дома, с их острыми щипцами, решетчатыми окнами, бесчисленными слуховыми окошками, медленно обволакивались мраком.
В часовне Епископства пробило тогда семь часов; Христина не двигалась и все тянула, дрожа: "Дёйбша!.. Дёйбша!.."
Но в то мгновение, когда бледные отсветы вечерней зари раскинулись по вершине крыш перед тем как исчезнуть совсем, она вдруг задрожала с ног до головы и вытянула шею. Ее закоснелое, в продолжение двух лет бесстрастное лицо выразило столько смышлености, что служанка советника Трумфа, протягивавшая как раз свой кувшин под отверстие фонтана, обернулась, поражённая ужасом, следя за этом жестом безумной.
В то же время, на другой стороне площади, вдоль тротуара, проходила женщина, с опущенной головой, держа что-то в руках, завёрнутое в кусок полотна, что барахталось.
В этой женщине, за дымкой дождя, было что-то ужасающее; она бежала, как воровка, только что совершившая свое злодеяние, таща за собой по слякоти свои грязные отрепья и прячась в тени.
Христина Эвиг протянула свою большую иссохшую руку, губы ее пришли в движение, лепеча странные слова; но вдруг пронзительный крик вырвался из ее груди:
- Это она!
И, в один миг перескочив через площадь, она достигла угла улицы Старого Железа, куда только что скрылась женщина.
Но тут Христива остановилась, задыхаясь: неизвестная исчезла во мраке этой ямы, и вдали слышался лишь однообразный шум воды, лившейся из водосточных труб.
Что же произошло в душе безумной. Вспомнила ли она? Было ли ей видение, одна из тех молний в душе, которые в одно мгновение сдергивают завесу с пропастей прошлого, я не знаю.
Но, как бы то ни было, рассудок вернулся к ней.
Не теряя ни минуты на преследование только что мелькнувшего виденья, несчастная вернулась на улицу Трех Лодок, повернула, как в бреду, за угол площади Гутенберга и кинулась в сени судьи Каспара Шварца, выкрикивая свистящим голосом:
- Господин судья, воры детей открыты... Ах! скорей... слушайте... слушайте!...
Господин судья только что окончил свою вечернюю трапезу. Это был важный, методичный человек, любивший хорошее пищеварение после безмятежного ужина; вот почему он был живо обеспокоен этим привидением, и ставя свою чашку чаю, которую он подносил как раз к губам:
- Господи! - воскликнул он, - дадут минуту покоя за целый день? Ну, можно ли найти человека несчастнее меня? Что нужно от меня этой безумной? 3ачем ее впустили сюда?
При этих словах Христина, успокоившись, отвечала с мольбой:
- Ах! господин судья, вы спрашиваете, есть ли кто-нибудь несчастнее вас... так посмотрите же на меня... посмотрите на меня!..
И в голосе ее были рыданья; скрюченными пальцами она отстраняла свои длинные седые волосы от бледного лица; она была ужасна.
- Безумная! Да, Боже мой, я была ею... Господь, в Своём милосердии, укрыл от меня мое горе... но я больше не безумная... О! что я видела... Эта женщина, уносившая ребенка... так-как то был ребенок... я в этом уверена...
- Ну! убирайтесь к чёрту, с вашей женщиной и с вашим ребенком... убирайтесь к черту! - закричал судья. - Посмотрите, несчастная влачит свои лохмотья по паркету. Ганс!... Ганс!.. Скоро ли ты вытолкаешь эту женщину за дверь? - Ну, его к черту, место судьи!... Оно доставляет мне одни лишь неприятности.
Слуга появился, и г. Каспар Шварц сказал ему, указывая на Христину:
- Выведи-ка ее!
- Мне решительно нужно завтра подать форменное прошение об освобождении города от этой несчастной. Существуют же у нас дома для умалишённых, слава тебе, Господи!
Тогда безумная принялась зловеще хохотать, между тем как слуга, исполненный жалости, брал ее за руку и ласково говорил ей:
- Ну... Христина... ну... выходите!
К ней вернулось ее безумие, и она лепетала: "Дёйбша!.. Дёйбша!.."
II
Пока все это происходило у судьи Каспара Шварца, вниз по улице Арсенала спускалась карета; часовой на карауле перед оружейным парком, узнав экипаж графа Дидерика, полковника имперского Гильбуриггаузенского полка, отдал честь; изнутри ему ответили.
Карета, пущенная полным ходом, казалось, должна была объехать Германские ворота, но она въехала на улицу Железного человека и остановилась перед домом судьи.
Полковник, в полной форме, вышел, поднял глаза и, казалось, был поражен, так как взрывы зловещего хохота безумной слышались снаружи.
Граф Дидерих был мужчина лет тридцати пяти или сорока, высокий, с черными волосами и бородой, с лицом строгим, энергичным. Он сразу проник в сени, увидел Ганса, выводящего Христину Эвиг, и вошел без доклада в столовую, крича:
- Сударь, полиция вашего квартала ужасна! Двадцать мивут тому назад я остановился перед собором, когда ударили к Angelus'у. Выходя из кареты, я вижу графиню Гильбуриггаузен, спускающуюся с крыльца: отодвигаюсь, чтобы пропустить ее, и замечаю, что наш сын, трёхлетний ребенок, сидевший возле меня, только что исчез. Дверца со стороны Епископства была открыта: кто-то воспользовался моментом, когда я опускал подножку, чтобы похитить ребенка! Все поиски, произведенные моими людьми, оказались безполезными... Я в отчаянии, сударь... в отчаянии!..