Реквием для ворона
I
Мой дядя Захарий был самый любопытный чудак, которого я когда-либо встречал. Представьте себе маленького человека, толстого, короткого, тучного, с ярким цветом лица, с животом в виде бурдюка и с расцветшим носом: это портрет моего дяди Захария. Этот достойный человек был лыс, как колено. Он носил обычно большие круглые очки и, в качестве головного убора, маленькую чёрную шелковую шапочку, покрывавшую ему лишь верхушку головы и затылка..
Мой дядя любил смеяться; любил он также фаршированную индейку, паштет из гусиных почек и старое иоганисбергское, но всему на свете он предпочитал музыку. Захарий Мюллер родился милостью Божьей музыкантом точно так же, как другие рождаются французами или русскими; он играл на всех инструментах с удивительной ловкостью. Нельзя было угадать, глядя на его наивное добродушие, сколько веселья, вдохновения и живости может таиться в этом человеке.
Таким Бог создал соловья: лакомкой, любопытным и певцом, - мой дядя тоже был соловьем.
Его приглашали на все свадьбы, на все празднества, на все крестины, на все похороны. "Мастер Захарий", говорили ему, "нам нужна плясовая или аллилуйя, или реквием к такому-то дню", а он просто отвечал: "Он будет у вас". Тогда он принимался за работу, насвистывал перед своим пюпитром, курил трубки и, покрывая целым дождём нот свою бумагу, отбивал такт левой ногой.
Дядя Захарий и я, мы жили в старом доме на улице Миннезингеров в Тюбингене; он занимал там нижний этаж, настоящую лавку старьевщика, заваленную старой мебелью и музыкальными инструментами; я же спал в верхней комнате; все остальные помещения оставались незанятыми.
Как раз против нашего дома жил доктор Газельносс. По вечерам, когда в моей комнатке становилось темно, а окна доктора освещались, мне казалось, по мере того как я все смотрел и смотрел, что его лампа приближалась... приближалась... и окончательно касалась моих глаз. И в то же время я видел, как силуэт Газельносса колеблется странным образом на стене, с его крысиной головой в треуголке, кисть которой качалась справа налево, с его широкополой одеждой, и его тонкой фигурой, насаженной на пару тощих ног. Я различал также, в глубине комнаты, витрины, наполненные чужеземными животными, блестящими каменьями, и в профиль - корешки книг, блестящих своей позолотой и расставленных, как для битвы, на полках книжного шкафа.
Доктор Газельносс, после моего дяди, был самым оригинальным лицом в городе. Его служанка Оршель похвалялась, что стирает его белье только через каждые шесть месяцев, и я охотно поверил бы этому, так-как на рубашках доктора были жёлтые пятна, что говорило о количестве белья, бывшего в его шкафах; но самой интересной особенностью характера Газельносса было то, что всякая кошка или собака, переступившая порог его дома, никогда больше не показывалась. Бог ведает, что он с ними делал. Народная молва обвиняла его даже в том, что он носил в одном из своих задних карманов кусок сала, чтобы приманивать этих бедных животных, и когда он отправлялся по утрам к своим больным, и когда он проходил, мелкой рысцой, перед домом моего дяди, я не мог не смотреть без смутного страха на большие полы его одежды, развевавшейся во все стороны.
Таковы самые яркие впечатления моего детства. Что меня более всего пленяет в этих отдаленных воспоминаниях, что скорее всего встаёт в моем уме, когда я мечтаю о дорогом Тюбингене, - так это ворон Ганс, летавший по улицам, грабивший выставку мясников, схватывавший на лету все бумаги, проникавший в дома; ворон, которым все восхищались, которого все берегли и подзывали: "Ганс! сюда"... "Ганс! туда"... Поистине - странное животное; однажды он прилетел в город со сломанным крылом: доктор Газельносс вправил ему крыло, и все усыновили Ганса. Один давал ему мяса, другой сыру. Ганс принадлежал всему городу, Ганс находился под общественным покровительством.
Как я любил этого Ганса, несмотря на крепкие удары его клюва! Мне кажется, что я вижу еще, как он подпрыгивает на обе лапки по снегу, слегка повёртывает голову и поглядывает краем своего черного глаза, с насмешливым видом. Если что-нибудь падало из вашего кармана, крейцер ли, ключ ли, все равно что, Ганс хватал это и уносил на чердак церкви. Там он устроил свой склад и там скрывал плоды своего хищничества, так как Ганс, к сожалению, была птицей вороватой.
Впрочем, дядя Захарий не мог выносить этого Ганса; он называл жителей Тюбингена болванами за то, что они привязались к подобному животному, и этот человек, столь спокойный и кроткий, терял всякое чувство меры, когда случайно его глаза встречали ворона, парившего перед нашими окнами.
В один прекрасный октябрьский вечер дядя Захарий казался еще более весёлым, чем всегда; он за весь день не видел Ганса. Так как окна были открыты, то радостное солнце проникало в комнату; вдали осень раскидывала свою прекрасную ржавую окраску, с таким великолепием выделяющуюся на тёмной зелени елей. Дядя Захарий, откинувшись в своем широком кресле, спокойно курил свою трубку, а я смотрел на него; спрашивая себя, что могло заставить его улыбаться самому себе, так как его доброе широкое лицо блестело неизъяснимым удовольствием.
- Дорогой Товий, - сказал он мне, пуская в потолок длинную спираль дыма, - ты не можешь поверить, какое сладостное спокойствие я испытываю сейчас. Вот уже несколько лет прошло, как я не чувствовал себя более расположенным к тому, чтобы взяться за большое произведение; за произведение в роде Сотворения мира Гайдна. Кажется, небо открывается передо мной, я слышу, как ангелы и серафимы поют свой небесный гимн, я мог бы записать все их голоса... О, что за прекрасное сочинение, Товий, что за прекрасное сочинение!.. О, если бы ты мог услышать басовую двенадцати апостолов!.. это великолепно... великолепно. Сопрано маленького Рафаила пронизывает облака, подобно трубе на страшном суде; маленькие ангелы, смеясь, машут крыльями, а святые плачут поистине гармонично... Тише!.. Вот близится Veni Creator, колоссальный бас... Земля содрогается... сейчас явится Бог!
И мастер Захарий опускал голову; казалось, он вслушивался всей своей душой, и крупные слёзы катились из его глаз: "Bene, Рафаил, bene ", - - шептал он. Но пока мой дядя погружался таким образом в экстаз, пока его лицо, его взгляд, - его поза - все в нем выражало небесный восторг, вдруг на наше окно бросается Ганс и оглушительно каркает. Я увидел, как дядя Захарий побледнел; он устремил растерянный взгляд на окно, рот его остался открыт, протянутая рука застыла неподвижно...
Ворон сел на переплет окна. Нет, я, кажется, никогда не видал более насмешливой физиономии; его большой клюв слегка поворачивался вкось, а глаз его блестел, как жемчужина. Он прокричал второе насмешливое "кар-р-р" и стал причесывать свое крыло ударами клюва.
Мой дядя не говорил ни слова, он как бы окаменел...
Наконец, Ганс полетел дальше, а мастер Захарий, повернувшись ко мне, смотрел на меня в продолжение нескольких секунд.
- Узнал ты его? - сказал он мне.
- Кого это?
- Дьявола!..
- Дьявола!.. Вы шутите?
Но дядя Захарий не удостоил меня ответом и предался глубокому размышлению.
Наступала ночь, солнце исчезало за елями Шварцвальда.
С того дня мастер Захарий утратил свое хорошее расположение духа. Он попытался было написать свою большую симфонию Серафимы, но, так как это ему не удалось, он впал в глубокое уныние. Во всю длину вытягиваясь в своем кресле, устремив глаза в потолок, он только и делал, что мечтал о небесной гармонии. Когда я ему доказывал, что наши деньги пришли к концу и что недурно было бы ему написать какой-нибудь вальс, гопсер[1] или что-нибудь иное, чтобы поправить наши дела, он возражал мне:
- Вальс!.. гопсер! что это такое? Вот если бы ты заговорил со мной о моей большой симфонии, - в добрый час; но вальс! Вот что, Товий: ты теряешь рассудок, ты сам не знаешь, что говоришь.
Потом он продолжал более спокойным тоном:
- Toвий, поверь мне, как только я окончу мое большое произведение, нам можно будет сложить руки и спать, сколько душе угодно. Это альфа и омега гармонии. Мы создадим себе известность! Я бы давно окончил этот шедевр; одно лишь мне в этом мешает, это ворон!
- Ворон!.. но, дорогой дядя, чем этот ворон может помешать вам писать, скажите, пожалуйста? Разве он - не такая же птица, как и все другие?
- Такая же птица, как и все другие! - в негодовании пробормотал мой дядя. - Товий, я вижу, что ты - в заговоре с моими врагами!.. Между тем, чего я только ни сделал для тебя. Разве я не воспитал тебя, как своего собственного ребенка? Разве я не заменял тебе отца и мать? Разве я не выучил тебя играть на кларнете? Ах, Товий, Товий, это очень дурно!
Он говорил это таким убеждённым тоном, что я в конце концов верил ему и проклинал в душе этого Ганса, смущавшего вдохновение моего дяди. "Если бы не он, - говорил я сам себе, - наше состояние было бы уже у у нас в руках!.." И я уже начинал сомневаться, не был ли ворон самим дьяволом, как это думал мой дядя.
Иногда дядя Захарий пытался писать, но по какой-то любопытной и почти невероятной случайности Ганс всегда показывался в этот самый миг, или же раздавалось его хриплое карканье. Тогда несчастный композитор с отчаяньем бросал перо, и если бы у него были волосы, он рвал бы их полными горстями, до того велико было его раздражение. Дело дошло до того, что мастер Захарий позаимствовал у булочника Рацера ружье, старую, заржавленную махину, и становился на часы за дверью, подстерегая проклятое животное. Ганс, хитрый, как дьявол, никогда не появлялся в эти минуты; но как только мой дядя, дрожа от холода (дело было зимой), шел греть себе руки, Ганс тотчас же каркал перед домом. Мастер Захарий стремительно бросался на улицу... Ганс только что исчез!..
Это была настоящая комедия, весь город говорил об этом. Мои школьные товарищи смеялись над моим дядей, что заставило меня дать не одну битву на маленькой площади. Я защищал дядю до последней крайности и каждый вечер возвращался с подбитым глазом или с поврежденным носом. Дядя растроганно смотрел на меня и говорил:
- Дорогое дитя, мужайся...Скоро тебе не придется больше так стараться!
И он с воодушевлением принимался описывать мне то грандиозное произведение, которое он обдумывал. Это было поистине великолепно; все было на своем месте: сначала увертюра апостолов, потом хор серафимов в mi-bemol, затем Veni Creator, грохочущий среди молний и грома!.. - Но, - прибавляет дядя, - нужно, чтобы ворон умер. Поверь, Товий, причина всех бед в этом вороне; не будь его, моя великая симфония была бы уж давно написана, и мы могли бы жить на свою ренту.
II
Однажды вечером, возвращаясь в сумерки с Малой площади, я встретил Ганса. Был снег, луна сверкала над крышами, и я не знал, что за смутное беспокойство вкралось в мое сердце при виде ворона. Дойдя до двери нашего дома, я был совершенно поражен, увидя, что она открыта; какой-то свет пробегал по нашим стеклам, как бы отражение угасающего огня. Я вхожу, зову, нет ответа! Но представьте себе мое изумление, когда при отблеске пламени я увидел своего дядю, с посиневшим носом, с фиолетовыми ушами, развалившегося в своем кресле, со старым ружьем нашего хозяина меж ног и с башмаками, покрытыми снегом.
Бедняга ходил охотиться на ворона. - Дядя Захарий, - воскликнул я, - вы спите? - Он приоткрыл глаза пронизал меня сонным взглядом:
- Товий, - сказал он, - я целился в него более двадцати раз, и всегда он исчезал, как тень, в тот момент, когда я собирался спустить курок.
Проговорив эти слова, он впал в глубокое оцепенение. Сколько я его ни тряс, он не двигался! Тогда, охваченный страхом, я побежал за Газельноссом. Когда я подымал молоток у двери, мое сердце билось с невероятной силой, а когда удар раздался в глубине сеней, мои колени подкосились. Улица была пустынна, вокруг меня порхало несколько хлопьев снега, я дрожал. После третьего удара окно доктора открылось, и голова Газельносса, в нитяном колпаке, свесилась наружу.
- Кто там? - спросил он тщедушным голосом.
- Господин доктор, пойдемте скорей к мастеру Захарию: он очень болен.
- Э! - проговорил Газельносс, - я только оденусь, и явлюсь.
Окно снова закрылось. Я прождал еще добрых четверть часа, смотря на пустынную улицу, прислушиваясь к скрипу флюгеров на ржавых стрелках и к отдалённому лаю на луну хуторской собаки. Наконец, послышались шаги, и кто-то медленно, медленно спустился с лестницы. В замок ввели ключ, и Газельносс, закутанный в большую серую пелерину, с маленьким фонарем в виде подсвечника в руке, появился на пороге.
- Брр! - произнес он, - какой холод! Хорошо что я закутался.
- Да, - отвечал я, - вот уж двадцать минут, как я дрожу от холода.
- Я торопился, чтобы не заставлять тебя ждать.
Минуту спустя мы входили в комнату моего дяди.
- Э! добрый вечер, мастер Захарий, - преспокойно сказал докторь Газельносс, задувая свой фонарь, - как вы поживаете? Оказывается, у нас маленький насморк.
Заслышав этот голос, дядя Захарий, казалось проснулся.
- Господин доктор, - сказал он, - я расскажу вам все с самого начала.
- Это бесполезно, - произнес доктор, усаживаясь против него на старый сундук, - я знаю это лучше вас, мне известны начало и последствия, причина и действия: вы ненавидите Ганса, а Ганс ненавидит вас... Вы преследуете его с ружьем, а Ганс забирается на ваше окно, чтобы издеваться над вами. Э! э! э! это так просто: ворон не любит пения соловья, а соловей не может выносить карканья ворона.
Так говорил Газельносс, доставая понюшку из своей маленькой табакерки; потом он положил ногу на ногу, встряхнул складки своего жабо и стал улыбаться, пронизывая мастера Захария своими хитрыми глазками.
Мой дядя был поражен.
- Послушайте, - продолжал Газельносс, - это не должно вас удивлять, подобные случаи встречаются ежедневно. Симпатии и антипатии управляют нашим бедным миром. Вы входите в трактир, в пивную, все равно куда, вы замечаете двух игроков за столиком, и, не зная их, вы тотчас желаете счастья одному против другого. По какой причине предпочитаете вы одного другому? Да ни по какой... Э! э! э! на этом ученые настраивают системы без конца, вместо того, чтобы просто сказать: вот кошка, вот мышь; я желаю счастья мыши, потому что мы принадлежим к одному семейству, потому что раньше, чем быть Газельноссом, доктором медицины, я был крысой, белкой или полевою мышью и, следовательно...
Но он не окончил своей фразы, так как в ту же минуту случайно зашедшая дядина кошка прошла возле него; доктор схватил ее за шкуру и запрятал в свой большой карман с молниеносной быстротой. Дядя Захарий и я, мы с изумлением посмотрели друг на друга.
- Что хотите вы сделать с моей кошкой? -сказал, наконец, дядя.
Но Газельносс вместо ответа смущенно улыбнулся и пролепетал:
- Мастер Захарий, я хочу вас вылечить.
- Сначала верните мне мою кошку.
- Если вы меня заставите вернуть эту кошку, - сказал Газельносс, - я предоставлю вас вашей печальной судьбе: у вас больше не будет ни минуты спокойствия, вы не сможете написать ни одной ноты и вы будете худеть с каждым днем.
- Но, ради самого неба! - продолжал мой дядя. - Что вам сделало бедное животное?
- Что оно мне сделало, - ответил доктор, черты лица которого перекривились, - что оно мне сделало!.. Знайте, что мы воюем от начала веков! Знайте, что в этой кошке вмещается квинтэссенция чертополоха, задушившего меня, когда я был фиалкой, остролиста, застившего мне, когда я был кустом, щуки, съевшей меня, когда я был карпом, и ястреба, сожравшего меня, когда я был мышью!
Я подумал, что Газельносс сходит с ума; но дядя Захарий, закрыв глаза, отвечал после долгого молчания:
- Я вас понимаю, доктор Газельносс, я вас понимаю... может быть, вы и правы!.. Вылечите меня, и я отдам вам свою кошку.
Глаза доктора заблестели.
- В добрый час! - воскликнул он. - Теперь я вас вылечу.
Он вынул из своей сумки перочинный нож и, взяв с очага кусочек дерева, ловко разбил его. Мы с дядей наблюдали за доктором. Разбив свою деревяшку, он начал ее выдалбливать; потом он оторвал от своего бумажника маленький,тоненький ремешок пергамента, и, прикрепив его между обеими деревянными дощечками, он, улыбаясь, поднес его к губам.
Лицо моего дяди расцвело.
- Доктор Газельносс, - воскликнул он, - вы - редкостный человек, вы - поистине необыкновенный человек...
- Я это знаю, - прервал Газельносс, - я это знаю... Но погасите свет, пусть ни один уголек не блестит в темноте!
И в то время, как я исполнял его приказание, он настежь открыл окно. Стояла ночь, холодная, как лёд. Над крышами виднелась спокойная и чистая луна. Ослепительный блеск снега и темнота комнаты составляли странный контраст. Я видел, как тень дяди и Газельносса вырисовывалась на окошке; тысяча смутных ощущений одновременно волновали меня. Дядя Захарий чихнул, рука Газельносса нетерпеливо протянулась, чтобы приказать ему молчать, потом молчание сделалось торжественным.
Вдруг резкий свист пронзил пространство: "Пий-вит! пий-вит!" После этого крика все снова замолкло. Я слышал, как колотилось мое сердце Спустя мгновенье, раздался тоть же свист: "пий-вит! пий-вит!" Тут я понял, что его производил доктор при помощи своей приманной дудки. Это открытие вернуло мне немного мужества, и я стал обращать внимание на малейшие обстоятельства событий, происходивших вокруг меня.
Дядя Захарий, полусогнувшись, смотрел на луну
Газельносс стоял неподвижно; одна рука была у окна, другая - держала свисток.
Прошло добрых две или три минуты, потом вдруг полет птицы прорезал воздух.
- О! - пробормотал дядя.
- Тише! - сказал Газельносс, и несколько раз повторилось его "пий-вит", со странными и учащенными модуляциями. Дважды птица касалась окон в своём быстром, тревожном полете. Дядю Захарий сделал движение, чтобы взять свое ружье, по Газельносс схватил его за руку, прошептав: "Вы с ума сошли?" Тогда дядя сдержался, а доктор возобновил свое свистение с таким искусством, подражая крику сорокопута, попавшего в западню, что Ганс, кружась по всем сторонам, в конце концов, влетел в нашу комнату, увлеченный, конечно, неодолимым любопытством, которое помутило его ум. Я слышал, как обе его лапы тяжело упали на пол. Дядя Захарий закричал и бросился на птицу, которая выскользнула из его рук.
- Неловкий! - вскричал Газельносс, закрывая окно.
И пора было! Ганс летал под балками потолка. Прокружившись раз пять или шесть, он ударился о стекло с такой силой, что, ошеломлённый, он скользнул по окну, стараясь зацепиться когтями за раму. Газельносс быстро зажёг свечу, и тут я увидел бедного Ганса в руках моего дяди, сжимавшего ему шею с лихорадочным восторгом и приговаривавшего:
- Хa, ха, ха! Попался ты мне, попался ты мне!
Газельносс вторил ему своим хохотом.
- Хэ, хэ, хэ! Вы довольны, мастер Захарий, вы довольны?
Я никогда не видел более ужасной сцены. Лицо дяди было багровым. Бедный ворон протягивал лапки, махал крыльями, как большая ночная бабочка, и предсмертный трепет вздымал его перья.
Это зрелище преисполнило меня ужасом, я бросился в глубину комнаты...
Когда первый момент негодования прошел, дядя Захарий стал самим собой.
- Товий, - воскликнул он, - дьявол покончил свои счеты, я прощаю ему. Держи-ка этого Ганса перед моими глазами. Ах! я чувствую, что вновь живу! Теперь - молчание, слушайте!
И мастер Захарий, с вдохновенным челом, торжественно сел за клавикорды. Я сидел против него, держа ворона за клюв. Позади Газельносс высоко подымал свечу, и нельзя было видеть более причудливой картины, чем эти три фигуры, Ганса, дяди Захария и Газельносса, под высокими и источенными балками потолка. Я еще вижу их, освещенных дрожащим светом, точно так же, как и нашу старую мебель, тени которой мигали на дряхлой стене.
При первых аккордах мой дядя, казалось, преобразился. Его большие голубые глаза заблестели восторгом. Он играл не перед нами, но в соборе, перед бесчисленной толпой, для самого Бога.
Что за величественная песнь! Поочерёдно то мрачная, то патетическая, то раздирающая душу, то безропотная: потом вдруг, посреди рыданий, надежда расправляла свои золотые и лазурные крылья. О, Боже! Возможно ли постигать такие великие вещи!
Это был Requiem, и в продолжение часа вдохновение не покидало ни на мгновение дядю Захария.
Газельносс больше не смеялся. Бессознательно его лицо приняло неизъяснимое выражение. Я подумал, что он был растроган; но вскоре я увидел, что он производит какие-то нервные движения, сжимает кулак, и и я заметил, что в полах его одежды что-то барахталось.
Когда дядя, истощенный столькими волнениями, прислонился лбом к краю клавикордов, доктор вынул из своего большого кармана кошку, которую он задушил.
- Хэ, хэ, хэ! - сказал он, - добрый вечер, мастер Захарий, добрый вечер. У каждого из нас свои добыча, хэ, хэ, хэ! Вы написали Requiem для ворона Ганса, теперь дело за Аллилуией для вашей кошки... Добрый вечер!..
Мой дядя ослаб до того, что удовольствовался одним движением головы, кланяясь доктору, и сделал знак мне проводить его.
И вот, в ту же ночь скончался великий герцог Иери-Петер II, и когда Газельносс переходил через улицу, я услышал, как соборные колокола стали медленно раскачиваться. Вернувшись в комнату, я увидел, что дядя Захарий стоит.
- Товий, - сказал он мне важным голосом, - иди ложись, мое дитя, иди ложись, я совершенно выздоровел. Я должен записать все это в нынешнюю ночь, а то забуду.
Я поспешил повиноваться и никогда не спал лучше.
На другой день, часов около девяти, я был разбужен большой суматохой. Весь город был на ногах, только и было разговору, что о смерти великого герцога.
Мастер Захарий был призван в замок. Ему заказали Requiem для Иери-Петера II, произведение, доставившее ему, наконец, то место капельмейстера, которого он так давно добивался. То был тот самый Requiem Ганса. Вот почему дядя Захарий, ставший важной особой, с тех пор как мог тратить по тысячи талеров ежегодно, часто говорил мне на ухо:
- Э! племянник! Если бы узнали, что я написал свой знаменитый Requiem для ворона, мы бы и по сию пору играли бы на кларнете, на деревенских празднествах. Ха, ха, ха! - и толстый живот моего дяди подпрыгивал от удовольствия.
Вот как все совершается в этом мире!
Невидимое око,
или Гостиница Трех Повешенных
I
В то время, - рассказывал Христиан, - я был беден, как церковная крыса, и нашел себе приют на чердаке старого дома на улице Миннезингеров, в Нюренберге.
Я ютился в углу под крышей. Черепицы служили мне стенами, главная балка потолком; чтобы дойти до окна, нужно было пройти по соломенному тюфяку, но из этого слухового окна вид был великолепный: оттуда был мне виден весь город и окрестности. Я видел, как кошки важно расхаживали по кровельному желобу, как аисты носили, подняв клювы, лягушек своему жадному выводку, как голуби бросались из своих голубятен, распустив веером хвосты, и как они кружились над уличной пропастью. По вечерам, когда колокола призывали людей к Angelus'у, облокотившись на край крыши, я вслушивался в их грустное пение, я смотрел, как освещались, одно за другим, окна, как добрые граждане курили трубки на тротуарах и как молодые девушки в коротких красных юбках, держа кувшин под мышкой, смеялись и болтали вокруг колодца святого Себальта. Незаметно все исчезало, летучие мыши пускались в путь, и я, тихо-успокоенный, ложился спать.
Старый старьевщик Тубак знал не хуже меня дорогу в мою клетку и не боялся взбираться по моей лестнице. Каждую неделю его козлиная голова, над которой подымались рыжеватые всклокоченные волосы, приподымала трап, и, цепляясь пальцами за край отверстия, он кричал мне гнусавым голосом:
- Ну, как! мастер Христиан. что есть у вас новенького?
На что я отвечал:
- Входите же, черт возьми, входите... я только что окончил один пейзаж: вы скажете мне, что о нем думать.
Тогда его долговязая фигура начинала удлиняться... удлиняться и подступала под самую крышу... и милый человек молчаливо смеялся.
Нужно отдать справедливость Тубаку: он не торговался со мной. Он покупал у меня все мои картины по пятнадцати флоринов на круг и продавал их за сорок. Это был честный еврей.
Этот род существования начинал нравиться мне, и я находил в нем с каждым днем все новые прелести, как вдруг добрый город Нюренберг был взволнован странным и таинственным событием. Недалеко от моего слухового окна, немного левей, находилась гостиница "Откормленного Быка", старая гостиница, пользовавшаяся в округе большой известностью. Перед ее дверьми стояло всегда три или четыре телеги, нагруженных мешками или бочками, так как, раньше чем отправиться на рынок, поселяне выпивали там обыкновенно свою чарку вина.
Чердачный этаж гостиницы отличался своей характерной формой: он был очень узок, остроконечен, с обеих сторон вырезан зубцами; его карниз и окружность его окон были украшены причудливыми скульптурами, в виде переплетенных фантастических змей. Но всего замечательнее было то, что на дому, стоявшем против гостиницы, была воспроизведена точно та же скульптура, те же орнаменты; все было скопировано до последнего стержня на вывеске, с его железными завитками и спиралями.
Можно было сказать, что обе эти старые лачуги отражались одна в другой. Только за гостиницей возвышался большой дуб, на тёмной листве которого сильно выделялись ребра крыши, в то время как соседний дом вырисовывался на небе. Впрочем, насколько гостиница "Откормленного Быка" была шумна, оживлена, настолько другой дом был тих. С одной стороны видно было, как беспрестанно входила и выходила толпа гостей, поющих, спотыкающихся, щёлкающих бичами. С другой - царило уединение. Разве только раза два в день открывалась тяжёлая дверь, чтобы пропустить маленькую старуху, со спиной, согнутой в полукруг, с подбородком клином, в платье, обтягивавшем бока, с огромной корзиной под мышкой и с кулаком, сжатым на груди.
Лицо этой старухи не раз поражало меня; ее зелёные глазки, ее тонкий удлиненный нос, крупные разводы на ее шали, которой было, по крайней мере, сто лет, улыбка, связывавшая в бант ее щеки, и кружево ее чепца, спадавшее на ее брови, - все это показалось мне странным, и я заинтересовался ею; мне хотелось узнать, кто эта старая женщина, что она делает в большом пустынном доме,
Я подозревал тут целую жизнь добрых дел и набожных размышлений. Но однажды, когда я остановился на улице, чтобы глазами проследить за ней, она вдруг повернулась и бросила на меня взгляд, ужасное выражение которого я не был бы в силах описать, и состроила три или четыре отвратительных гримас; потом, опустив снова свою трясущуюся голову, она подобрала свою большую шаль, кончик которой волочился по земле, и быстро зашагала к своей тяжелой двери, за которой и исчезла на моих глазах.
"Это старуха сумасшедшая, - сказал я сам себе с изумлением, - злая и хитрая сумасшедшая старуха. Право же, я напрасно интересовался ею. Я бы желал увидеть ее гримасу еще раз. Тубак дал бы мне охотно за нее пятнадцать флоринов."
Впрочем, эти шутки не особенно успокоили меня. Ужасный взгляд старухи всюду меня преследовал, и не раз, взбираясь по перпендикулярной лестнице в свою конуру и почувствовав, что я зацепился за что-нибудь, я дрожал с ног до головы, представляя себе, что это старуха тянет меня за полы платья, стараясь меня опрокинуть.
Тубака, которому я рассказал эту историю, вместо того, чтобы посмеяться над ней, принял серьёзный вид.
- Мастер Христиан, - сказал он мне, - если старуха сердится на вас, то берегитесь! у нее маленькие, острые зубы, чудесной белизны; это - неестественно в ее годы. У нее дурной глаз. Дети убегают при ее приближении, а жители Нюрнберга зовут ее Летучей Мышью.
Я пришел в восторг от проницательного ума еврея, и слова его заставили меня о многом подумать; но прошло несколько недель, и так как мои частые встречи с Летучей Мышью не имели никаких печальных последствий, мои страхи рассеялись, и я перестал думать о ней.
Но вот, однажды вечером, когда я спал лучшим из снов, я был разбужен какой-то своеобразной гармонией. То была такая нежная, такая мелодичная вибрация, о которой шепот ветерка среди листвы может дать лишь слабое понятие. Я долго прислушивался, широко открыв глаза, сдерживая дыхание, чтобы лучше слышать. Наконец, я взглянул на окно и увидел два крыла, бившихся о стекла. Сначала я подумал, что это была летучая мышь, попавшая ко мне в комнату, но тут взошла луна, и на ее сверкающем диске начертались прозрачные, как кружево, крылья великолепной ночной бабочки. Их дрожание было порой так поспешно, что их не было более видно; потом они замирали, распластавшись по стеклу, и их хрупкие жилки вырисовывались снова.
Это облачное видение, среди всемирного молчания, открыло мою душу для самых сладостных волнений; мне показалось, что какая-то лёгкая сильфида, тронутая моим одиночеством, посетила меня... и эта мысль растрогала меня до слез: "Будь покойна, нежная пленница, будь покойна, - сказал я ей, - твое доверие не будет обмануто: я не стану удерживать тебя здесь против твоей воли... возвращайся к небу, к свободе!"
И я открыл свое маленькое окошко. Стояла тихая ночь. Тысячи звезд сверкали в пространстве. С минуту я любовался этим величественным зрелищем, и слова молитвы сами собой пришли мне на уста. Но судите о моем остолбенении, когда, опустив глаза, я увидел человека, висевшего у перекладины вывески Откормленного Быка, с растрепанными волосами, с неподвижными руками, с ногами, вытянутыми, как стрелы, бросающими гигантскую тень до самой глубины улицы.
В неподвижности этой фигуры, освещенной лучами луны, было что-то ужасное. Я почувствовал, как мой язык застыл, как застучали мои зубы. Я готов был крикнуть; но вдруг, по какому-то таинственному притяжению, мои взоры углубились ниже, и я смутно различил старуху, сидевшую на корточках у окна, среди огромных теней, и любовавшуюся на повешенного с видом дьявольского удовлетворения.
Тут со мной случилось головокружение ужаса; силы мои покинули меня, и, отступив к стене, я упал, лишившись чувств.
Я не могу сказать, сколько времени длился этот смертный сон. Когда я пришел в себя, я увидел, что было совсем светло. Ночной туман, проникнув в мою лачугу, увлажнил мои волосы своей свежей росой, неясный ропот подымался с улицы. Я посмотрел. Бургомистр и его секретарь стояли у дверей гостиницы; они довольно долго оставались там. Люди приходили, уходили, останавливались, чтобы посмотреть, потом шли дальше. Добрые женщины околотка, которые мели перед своими домами, смотрели издали и разговаривали друг с другом. Наконец, два человека вынесли на носилках тело человека, покрытое шерстяным покровом. Они пошли по улицам, а дети, шедшие в школу, побежали за ними.
Все удалились.
Противоположное окно было еще открыто. Кусок веревки развевался у перекладины, - это не было сном: я на самом деле видел ночную бабочку... потом повешенного... потом старуху.
В тот же день меня посетил Тубак; его большой нос появился на уровне пола.
- Мастер Христиан, - воскликнул он, -нет ли чего для продажи?
Я не расслышал его слов, я сидел на своем единственном стуле, положив обе руки на колени, устремив глаза перед собой. Тубак, пораженный моей неподвижностью, повторил погромче:
- Мастер Христиан! Мастер Христиан!
Потом, перешагнув трап, он подошёл и бесцеремонно стал хлопать меня по плечу.
- Ну! ну! что такое происходит здесь?
- Ах, это вы, Тубак?
- А то как же! мне кажется, что это - я. Вы - нездоровы?
- Нет... я думаю.
- О каком же черте вы думаете?
- О повешенном!
- Ага! - воскликнул старьевщик, - вы, значит, видели этого несчастного малого. Какая странная история! третий на том же месте!
- Как! третий?
- Да, да. Мне следовало бы вас предупредить. Впрочем, и теперь еще не поздно: верно, будет и четвертый, которому вздумается последовать примеру других... Лиха беда начать.
Говоря так, Тубак уселся на край моего сундука, высек огня, закурил трубку, мечтательно выпустив несколько колец дыма.
- Честное слово, - проговорил он, - я не пуглив, но если бы мне предложили провести ночь здесь, я предпочёл бы отправится вешаться в другом месте. Представьте себе, мастер Христиан, месяцев девять или десять тому назад один почтенный человек из Тюбингена, оптовый торговец мехами, останавливается в гостинице "Откормленного Быка". Он спрашивает себе ужин, хорошо ест, хорошо пьет, его отводят на ночлег в комнату третьего этажа, - в зеленую комнату, как они называют, - а на другой день его находят повешенным на перекладине вывески!
Ну, один раз - куда ни шло, нечего было нa это сказать.
Составляют протокол и хоронят приезжего в глубине сада. Но вот, недель шесть спустя, приезжает какой-то честный вояка из Невштадта. Он получил чистую отставку и радовался, что увидит родную деревню. В продолжение всего вечера, сидя за стаканом вина, он говорил только о своей маленькой кузине, ждавшей его, чтоб венчаться. Наконец его укладывают в кровать толстяка, и в ту же ночь вахтман, проходивший по улице Миннезингеров, замечает что-то на перекладине. Он подымает свой фонарь: это был тот-военный, со своим отпуском в жестяной трубочке на левом боку и с руками, вытянутыми по швам, как на параде!
Это уж удивительно. Бургомистр кричит, беснуется. Осматривают комнату. Стены перештукатуриваются - и в Невштадт посылается свидетельство о смерти.
Письмоводитель написал на полях: "Смерть от апоплексического удара!"
Весь Нюренберг был в негодовании на содержателя гостиницы. Некоторые хотели даже заставить его снять железную перекладину, предполагая, что это она внушает опасные мысли людям. Но вы представляете ceбе, что старый Никель Шмидт и ухом не повел.
- Эта перекладина, - сказал он, - была прилажена здесь моим дедушкой. Она поддерживает вывеску "Откормленного Быка", переходя от отца к сыну вот уже сто пятьдесят лет. Она не мешает никому, даже телегам с сеном, проезжающим под ней, так как она возвышается более, чем на тридцать футов. Пусть те, которых она стесняет, отвёртывают голову. Они не будут видеть ее.
Кончилось тем, что все успокоились, и в продолжение нескольких месяцев не произошло ничего нового. К несчастью, один Гейдельбергский студент, отправлявшийся в университет, останавливается третьего дня в "Откормленном Быке" и требует ночлега. Это был сын пастора.
Как предположить, что сын пастора возымел желание повеситься на перекладине вывески, потому что какой-то толстяк и военный повесились там же? Надо сознаться, мастер Христиан, что это было совсем неправдоподобно. Такая причина вам не показалась бы удовлетворительной, и мне тоже. И так...
- Будет! будет! - воскликнул я. - Это ужасно. Я угадываю под этим страшную тайну. Тут - не перекладина, тут - не комната...
- Неужели вы подозреваете содержателя гостиницы, честнейшего в мире человека, принадлежащего к одной из стариннейших семей Нюренберга?
- Нет, нет, спаси меня Бог от несправедливых подозрений, но существуют пропасти, которых не решаешься смерить взглядом.
- Вы совершенно правы, - сказал Тубак, пораженный моим возбуждением. - Лучше поговорим о другом. Кстати, мастер Христиан, а наш пейзаж Сент-Одиля?
Этот вопрос вернул меня к миру положительного. Я показал старьевщику только что оконченную мною картину. Дело скоро было слажено, и весьма довольный Тубак спустился по лестнице, советуя мне не думать больше о Гейдельбергском студенте.
Я бы охотно последовал совету старьевщика, но если черт вмешается в наши дела, от него не легко отделаться.
II
В одиночестве все эти события всплыли в моем уме с ужасной ясностью.
"Старуха, - сказал я сам себе, - виновата во всем. Она одна обдумала все эти преступления и выполнила их; но посредством чего? Прибегала ли она к хитрости или же к вмешательству невидимых сил?"
Я расхаживал по своему чердаку; внутренний голос кричал мне: Небо привело тебя увидеть не напрасно, как Летучая Мышь любовалась агонией своей жертвы; не напрасно душа бедного молодого человека разбудила тебя под видом ночной бабочки... нет! не напрасно! Христиан; Небо возлагает на тебя ужасную миссию. Если ты не выполнишь ее, страшись попасться сам в сети старухи. Быть может, в данную минуту она уже готовит свою паутину в тени!
В продолжение нескольких дней эти ужасные картины беспощадно преследовали меня; я не мог спать, не мог взяться ни за какое дело: кисть выпадала у меня из рук, и - ужасно сознаться - я ловил себя иногда на том, что любовно рассматривал перекладину. Наконец, не выдержав далее, я однажды вечером кубарем скатился с лестницы и пошел спрятаться за дверью Летучей Мыши, чтобы застигнуть врасплох ее роковую тайну.
С тех пор не проходило дня, чтобы я не отправлялся следить за старухой, как шпион, не теряя ее из виду; но она была так хитра, у нее было до того тонкое чутье, что, даже не повертывая головы, она угадывала меня за собой и знала, что я иду по ее пятам. Впрочем, она притворялась, что ничего не замечает; она ходила на рынок, в мясную, как самая обыкновенная женщина; только она торопилась и бормотала несвязные слова.
К концу месяца я увидел,что мне невозможно будет достичь своей цели этим средством, и это убеждение наполнило меня невыразимой грустью.
"Что делать? - говорил я себе. - Старуха догадывается о моих намерениях; она остерегается. Все покинуло меня... все! О, старая негодяйка, ты уж представляешь себе меня на верёвке!"
Я так долго задавал себе этот вопрос "что делать? что делать?", что, наконец, лучезарная мысль осветила мой ум. Моя комната высилась над домом Летучей Мыши; но по ту сторону не было слухового окна.
Я слегка приподнял одну черепицу, и нельзя себе представить моей радости, когда я увидел весь старый домишко, как на ладони. "Наконец-то ты попалась, - воскликнул я, - ты не уйдешь от меня! Отсюда мне будет видно все: твои приходы, твои уходы, все эти замашки куницы в своей норе. Ты не догадаешься об этом невидимом оке... об этом оке, подстерегающем преступление в тот самый миг, когда оно готово совершиться. О, правосудие! оно медленно подвигается... но оно достигает своей цели."
Ничто не могло быть мрачнее этого логовища, особенно если смотреть на него оттуда, откуда смотрел я: глубокий двор, вымощенный широкими, поросшими мхом, плитами; в одном из углов - колодезь, в котором стоячая вода наводила страх, винтовая лестница, в глубине - галерея с деревянными перилами; на балюстраде - старое белье, матрасный чехол; в первом этаже, налево, раковина, указывавшая на кухню; направо - высокие окна здания, выходящие на улицу, несколько горшков с высохшими цветами, все это -мрачное, потрескавшееся, сырое.
Солнце проникало лишь на час или на два вглубь этой ямы; затем подымалась тень, свет же вырисовывался косоугольниками на обветшалых стенах, на балконе, источенном червями, на тусклых стеклах. - Пылинки столбом носились в солнечных лучах, не волнуемых ни малейшим ветерком. О! это было истинное убежище Летучей Мыши: ей, должно быть, было там хорошо.
Едва я окончил эти размышления, как старуха вошла. Она вернулась с рынка. Я услыхал, как заскрипела тяжелая дверь. Затем появилась Летучая Мышь со своей корзинкой. Она, казалось, была утомлена и задыхалась. Бахрома от чепца свисала ей на нос. Цепляясь одной рукой за перила, она поднялась по лестнице.
Стояла удушливая жара: это был как раз один из тех дней, когда все насекомые - сверчки, пауки, комары - наполняют старые дома звуками тёрок и подземных буравов.
Летучая мышь медленно прошла через галерею, подобно хорьку, который чувствует себя дома. - Она оставалась более четверти часа в кухне, затем вернулась,чтобы разостлать свое белье, подмести ступеньки, на которых валялось несколько соломинок. Потом она подняла голову и принялась водить глазами кругом всей крыши... отыскивая - обшаривая взглядом.
По какому странному внушению догадывалась она о чем-то? Не знаю, но я все же тихонько опустил черепицу, отказавшись на этот день продолжать свои подлядывания.
На другой день Летучая Мышь казалась успокоенной. Уголок света вырисовывался на галерее. Проходя, она поймала летящую муху и нежно подала ее пауку, жившему под крышей.
Паук был до того толст, что, несмотря на расстояние, я видел, как он спускался со ступени на ступень, как потом скользил вдоль нити, подобно капле яда, как он схватил свою добычу из рук мегеры и быстро поднялся наверх. Тогда старуха посмотрела со вниманием, ее глаза полузакрылись... она чихнула и насмешливо проговорила сама себе:
"Будьте здоровы, красавица, будьте здоровы!"
В продолжение шести недель я не мог открыть ничего, касающегося могущества Летучей Мыши; то, сидя под навесом, она чистила картофель, то развешивала белье по перилам. Иногда я видал, как она пряла, но она никогда не пела, как другие добрые старухи, дребезжащий голос которых так хорошо подходит к жужжанию веретена.
Вокруг нее царило молчание. У неё не было кошки, этого излюбленного общества старых дев... ни один воробей не спускался к ее тагану... голуби, пролетая над ее двором, казалось, с особой поспешностью размахивали своими крыльями. Все как будто страшилось ее взора.
Лишь паук чувствовал себя прекрасно в ее обществе.
Мне непостижимо мое терпение во время этих долгих часов наблюдения; ничто не утомляло меня, ни одной мелочи не оставлял я без внимания; при малейшем шуме я приподымал черепицу: это было безграничное любопытство, подстрекаемое неопределимым страхом.
Тубак жаловался.
- Мастер Христиан, - говорил он мне,-за каким чертом проводите вы время? Раньше вы давали мне что-нибудь каждую неделю - теперь же едва раз в месяц. Ох! Эти художники! Уж правду говорят: ленив, как художник! Как только у них заведётся несколько крейцеров, они тотчас же засовывают руки в карман и засыпают!
Я сам стал терять терпение. Сколько я ни смотрел, сколько ни шпионил... я не открывал ничего необыкновенного; я дошел до того , что стал говорить себе, что, может, быть, старуха совсем не так опасна, что я виноват перед нею, подозревая ее; короче, я старался оправдать ее; но в один прекрасный вечер, когда, приставив глаз к отверстию, я предавался этим благосклонным размышлениям, сцена вдруг переменилась.
Летучая Мышь пронеслась по галерее с быстротою молнии; она не была похожа на себя; она держалась прямо, сжав челюсти, устремив взгляд, вытянув шею, она делала крупные шаги; ее седые волосы развевались позади нее. "Ого ! - сказал я сам себе. - Тут что то происходит... внимание!"
Но тени спустились на это большое жилище, городской шум замер... воцарилось молчание.
Я собирался растянуться на своей постели, когда, взглянув через слуховое окно, я увидел, что противоположное окно было освещено: какой-то путешественник занимал комнату повешенного.
Тогда все мои опасения пробудились; волнение Летучей Мыши объяснялось: она учуяла жертву! Я не мог спать ночью. Шорох соломы, возня мыши под полом леденили мою кровь. Я встал, вскарабкался на слуховое окошко... прислушался, - свет напротив был погашен. В одно из таких мгновений мучительной тоски не то мне показалось, не то на самом деле, я увидел старую мегеру, тоже глядевшую и прислушивавшуюся.
Ночь прошла, день наступил и окрасил в серое мои стекла; понемногу стали подыматься шум и движение города. Разбитый от усталости и волнений, я только что уснул; но сон мой был краток; с восьми часов я занял свой наблюдательный пост.
Оказалось, что Летучая Мышь провела не менее бурную ночь, чем я сам: когда она открыла дверь галереи, то ее щеки и худой затылок были покрыты мертвенной бледностью. На ней была только рубашка и шерстяная юбка, несколько прядей волос серо-рыжего цвета спадали по ее плечам. Она задумчиво посмотрела в мою сторону, но ничего не увидела; она думала о чем-то другом.
Вдруг она спустилась вниз, оставив наверху свои туфли; она пошла, вероятно, чтобы посмотреть,закрыты ли ворота внизу. Я увидел, как она вдруг снова поднялась, шагая зараз через три или четыре ступеньки... это было ужасно. Она бросилась в соседнюю комнату; я услышал как бы шум от откинутой крышки большого сундука. Затем Летучая Мышь появилась на галерее, таща за собой манекен... а на этом манекене была одежда Гейдельбергского студента.
Старуха с поразительной ловкостью повесила этот отвратительный предмет на балку под навесом, потом спустилась, чтобы полюбоваться им со двора. Взрыв отрывистого хохота вырвался из ее груди... она снова поднялась, снова спустилась, подобно маньяку, и каждый раз вновь принималась вскрикивать и хохотать.
У ворот послышался шум... старуха подпрыгнула, сняла манекен, унесла его... вернулась... и, склонившись над перилами, вытянув шею, сверкая глазами, она стала прислушиваться... шум удалялся... мускулы ее лица разгладились, она продолжительно вздохнула; проехал экипаж.
Мегера испугалась было.
Тогда она снова вернулась в комнату, и я услыхал, как запирался сундук.
Эта своеобразная сцена спутывала все мои мысли: что означал этот манекен?
Я стал более внимательным, чем когда-либо. Летучая Мышь только что удалилась со своей корзиной, я следил за ней глазами до поворота улицы; - она снова приняла вид трясущейся старушки; она шла мелкими шажками и от времени до времени полуповертывала голову, чтобы уголком глаз посмотреть позади себя.
В течение пяти долгих часов она оставалась вне дома; - я расхаживал, размышлял; время казалось мне нестерпимым; - солнце согревало черепицы и палило мой мозг.
У окна я увидал честного человека, занимавшего комнату трёх повешенных. Это был добрый крестьянин из Нассау, в большой треуголке, в алом жилете, с цветущим, веселым лицом. Он спокойно курил свою ульмскую трубку, ничего не подозревая. Мне хотелось закричать ему: "Почтенный человек, берегитесь! Не дайте околдовать себя старухе... остерегайтесь!" Но он не понял бы меня.
Около двух часов вернулась Летучая Мышь. Стук ее ворот послышался в глубине сеней. Потом совсем, совсем одна, она показалась во дворе и уселась на нижнюю ступеньку лестницы. Она поставила перед собой свою большую корзину и вынула из нее сначала несколько пучков трав, кое-какие овощи, затем красный жилет, сложенную треуголку, коричневую бархатную куртку, плисовые штаны... пара грубых шерстяных чулок, - всю одежду крестьянина из Нассау.
Меня словно озарило. Огненные круги пошли перед моими глазами.
Я вспомнил о пропастях, притягивающих с непоборимой силой, о тех колодцах, которые пришлось засыпать, потому что туда бросались; о тех деревьях, что нужно было срубать, так как на них вешались; о заразительных эпидемиях самоубийств, убийств и краж, распространявшихся в некоторые эпохи; о том своеобразном увлечении примером, которое заставляет зевать, если видишь, что зевают; страдать, если видишь, что страдают; убивать себя, потому что другие убивают себя... и мои волосы дыбом встали от ужаса!
Каким образом эта Летучая Мышь, эта мерзкая тварь могла разгадать столь глубокий закон природы? Как отыскала она средство использовать его для удовлетворения своих кровожадных инстинктов? Вот чего я не мог понять, вот что превосходило мое воображение: но, не раздумывая более об этой тайне, я решил тотчас же обратить роковой закон против нее и завлечь старуху в ее же западню. Столько невинных жертв призывало к мщению!
И вот, я отправился в дорогу. Я обегал всех тряпичников Нюренберга и вечером явился в гостиницу трёх повешенных с огромным узлом под мышкой.
Никель Шмидт уже довольно давно знал меня. Я написал портрет его жены, толстой и весьма аппетитной кумушки.
- Э! мастер Христиан, - воскликнул он, тряся меня за руку, - что за счастливая случайность вас приводит? что доставляет мне удовольствие видеть вас?
- Дорогой господин Шмидт, я испытываю безумное желание провести ночь в этой комнате.
Мы стояли на пороге гостиницы, и я показал на зеленую комнату. Почтенный человек с недоверием посмотрел на меня.
- О! не бойтесь ничего, - сказал я ему, - я не хочу вешаться.
- В добрый час! в добрый час! а то меня бы это поистине огорчило... художник с таким талантом, как вы... А когда вам нужна эта комната, мастер Христиан?
- Сегодня вечером.
- Это невозможно, она занята.
- Можете взять ее сейчас же, - проговорил голос позади нас, - я не стою за нее!
Мы обернулись, полные удивления. Это был крестьянин из Нассау, в своей большой треуголке на затылке и с узлом на конце дорожной палки. Он только что узнал о приключении с тремя повешенными и дрожал от злости.
- Уж и комнаты у вас! - кричал он заикаясь. - Да... да это все равно, что убивать, что помещать туда людей!. это убийство! вас за это следует на галеры!
- Ну, ну! успокойтесь, - сказал хозяин гостиницы, - ведь это не помешало вам прекрасно выспаться.
- К счастью, я прочитал молитву на сон грядущий, - воскликнул тот, - а то где бы я был теперь? где бы я был? - И он удалился, воздевая руки к небу.
- Ну, - сказал изумленный мастер Шмидт, - комната свободна, но не сыграйте со мной дурной шутки!
- Она была бы еще хуже для меня, дорогой господин Шмидт.
Я передал свой узел служанке, а сам на время расположился с посетителями.
Давно уж я не чувствовал себя более покойным, более счастливым тем, что живу. После стольких забот я достиг цели; горизонт, казалось, разъяснился; кроме того , я чувствовал, что какая-то неведомая могучая сила поддерживала меня. Я закурил свою трубку и, облокотившись на стол против доброй кружки, я прислушивался к хору Фрейшютца, исполняемому труппой шварцвальдских цыган. Труба, охотничий рог, гобой погружали меня поочередно в неясную дрему, и порой, когда я пробуждался, чтобы посмотреть, который был час, я серьёзно спрашивал, не сон ли все, что со мной происходит. Но когда вахтман пришел просить нас разойтись, иные, более важные мысли всплыли в моей душе, и я задумчиво следовал за маленькой Шарлоттой, шедшей впереди меня со свечой в руке.
III
Мы поднялись по винтовой лестнице до третьего этажа. Она передала мне свечу, указав на дверь.
- Это тут, - сказала она, торопясь уйти вниз. Я открыл дверь. Зеленая комната была такой же комнатой гостиницы, как и все другие: с очень низким потолком и с очень высокой кроватью.
Одним взглядом я осмотрел середину комнаты, потом проскользнул к окну.
У Летучей Мыши еще ничего не было видно; только в конце длинной темной комнаты мерцал свет, вероятно - ночник.
"Отлично, - сказал я себе, опуская занавеску, - у меня достаточно времени."
Я развязал свой узел, надел женский чепец с длинной бахромой и, вооружившись углем, расположился перед зеркалом, чтобы начертить себе морщины. Эта работа заняла у меня добрый час. Но после того как я оделся в платье и в большую шаль, я испугался сам себя. Летучая Мышь была тут и смотрела на меня из зеркала.
В эту минуту вахтман прокричал одиннадцать часов. Я живо поднял кверху манекен, который принес; я нарядил его в такой же костюм, как у мегеры, и приоткрыл занавеску.
Понятно, что после всего, что я знал о старухе, о ее адской хитрости, ее осторожности, ничто не должно бы меня изумлять, и тем не менее я испугался.
Свет, видимый мной в глубине комнаты, тот неподвижный свет отбрасывал теперь свои желтоватые лучи на манекен крестьянина из Нассау, который, сидя на краю кровати, опустив голову на грудь, нахлобучив огромную треуголку на лицо, свесив руки, казался погруженным в отчаяние.
Тень, распределенная с дьявольским искусством, давала рассмотреть лишь общий вид фигуры; красный жилет и шесть круглых пуговиц одни лишь выделялись из мрака... но молчание ночи, полная неподвижность человека, его мрачный согбенный вид должны были захватить воображение зрителя с неслыханной властью. Да и у меня самого , хотя и предупреждённого , мороз пробежал по коже! Каково же было бы бедному крестьянину, захваченному врасплох? Он был бы ошеломлён... он потерял бы свободную волю... а дух подражания довершил бы остальное.
Едва я коснулся занавески, как увидел, что Летучая Мышь подстерегает за своими стеклами.
Она не могла видеть меня. Я тихонько полуоткрыл окно... противоположное окно полуоткрылось; затем манекен, как казалось, медленно приподнялся и стал приближаться ко мне; я тоже приблизился и, схватив свечу одной рукой, другой быстро открыл окно.
Старуха и я очутились одна против другого: ибо, пораженная до оцепенения, она выронила свой манекен.
Наши взгляды встретились с равным ужасом. Она протянула палец, я протянул палец; ее губы вздрогнули, мои - тоже; она испустила глубокий вздох и облокотилась, я облокотился тоже. Я не могу рассказать, насколько ужасна была эта сцена. Это было близко к бреду, к умопомешательству, к безумию! Тут была борьба меж двумя волями, меж двумя интеллектами, меж двумя душами, из которых одна хотела уничтожить другую, и в этой борьбе преимущество было на моей стороне. Жертвы боролись вместе со мной.
После нескольких секунд подражания всем движениям Летучей Мыши я вынул у себя из-под юбки веревку, которую я привязал к перекладине.
Старуха смотрела на меня, разинув рот. Я обернул веревку вокруг своей шеи. Дикие зрачки старухи загорелись, лицо ее исказилось.
- Нет! нет! - произнесла она свистящим голосом. - Нет!
Я продолжал свое дело с бесстрастностью палача. Тогда бешенство овладело Летучей Мышью.
- Старая дура! - прорычала она, выпрямившись, сжав руки на подоконнике, - старая дура!
Я не дал ей времени продолжать.
Я вдруг задул свою лампу и, нагнувшись, как человек, который хочет взять сильный разбег, схватил манекен, обвил ему шею веревкой и бросил его в пустоту.
Ужасный крик прорезал улицу. После этого крика вновь наступило молчание.
Пот градом катился с моего лба... я долго прислушивался... Через четверть часа я услышал далеко... далеко... голос вахтмана, который выкрикивал: "Жители Нюренберга... полночь... полночь пробила..."
- Правосудие свершилось, - прошептал я, - три жертвы отомщены...
- Господи, прости меня.
Это произошло минут спустя пять после последнего крика вахтмана; я увидел, что мегера, привлечённая своим же изображением, бросилась из окна с веревкой на шее и повисла на своей перекладине. Я видел, как предсмертный трепет колыхал ее бедра, и как спокойная молчаливая луна, выглянув из-за гребня крыши, почила своим холодным и бледным лучом на ее растрепанной голове.
Каким я видел бедного юношу... такою же я увидел Летучую Мышь.
На следующий день весь Нюренберг узнал, что Летучая Мышь повесилась. Это было последним событием подобного рода на улице Миннезингеров.
Воровка детей
I.
В 1817 году ежедневно можно было видеть блуждавшую по улицам Гессен-Дармштадтского квартала, в Майнце, высокую тощую женщину, со впалыми щеками, с диким взглядом: истинное подобие безумия. - Эта несчастная, по имени Христина Эвиг, бывшая матрасница, проживавшая в переулке Малого Затвора, за собором, лишилась рассудка вследствие ужасного события.
Переходя однажды вечером через извилистую улицу Трех Лодок, со своей маленькой дочкой, которую она держала за руку, бедная женщина вдруг заметила, что она на миг выпустила руку ребенка и уже более не слышит звука его шагов. Оглядываясь, она стала звать:
- Дёйбша!.. Дёйбша!.. Где же ты?
Никто не ответил, а улица, насколько простирался ее взор, была пустынна. Тогда, крича, называя дочь по имени, она бегом вернулась к гавани; она окунула свои взоры в мрачную воду, разверзающуюся под суднами. Ее крики, ее стенанья привлекли соседей; несчастная мать сообщила им о своём несчастии. Кое-кто присоединился к ней, начались новые поиски; но ничего... ничего!.. Никакого следа, ни малейшего намека!.. Ничто не осветило этой ужасной тайны.
С той минуты Христина Эвиг не возвращалась более домой. Днем и ночью она бродила по городу, крича голосом, все более и более слабым и жалостным: "Дёйбша!.. Дёйбша!.."
Ее жалели; добрые люди поочередно принимали ее у себя, давали ей есть, одевали ее в свои отрепья. А полиция, при виде такой общей симпатии, не сочла долгом вмешаться и не поместила Христину в дом сумасшедших, как это делалось в то время.
Итак, ей предоставили бродить и жаловаться, не заботясь об ней.
Но несчастью Христины придало поистине зловещий характер то, что исчезновение ее дочки послужило как бы сигналом к целому ряду событий в том же роде: с той поры исчезло около десяти детей удивительным, необъяснимым образом, а некоторые из этих детей принадлежали к высшим кругам населения.
Эти похищения совершались обычно при наступлении ночи, когда остается мало прохожих и когда все спешат вернуться после занятий домой. Шаловливое дитя приближалось к порогу дома, его мать кричала: "Карл!.. Людвиг!.. Лотелэ!.." - совершенно так же, как бедная Христина. Никакого ответа!.. Бегали, призывали, перерывали все вокруг... Кончено!
Рассказать вам обо всех розысках, временных арестах, обысках, об ужасе в семьях было бы совершенно невозможно...
Видеть смерть своего ребенка - это несомненно ужасно; но потерять его, не зная, что с ним сталось, думать, что этого никогда не узнаешь, что маленькое существо, столь слабое и нежное, которое вы прижимали с такой любовью к своему сердцу, теперь, быть может, страдает, призывает вас на помощь, и что вы не в силах ему помочь... это превосходит всякое воображение, этого не может выразить никакое человеческое слово!
И вот, в один октябрьский вечер того же 1817 года, Христина Эвиг, поскитавшись по улицам, присела на край Епископского фонтана; ее длинные седые волосы были распущены, ее глаза блуждали вокруг, как во сне.
Соседские служанки, вместо того, чтобы по обыкновению замедлиться у водоема за болтовней, спешили наполнить свои кувшины и вернуться в хозяйский дом.
Несчастная безумная осталась одна, сидя неподвижно под ледяным дождем, который капал сквозь решето рейнского тумана. А высокие окрестные дома, с их острыми щипцами, решетчатыми окнами, бесчисленными слуховыми окошками, медленно обволакивались мраком.
В часовне Епископства пробило тогда семь часов; Христина не двигалась и все тянула, дрожа: "Дёйбша!.. Дёйбша!.."
Но в то мгновение, когда бледные отсветы вечерней зари раскинулись по вершине крыш перед тем как исчезнуть совсем, она вдруг задрожала с ног до головы и вытянула шею. Ее закоснелое, в продолжение двух лет бесстрастное лицо выразило столько смышлености, что служанка советника Трумфа, протягивавшая как раз свой кувшин под отверстие фонтана, обернулась, поражённая ужасом, следя за этом жестом безумной.
В то же время, на другой стороне площади, вдоль тротуара, проходила женщина, с опущенной головой, держа что-то в руках, завёрнутое в кусок полотна, что барахталось.
В этой женщине, за дымкой дождя, было что-то ужасающее; она бежала, как воровка, только что совершившая свое злодеяние, таща за собой по слякоти свои грязные отрепья и прячась в тени.
Христина Эвиг протянула свою большую иссохшую руку, губы ее пришли в движение, лепеча странные слова; но вдруг пронзительный крик вырвался из ее груди:
- Это она!
И, в один миг перескочив через площадь, она достигла угла улицы Старого Железа, куда только что скрылась женщина.
Но тут Христива остановилась, задыхаясь: неизвестная исчезла во мраке этой ямы, и вдали слышался лишь однообразный шум воды, лившейся из водосточных труб.
Что же произошло в душе безумной. Вспомнила ли она? Было ли ей видение, одна из тех молний в душе, которые в одно мгновение сдергивают завесу с пропастей прошлого, я не знаю.
Но, как бы то ни было, рассудок вернулся к ней.
Не теряя ни минуты на преследование только что мелькнувшего виденья, несчастная вернулась на улицу Трех Лодок, повернула, как в бреду, за угол площади Гутенберга и кинулась в сени судьи Каспара Шварца, выкрикивая свистящим голосом:
- Господин судья, воры детей открыты... Ах! скорей... слушайте... слушайте!...
Господин судья только что окончил свою вечернюю трапезу. Это был важный, методичный человек, любивший хорошее пищеварение после безмятежного ужина; вот почему он был живо обеспокоен этим привидением, и ставя свою чашку чаю, которую он подносил как раз к губам:
- Господи! - воскликнул он, - дадут минуту покоя за целый день? Ну, можно ли найти человека несчастнее меня? Что нужно от меня этой безумной? 3ачем ее впустили сюда?
При этих словах Христина, успокоившись, отвечала с мольбой:
- Ах! господин судья, вы спрашиваете, есть ли кто-нибудь несчастнее вас... так посмотрите же на меня... посмотрите на меня!..
И в голосе ее были рыданья; скрюченными пальцами она отстраняла свои длинные седые волосы от бледного лица; она была ужасна.
- Безумная! Да, Боже мой, я была ею... Господь, в Своём милосердии, укрыл от меня мое горе... но я больше не безумная... О! что я видела... Эта женщина, уносившая ребенка... так-как то был ребенок... я в этом уверена...
- Ну! убирайтесь к чёрту, с вашей женщиной и с вашим ребенком... убирайтесь к черту! - закричал судья. - Посмотрите, несчастная влачит свои лохмотья по паркету. Ганс!... Ганс!.. Скоро ли ты вытолкаешь эту женщину за дверь? - Ну, его к черту, место судьи!... Оно доставляет мне одни лишь неприятности.
Слуга появился, и г. Каспар Шварц сказал ему, указывая на Христину:
- Выведи-ка ее!
- Мне решительно нужно завтра подать форменное прошение об освобождении города от этой несчастной. Существуют же у нас дома для умалишённых, слава тебе, Господи!
Тогда безумная принялась зловеще хохотать, между тем как слуга, исполненный жалости, брал ее за руку и ласково говорил ей:
- Ну... Христина... ну... выходите!
К ней вернулось ее безумие, и она лепетала: "Дёйбша!.. Дёйбша!.."
II
Пока все это происходило у судьи Каспара Шварца, вниз по улице Арсенала спускалась карета; часовой на карауле перед оружейным парком, узнав экипаж графа Дидерика, полковника имперского Гильбуриггаузенского полка, отдал честь; изнутри ему ответили.
Карета, пущенная полным ходом, казалось, должна была объехать Германские ворота, но она въехала на улицу Железного человека и остановилась перед домом судьи.
Полковник, в полной форме, вышел, поднял глаза и, казалось, был поражен, так как взрывы зловещего хохота безумной слышались снаружи.
Граф Дидерих был мужчина лет тридцати пяти или сорока, высокий, с черными волосами и бородой, с лицом строгим, энергичным. Он сразу проник в сени, увидел Ганса, выводящего Христину Эвиг, и вошел без доклада в столовую, крича:
- Сударь, полиция вашего квартала ужасна! Двадцать мивут тому назад я остановился перед собором, когда ударили к Angelus'у. Выходя из кареты, я вижу графиню Гильбуриггаузен, спускающуюся с крыльца: отодвигаюсь, чтобы пропустить ее, и замечаю, что наш сын, трёхлетний ребенок, сидевший возле меня, только что исчез. Дверца со стороны Епископства была открыта: кто-то воспользовался моментом, когда я опускал подножку, чтобы похитить ребенка! Все поиски, произведенные моими людьми, оказались безполезными... Я в отчаянии, сударь... в отчаянии!..
Полковник был в чрезвычайном волнении. Его черные глаза сверкали, как молния, сквозь две крупные слезы, которые он силился удержать; рука его сжимала рукоять шпаги.
Судья казался уничтоженным: его апатичное существо страдало при мысли о том, что ему придется встать, всю ночь отдавать приказания, отправиться лично на место происшествия, - одним словом, в сотый раз приниматься за поиски, всегда остававшиеся бесплодными.
Ему хотелось бы отложить дело до следующего дня.
- Сударь, - продолжал полковник, - знайте, что я отмщу за себя. Вы головой своей отвечаете за моего сына. Вы обязаны следить за публичным спокойствием.... Вы не исполняете ваших обязанностей... Это недостойно! Мне нужен враг, вы слышите? О! пусть я знаю, по крайней мере, кто меня убивает! - Произнося эти несвязные слова, он прохаживался взад и вперед, стиснув зубы, с мрачным взглядом.
Пот градом лил с алого лба мейстера Шварца, который тихо пролепетал, смотря в свою тарелку:
- Я в отчаянии, сударь, в истинном отчаянии... Но это десятый!.. Воры - более ловки, чем мои чиновники; что же я могу поделать?..
При этом неосторожном ответе граф подскочил от бешенства и, схватив толстого человека за плечи, поднял его над креслом:
- Что же я могу поделать! Ах! вот как вы отвечаете отцу, требующему от вас ребёнка!
- Пустите меня, сударь, пустите меня, - заныл судья, задыхаясь от страха. - Ради всего святого, успокойтесь... женщина... безумная... Христина Эвиг только что была здесь... она мне сказала... да, я помню... Ганс! Ганс!
Слуга все слышал у двери, он появился мгновенно:
- Что прикажете?
- Беги за безумной.
- Она еще здесь, господин судья.
- Ну так введи ее. Присядьте, полковник....
Граф Дидерих продолжал стоять посреди комнаты, а минуту спустя вошла Христина Эвиг, угрюмая и тупо смеющаяся, какой она вышла.
Слуга и служанка, заинтересованные происходившим, стояли на пороге, разинув рот. Высокомерным движением полковник подал им знак удалиться, затем скрестил перед мейстером Шварцем руки:
- Ну-с, сударь, - воскликнул он, - какие указания надеетесь вы получить от этой несчастной?
Судья попытался заговорить; его толстые щеки задрожали.
Хохот безумной походил на рыдания.
- Господин полковник, - проговорил, наконец судья, - эта безумная женщина - в том же положении, как и вы; вот уж два года, как она потеряла своего ребёнка; от этого она и сошла с ума.
Глаза полковника налились слезами.
- Дальше? - спросил он.
- Она только что заходила ко мне; кажется, у неё был проблеск сознания, и она сказала мне...
Мейстер Шварц смолк.
- Что же?
- Что она видела женщину, уносившую ребенка!...
- О!
- Но, думая, что она говорит это в безумии, я отослал ее...
Полковник горько усмехнулся.
- Вы отослали ее, - сказал он.
- Да... мне показалось, что она тотчас же впала снова в свое безумие.
- Еще бы! - вскричал граф гремящим голосом, - вы отказываете в своей поддержке этой несчастной... вы уничтожаете ее последний луч надежды.... вы доводите ее до отчаянья... вместо того, чтобы поддержать и защитить ее, согласно вашему долгу!.. И вы смеете оставаться на вашем месте!... вы смеете получать ваш оклад!... о! сударь!
И приблизившись к судье, на котором дрожал парик, он прибавил тихим, сдерживаемым голосом:
- Вы - негодяй!... Если я не найду своего ребенка, я убью вас, как собаку.
У мейстера Шварца большие глаза выкатились на лоб, руки растопырились, из пересохших губ не вырывалось ни слова: ужас держал его за горло, и к тому же он не знал, что отвечать.
Вдруг полковник повернулся к нему спиной и, приблизившись к Христине, смотрел на нее в продолжение нескольких секунд, потом сказал, возвышая голос:
- Добрая женщина, постарайтесь ответить мне... Послушайте... ради Бога... ради вашего ребенка... где вы видели ту женщину?
Он умолк, а бедная безумная пролепетала жалобным голосом:
- Дёйбша!... Дёйбша!... Они убили ее!...
Граф побледнел и в ужасе схватил безумную за руку.
- Отвечайте мне, несчастная, - воскликнул он, - отвечайте мне!...
Он стал трясти ее; голова Христины откинулась назад; дикий хохот вырвался у нее, и она сказала:
- Да... да... все кончено.:. Злая женщина ее убила!
Тут граф почувствовал, что его колени подкашиваются; он скорее упал, чем сел, в кресло, облокотившись на стол, держа бледное лицо руками, с неподвижным взором, словно прикованным к ужасающему зрелищу.
А минуты следовали за минутами, медленно, среди молчания.
Часы на башне пробили десять; их звон заставил вздрогнуть полковника. Он встал, открыл дверь, и Христина вышла.
- Сударь... - проговорил мейстер Шварц.
- Молчите! - прервал полковник, бросив молниеносный взгляд.
И он последовал за безумной, спускавшейся по тёмной улице.
Ему в голову пришла странная мысль.
"Все потеряно, - сказал он себе, - эта несчастная не может рассуждать, не может понять того, чего от нее требуют, но она видела что-то: ее инстинкт может указать ей дорогу".
Бесполезно прибавлять, что судья был в восторге от такого исхода дела. Достойный представитель юстиции поспешил запереть дверь на два поворота; затем его душой овладело благородное негодование:
- Угрожать человеку, подобному мне! - воскликнул он, - хватать меня за ворот... О! Господин полковник, мы увидим, существуют ли законы в этой стране... Завтра же отправлю жалобу его сиятельству, великому князю, и разоблачу поведение его офицеров и т. д.
III
Между тем граф следовал за безумной, и, под странным влиянием чрезмерного возбуждения чувств, он видел ее ночью, среди тумана, как среди дня; он слышал ее вздохи, ее несвязные слова, несмотря на беспрерывные порывы осеннего ветра, завывавшего среди пустынных улиц.
Несколько запоздалых горожан, подняв до затылка воротники пальто, засунув руки в карманы и надвинув фетровые шляпы на глаза, пробегали время от времени по тротуарам; слышно было, как запирались двери, как ударялась о стену плохо прикрепленная ставня, как катилась по улице черепица, снесенная ветром; потом снова проносился безбрежный поток воздуха, покрывая своим заунывным голосом всякий звук, всякий свист, всякий вздох.
Это была одна из тех холодных ночей конца октября, когда флюгера, сотрясаемые северным ветром, кружатся в отчаянии на верхушке крыши и выкрикивают пронзительным голосом. "Зима!.. Зима!... вот зима!.."
Дойдя до деревянного моста, Христина перегнулась через перила, посмотрела на черную и грязную воду, текущую по каналу, потом, неуверенно поднявшись, она стала продолжать свой путь, вздрагивая и тихо бормоча:
- Ого! холодно!
Полковник сжимал одной рукой складки своей верхней одежды, другой - сдерживал биeниe сердца, готового, как ему казалось, разорваться.
На церкви Святого Игнатия пробило одиннадцать часов, потом полночь.
Христина Эвиг все продолжала идти: она прошла через переулки Печатни, Мушкеля, Винного Рынка, Старых Боен, оврагов Епископства.
Сто раз говорил себе граф в отчаянии, что это ночное преследование не могло привести ни к чему, что у безумной не было никакой цели; но, подумав затем, что она была его последней надеждой, он продолжал следовать за ней, переходя с места на место, останавливаясь возле тумбы, в углублении стены, потом снова пускался в неизвестное странствование, совсем как бездомное животное, слоняющееся наугад среди темноты.
Наконец, около часу утра Христина снова вышла на площадь Епископства. Погода, казалось, немного разъяснилась, дождь более не шел, свежий ветер подметал площадь, а луна, то окруженная темными тучами, то сверкавшая во всем своем блеске, преломляла свои лучи, чистые и холодные, как стальные клинки, в тысячах луж между булыжниками.
Безумная спокойно села на край водоема, на том же самом месте, которое она занимала несколько часов тому назад. Долго просидела она в той же позе, с угрюмым взором, с лохмотьями, облепившими ее худое туловище.
Граф потерял все свои надежды.
Но в одно из тех мгновений, когда луна выплыла из туч, озарив бледным светом молчаливые здания, безумная вдруг встала, вытянула шею, а полковник, следивший за направлением ее взгляда, увидел, что он погружен в переулок Старого Железа, шагах в двухстах от водоема.
В ту же минуту она метнулась, как стрела.
Граф уже шёл вслед за нею, углубляясь в беспорядочную груду высоких и старых развалившихся домов, над которыми возвышалась церковь Святого Игнатия.
У безумной, казалось, были крылья: раз десять граф чуть был не терял ее из виду, до того быстро подвигалась она по этим извилистым переулкам, загромождёнными тележками, кучами навоза и вязанками дров, сваленных у дверей, в виду приближающейся зимы.
Вдруг она исчезла в каком-то подобии тупика, наполненного мраком; полковнику пришлось остановиться, так как он не знал, куда ему направиться.
К счастью, через несколько мгновений желтый и тусклый луч лампы стал просачиваться в глубине этой ямы, сквозь маленькое грязное стекло; этот луч был неподвижным; вскоре его закрыла какая-то тень, потом он появился снова.
Очевидно, какое-то существо бодрствовало в этой конуре.
Что совершалось там?
Без колебаний, полковник вступил в эту клоаку, прямо идя на свет.
Посреди тупика он снова нашел безумную, стоявшую в грязи; глаза ее были широко раскрыты, рот открыт; она смотрела на ту одинокую лампу.
Появление графа, казалось, не удивило ее; протянув только руку к маленькому освещенному окошку первого этажа, она проговорила "Там!" с таким выражением, что граф весь содрогнулся.
Под влиянием этой дрожи граф устремился к двери лачуги, открыл ее одним ударом плеча и очутился среди темноты. Безумная не отставала от него.
- Тише! - проговорила она.
И граф, еще раз покоряясь инстинкту несчастной, остался неподвижным, прислушиваясь.
Самое глубокое молчание царило в лачуге. Можно было подумать, что в ней все спало, все умерло.
На церкви Святого Игнатия пробило два часа.
Тогда послышался тихий шепот в первом этаже, затем появился неясный свет на полуразрушенной стене в глубине; над полковником заскрипели доски, и яркий луч, все приближаясь, осветил сначала лестницу в виде трапа, старое железо, сваленное в углу, кучу полен, запачканное окно, открытое на двор, бутылки справа и слева, корзину с отрепьем... мало ли что еще? - мрачное, все в щелях, отвратительное жилище!
Наконец, медная лампа с дымящим фитилем, которую держала маленькая рука, сухая, как когти у хищной птицы, медленно склонилась над перилами лестницы, а над светом появилась беспокойная женская голова, с волосами цвета мочалки, с ввалившимися скулами, с поднятыми ушами, отстававшими от головы и почти прямыми, с светло-серыми глазами, блестевшими в глубоких глазных впадинах; короче, злополучное существо, одетое в грязную юбку, с ногами, воткнутыми в старые туфли, с тощими руками, обнаженными до локтей, державшее в одной руке лампу, а в другой кровельщицкий топорик с острым концом.
Едва погрузила эта отвратительная тварь свой взгляд в темноту, как тотчас же бросилась вверх по лестнице с неожиданным проворством.
Но было слишком поздно: полковник вскочил со шпагой в руке, и уже держал мегеру за край юбки.
- Где мой ребёнок, негодяйка? - прокричал он, - где мой ребёнок?
На его львиное рычание гиена повернулась, ударяя наугад топориком.
Наступила ужасная борьба. Женщина, поваленная на лестнице, пыталась кусаться. Лампа, упавшая с самого начала на пол, продолжала гореть, и ее мигавший на сырой плите фитиль отбрасывал подвижные тени на сероватый фон стены.
- Где мой ребенок? - повторял полковник. - Отдай мне моего ребенка, или я убью тебя!
- Ну! как же! получишь ты своего ребенка, - насмешливо отвечала задыхавшаяся женщина.
- Погоди! не все еще кончено... верно... у меня хорошие зубы... негодяй душит меня... - Эй!... там наверху... оглохли вы! - пусти меня... я... я все скажу!..
Она, по-видимому, уже изнемогала, когда с лестницы скатилась другая мегера, старше первой, более свирепая, с криком:
- Я здесь!
Она была вооружена большим ножом мясника, и граф, подняв глаза, увидел, что она выбирала место, чтобы ударить его между плеч.
Он счел себя обреченным: лишь ниспосланная Провидением случайность могла бы его спасти. Безумная, остававшаяся до сих пор бесстрастной зрительницей, бросилась на старуху, крича:
- Это она... вот она... а! я узнаю ее... она не уйдёт от меня.
Вместо ответа фонтан крови залил чулан: старуха взмахом ножа перерезала горло Христины.
Все это было делом секунды.
Полковник успел подняться на ноги и принять оборонительное положение. Видя это, обе мегеры стремительно взбежали по лестнице и исчезли в темноте.
Коптившая лампа уже догорала, и граф воспользовался её последним мерцанием, чтобы последовать за убийцей.
Но когда он дошел до верхушки лестницы, благоразумие посоветовало ему не идти дальше.
Он слышал, как внизу хрипела Христина, и как капли крови стекали со ступеньки на ступеньку среди молчания. Это было ужасно!.. Слышно было, как на другом конце, в глубине вертепа, что-то передвигали, и граф мог опасаться, что обеим женщинам придет в голову бежать через окно.
Незнакомство с местом в течение нескольких мгновений удерживало графа на одном месте, как вдруг луч света, проскользнувший сквозь стеклянную дверь, дал ему возможность рассмотреть оба окна комнаты, выходящих в тупик, освещенных снаружи. В то же время он услышал, как на улице чей-то грубый голос закричал:
- Э! что это здесь делается!.. открытая дверь!.. ишь ты, ишь ты!
- Ко мне, - закричал полковник, - ко мне!
В тот же миг свет скользнул в лачугу.
- Ох! - произнес голос. - Кровь!.. черт.. я не ошибаюсь... - это Христина!..
- Ко мне! - повторил полковник.
Тяжелые шаги раздались по лестнице, и бородатая голова вахтмана Зелига, в своей огромной котиковой шапке, с козьим мехом на плечах, появилась на верхушке лестницы, направляя свет фонаря на графа.
Вид мундира изумил этого честного малого.
- Кто тут?- спросил он.
- Взбирайтесь наверх... молодец... наверх!..
- Виноват, полковник... Дело в том... что внизу...
- Да... только что убили женщину... убийцы здесь.
Тогда вахтман взошёл на последние ступеньки и, подняв фонарь, осветил логовище: это был чулан, вышиной не более шести футов, примыкавший к двери той комнаты, в которой укрылись обе женщины; лесенка, ведшая на чердак слева, суживала еще более его пространство.
Бледность графа удивила Зелига; тем не менее он не посмел обратиться к нему с вопросом, но последний сам спросил его:
- Кто живет здесь?
- Две женщины, мать и дочь; их называют в квартале Рынка "две Иозели". Мать торгует мясом на рынке, дочь делает колбасы.
У графа, вспомнившего тут слова Христины, произнесенные ею в бреду: "Бедная девочка... они убили ее!", - закружилась голова; предсмертный пот выступил на его лице.
Благодаря самой ужасной случайности в то же мгновение он заметил за лестницей маленькое шотландское платьице, в красных с синим клетках, маленькие башмачки, подобие шапочки с черным помпоном: все это было брошено там, в темноте. Он задрожал, но непобедимая сила влекла его - увидеть, рассмотреть все собственными глазами. Он приблизился, дрожа с ног до головы, и поднял эти маленькие тряпицы трепещущей рукой...
То было платье его ребёнка.
Несколько капель крови запачкало его пальцы.
Один Бог знает, что произошло в сердце графа! Долго, прислонившись к стене, с неподвижным взором, свесив руки, приоткрыв рот, он стоял, как бы пораженный молнией. Но вдруг он бросился к двери с исступленным рёвом, приведшим в ужас вахтмана: ничто не могло противостоять подобному толчку! Послышалось, как обрушилась в комнате мебель, наваленная женщинами, чтобы загородить вход. Лачуга задрожала при этом до самого основания, Граф исчез в темноте; потом среди мрака раздались завывания, проклятия, хриплые вопли! Во всем том не было ничего человеческого; словно схватились в яростном бою дикие звери, разрывавшие друг друга в своей берлоге!
Улица наполнялась народом. Соседи проникали отовсюду в конуру, крича: "В чем дело? Режут тут, что ли, кого?"
Вдруг наступило снова молчание, и граф, израненный ножом, в разодраном мундире, вернулся в чулан, держа в руках шпагу, покрасневшую до рукояти; его усы были также в крови, и присутствовавшим пришлось подумать, что человек этот только что сражался, как тигр.
* * *
Что же сказать вам еще?
Полковник Дидерих вылечился от ран и исчез из Майнца.
Городские власти сочли полезным избавить родственников жертв от гнусного объяснения таинственных преступлений; я узнал истину от вахтмана Зелига, который, состарившись и выйдя в отставку, вернулся в свою деревню, близ Сарребрюкка. Один он знал подробности дела, так как присутствовал, в качестве свидетеля, при тайном разбирательстве этого дела, перед уголовным судом Майнца.
Отнимите у человека чувство нравственности, и его ум, которым он так гордится, не в силах будет предохранить его от самых позорных страстей.
Черная коса
Прошло добрых пятнадцать лет с тех пор, как я перестал думать о своем друге Тайфере, как вдруг, в один прекрасный вечер, его образ снова встал в моей памяти. Сказать вам, как и почему - было бы невозможным. Облокотившись на свой пюпитр, широко раскрыв глаза, я мечтал о прекрасных днях нашей юности. Мне казалось, что я прохожу по большой каштановой аллее в Шарльвилле, и я невольно напевал веселый припев Жоржа:
Налейте, друзья, налейте вина!
Потом вдруг, придя в себя, я воскликнул:
"Черт возьми, о чем это ты думаешь? Ты все еще считаешь себя молодым! О! о! о! бедный безумец".
И вот, через несколько дней, возвращаясь вечером из часовни Св. Людовика Гонзагского, я увидел против конюшен конского завода офицера, в форме алжирского кавалериста, в кепи, съехавшем на ухо, державшего рукой под уздцы великолепного арабского коня. Морда этой лошади показалась мне особенно прекрасной; лошадь выгибала голову над плечом своего хозяина и смотрела на меня пристально. Вь этом взгляде было что-то человеческое.
Дверь конюшни открылась, офицер передал конюху узду лошади, и когда он повернулся в мою сторону, наши глаза встретились: это был Тайфер. Его крючковатый нос, его белокурые усики, догоняющие остроконечную бородку, не оставляли никакого сомнения, несмотря на яркий загар, которым окрасило ему щеки африканское солнце.
Тайфер узнал меня, но ни один мускул на его лице не дрогнул, ни малейшей улыбки не мелькнуло на его губах. Он медленно подошёл ко мне, протянул мне руку и проговорил: "Здравствуй, Теодор, по-прежнему ли хорошо поживаешь?" - как будто бы он расстался со мной лишь накануне. Этот простой тон до того удивил меня, что я точно так же ответил:
- Да, недурно, Жорж.
- Ну, тем лучше, - сказал он, - тем лучше.
Потом он взял меня за руку и спросил:
- Куда мы пойдём?
- Я шёл домой.
- Ну, я пойду с тобой.
Мы в задумчивости спустились по улице Клэв. Когда мы дошли до двери, я начал взбираться по узкой лестнице. Шпоры Тайфера звякали позади меня; это мне казалось странным. В комнате он бросил свой кепи на пианино, взял стул; я положил свои ноты в угол и сел; мы остались, друг против друга, погруженные в думы.
Несколько минут спустя Тайфер спросил меня очень нежным голосом:
- Ты по-прежнему занимаешься музыкой, Теодор?
- По-прежнему: я - соборный органист.
- А! и по-прежнему играешь на скрипке?
- Да.
- Помнишь ли ты, Теодор, песенку Луизы?
В эту минуту все воспоминания нашей юности встали с такой живостью в моем уме, что я почувствовал, что бледнею; не говоря ни слова, я снял со стены мою скрипку и принялся играть песенку Луизы, но так тихо... так тихо... что мне казалось, будто слышу ее один я.
Жорж слушал меня, устремив взгляд перед собой; при последней ноте он поднялся и, крепко держа меня за руки, долго смотрел на меня.
- Вот еще доброе сердце, - сказал он, как бы разговаривая сам с собой. - Она обманула тебя, не так ли? Она предпочла господина Станислава, - за его брелоки и за его несгораемый шкаф?
Плача, я упал на стул.
Тайфер обошёл три или четыре раза вокруг комнаты и, вдруг остановившись, молчаливо начал рассматривать мою гитару, потом снял ее со стены... Его пальцы коснулись ее струн, и я был поражен странной четкостью нескольких мимолетных нот, взятых им; но Жорж отбросил инструмент, издавший при этом жалобный вздох; лицо Жоржа сделалось мрачным, он закурил папиросу и пожелал мне спокойной ночи.
Я слушал, как он спускался по лестнице. Шум его шагов отдавался в моем сердце.
Через несколько дней после этого я узнал, что капитан Тайфер поселился в комнате, выходившей на Герцогскую площадь. Можно было видеть, как он курил на балконе свою трубку, но он не обращал ни на кого внимания. Он никогда не посещал офицерского кафе. Его единственным развлечением была верховая езда, прогулка вдоль Мааса, по самому берегу.
Всякий раз, как капитан встречался со мной, он кричал мне издали:
- Здравствуй, Теодор!
Я был единственным человеком, с которым он разговаривал.
В последние осенние дни епископ Реймский совершал свой пастырский объезд. Я быть очень занят в продолжение этого месяца: я должен был играть на органе и в городе, и в семинарии, у меня не было ни одной свободной минуты. Затем, когда его высокопреосвященство уехало, все погрузилось в обычный мир. О капитане Тайфере более не говорили. Капитан покинул свою квартиру на Герцогской площади; он прекратил свои прогулки; да к тому же в высшем свете только и было разговору, что о последних празднествах и о бесконечных милостях его высокопреосвященства; я сам уж не думал более о своем старом товарище.
Однажды вечером, когда первые хлопья снега порхали перед моим окном, а я, весь дрожа, разводил огонь и приготовлял кофейник, на лестнице послышались шаги. "Это Жорж!" - сказал я сам себе. Дверь открывается. В самом деле, это был он, все такой же. Лишь клеенчатая пелерина скрывала серебряные нашивки его небесно-голубой куртки. Он пожал мне руку и сказал:
- Теодор, пойдем со мной: сегодня я страдаю; страдаю более обыкновенного.
- Согласен, - ответил я ему, надевая сюртук, - согласен, раз это тебе доставит удовольствие.
Мы спустились по молчаливой улице, идя вдоль тротуаров, покрытых снегом.
На углу Кармелитского сада Тайфер остановился перед белым домиком с зелеными ставнями; он отпер дверь, мы вошли, я услыхал, как она закрылась за нами. Старинные портреты украшали сени, лестница с нишами была редкого изящества; на верху лестницы висел на стене красный бурнус. Все это я заметил мельком, так как Тайфер поднимался быстро. Когда он открыл передо мною свою комнату, я быль ослеплен; у самого его преосвященства не было более пышной комнаты: на стене, по золотому фону, выделялись крупные пурпуровые цветы, восточное оружие и великолепные турецкие трубки с перламутровыми инкрустациями. Мебель из красного дерева была приземистая, массивная, поистине внушительная. На круглом столе, с доской из зелёного мрамора с синими жилками, стоял широкий поднос из фиолетового китайского лака; на подносе был граненый сосуд, содержавший в себе эссенцию янтарного цвета. Какой-то неизвестный мне острый запах примешивался к смолистому запаху еловых шишек, горевших в очаге.
"Что за счастливчик этот Тайфер! - подумал я. - Все это он привез из своих африканских походов. Что за богатая страна! Там всего в изобилии: золота, мирры, ладана и несравненных плодов, и бледных высоких женщин с глазами газели, более гибких, чем пальмы, как говорится в Песне Песней". Так я думал.
Тайфер набил одну из своих трубок и предложил мне ее; сам он только что закурил свою великолепную турецкую трубку с янтарнымь мундштуком.
Вот мы и развалились небрежно на малиновых подушках, смотря на огонь, разбрасывавший свои красные и белые тюльпаны по черному фону камина
Я прислушивался к крику воробьёв, забравшихся под водосточные трубы, и пламя от этого казалось мне еще прекраснее.
Тайфер поднимал время от времени на меня свои серые глаза, потом задумчиво опускал их.
- Теодор, - сказал он мне наконец, - о чем ты думаешь?
- Я думаю, что для меня было бы лучше проехаться по Африке, чем оставаться в Шарльвилле, - ответил я ему, - от скольких страданий и неприятностей я бы избавился, сколько богатств я бы приобрел! Ах! Луиза была права, предпочтя мне господина Станислава: я бы не смог сделать ее счастливой!
Тайфер горько усмехнулся.
- Итак, - проговорил он, - ты завидуешь моему счастью?
Я был совершенно поражен, так как Жорж в эту минуту не был похож на самого себя: он был охвачен глубоким волнением, взгляд его был затуманен слезами. Он стремительно поднялся и остановился у одного из окон, барабаня по стеклу пальцами и высвистывая сквозь зубы - уж не помню, какую - арию из Cazza ladra. Потом он перевернулся на одной ноге и подошел, чтобы наполнить две рюмки своим янтарным ликёром.
- За твое здоровье, товарищ! - сказал он
- За твое, Жорж!
Мы выпили.
Какой-то ароматичный запах сразу проник мне в мозг. У меня закружилась голова, неопределимая услада, невыразимая сила наполнила все мое существо.
- Что это такое? - спросил я его.
- Это подкрепляющее средство, - проговорил он, - его можно бы назвать лучом африканского солнца, так как оно содержит в себе квинтэссенцию редчайших ароматов африканской земли.
- Оно восхитительно. Налей мне еще рюмочку, Жорж.
- Охотно, только сначала привяжи эту косу волос к своей руке.
Он подал мне косу черных волос, блестящих, как бронза.
Мне нечего было возразить ему, только это показалось мне странным. Но едва я выпил свою вторую рюмку, как коса эта пробралась, не знаю каким образом, до моего плеча. Я почувствовал, как она скользнула под мою руку и притаилась на моем сердце.
- Тайфер, - воскликнул я, - возьми от меня эти волосы, они мне причиняют боль!
Но он отвечал мне сурово:
- Дай мне вздохнуть
- Возьми от меня эту косу, возьми от меня эту косу, - снова говорил я. - Ах! я умру!
- Дай мне передохнуть, - сказал он опять.
- Ах! мой старый друг... Ах! Тайфер... Жорж!.. возьми от меня эти волосы... они душат меня!
- Дай мне передохнуть, - повторял он с ужасным спокойствием.
Тогда я почувствовал, что слабею... Я согнулся под собственной тяжестью. Какая-то змея грызла меня в сердце. Она скользила вдоль моих бёдер. Я чувствовал, как ее холодные кольца медленно проходили по моему затылку и затягивались на моей шее.
Со стоном я бросился к окну и открыл его дрожащей рукой... Леденящий холод охватил меня, и я упал на колени, призывая Господа! Вдруг жизнь вернулась ко мне. Когда я выпрямился, Тайфер, бледный, как смерть, сказал мне:
- Хорошо; - я взял от тебя косу.
И, показывая на свою руку, добавил:
- Вот она!
Потом, нервно расхохотавшись:
- Эти черные волосы стоят белокурых волос твоей Луизы, не так ли! Каждый несет свой крест, мой милый... с большим или меньшим терпением, вот и все... Но помни, что люди подвергаются жестоким разочарованиям, завидуя счастью других; гадюка вдвойне гадюка, говорит арабская пословица, когда она шипит средь роз!
Я отёр пот, струившийся с моего лба, и поспешил покинуть это жилище радости, где таились привидения угрызений.
Ах, как приятно, дорогие друзья, отдыхать на скромной табуретке, возле огонька, скрытого золой, прислушиваться к болтовне чайника со сверчком из уголка очага ихранить в сердце отдаленное воспоминание о любви, позволяющее нам время от времени ронять слезу над самим собой!
Возмездие
I
- В 1845 году, - сказал доктор Тайфер, - я был прикомандирован в качестве полкового хирурга к военному госпиталю Константины.
Этот госпиталь возвышается внутри Касбы, на острой скале, вышиной от трех до четырех сот футов. Он господствует, в одно в то же время, над городом, над дворцом губернатора и над бесконечной долиной - так далеко, как только может обнять взор.
Вид оттуда - дик и величественен; открыв свое окно вечернему ветру, я видел ворон и ягнятников, круживших над неприступной скалой и скрывавшихся в расщелины при последних закатных лучах. Я легко мог бросать сигару в Рюммель, который извивался у ног гигантской стены.
Кругом не было никакого шума, никакого ропота, ничто не нарушало спокойствие моих занятий до того часа, когда эхо откликалось на трубу и барабан крепости, созывая наших людей в казарму.
Я никогда не находил никакой прелести в гарнизонной жизни; я никогда не мог привыкнуть ни к абсенту, ни к рому, ни к рюмочке коньяку. В ту впору, о которой я говорю, это называлось "не иметь ума в теле"; увы! свойства моего желудка не позволяли мне обладать такого рода умом.
Итак, я ограничивался тем, что обходил покои госпиталя, записывал свои предписания, вообще выполнял свою службу; затем я возвращался домой, делал разные справки, перелистывал свои книги, приводил в порядок свои наблюдения.
Вечером, когда лучи солнца медленно покидали долину, я, облокотившись на подоконник, отдыхал, размышлял о великом зрелище природы, всегда одинаковом в своей чудесной правильности и вместе с тем вечно новом. Далёкий караван, тянувшийся по склону холмов; араб, галопом мчавшийся вдали, на самом горизонте и похожий на точку, затерянную в пустоте; несколько пробковых дубов, листва которых вырисовывалась на алых полосах заката, как причудливая виньетка, и, наконец, совсем, совсем далеко, надо мною, круги хищных птиц, бороздивших тёмную лазурь своими острыми, неподвижными крыльями: все это меня занимало, захватывало; я оставался бы там целыми часами, если бы долг не призывал меня к анатомическому столу.
В конце концов, никто и не осуждал моих вкусов, за исключением одного лейтенанта из стрелков, по имени Кастаньяк, портрет которого я должен нарисовать перед вами.
В самый день моего приезда в Константину, когда я только еще выходил из экипажа, позади меня раздался голос:
- Ба! бьюсь об заклад, что это-то и есть наш полковой доктор.
Я обертываюсь и сталкиваюсь с пехотным офицером, длинным, сухим, костлявым, красноносым, с седеющими усами, с фуражкой на ухе, с козырьком, нацеленным в небо, с саблею между ног: то был лейтенант Кастаньяк.
И пока я пытался сообразить, кому принадлежит эта странная физиономия, лейтенант уже пожимал мою руку.
- Добро пожаловать, доктор...-Очень приятно познакомиться с вами, черт возьми! - Вы устали, не правда ли? - Войдемте... я берусь представить вас клубу.
Клуб в Константине не более как маленький ресторан для офицеров.
Мы входим; ибо как же устоять перед сердечным энтузиазмом подобного человека? А между тем, я ведь читал Жиль Блаза!
- Человек, две рюмки... Вы что пьёте, доктор? Коньяк... ром?
- Нет... кюрасо.
- Кюрасо! почему же в таком случае не парфет-амур? - Хе-хе-хе! У вас странный вкус... Человек, рюмку абсента для меня... и побольше... локоть выше!.. Хорошо! За ваше здоровье, доктор!
- За ваше, лейтенант.
И вот я попал в милость у этого странного человека.
Бесполезно говорить вам, что эта дружба не могла пленять меня долго! Я не замедлил убедиться, что мой друг Кастаньяк имел привычку читать газету в минуту уплаты по счёту. Это сразу определяет человека.
Зато я познакомился с несколькими офицерами того же полка, которые немало смеялись со мной над этим амфитрионом нового рода; один из них, по имени Раймонд Дютертр, славный юноша, не без достоинства рассказал мне, что при его прибытии в полк с ним произошло то же самое.
- Только, - прибавил он, - так как я ненавижу плутов, я высказал это Кастаньяку перед товарищами. Это ему не понравилось, и мы отправились прогуляться за крепость, где я его наградил славным ударом, что ему весьма повредило, так как он пользовался большим престижем и слыл палачом всех черепов, благодаря некоторым счастливым дуэлям.
Дело обстояло так, когда в середине июня в Константине появились лихорадки; наш госпиталь стал принимать не только военных, но также и довольно большое число местных жителей, что принудило меня прекратить все свои занятия ради службы.
В числе моих больных случились как раз Кастаньяк и Дютертр; но у Кастаньяка не было лихорадки: он был поражен своеобразным недугом, носящим название delirium tremens[2], состоянием бреда, нервной дрожи, свойственным субъектам, преданным абсенту. Бреду предшествуют недомогания, бессонницы, неожиданные вздрагивания; краснота лица, запах алкоголя при дыхании его характеризуют.
Бедный Кастаньяк выбрасывался из кровати, бегал на четвереньках, как бы ловя крыс. Он издавал ужасное мяуканье, прерывая его одним кабалистическим словом, которое он произносил с выражением факира в экстазе: "Фатима!.. о, Фатима!.." Обстоятельство, заставившее меня предположить, что бедный малый некогда, быть может, пережил несчастную любовь, от которой он утешался, злоупотребляя спиртными напитками.
Такая мысль внушила мне глубокую жалость к нему. Было в высшей степени прискорбно видеть, как это большое, худое тело подскакивало то вправо, то влево, потом вдруг выпрямлялось, как чурбан, с бледным лицом, с посиневшим носом, со сжатыми зубами: нельзя было без трепета присутствовать при этих припадках.
Полчаса спустя, приходя в себя, Кастаньяк неизменно восклицал всякий раз:
- Что я говорил, доктор? Говорил ли я что-нибудь?
- Да нет, лейтенант.
- Нет... я, должно быть, говорил... Послушайте, не скрывайте от. меня ничего!
- Ну! как же мне запомнить? Пустые слова. Все больные городят какую-нибудь чепуху.
- Пустые слова! Какие слова?
- Ах! да разве я знаю? Если вы так дорожите этим, я запишу все при первом же случае.
Тогда он бледнел и смотрел на меня неподвижным взором, которым пронизывал меня до глубины души; потом он снова опускал свои дряблые веки, закусывал свои губы и тихо шептал:
- Рюмка абсента принесла бы мне облегчение.
Наконец он вытягивался, положив руки вдоль тела, и сохранял стоическую неподвижность. Но вот однажды утром, войдя в комнату Кастаньяка, я увидел, что мне навстречу бежит, из глубины коридора, мой друг Раймонд Дютертр.
- Доктор, - сказал он, протягивая мне руку, - я хочу просить у вас услуги.
- Охотно, мой друг, если только это возможно.
- Дело идет о том, чтобы вы мне дали пропускной билет на сегодняшний день.
- О, что до этого, не будем об этом думать... все, что угодно, только не пропускной билет.
- Между тем, доктор, мне кажется, что я хорошо себя чувствую... очень хорошо... вот уж четыре дня, как у меня не было припадка.
- Да, но в городе свирепствуют лихорадки, а я не хочу, чтобы вы захворали вторично.
- Дайте мне только два часа... время - необходимое, чтоб поехать и вернуться.
- Невозможно, мой друг; не настаивайте... это будет бесполезно. Боже мой, я знаю, какая тоска в госпитале, я знаю нетерпение, с которым больные стремятся подышать свободным воздухом за его стенами; но, черт возьми, нужно терпение!
- Итак, это решено?
- Это решено. Через недельку, если улучшениe будет продолжаться, мы посмотрим.
Он удалился в очень дурном расположении духа. Для меня это было безразлично; но каково было мое изумление, когда, повернувшись, я увидел Кастаньяка, который, широко раскрыв глаза, следил за своим товарищем странным взглядом.
- Ну, - сказал я ему, - как вы себя чувствуете сегодня?
- Хорошо, очень хорошо, - проговорил он резко. - Ведь это Раймонд там идет?
- Да.
- Что ему было нужно?
- О! Ничего... он просил меня о пропускном билете, в чем я ему отказал.
- А! Вы отказали?
- А как же!.. Само собой разумеется.
Тогда Кастаньяк вздохнул глубоко и, согнувшись, впал, по-видимому, в свое обычное сонное состояние.
Не знаю, что за смутное предчувствие овладело мною; тон этого человека взволновал меня; я вышел, в свою очередь, в задумчивости.
В тот же день умер один из моих больных; я велел перенести труп в амфитеатр, и около девяти часов вечера, возвратившись из пансиона, спустился по лестнице, ведущей в амфитеатр.
Представьте себе маленькую сводчатую залу, вышиной в пятнадцать и шириной в двадцать футов; оба ее окна открываются над пропастью, со стороны большой дороги на Филиппвиль. В самой глубине - покатый стол, а на столе - труп, который я собирался анатомировать.
Поставив свою лампу на каменный выступ, сделанный в стене для этой цели, и развернув свои инструменты, я принялся за работу, которая продолжалась около двух часов без перерыва.
Давно уж протрубили сбор; единственный звук, доходивший до меня среди молчания, был размеренный шаг часового, его минутные остановки, когда он ставил приклад на землю; потом - каждый час проход дозора, окрики "кто идет" и отдалённый шепот пароля, при мерцании фонаря, бросавшего ко мне луч света: звуки быстрые, заглушённые, которые, постепенно удаляясь, казалось, увеличивали молчание.
Было около одиннадцати часов, и усталость овладевала мной, когда, взглянув случайно в сторону открытого окна, я был изумлен самым странным зрелищем: целая стая ночных сов, маленьких, серых, с всклокоченными перьями, с зеленоватыми и косыми глазами, уставленными на мою лампу, теснилась у края окна, отталкивая друг друга и стараясь найти себе место.
Эти отвратительные птицы, привлеченные запахом мяса, дожидались лишь моего ухода, чтобы наброситься на свою добычу.
Я не мог бы передать вам, каким ужасом я был охвачен при этом зрелище. Я бросился к окну; птицы исчезли среди мрака, подобно большим сухим листьям, уносимым ветром.
Но в то же мгновение странный звук поразил мое ухо, звук, почти неуловимый среди пустоты пропасти. Я наклонился, держась рукой за перила, смотря наружу и сдерживая дыхание, чтобы лучше слышать.
Над амфитеатром находилась комната Кастаньяка, а под окном, между пропастью и стеной госпиталя проходил выступ шириной не больше чем в фут, засыпанный осколками бутылок и посуды, брошенными туда больничными служителями.
И вот, в тот ночной час, когда малейший шум, легчайший вдох становятся внятными, я различал шаги человека, который шёл по этой узкой тропе и руками ощупывал стену.
"Дай Господи, - говорил я сам себе, - чтобы часовой его не заметил. Если только на миг он смутится, падение его неизбежно."
Едва я подумал об этом, как вдруг хриплый, подавленный голос, голос Кастаньяка вскрикнул среди молчания:
- Раймонд... куда ты идешь? - Это восклицание пронизало меня до мозга костей. То был смертный приговор.
В самом деле, в тот же миг по откосу полетели осколки, потом я услышал, как кто-то катился вниз по крутому склону, цепляясь, дыша тяжело...
По лицу моему лился холодный пот... Мне хотелось бы увидеть... спуститься... позвать на помощь... мой язык окоченел.
Вдруг раздался вскрик... потом... ничего!.. Нет, я ошибаюсь: последовало нечто, похожее на отрывистый хохот; окно вдруг захлопнулось с шумом разбившихся стекол.
И глубокое, продолжительное молчание разостлало свой саван над этой ужасной драмой.
Что скажу я вам, мои дорогие друзья?. Ужас заставил меня отодвинуться в глубину комнаты, и потом, дрожа, со вставшими дыбом волосами, с остановившимся взором, я простоял более двадцати минут, слушая, как стучало во мне сердце, и стараясь рукой подавить его биения.
После того я машинально закрыл окно; взял лампу, поднялся по лестнице и пошёл по коридору, который вел в мою комнату.
Я лёг спать... Но мне было невозможно закрыть глаз: мне все слышались эти стоны... эти долгие стоны жертвы... и потом хохот убийцы!
"Убить на большой дороге, с пистолетом в руке, - говорил я сам себе - без сомнения, это ужасно; но убить одним словом... не подвергаясь никакой опасности!.."
На дворе поднялся сирокко; он разгуливал по долине, со зловещими стенаниями, подымая до верхушек скал песок и гравий пустыни.
Впрочем, сама напряженность только что волновавших меня ощущений заставляла меня испытывать почти непоборимую потребность сна... Один лишь ужас заставлял меня бодрствовать... Я представлял себе высокого Кастаньяка, в одной рубашке, склоненного из своего окошка... с вытянутой шеей, взглядом следящего за своей жертвой до самых темных глубин пропасти... и это леденило мне кровь.
"Это он! - говорил я себе, - это он!.. Если бы он знал, что я был там!.."
Тогда мне показалось, что я слышу скрип досок в коридоре под чьими-то осторожными шагами... И я приподнялся на локте... приоткрыв рот... навострив ухо.
Впрочем, потребность отдыха в конце концов восторжествовала, и около трёх часов ночи я заснул свинцовым сном.
Было совершенно светло, когда я проснулся; порыв ночного ветра улегся, небо было чисто, а тишина так глубока, что я усомнился в своих воспоминаниях; я думал, что видел дурной сон.
Странное дело, я как бы страшился проверить свои впечатления. Я сошел вниз, чтобы выполнить свои обычные обязанности, и лишь обойдя все свои палаты, продолжительно осмотрев каждого больного, я отправился наконец к Дютертру.
Стучусь к нему в дверь; никакого ответа... Открываю; его кровать не смята... Призываю больничных служителей, задаю вопросы... Спрашиваю, где лейтенант Дютертр; никто не видал его со вчерашнего вечера.
Тогда, собрав все свое мужество, я вошел в комнату Кастаньяка.
Беглый взгляд на окно показал мне, что два стекла были выбиты; я почувствовал, что бледнею... но, вернув себе тотчас же хладнокровие, я воскликнул:
- Ну и ветер был сегодня ночью! Вы что на это скажете, лейтенант?
Тот преспокойно сидел, облокотившись на стол, поддерживая руками свое длинное лицо, и делал вид, будто читает. Он был бесстрастен, и, подняв на меня угрюмый взгляд, проговорил, указывая на окно:
- Черт возьми! Двое стёкол выбито... чего уж больше... хе! хе! хе!
- Очевидно, лейтенант, эта комната подвержена ветру более, чем другие... Или, быть может, вы оставили окно открытым?
Едва заметное сокращение мускулов стянуло щеки старого воина.
- Да нет же, право, - сказал он, странно смотря на меня, - оно было закрыто.
- А!
Потом, приблизившись к нему, чтобы пощупать пульс:
- А здоровье... каково оно сегодня?
- Да недурно.
- В самом деле... есть улучшение... небольшое волнение... Через две недели, лейтенант, вы поправитесь... я вам это обещаю. Только тогда старайтесь умерить себя... не надо более зелёного яда... а то... берегитесь!
Несмотря на благодушный тон, который я силился принять, мой голос дрожал. Рука старого негодяя, которую я держал в своей, производила на меня впечатление змеи. Мне хотелось бы убежать... А потом этот пристальный, беспокойный взгляд, не покидавший меня... Это было ужасно!
Тем не менее, я сдержался.
Уже направившись к выходу, я вдруг вернулся, словно вспомнив что-то.
- Кстати, лейтенант, не приходил ли к вам Дютертр?
Пo его седым волосам пробежала дрожь.
- Дютертр?
-- Да... он вышел... вышел еще вчера... никто не знает, что с ним сталось... я предполагал...
- Никто не приходил ко мне, - проговорил он, слегка и сухо покашливая, - никто!
Он взялся снова за свою книгу, а я закрыл дверь, уверенный в его преступлении, как в свете дня.
К несчастью, у меня не было доказательств.
"Если я донесу на него, - говорил я себе, возвращаясь в свою комнату, - он станет отрицать; и если он будет отрицать, какие могу я выставить доказательства в подтверждение истинности моих слов? Никаких!.. Моего личного показания недостаточно... Вся мерзость обвинения падет на мою голову, и я создам себе беспощадного врага. К тому же, преступления этого рода не предусмотрены законом."
В конце концов, я решил выжидать, наблюдать за Кастаньяком, не подавая виду, уверенный в том, что он выдаст себя. Затем я отправился к коменданту и просто доложил ему об исчезновении лейтенанта Дютертра.
На следующий день несколько арабов, явившихся на рынок в Константину с ослами, нагруженными овощами, рассказывали, что с филиппвильской дороги виден какой-то мундир, висящий в воздухе вдоль скал Касбы, и что хищные птицы сотнями летали вокруг него, наполняя воздух своими криками.
То были останки Раймонда.
Потребовались неслыханные усилия, чтобы достать их, посредством верёвок и лестниц, прикрепленных в разных местах вдоль пропасти.
Гарнизонные офицеры дня два-три говорили об этом странном происшествии; была высказана тысяча предположений о вероятных обстоятельствах события; потом стали говорить о другом: принялись за игры в безик и в пикет.
Люди, ежедневно подвергающиеся гибели, не питают слишком глубокой симпатии друг к другу: умирает Жак... его заменяет Пьер. Полк бессмертен! Это - так называемая гуманитарная теория, примененная к делу: "Ты существуешь, стало быть будешь существовать... Ибо, существуя, ты составляешь часть вечного и бесконечного". - Да, я буду... Но чем? - В этом-то и вопрос. Сегодня лейтенант стрелкового полка... а завтра груда праха... На это стоит посмотреть с двух точек зрения.
II
Мое положение, посреди общего равнодушия, было тягостно; молчание давило меня подобно угрызению совести. Вид лейтенанта Кастаньяка вызывал во мне чувство негодования, нечто вроде необоримого отвращения; тусклый взгляд этого человека, его ироническая улыбка леденили мою кровь. Он сам посматривал на меня украдкой, как бы для того, чтобы читать в глубине моей души; эти взгляды исподтишка, полные недоверия, совсем не успокаивали меня.
"Он догадывается о чем-то, - говорил я сам себе, - если бы он был в этом уверен, я бы погиб, ибо этот человек не останавливается ни перед чем!"
Эти мысли вселяли во мне невыносимое смущение; от этого страдали мои работы; нужно было выйти из неизвестности во что бы то ни стало... но каким образом?
Провидение пришло мне на помощь. Я выходил однажды из калитки, около трех часов пополудни, отправляясь в город, как вдруг ко мне подбежал полковой фельдшер, подавая клочок бумаги, который он только что нашёл в длинном мундире Раймонда.
- Это письмо от одной частной особы, по имени Фатима, - сказал мне этот молодец, - оказывается, этой туземке приглянулся лейтенант Дютертр. Я подумал, ваше благородие, что это может быть вам интересно...
Чтение этого письма повергло меня в крайнее удивление; оно было очень кратко и ограничивалось, так сказать, назначением часа и места свидания; но что за открытие заключалось в подписи!
"Итак, - говорил я себе, - то восклицание Кастаньяка, в самом разгаре его припадков... восклицание: "Фатима, о Фатима!" - то было имя женщины... и эта женщина существует... Она любила Дютертра!... Кто знает? Может быть, Раймонд спрашивал у меня пропускной билет для того, чтобы идти на это свидание!... Да... да... письмо написано З-го июля. Да, это так. Бедняга! Так как он не мог покинуть госпиталя днём, он отважился отправиться ночью по этой ужасной дороге... а там... его поджидал Кастаньяк..."
Раздумывая обо всем этом, я спускался по утесу пролома и вскоре очутился перед кирпичным, довольно низким сводом, открытым ветру, согласно восточному обычаю.
В глубине этого свода некий Сиди Гумайум, вооружённый длинной деревянной ложкой и важно восседающий на своих папушах, помешивал в сосуде, наполненном кипятком, душистый порошок мокка.
Нужно вам сказать, что я вылечил Сиди Гумайума от злокачественного лишая, против которого местные лекари и хирурги бесполезно пытали все свои панацеи и амулеты. Этот милый человек был мне искренне благодарен.
Вокруг ботеги шла скамья, покрытая маленькими плетёными циновками, а на скамье восседало человек пять или шесть мавров в красных фесках, украшенных синей шелковой кисточкой, перекинув ногу на ногу, наполовину опустив веки, с чубуком во рту, наслаждаясь в молчании ароматом турецкого табаку и арабских бобов.
Уж не знаю, по какому неожиданному вдохновению мне пришло в голову посоветоваться с Сиди Гумайумом. Бывают такие странные побуждения, которые трудно определить и причину которых объяснить невозможно.
И вот, я вхожу торжественной походкой в ботегу, к большому изумлению жителей, и усаживаюсь на скамью.
Кауаджи, как будто бы не узнав меня, предлагает мне чубук и чашу горячего кофе.
Я глотаю питье, вдыхаю дым табаку, время тянется медленно, в часов около шести лицемерный голос муэдзина призывает верных к молитве.
Всё встают, проведя рукой по бороде, и направляются к мечети.
Наконец, я остаюсь один.
Сиди Гумайум, беспокойно оглянувшись кругом, приближается ко мне и склоняется, чтобы поцеловать мне руку.
- Господин Талеб, что привело вас в мое скромное жилище?... Чем могу я вам услужить?
- Ты можешь познакомить меня с Фатимою.
- С Фатимою - мавританкою?
- Да... мавританкою.
- Господин Талеб, именем вашей матери заклинаю, не ходите к этой женщине!
- Почему?
- Она - гибель для верных и неверных... ей известно колдовство, которое убивает... не ходите к ней!..
- Сиди Гумайум, мое решение непоколебимо... Фатиме известно колдовство? Ну что же! Мне известно еще большее... Ее колдовство дает смерть! Мое - жизнь, молодость, красоту!.. Передай ей все это, Сиди Гумайум; передай ей, что морщины старости сглаживаются при моем приближении... Скажи ей, что я отыскал семечки яблока Евы - того яблока, которое всех нас приговаривает к смерти с начала веков, что я и посеял эти зернышки... и что из них возросло дерево жизни, сладостные плоды которого дают счастье второй юности!... Скажи ей, что та, которая вкусит их, будь она стара, некрасива и сморщена, как ведьма, возрождается, ее морщины сглаживаются... ее кожа становится белой и нежной, как лилия....ее губы розовыми и душистыми, как царица цветов... ее зубы сверкающими, как у молодого шакала.
- Но, господин Талеб, - воскликнул мусульманин, - Фатима не стара: она, напротив, молода и прекрасна... до того прекрасна,что могла бы быть гордостью даже султана.
- Я это знаю... она не стара... но она может состариться... Я хочу ее видеть!... Вспомни, Сиди Гумайум, вспомни о своих обещаниях.
- Если уж ваша воля такова, господин Талеб, приходите завтра, в это же время. Но запомните хорошенько то, что я вам скажу: Фатима употребляет во зло свою красоту.
- Будь покоен, я не забуду этого.
И, протянув руку кулуглису, удалился, как и пришел, с поднятой головой и важной походкой.
Посудите, с каким нетерпением ждал я часа свидания с Сиди Гумайумом; я не владел более собою; сто раз я пересекал большой двор, подстерегая крик муэдзина, снимая шляпу перед каждым встречным и разговаривая даже с часовым, чтобы убить время.
Наконец, в выси пространств поется стих Корана; он перелетает с минарета на минарет над беспечным городом. Я бегу на улицу Пролома; Сиди Гумайум запирал свою ботегу.
- Ну, что ж? - сказал я ему, задыхаясь.
- Фатима ожидает вас, господин Талеб.
Он укрепил запор и, не давая иных объяснений, зашагал передо мною.
Небо ослепительно блестело. Высокие, белые дома - настоящая процессия привидений - задрапированные местами в луч солнца, отражали на редких прохожих свою мрачную грусть.
Сиди Гумайум все шел, не поворачивая головы; длинные рукава его бурнуса почти мели землю, и я слышал, как он, продолжая идти, произносил тихим голосом, по-арабски, уж не знаю, какие-то литании, похожие на молебствия наших богомольцев.
Вскоре, покинув большую улицу, он вошел в узкий переулок Сума, где двоим было бы трудно пройти рядом. Там, в черной грязи канавы, под скудными навесами, кишит целое население башмачников, вышивальщиков по сафьяну, торговцев индийскими пряностями, алоэ, финиками, редкими духами; одни ходят взад и вперед с апатичным видом; другие, на корточках, поджав ноги, о чем-то думают, окруженные атмосферой синеватого дыма, выходящего одновременно из их рта и из их ноздрей.
Африканское солнце проникает золотым острием в мрачную яму, касаясь тут старой седой бороды, при крючковатом носе, с чубуком и жирной рукой, отягощенной кольцами, там - миловидного профиля прекрасной еврейки, задумчивой и печальной в глубине своей лавочки, - или же выставки оружейного торговца, с ее тонкими ятаганами, длинными ружьями бедуинов, украшенными перламутровыми инкрустациями. - Запах грязи смешивается с резкими испарениями лабораторий. Свет рубит тени, он вырезывает из них яркую бахрому, он осыпает их ослепительными блестками, но ему не удаётся их рассеять.
Мы все шли.
Вдруг в одном из тупиков Сиди Гумайум остановился перед низенькой дверью и поднял молоток.
- Ты пойдешь со мной... ты будешь моим переводчиком, - сказал я ему тихо.
- Фатима говорит по-французски, - ответил он мне, не поворачивая головы.
В ту же минуту в окошке показалось блестящее лицо негритянки. Сиди Гумайум сказал ей несколько слов по-арабски. Дверь открылась, и быстро захлопнулась за мной: негритянка удалилась через боковую дверь, которой я не заметил, а Сиди Гумайум остался в переулке.
Прождав несколько минут, я стал терять терпение, как вдруг слева открылась дверь, и впустившая меня сделала мне знак войти.
Я поднялся на несколько ступенек и очутился во внутреннем дворе, вымощенном мозаикой из маленьких фаянсовых плиток. На этот двор выходило несколько дверей.
Негритянка провела меня в низкую залу, окна которой, украшенные шелковыми занавесками с мавританскими узорами, были открыты. Повсюду были разбросаны ситцевые лиловые подушки; широкая циновка из тростника янтарного цвета покрывала пол; бесконечные арабески фантастических цветов и плодов тянулись по потолку; но прежде всего приковала к себе мой взгляд сама Фатима, которая сидела, облокотившись на диван, ее глаза, прикрытые тяжелыми веками с черными ресницами, ее слегка оттененная, губа, ее прямой и тонкий нос, ее руки, покрытые тяжелыми браслетами. У нее были красивые ноги, и она беспечно играла своими маленькими туфельками, шитыми зеленым золотом, когда я остановился на пороге.
В продолжение нескольких секунд мавританка исподлобья рассматривала меня, затем тонкая улыбка приоткрыла ее губы.
- Войдите, господин Талеб, - проговорила она беспечным голосом. - Сиди Гумайум предупредил меня о вашем посещении. Я знаю. что заставило вас прийти... Вы очень добры, интересуясь бедной Фатимой, которая стареет... ибо ей скоро исполнится семнадцать лет... семнадцать лет!.. возраст сожалений и морщин... возраст запоздалых раскаяний... - Ах, господин Талеб, садитесь, добро пожаловать!.. Вы принесли мне яблоко Евы, не так ли?.. яблоко, дающее юность и красоту... А бедная Фатима так в них нуждается!
Я не знал, что отвечать... и был сконфужен... но вдруг я вспомнил о причине, приведшей меня сюда; кровь только раз обежала мои вены, как под влиянием какой-то неожиданной реакции, я уже был холоден, как мрамор.
- Вы искусно насмехаетесь, Фатима, - ответил я, садясь на диван, - мне хвалили ваш ум не менее вашей красоты... Я вижу, что мне говорили правду.
- А! - произнесла она, - а кто же это?
- Дютертр.
- Дютертр?
- Да... Раймонд Дютертр... молодой офицер, упавший в Рюммельскую пропасть... Тот, которого вы любили, Фатима.
Она широко раскрыла удивлённые глаза.
- Кто сказал вам, что я его любила? - сказала она, странно глядя на меня. - Это неправда! Это он сам говорил?
- Нет... но я это знаю: это подтверждается этим письмом, письмом, написанным вами и причинившим его смерть... ведь именно затем, чтобы попасть к вам, он отважился ночью идти по скалам Касбы.
Едва я произнёс эти слова, как мавританка вдруг поднялась, ее глаза сверкнули мрачным огнем.
- Я в этом была уверена! - воскликнула она. - Да... когда негритянка рассказала мне о несчастии... я ей сказала: "Аисса... это дело его рук... Это он!" О! Негодяй!..
Я смотрел на нее в большом изумлении, не понимая, что она хотела сказать; она же приблизилась ко мне и проговорила тихим голосом:
- Умрет ли он?.. Правда ли, что он скоро умрёт!.. Мне хотелось бы, чтобы его разорвали на куски!
Она схватила меня за руку и заглядывала в глубину моей души. Я никогда не забуду матовой бледности ее головы, ее больших, широко открытых черных глаз, ее дрожащих губ.
- О ком же вы говорите, Фатима? - сказал я ей, потрясенный, - объяснитесь: я вас не понимаю.
- О ком? О Кастаньяке!.. - Вы в госпитале, Талеб... Нy! так дайте ему яду... Это - разбойник: он заставил меня написать офицеру, чтобы тот пришел сюда... я... не хотела... Правда, этот молодой человек уже давно преследовал меня; но я знала, что Кастаньяк имел что-то против его. Так как я отказывалась, он пригрозил мне, что придет из госпиталя и изобьет меня, если я сейчас же не напишу... Вот его письмо... Говорю вам, что это - разбойник!..
Мне противно, мои дорогие друзья, повторять все то, что рассказала мне мавританка о Кастаньяке. Она передала мне историю их связи: соблазнив, он развратил ее, и вот уж два года негодяй эксплуатировал бесчестие этой несчастной; не довольствуясь этим, он бил ее!
...Я вышел от Фатимы со стесненным сердцем. Сиди Гумайум поджидал меня у двери; мы пошли по переулку Сума
- Берегитесь, господин Талеб, - сказал кулуглис, оглядывая меня исподлобья, - берегитесь, господин Талеб: вы страшно бледны; злой ангел парит над вашей головой!..
Я пожал ему руку и ответил:
- Не бойся ничего!
Решение мое было принято. Не теряя ни минуты, я поднялся на Касбу; я вошел в госпиталь и постучался в дверь Кастаньяка.
- Войдите!
Очевидно, выражение моего лица не предвещало ничего хорошего, потому что, увидев меня, Кастаньяк поднялся в крайнем замешательстве.
- Ах, это вы! - произнес он, силясь улыбнуться. - Я вас не ждал.
Вместо всякого ответа я показал ему письмо, написанное им Фатиме.
Он побледнел и, поглядев на него несколько секунд, хотел броситься на меня, но я жестом остановил его.
- Если вы сделаете один шаг, - сказал я ему, дотрагиваясь рукой до эфеса шпаги, - я вас убью, как собаку!.. Вы негодяй... Вы убили Дютертра... Я находился в амфитеатре, я все слышал... Не отпирайтесь! Ваше поведение по отношению к этой женщине - гнусно... Французскому офицеру спуститься на такую ступень позора!... Слушайте: я должен бы вас предать правосудию... но ваше бесчестье отразилось бы на всех нас... Если у вас осталось немного сердца... убейте себя!.. Я даю вам времени до завтра. Завтра, в семь часов, если я застану вас живым, я сам отведу вас к коменданту.
Сказав все это, я ушел, не дожидаясь ответа, и побежал, чтобы отдать часовому приказание ни в каком случае не выпускать лейтенанта Кастаньяка из госпиталя; привратнику я велел быть особенно бдительным, сказав, что на его ответственность падёт все то, что может произойти в случае его небрежности или послабления. Потом я преспокойно направился в наш пaнcион, как если бы ничего не произошло. Я был даже веселее, чем обыкновенно, и продлил свой обед за восемь часов.
С тех пор как у меня было вещественное доказательство преступления Кастаньяка, я чувствовал себя безжалостным. Раймонд взывал к мести.
После обеда я отправился к одному торговцу камедью; там я купил насмоленный факел, в том роде, какие носят наши спаги[3] при ночных шествиях; затем, вернувшись в госпиталь, я прямо спустился в амфитеатр, тщательно заперев дверь на два поворота.
Голос муэдзина объявил тогда десятый час, мечети были пусты, ночь - глубока.
Я уселся у окна вдыхать теплые порывы ветерка, отдаваясь грезам, бывшим мне столь дорогими когда-то. Сколько страданий, сколько беспокойств испытал я в эти две недели: во всем моем прошлом существовании не было ничего им подобного; мне казалось, что я ускользнул из костей духа мрака и наслаждаюсь вновь полученной свободой.
Так проходило время; дозор уже дважды сменил часовых, как вдруг быстрые крадущиеся шаги послышались по лестнице. Сухой удар раздался у двери.
Я не ответил.
Чья-то дрожащая рука стала искать ключа.
"Это Кастаньяк", - сказал я себе в волнении.
Прошли две секунды.
- Откройте! - послышалось снаружи.
Я не ошибся, то был он!
За дверью прислушались, потом плечом попытались пошатнуть тяжелую дубовую дверь.
Наступило молчанье... Кто-то снова стал прислушиваться... Я стоял неподвижно... сдерживая дыхание... На ступеньки что-то бросили...
Шаги удалились.
Я только что избежал смерти.
Но что будет дальше?
Опасаясь нового, более решительного покушения, я опустил оба засова, делавшие из амфитеатра настоящую тюрьму.
Это было бесполезно, так как, сев опять на свое место, я увидел, что тень Кастаньяка подвигалась по куртине. Луна, поднявшаяся со стороны города, отбрасывала тень госпиталя над пропастью. Кое-какие редкие звезды блистали на горизонте; ни малейшего дыхания ветра не колебало воздуха.
Перед тем как пуститься по опасной дороге, старый вояка остановился, посмотрев на мое окно.
Он колебался долго.
Спустя четверть часа он сделал первый шаг; спускаясь, он прижимался спиной к стене. Он дошел до середины покатости и уже, вероятно, льстил себя надеждой достичь ската, спускавшегося к Касбе; тут бросил я ему смертный приговор:
- Раймонд, куда ты идешь?
Но, потому ли, что он был приготовлен ко всему, или потому, что он обладал большим хладнокровием, чем его жертва, негодяй не двинулся с места и ответил мне с насмешливым хохотом:
- Ага! Вы - здесь, доктор; я это подозревал. Подождите, я вернусь; нам нужно посчитаться с вами.
Тут я зажёг свой факел и протянул его над пропастью.
- Слишком поздно! - воскликнул я. - Смотри, негодяй, вот твоя могила!
И бесконечные выступы пропасти, с их черными блестящими скалами, усеянными дикими смоковницами, осветились до глубины долины. То было величественное зрелище: белый свет смолы, спускаясь с выступа на выступ между скал, качал в пустоте их огромные тени; казалось, он пронизывал мрак до последней глубины.
Я сам был потрясён, я отступил на шаг, как бы охваченный головокружением.
Но он... он, которого отделяла от бездны лишь ширина кирпича, какой ужас должен был поразить его!
Его колени подкосились... его руки уцепились за стену... Я снова приблизился... огромная летучая мышь, спугнутая светом, зачертила свои мрачные круги вокруг гигантских стен, похожая на черную крысу с угловатыми крыльями, плавающую в пламени... а вдали... совсем вдали волны Рюммеля засверкали в безбрежности.
- Пощади! - закричал убийца разбитым голосом. - Пощади!
У меня не хватило мужества продолжать его пытку, и я бросил факел в пространство.
Он падал медленно, качая во мраке размётанное пламя, озаряя поочерёдно уступы пропасти и осыпая кустарники снопами сверкающих искр.
Он уже сделался маленькой точкой среди мрака, как вдруг какая-то тень, быстро, как молния, мелькнула между ним и мною.
Я понял, что правосудие совершилось.
Когда я снова поднимался по лестнице амфитеатра, мне попалось что-то под ногу; я нагнулся: это была моя шпага. Кастаньяк, со свойственным ему вероломством, решил заколоть меня моей собственной шпагой, чтобы заставить поверить в самоубийство.
Кроме того, дверь моей комнаты была взломана, моя кровать - перерыта, мои бумаги - разбросаны: он сделал на меня нападение по всем правилам.
Это обстоятельство окончательно рассеяло чувство невольной жалости, внушенной мне кончиной этого негодяя.