I

Экскурсия швейцара Григория в область сравнительной физиологии. — Откровенные излияния барчука. — «Орел». — Нервы и сон Элиз Гардениной. — Утро ее превосходительства. — Вернопреданное письмо — «Серебряный чай». — Успокоительные отчеты. — Случай на Сенной и неудачная поездка дворецкого Климона Алексеича на студенческую квартиру. — «Ну, времечко наступило!»

Зимнее петербургское утро. Пухлыми непрерывными хлопьями падает снег. С Гагаринской набережной видны, как сквозь сито, очертания Васильевского острова, мосты, елки на Неве, придавленные стены Петропавловской крепости, шпиц собора и правее — спутанные линии крыш на Петербургской и на Выборгской, далекие фабричные трубы. Швейцар Григорий окончил чай в своей каморке, перетер и прибрал посуду, сладко зевнул, потянулся, не спеша напялил на свое откормленное тело коротенький кавалерийский полушубок и, отомкнув зеркальные двери подъезда, вышел наружу. Младший дворник, рыжий малый со скуластым коричневым лицом, в засаленной поддевке и в фартуке, отметал снег.

— Снежит, Григорий Евлампыч, — сказал он, почтительно кланяясь швейцару.

Швейцар прикоснулся к своей фуражке с галуном, постоял, посмотрел, прищурившись, на Неву, сделал неодобрительное лицо и начал чистить суконкой медное яблоко звонка.

— Отчего это, Григорий Евлампыч, господа спят долго? — сказал дворник, опираясь на метлу. — Я вот на Калашниковой у купцов жил: те страсть как рано поднимаются.

— Вот и вышел дурак, — важно проговорил швейцар, — то купцы, а то господа.

— Что ж купцы? Чай, естество-то одно.

— Эва, махнул! Может, и у тебя одно естество с генеральшей?

Дворник не решился ответить утвердительно.

— Об нас что толковать, — сказал он, — коли из мужиков, так уж из мужиков. А я вот насчет купечества. Какие есть несметные богачи, но между прочим встают рано.

— Да купец-то, по-твоему, не мужик? Дедка его ошметком щи хлебал, а он разжился, в каретах ездит. Но все ж таки, как его ни поверни, все — черная кость. Обдумал что сказать естество! Ты видал ли когда тело-то барское, какое оно из себя?

— А что?

— А то! Барское тело — нежное, белое, вроде как рассыпчатое, самые прожилки-то по нем синенькие. Али голос возьми у настоящего барина. У него и голос-то благородный, вальяжный такой. Сравнял!

— Ну, пущай, Григорий Евлампыч, пущай… Я только вот о чем: с чего они спят-то долго?

— Ас того и почивают, что господа. И потом (Григорий говорил «потом») женский быт. В женском быту завсегда, брат, спится крепче.

— Кабыть работа.

— А ты думал — нет? Вот вчерась их превосходительство с визитами ездили — раз; перепрягли лошадей, на Морскую к французинке поехали — два; оттедова, господи благослови, в приют на Васильевский остров — три; из приюта за барчуком в училище — четыре; а вечером в симфоническое собрание, на музыку. Вот и понимай, деревенщина, какова барская работа.

Дворник хотел что-то сказать, но только крякнул, поплевал на руки и с остервенением стал действовать метлою.

В это время на подъезд выбежала молоденькая горничная.

— А! Федось Митревна! Наше вам. На погоду взглянуть? — сказал ей швейцар, игриво осклабляясь.

— С добрым утром, Григорий Евлампыч! У, снежище-то какой! — Горничная вздрогнула плечами и спрятала руки под фартук. — Григорий Евлампыч! Барышня приказали: приедет мадам певица — не принимать, им сёдни нездоровится, петь не будут.

— Что так? Аль простудимшись?

— А кто их знает; встали с восьми часов, — скажи, говорят, чтоб не было приему.

— Ладно. Их превосходительство почивают?

— Почивают еще. Юрий Коскентиныч только кофий откушали, должно в училище поедут. Рафаила Коскентиныча немец будить пошел… то-то хлопоты их будить! Брыкаться начнут, беда.

— Григорий, Григорий! — повелительно прозвучал на верху лестницы тот «благородный» барский голос с приятным и важным рокотанием в горле, о котором Григорий только что рассказывал дворнику. Швейцар торопливо отворил двери подъезда, вошел какой-то скользящею и беззвучною походкой в сени, вытянулся, снял фуражку. Горничная, повиливая всем корпусом и не вынимая рук из-под фартука, побежала наверх. Навстречу ей, сидя на позолоченных перилах лестницы, быстро спускался плотный, белотелый, чернобровый юноша с необыкновенно румяными губами, с блестящими глазами навыкате, в синей «уланке» и рейтузах, ловко обхватывающих его стройные и гибкие ноги. На площадке лестницы он спрыгнул с перил, щелкнул каблуками, закричал притворно строгим голосом:

«Эт-тэ, что несешь под фартуком?» — и схватил горничную.

Та взвизгнула, вырвалась, побежала далее с румянцем стыда и счастья на лице. Юноша молодецки шевельнул плечом, засунул руки в карманы рейтуз и, напевая из «Мадам Анго», сошел вниз. На жирном лице швейцара играла почтительно-восхищенная улыбка.

— А? Снег, мороз, Григорий, а? — сказал юноша, стараясь говорить басом и смотря выше швейцара.

— Так точно, ваше-ство, одиннадцать градусов.

— Скажи Илюшке, чтоб Летуна заложил.

— Слушаю-с, ваше-ство. В бегунцы прикажете?

— А? Да, да, пусть в бегунцы заложит.

— Слушаю-с.

Юноша еще хотел что-то прибавить, но вместо того промычал, значительно пошевелил выдвинутою нижнею губой и, напевая, подошел к зеркальным стеклам подъезда.

За ними виднелся рыжий малый с метлою.

— А? Кто такой? — спросил юноша.

— Младший дворник, ваше-ство, с неделю тому нанят, — и швейцар улыбнулся своему разговору с дворником.

— Ты что смеешься, а?

— Деревенщина, ваше-ство, все по купцам живал. Удивляется.

— Чему удивляется?

— Удивительно ему, как живут господа и как купцы.

Мужик-с.

Барчук вдруг схватил Григория за пуговицу и с оживленным, наивно-детским выражением в лице сказал своим настоящим, ломающимся голосом:

— Я не понимаю, Григорий, отчего мы не берем людей из Анненского, а нанимаем от разных купцов и тому подобное, а? Я понимаю тебя: ты — из гусар, вахмистр и тому подобное. Ты знаешь, я тоже выйду в гусары. В лейб-гусары, а? Но из Анненского у нас Илюшка, и больше никого.

Горничные у maman — немки, у сестры Лизы — Фенька эта, — он кивнул подбородком в сторону лестницы. — Но я люблю, чтоб все были наши крепостные. Понимаешь, это настоящий барский дом, когда собственные люди. Это делает тон. Вот как у графа Обрезкова. Ты знаешь нашего анненского повара?

— Никак нет, ваше-ство.

— Великолепнейший повар, а? Папа воспитывал его в аглицком клубе. Я тебе скажу, братец, какое он фрикасе делает из куропаток! Но вот живет в деревне, болтается, вероятно пьянствует.

— Когда изволите, ваше-ство, в вотчину прокатиться, там покушаете.

Юноша быстрым движением прошел вдоль сеней и бросился на резной дубовый стул около пылающего камина.

— В том-то и дело, милейший мой, — сказал он, понижая голос и совсем дружелюбно взглядывая на швейцара, — в том-то и дело, братец, что любезнейшая сестрица с своими нервами… Вот бабы, а? Не по-нашему, брат, не по-гусарски. Чуть что — ах, Элиз! Ах, ах, за доктором, в аптеку, за границу! — и он сделал кислое и жалобное лицо, передразнивая кого-то. Понимаешь, Григорий, я говорю: отлично, поезжайте, черт побери, с вашею плаксой Элиз в Гиер, в Остенде, а я не могу, я — владелец, я должен быть в Анненском. Рафу пятнадцать лет, позвольте спросить, кто же хозяин? Воруют там разные… maman ничего не смыслит, а? Я отлично понимаю: прежде, бывало, наворует, а он все-таки крепостной. Я всегда могу от него конфисковать и тому подобное. Но теперь наворует и — ффють — ищи его, а?

— Это так точно-с.

— И ты знаешь, Григорий, управляющий в Анненском тридцать лет служит, можешь вообразить, сколько он наворовал! Конюший Капитон — сорок лет, кажется… Продает лошадей, покупает, — все это безотчетно. Как тебе покажется, а? Но я намерен все это привести в порядок, повоенному, братец! — и, помолчав, неожиданно добавил: — Ты знаешь, Григорий, я тебя возьму в конюшие, а? Хочешь?

— Рад стараться, ваше-ство. Конечно, когда изволите войти в совершенные лета.

— Ну да, ну да. Ты знаешь, я решил так: послужу в лейб-гусарах… ну, хоть до эскадрона, потом перейду в штаб, потом дадут полк, — конечно, кавалерийский, терпеть не могу эту пехтуру! — ну, и потом, потом… юноша на мгновение задумался, — потом генерал-майором свиты выйду в отставку. А? Ты как думаешь?

— Чего лучше, ваше-ство, — с серьезнейшим видом согласился Григорий.

— А? Не правда ли? — Юноша широко открытыми великодушными глазами посмотрел на Григория. — Так я тебя беру, братец, можешь рассчитывать. Анненское я Рафу не отдам, пусть берет Орловское… Ты знаешь, Орловское, родовое, а Раф младший… Но оно гораздо, гораздо хуже Анненского, а?. Элиз — по завещанию нижегородский лес.

У maman — приданое, да еще вдовья часть: дом, рязанские акции… Вот, братец, не понимаю, для чего бабам состояние, а? Но ты замечаешь, как я отлично все знаю?.. О! Не беспокойся, меня не проведут! — Он помолчал, взял с подзеркальника развернутою газету, но, вновь охваченный потребностью откровенности, отбросил газету, с наслаждением погладил себя по коленке и сказал: — Да, братец, в лейб-гусары! Вот прочитаешь в своей газетке: Юрий Гардеыин за отличие производится в ротмистры… Обрадуешься, а?

— Точно так-с. — Григорий покосился на круглые часы, вделанные в темно-красную, в помпейском вкусе, стену, и добавил: — Осмелюсь доложить, ваше-ство, не прикажете ли закладывать?.. Четверть десятого… Их превосходительство прогневаться изволят.

С лица будущего свитского генерала мгновенно сбежало наивно-доверчивое и великодушное выражение.

— Да, да, братец, прикажи, — сказал он гортанным басом и с небрежным видом направился к дверям подъезда.

Швейцар, взглянув на барина, тотчас же уловил его намерение выйти наружу и отчетливым, неслышным движением распахнул двери.

К тому, что Юрий Константинович не одеваясь и с обнаженною головой выходил на холод, он, как и все в доме, давно уже успел привыкнуть. Рыжий дворник по-прежнему разметал снег. Барчук рассеянно посмотрел на пустынную набережную, на белую равнину Невы, перевел свои выпуклые красивые глаза на дворника и вдруг, побагровев до самых воротничков, закричал гневным, раскатисто-командирским голосом:

— Эй! Шапку долой!.. Эт-тэ что такое — шапки не ломаешь. Я тебя научу, ррракалья!

Рыжий малый торопливо сдернул свой ваточный картуз и с испугом и удивлением уставился на барчука. Тот круто повернулся, перевел широкими, точно для густых эполет созданными плечами и твердым шагом, грудью вперед, вздрагивая на ходу туго обтянутыми икрами, поднялся по лестнице

«Орел!» — думал Григорий, по-солдатски провожая глазами барчука.

Странно высокая девушка лет семнадцати, с гибким и опять-таки до странности тонким станом, с неправильными, но чрезвычайно выразительными чертами бледного личика, стояла у окна и смотрела в сторону Невы. Комната была огромная, звонкая зала. Навощенный паркет, белые стулья, размещенные в строгом порядке, черный рояль в углу, мраморный бюст Екатерины на высоком белом консоле, люстры в белых чехлах, белые, под мрамор, стены, лепные амуры и арабески на потолке придавали зале вид необыкновенна холодного и важного величия. Девушка следила туманным и грустным взглядом, как волновалась сеть мерно падающих снежинок, как с угрюмою подозрительностью высматривали едва заметные впадины окон в стенах крепости, как смутно и изменчиво пестрели вдали и вблизи люди, лошади, дома, птицы, мосты, елки, высокие фабричные трубы Ей хотелось плакать. Вчера, возвратившись с матерью из-симфонического концерта, она долго не могла заснуть, волнуемая мучительно-сладкими звуками, и, чтобы прогнать бессонницу, развернула первую попавшуюся книгу. Книга оказалась старая «Русский вестник» за 1866 год, — и в ней та глава известного романа, где герой встречается в погребке с пропойцей-чиновником, слушает его потрясающий рассказ. До четырех часов ночи читала Элиз эту книгу и припоминала весь, еще прежде прочитанный, роман, который с удивительной силой истерзал ее живое воображение.

Конечно, вышло случайно, что она могла прочитать его: кроме целомудренно-скучных томиков Таухница, ей не полагалось читать романы, но «Русский вестник» давно уже получил некоторое право гражданства в семье Гардениных, успел внушить такое доверие, что на его бледно-зеленые книжки смотрели как на совершенно безвредную и даже для чего-то необходимую домашнюю вещь. Вещь обязательно лежала первый месяц на видном месте, потом облекалась в прекрасный переплет, потом украшала собою, вместе с другими прекрасно переплетенными книжками, дорогой книжный шкаф, потом… о ней забывали.

И вот, вместо того чтобы успокоиться, Элиз читала, припоминала и думала. И когда легла в постель, забылась в тревожных грезах, вскрикивала, стонала, часто просыпалась. Дикие, отрывочные сны, с странною яркостью подробностей, с самым невозможным смешением фантастического и действительного, не давали ей отдыха, мучили ее жестоко. Картины, совершенно не свойственные тому, чем она жила и к чему привыкла, совершенно не соответствующие ее богато убранной комнате — тяжелым гардинам» изящной голубой мебели, коврам, нежному шелковому одеялу, преследовали ее. И, что всего было ужаснее, она сама участвовала в них, чувствовала себя только наполовину Элиз Гардениной, другая половина была глубоко несчастная девушка с светлыми покорными глазами, с кроткою и страдальческою улыбкой, слабенькая, худенькая, — одним словом, Соня Мармеладова. Эту Соню — Элиз истязали, преследовали, били, ругались над нею… А она на все отвечала каким-то болезненным восторгом, горела нестерпимою жалостью, терзалась мучительною любовью.

И вся эта цепь отрывочных сновидений к утру закончилась странным, самым несообразным сном. Будто входит Элиз в огромную залитую огнями залу Хоры, места за колоннами, ложи, кресла, проходы — все переполнено людьми. Сверкают звезды, эполеты, бриллианты, блестят обнаженные плечи и руки, пестреют ленты цветы, кружева, перья… И Элиз чувствует себя ужасно смущенной, потому что ее бальное платье в необыкновенном беспорядке, оборваны цветы, нет перчаток и веера Кроме того, она знает, что запоздала, что она необходима здесь, что ее ждут…

Она идет вдоль партера, торопливо переступая ногами, не смея поднять глаз — отовсюду устремлены на нее насмешливо-любопытные взгляды, пробирается куда-то вдаль, к эстраде, где виднеется безмолвный оркестр. «Не правда ли, как эта скрипка похожа на Элиз Гарденину? — произносит чей-то знакомый голос во втором ряду. — Но как оборвана! Как измята прическа! Смотрите, смотрите — трен в грязи!» — «О, mesdames, обратите внимание на фагот… Какой уморительный фагот!» — восклицает флигель-адъютант Криницын, указывая на бегущего впереди Элиз человека. Человек — в мещанской чуйке, в решительно надвинутом картузе и с строго и презрительно стиснутыми губами… «О, какой смешной фагот! О, какой невероятный, невозможный, никуда не годный фагот!» — раздается по всей зале. «Зачем же они смеются? — думает Элиз. — Ведь это вовсе и не фагот Ведь это тот самый, что бежал за ним и заглядывал ему в лицо, крикнул ему: Убивец!»

Но ей некогда думать. На эстраде множество людей. Все они смотрят на Элиз, будто недовольны ею. С стесненным сердцем она входит на возвышение, оглядывается… Что это такое? Звезды, цветы, бриллианты, обнаженные плечи, тысячи биноклей, тысячи любопытных и выжидающих глаз отступили куда-то далеко, далеко… В неясном тумане колышется какая-то зыбь, мелькают бесчисленные огни, едва слышится несвязный говор, похожий на жужжание. На эстраде особый мир, что-то свое, отрезанное, независимое от того. И это вовсе не эстрада, это — мрачное подземелье Откуда-то льется скудный, синеватый, таинственно мигающий полусвет. В разных положениях, в мертвой неподвижности застыл оркестр. И какой странный оркестр! Тут были женщины, девушки, дети, старики, все в лохмотьях, с измученными лицами, с кровавыми подтеками и шрамами, с отвратительными язвами, выставленными точно напоказ… «Наконец-то!» — сказал бледный, с безумно-тоскливыми глазами человек. И как будто единодушный вздох, как будто тысячеустый шепот пронеслось по оркестру: «Наконец-то!.. Наконец-то!..» Смертельный ужас охватывает Элиз… Она становится в ряд с другими и ждет. Она знает, сейчас совершится что-то страшное… И вдруг тонкий, протяжный, высоко взлетающий звук — звук скрипки — помимо ее воли вырывается из ее груди. Рыдающая нота виолончели присоединяется к нему… «А! Это непременно Соня, — думает Элиз. — Как хорошо, как похоже!»

Но вот вздрогнула палочка в руках бледного человека, пауза… Все задвигалось, заволновалось, кто-то в отчаянии всплеснул руками, какая-то женщина стала мерно покачиваться, сидя, низко потупив голову с распущенными волосами, с выражением необыкновенного страдания закрывая лицо… «О, скорее же, скорее!» — молила Элиз. И целое море звуков наполнило подземелье: флейты, гобои, кларнеты, альты, виолончели, басы… Потрясающие звуки, похожие на человеческий голос. Там слышался истерический, неперестающий хохот, там — робкое всхлипывание, там раздавался пронзительный, насильственно задушаемый крик, там проклинали кого-то, молили о пощаде, издавали тихие, жалобные стоны, там — в торжественных, трагических аккордах прославляли страдание и жертву. Волосы поднимались на голове Элиз… Ей казалось, что она тает. Ее звуки — она слышала их — все могущественнее и согласнее вливались в стройную разноголосицу оркестра… Но ей было слишком больно. «Нет, это не может продолжаться, — думала она, — я не возьму этой ужасной ноты… струны порвутся… я изойду слезами!» Но звук вылетал, и она вскрикивала с каким-то горестным упоением: «Ах, как хорошо! Ах, как я счастлива!»

Вдруг пронесся вопль несказанной, нечеловеческой муки… Музыка кончилась. И другой вопль — восторженный, ликующий, — гром рукоплесканий, крики, вызовы, точно шум разыгравшейся вдали и все приближающейся бури…

Элиз стоит на краю эстрады, ждет… И вот из сплошного рева вырываются отчетливые слова: «Элиз Гарденину! Элиз! Элиз!» Тогда она поняла, что все кончено. И видит — эстрада сделалась как-то ниже залы, приходится всходить по ступенькам. И подумала: надо идти, надо пожертвовать собою. И увидала на себе оборванное платье грязный шлейф, помятые цветы, увидала свои голые плечи… Ей стало ужасно стыдно «Соня, — прошептала она, — закрой мне плечи, мне стыдно» Соня накрыла ее стареньким, изорванным, но необыкновенно мягким и теплым платком. «А он?.. Где же он?» — прошептала Элиз и вдруг увидела у себя в ногах бледного человека с безумно-тоскливыми глазами «Не тебе поклоняюсь поклоняюсь страданью твоему великому», — проговорил он. И снова послышались нетерпеливые крики: «Элиз Гарденину! Элиз! Элиз!» С упавшим сердцем, путаясь в шлейфе, содрогаясь от непомерного ужаса, Элиз всходит высоко-высоко… И видит — выступил из разряженной толпы брат Юрий, протянул венок, положил ей на голову… Раздался оглушительный, наглый, ликующий хохот. «Что это… мне больно?» недоумевает Элиз и вскрикивает: мелкие капли крови спадают с ее головы, сочатся по корсажу ее белого платья…

Она поднимает руки, схватывает венок: острые шипы вонзаются в пальцы… «А, это — оно, конец, смерть, жертва…» — с быстротою молнии проносится в ее голове. И точно кто толкнул ее: в холодном поту, с лихорадочной дрожью во всем теле она проснулась.

И не могла больше спать. Позвала Феню, оделась, попросила поднять тяжелые драпри, увидала печальный сумрак на дворе, падающий снег… закуталась в пуховый платок, сжалась в глубоком, просторном кресле. И долго сидела, не отрываясь от окна, временами вздрагивая, с тяжелою головой, с ноющею болью в сердце Час спустя в столовой послышался громкий, развязно-бодрый голос Юрия. Элиз сморщилась, точно от боли, и вышла в столовую. Юрий пил кофе, глотал с необыкновенным аппетитом куски горячего хлеба с маслом и весело, с беспрестанным повторением своего противного и небрежного «а?», что-то рассказывал экономке Гедвиге Карловне.

— Как вы рано встали, фрейлен! Угодно кофе? — по-немецки спросила Гедвига Карловна.

— А? Вы опять в нервах, милейшая! — насмешливо проговорил Юрий.

Элиз промолчала, сделала презрительное лицо и, боясь расплакаться перед этим «несносным мальчишкой», ушла в залу, выходящую окнами на Неву.

К подъезду подали серого в яблоках рысака, вышел Юрий в своей бобровой шинели и в надвинутой набекрень фуражке, швейцар Григорий с подобострастным выражением на лице подсадил его, застегнул полость, кучер Илюшка шевельнул вожжами, серый взял с места крупною рысью, обдал санки целою тучей снега… Мгновенно полость, шинель Юрия, кожаный армяк Илюшки покрылись белою пылью и хлопьями падающего снега, стали одного цвета с лошадью. «Как им весело!» — со вздохом прошептала Элиз и начала ходить вдоль залы, невольно прислушиваясь к одинокому звуку своих шагов. Звук этот казался ей невыразимо печальным, и особенно, когда она сильнее нажимала каблуком и ходила мерно и медленно. И она нарочно старалась тяжело ступать и растягивала шаги.

В ее воображении — снег, падающий за окнами, мутное небо, пустынная равнина Невы, черные равелины крепости, похожие на гробы, пестреющая неясными очертаниями даль и этот одинокий странно-гулкий звук ее шагов сливались в одну картину с каким-то унылым, безнадежно-горестным содержанием. И такая картина доставляла ей жгучее, растравляющее наслаждение.

Но немного спустя ей захотелось усилить это наслаждение, увеличить прелесть отчаяния. Ей показалось, что если она не сделает этого, тупое и холодное равнодушие скоро овладеет ею, и тогда будет еще тоскливее и скучнее смотреть «на все на это», двигаться, говорить, идти в столовую, когда там появится maman, слушать о вчерашнем концерте, о приюте, о том, что дяде Сергею Ильичу предлагают место губернатора в Туле. Она подошла к роялю, бесшумно открыла его, помедлила несколько секунд в боязливой нерешительности и взяла аккорд. И жалобно-протяжный звук точно вонзился ей в душу… Тайные слезы закипели в ней от преизбытка тоски и счастья, от того, что все так холодно, сумрачно, угрюмо и хочется всех спасти и за всех умереть.

Вдова действительного статского советника Татьяна Ивановна Гарденина постоянно проводила зиму в Петербурге, летом же с некоторых пор жила за границей. Года два-три тому назад распорядок жизни был несколько иной.

Вместо заграницы она с детьми жила летом в своей воронежской деревне. Но случилось так, что здоровье дочери Лизы расстроилось, доктора нашли в ней признаки малокровия и порекомендовали морские купанья, виноград, осень на юге. Приходилось жить в Остенде и в южной Франции. Это огорчало Татьяну Ивановну. Когда Юрий поступил в училище, нужно было в начале августа отсылать его одного с гувернером в Петербург, а с гувернерами он постоянно ссорился и не ставил их ни во что. Кроме того, самой Татьяне Ивановне гораздо более нравилась покойная и безмятежная жизнь в деревне со всеми удобствами, с старыми и преданными слугами, с глубоким почетом, которым она бывала там окружена, нежели суетливая, беспорядочная, мещанская жизнь на морских купаньях или где-нибудь в Гиере. И это ее очень огорчало. Петербургская жизнь была совсем другое дело. Гарденины исстари имели здесь свой дом и различные связи; и хотя принадлежали к так называемому среднему дворянству и никогда не бывали в очень больших чинах, тем не менее значительное состояние и родство с двумя-тремя подлинно аристократическими домами давали им возможность от времени до времени появляться в большом свете и иметь там хотя и скромное, но все-таки твердо упроченное положение. Таким образом, петербургская жизнь Татьяны Ивановны шла по привычной и давно наезженной колее и в этом походила на жизнь в деревне. Выдумывать, изобретать, прилаживаться к новым обстоятельствам, сталкиваться с новыми «не своего круга» людьми, утверждать среди них свое положение — все это непременно случалось и непременно нужно было живя за границей, но совершенно не было нужно в Петербурге и в деревне. Тут все было когда-то и кем-то выдумано, изобретено и прилажено. Каждый новый день приносил с собою точное и самое подробное указание, что делать, куда ехать, кого принять, что говорить, кому и о чем написать. Оставалось подчиняться такому указанию — вот и все. И эта-то усвоенная с детства привычка к легкости и удобствам жизни заставляла иногда добрую и весьма благовоспитанную Татьяну Ивановну сердиться и даже роптать на провидение за то, что ее дочь нездорова.

Впрочем, последний год Элиз стало лучше, характер ее сделался ровнее, свойственные ей вспышки и «экспансивности» почти прекратились, и домашний доктор, важный и весьма серьезный человек с звездою Станислава на синем вицмундире, хотя и помычал и пожевал губами, прежде чем ответить на вопрос Татьяны Ивановны, но все-таки ответил благоприятно. «М-да, я полагаю, процедил он, — мне представляется… мне кажется, что вы на лето можете не ехать за границу. М-да, м-да… мне кажется, можно попробовать провести лето в деревне». Это совещание происходило в начале февраля, и обрадованная Татьяна Ивановна тотчас же написала в Анненское, чтобы приготовили дом, объездили верховых лошадей, купили тройку донских для Юрия Константиновича, — его давнишняя мечта, — засадили бы цветники, не сдавали бы сад в аренду и ждали ее в половине мая.

Из особенно приятных привычек у Татьяны Ивановны была одна, с которой ей тяжелее всего было бы расстаться и с которой она, однако же, расставалась, когда жила за границей. Просыпаясь в десять с половиной часов, она любила час полежать в постели с французским романом в руках; полчаса провести в ванне; в течение другого получаса подставлять свое сморщенное и ссохшееся тело мускулистым, как у крючника, рукам горничной Христины, вооруженной тонкими и мохнатыми простынями; и затем, до половины первого отдавать себя в распоряжение другой горничной, обруселой немки Амалии, то есть протягивать ноги, чтобы на них натянули чулки, неподвижно держать голову, чтобы ее причесали и украсили скромною наколкой, стать в такое положение, чтобы затянули корсет, надели и застегнули платье. Это утреннее разделение времени носило в доме особые названия: час французского романа, час — шведки Христины и час — Амалии. Последний, кроме одевания, наполнен был вот еще какими делами: выпивалась чашка горячего куриного бульона, читались письма, вносимые дворецким Климоном на серебряном подносе, просматривалась согретая и слегка опрыснутая духами газета «Голос», — Татьяна Ивановна не выносила запаха типографской краски, — выслушивались доклады от Амалии, Климона и экономки Гедвиги Карловны о погоде, о новостях в доме, о том, как почивали «молодые господа», и утверждалось составленное поваром меню обеда.

Кроме двух горничных, экономки и дворецкого, никому не принято было входить на половину Татьяны Ивановны, когда совершалось ее «утро», Татьяна Ивановна иногда говаривала, непременно улыбаясь при этом слабою и самоотверженною улыбкой, что из всего дня хочется, чтобы только утро принадлежало ей всецело. Подразумевалось, что остальной день она живет для детей и для общества.

Таким образом, дети встречались с матерью только за чаем в половине первого. В это же время сходились к столу: два гувернера, англичанка мисс Люси и бесцветная особа, Ольга Васильевна, в неопределенном звании «чтицы». Конечно, и для детей и для всего этого люда в девять часов подавался особый «чай», — то есть и чай, и кофе, и горячий хлеб со сливочным маслом, — но подавался не столь парадно и без холодного завтрака. Первый чай в доме называли «медным», второй — «серебряным», как потому, что только во время второго чая подавался серебряный самовар, так и потому, что второй чай был обставлен сытнее и торжественнее. Первым чаем заведовала экономка Гедвига Карловна, вторым — сама Татьяна Ивановна, причем присутствовал дворецкий Климон — важный человек с видом, по крайней мере, директора департамента — и беспрестанно появлялся по звонку ливрейный лакей Ардальон.

В тот день, с которого начинается наш рассказ, в «час Амалии», Татьяне Ивановне было доложено, что барышня Елизавета Константиновна читали ночью какую-то книжку, почивать изволили дурно, вскрикивали, встали не было еще восьми часов, приказали не принимать учительницу пения, не стали кушать чай, не поздоровались с Юрием Константиновичем, когда вышли в столовую, долго гуляли в бальной зале, ушли затем в свою комнату, сидят пишут; из себя нехороши.

Выслушав этот доклад, Татьяна Ивановна задумалась и озабоченно сдвинула брови.

Затем было доложено, что Юрий Константиныч сами сбегали в сени («изволили съехать на перилах!»), говорили с швейцаром Григорием с четверть часа, о чем — неизвестно, изволили ущипнуть на лестнице барышнину горничную, выходили на подъезд, гневались на младшего дворника, кушали кофе раньше всех, вдвоем с Гедвигой Карловной, и уехали на Летуне в училище в половине десятого.

Татьяна Ивановна нежно, с тайною гордостью усмехнулась. Юрий был ее любимец.

— Климон, чем рассердил Юрия Константиныча этот дворник? — спросила она певучим и важным голосом.

Климон почтительно вынес вперед, к туалетному столику, свое директорское брюшко.

— Шапки не успел снять, ваше-ство.

— Как же это так? Отчего же он не успел?

— Не могу знать, ваше-ство. Всего вероятнее, по невежеству-с: он прежде в купеческих домах служил.

Татьяна Ивановна помолчала, подумала и произнесла:

— Ты скажи ему, чтобы этого не было. Юрию Константинычу вредно сердиться. Или, вообще, не лучше ли его уволить? Лучше уволь, Климон, и не бери от купцов.

— Слушаю, ваше-ство.

— Спросить у Григория, о чем говорил Юрий Константиныч.

— Слушаю-с, ваше-ство.

— Гедвига Карловна, Фене надо сказать, что если это повторится, я ее отпущу. Юрию Константинычу вредно возбуждать в себе чувствительность. Это было сказано по-немецки. Гедвига Карловна целомудренно побагровела и по-немецки же ответила:

— О да, да! Я непременно скажу ей это. В молодые годы очень вредно шутить с девушками.

Затем было доложено, что Рафаила Константиныча разбудили в девять часов, но они изволили брыкаться ножками и нежились в постельке до половины десятого, требовали к себе на ночной столик кофе и выбранили Адольфа Адольфовича «колбасой» за то, что кофе не велено было подавать. Татьяна Ивановна рассмеялась и ничего не сказала на это. Про себя же подумала: «Решительно Адольф Адольфыч не умеет обращаться с Рафом».

Затем было сообщено, что другой гувернер, Ричард Альбертович, говорил вчера выездному Михаиле, что нашел себе место — у князя Мостовского и что очень-де счастлив уйти отсюда, потому что ему-де от Юрия Константиныча житья нет.

— Ну, и с богом, — проговорила Татьяна Ивановна, — очень рада.

— Ольга Васильевна имеет претензий на прачку, — сказала Гедвига Карловна, из почтительности не решаясь изъясняться по-немецки, — будто прачка нарочно дырявит шемизет. Но это оттого, что шемизет стар, очень скверний полотно.

— Если не нравится, скажите, чтобы отдавала кому хочет.

— Мисс Люси требовайт ковер на весь комнат. Говорит, в Англии всегда на весь комнат ковер. Но у меня нет.

— Да, да, то правда, — с грустью о положении мисс Люси сказала Татьяна Ивановна, — у них это принято.

Климон, пошли в аглицкий магазин купить сколько надо узкого ковра, знаешь, дорожками? — и прикажи сшить.

Чтобы не особенно дорого. У тебя есть еще деньги?

— Точно так, ваше-ство, — семнадцатого числа из орловской вотчины две тысячи прислано.

— Ах, да! Я и забыла. Это что у тебя — меню? Дай, пожалуйста. — Татьяна Ивановна с серьезно нахмуренным лбом прочитала щегольски написанное, на особой — бумажке с виньеткой, меню и сказала: — Хорошо. Но отчего так давно нет стерляди по-русски? Пожалуйста, прикажи на завтра, Юрий Константиныч очень любит.

— Слушаю-с, ваше-ство.

— Можешь идти.

Она взяла несколько писем с оставленного дворецким подноса, рассеянно скользнула по ним взглядом, узнавая от кого, и с удовольствием и особенною снисходительностью улыбнулась: среди писем лежал большой самодельный конверт, надписанный старательным старчески-красивым почерком анненского конторщика Агея Дымкина и запечатанный голубком с распростертыми крыльями и пакетом в клюве. Это было письмо от экономки в Анненском, Фелицаты Никаноровны, старинной и преданной слуги, которая вынянчила еще покойного мужа Татьяны Ивановны и давно уже была посвящена во всю интимную жизнь Гардениных. Письмо было такого содержания:

«Ваше превосходительство! Милостивая благодетельница наша Татьяна Ивановна!

Сим имею честь доложить вам, сударыня, что по дому, по птичьему двору, а равно по всей вотчине все, слава богу, обстоит благополучно. Индейки начали выводиться, и, бог даст, индейских птенцов весьма будет достаточно. А к приезду вашему я отбила из прошлогоднего вывода сорок штук и кормлю их грецкими орехами. Степан топит печки аккуратно, и, по милостивому письму вашего превосходительства, я приказала протапливать и камин в диванной, дабы, чего боже упаси, не завелось сырости. Что же касательно пыли и выветривания, я слежу пуще глаза за барским добром, уж будьте покойны, матушка.

Tо-то вы нас, верных слуг ваших, обрадовали, матушка-барыня, что пожалуете в Анненское на все лето! А мы, ваши верные слуги, признаться, заскучали без ясных господских глазок. Особливо мне, старухе, грустно. Да и деткам-то будет вольготнее разгуляться в своей вотчине. Конюший Капитон говорил: их превосходительству Лизоньке выездить полукровку Неру; на сей предмет я выдала юбку с старой темно-зеленой амазонки вашего превосходительства. А молодым господам, Юрию Константиновичу и Рафаилу Константиновичу, — пегашку Людмилку и Черкеса.

А впрочем, как вашей милости будет угодно. Насчет донских лошадей для Юрочки Капитон докладывает вам особо.

Капитонов сын, Ефрем, самовольно ушел из харьковского коновального заведения и определился в Петербург в доктора. Вот времена какие настали, сударыня: дети почитают родителей за ничто. И каким бытом вдруг из низкого звания и принимать в доктора! Сами изволите знать Капитонов характер: скрепился, никому ни слова, намедни, как ни в чем не бывало, выслал двадцать пять рублей Ефрему, но видно, сколь его убил Ефрем своим самоволием.

Сами посудите, сударыня: при заводе нет хорошего коновала, Капитон убивается от этого, и вдруг родной сын покидает коновальскую часть; и притом не спросясь родительского благословения. Прискорбно. Не взыщите с меня, глупой старухи, сударыня, — сам Капитон не осмеливается вам доложить: ежели Ефрем явится к вашему превосходительству, — да и как бы он смел не явиться к своей госпоже? — будьте милостивы, прикажите Климону Алексеевичу или Едвиге кастелянше покормить его; ну, там остаточки какие: нибудь от господского обеда. И пускай приходит по праздникам. Мать сокрушается, что он, дескать, не пимши, не емши в Питере; ничего нет мудреного: чужая сторона не свой брат. И еще она умоляла доложить вашему превосходительству: не найдется ли какого немудрого уголка для Ефрема; может в дворницкой или в лакейской.

Я ей говорила: статочное ли дело из-за того беспокоить ваше превосходительство? Захотят ли, говорю, господа из-за твоего самовольника теснить прислугу? Но она все же таки умолила доложить вам, как рассудите. Капитону-то боится сказать… Известно, мать, да и рассудок-то ее сами знать изволите. Управитель Мартин Лукьяныч не образовывал, да чуть ли не будет счастливее в своем сыне Николае. Приучает к хозяйству, может хороший слуга будет господам.

Кучеру Никифору я наказала, чтоб лошадей подкармливал. Говорит, нечего и подкармливать: хоть сейчас, говорит, за сто верст не кормя, особливо на рыжей четверне.

Обе кареты тоже в исправности: и дормез и ваша двухместная, полевая.

Уж так-то рады!

Как здоровьице драгоценной моей барышни Лизоньки?

Крепко ли почивают, мой светик? Угождает ли им аглицкая мамзель? А я, старая дура, все думаю: не от наемных ли слуг приключилась болезнь их превосходительству? Какой ведь наемный-то народ! Ей, дряни, лишь бы жалованье получить, а как госпожу успокоить, она и думать забыла, вертихвостка! Простите, сударыня, за дерзкие слова. А с другой стороны, и язык этот аглицкий взять, — не слишком ли нудит мамзель Лизавету Константиновну? Уж больно язычком-то надо путать. А иное дело — и нельзя. Осмелюсь доложить, сударыня: не лучше ли деревенский воздух заграничных-то лечений? Не взыщите, что в простоте слово молвила. Молочко с майских трав многим на пользу бывает.

А я все мечтаю, на старости лет, какого-то женишка господь пошлет нашей Лизавете Константиновне. Вот кабы поближе к Анненскому, сударыня; все бы приехали на лето, и я, при старости, хоть одним бы глазком поглядела на Лизоньку. Сами изволите знать, матушка, сколько графов, князей, баронов по нашему Битюку. Вот, сказывают, у графа Пестрищева сынок есть. И какие несметные богачи! Ишь, в оной нашей губернии пятьдесят ли, шестьдесят ли тысяч десятин. То-то господь-батюшка соединил бы с нашей Лизонькой их графское сиятельство. Конечно, все от судьбы да от счастья, а я по своему глупому разуму полагаю — лучше бы и не надо их превосходительству. А иное дело, может, я, в глуши живучи, что-нибудь и несуразное сгородила: может, граф-то он — граф, а Лизоньке и низко за него выходить. Вашей милости виднее, как оно там по родословным-то книгам. Сами изволите знать, блаженные памяти императрица Александра Федоровна с его превосходительством, покойным барином, соблаговолила мазурку танцевать. И опять же Константина Ильича, отец, Илья-то Юрьевич… Сам гневный император Павел за один стол его с собой саживал. Прадед же Лизоньки в придворной церкви венчался, великая Катерина посаженою матерью соизволила быть, на новоселье дом пожаловала. Всячески надо рассмотреть, сколь знатных кровей женихов род. Иные графы, сказывают, и из сапожников выходили. А за сим целую ручки вашего превосходительства и их превосходительств: Юрия Константиновича, Лизаветы Константиновны и Рафаила Константиновича, и остаюсь навеки усердная раба ваша анненская экономка Фелицата,

Писал по воле Фелицаты Никаноровны и под ее диктант нарочито приверженный конторщик анненской вашего превосходительства вотчинной конторы Агей Дымкин,

21 февраля 1871 года».

Татьяна Ивановна с слабыми, но разнообразными движениями в лице прочитала письмо. Там, где писалось о радости по случаю приезда господ, она благосклонно улыбнулась; о хозяйственных подробностях — с серьезным выражением сложила губы; о сыне конюшего — укоризненно покачала головою и прошептала: «Чудиха!» и, наконец, о проекте выдать Элиз за молодого графа Пестрищева — опять повторила: «Ах, чудиха, чудиха!» — и погрузилась в сладкое, однако не более одной минуты продолжавшееся мечтание. Затем приказала позвонить и, задумчиво посмотрев на вошедшего дворецкого, спросила:

— Климон, ты знаешь, где заведение для докторов, — где они учатся?

— Медико-хирургическая академия, ваше-ство.

— Ах, да! На Выборгской стороне? Так вот… Ты знаешь, сын нашего конюшего, Ефрем, поступил, оказывается, в доктора.

Дворецкий сделал не то укоризненное, не то удивленное лицо.

— Так вот… Ричард Альбертович, вероятно, скоро освободит комнату. Съезди в эту их академию и найди Ефрема. — Она остановилась соображая.

— Слушаю-с, ваше-ство, — сказал дворецкий с обычным ему непроницаемым выражением, так что решительно нельзя было понять, доволен ли он поручением или оскорблен им до глубины души.

— И скажи… Скажи, что во внимание к усердной службе отца я разрешаю ему занять комнату Ричарда Альбертовича. Обедать может с Гедвигой Карловной, — и она взглянула на экономку. Та опять целомудренно побагровела и сочла нужным сделать глубокий книксен. — И ты посмотри там, Климон, если он нечесаный и вообще дурно одет, скажи: я прошу, чтобы привел себя в порядок. Эти студенты бывают очень невоспитанные. Можешь идти.

«Серебряный» чай совершился с обычною торжественностью. Только два человека выделялись на фоне общей почтительности, размеренно мягких и медленных движений и сдержанного выражения лиц: гувернер Ричард Альбертович, который вдруг со вчерашнего дня приобрел весьма независимое и даже развязное выражение лица, и Элиз, явившаяся к чаю закутанная до подбородка в своем пуховом платке, мрачная и рассеянная. Татьяна Ивановна не обращала ни малейшего внимания на Ричарда Альбертовича, но несколько раз пристально взглядывала на Элиз.

После чая Раф удалился с мисс Люси в классную, гувернеры отправились к себе, Ольга Васильевна выжидательно встала. Татьяна Ивановна мановением руки отпустила Ольгу Васильевну и, взяв под руку Элиз, вышла с ней в свой кабинет.

— Ты долго не ложилась, Элиз? — сказала она.

— Да, maman, мне не спалось.

— Но тебе вредно читать по ночам. Ты читала?

— Мне не хотелось спать, maman. Я читала «Русский вестник».

Татьяна Ивановна вопросительно подняла брови.

— Что такое, роман?

— «Преступление и наказание» Достоевского.

Татьяна Ивановна поискала, что сказать, и затруднилась: она не знала, в чем заключается это произведение.

И переспросила:

— Роман?

— Да, maman, это — превосходный роман.

— Но, Элиз, нервы, нервы… Я так боюсь за тебя. Ты опять вскрикивала во сне, и я так боюсь…

Элиз презрительно усмехнулась.

— Тебе уж доложили, — сказала она с легким дрожанием подбородка.

Татьяна Ивановна насильственно сделала приятное лицо и провела ладонью по волосам Элиз.

— Ну, хорошо, хорошо, оставим это, — проговорила она притворно смягченным голосом и резко переменила разговор. — Я так рада, что мы проведем лето в Анненском. Дай мне, пожалуйста, мою работу. Там, в шифоньере. Ты мне прочитаешь отчет из орловской деревни?

Чтение скучного годового отчета происходило вот уже неделю подряд и было придумано с тайною целью успокаивать нервы Элиз. Элиз, подавляя вздох, подала матери работу — воздухи для приютской церкви, — вынула из папки на письменном столе толстую разграфленную и испещренную цифрами тетрадь и принялась читать намеренно деревянным, глухим от скрытого раздражения голосом:

— «За унавоживание 50 экономических десятин в паровом поле: поденным мужикам 200 подвод по 40 копеек, итого 80 рублей; издельным 4 376 возов по 4 1/2 копейки, итого 196 рублей 51 1/2 коп.; отрядным за свиные кошары и коровий варок 55 рублей; им же на магарыч 1 рубль 75 копеек; бабам на разбивку: издельным… поденным… отрядным…» и так далее.

— Представь, сын нашего конюшего поступил в Медико-хирургическую академию, — сказала Татьяна Ивановна, отрезая ножницами золотистую шелковинку.

— Какого конюшего, maman?

— Капитона.

— А! — равнодушно произнесла Элиз и продолжала читать.

— Фелицата пишет: старик очень огорчен, — немного погодя добавила Татьяна Ивановна.

— Чем же?

— Ну, понимаешь, у него были свои мечты, устроить сына при заводе: он ведь был определен в ветеринары.

— Вот странно! Я думаю, лучше быть доктором, нежели лечить лошадей… с досадою сказала Элиз.

— Да, но у нас действительно нет хорошего ветеринара при заводе.

Элиз вспыхнула, готова была крикнуть: «Мерзко так эгоистически рассуждать!» — но сдержалась и дрогнувшим голосом выговорила: «…а на ремонт коровника в лавке купца Ненадежного куплено: гвоздей…»

— Я распорядилась отдать ему комнату Ричарда Альбертовича, — с поспешностью сказала Татьяна Ивановна, — пусть живет. Действительно, Капитон сорок лет служит у нас. Твой папа очень дорожил им. Это замечательный конюший.

В другое время Элиз несомненно была бы тронута поступком матери, но теперь она горько усмехнулась, воскликнула про себя: «Только поэтому!» — и продолжала:

— «Взыскано за потраву с государственных крестьян села Выползок за 142 лошади по 30 коп., итого 42 р. 60 коп.; с шерстобита Дормидона Комарова побил гусями просо — 1 руб. 20 коп.; с измайловского дьячка…»

Татьяна Ивановна хотела опять прервать ее и спросить, чему она смеялась, когда дня четыре тому назад у Криницыных молодой граф Пестрищев подошел к ней и заговорил. До сих пор Татьяна Ивановна и не думала интересоваться этим: о такой партии для Элиз было слишком смело мечтать. Но теперь, под влиянием тех предположений Фелицаты Никаноровны, которые сама же Татьяна Ивановна называла наивными и сумасбродными, а главным образом под влиянием сообщения, что у Пестрищевых есть также имение в Воронежской губернии (как это ни странно, но с этим у Татьяны Ивановны тотчас же соединилось какое-то суеверное представление о возможности для Элиз быть женою Пестрищева), она очень любопытствовала узнать, до какой степени молодые люди заинтересованы друг другом. Однако не спросила. Вместо успокоения чтение отчета сегодня, очевидно, производило на Элиз противоположное действие. Однообразный тон ее голоса начинал пересекаться, в нем послышалась какая-то нервически звенящая нотка. Обеим становилось все тяжелее и неприятнее быть вместе. Татьяна Ивановна посмотрела в окно: снег перестал, мутные тучи висели неподвижными громадами.

— Не заложить ли для тебя лошадей, Элиз?

— Да, maman, я очень желала бы. У меня страшно болит голова.

Через полчаса у подъезда стояла пара вороных. Кучер Петр, толстый, как бочка, от ваточного армяка, внимательно наблюдал за левым — Варакушкой, все норовившим укусить за шею того, который был запряжен направо. У открытой полости стоял наготове выездной лакей Михаиле, в цилиндре и в длинной ливрее с скунсовым воротником.

Швейцар Григорий дал знать наверх, что лошади поданы.

Уж было известно, что поедет барышня. Это известие одинаковым образом отразилось на швейцаре, кучере и выездном. Лицо Григория вместо подобострастно-сдержанного, как перед «самой», или подобострастно-восхищенного, как перед Юрием Константиновичем, или высокомерно-благосклонного, как перед учительницей пения, гувернерами, англичанкой и прочим мелким людом, являло теперь вид снисходительного добродушия. Кучер Петр сидел на козлах с неуловимою для непривычного взгляда развязностью: будто немного сгорбился, немного опустил локти, чересчур свободно ворочал шеей в высоком меховом воротнике. Когда приходилось ехать с «генеральшей», он сидел, точно отлитый из цельного куска, и только позволял себе вращать бессмысленно выпученными глазами. На красивом, с греческим профилем, лице Михаилы откровенно играла довольная и дружелюбная улыбка. Элиз быстро сошла с лестницы, с застенчиво потупленными глазами кивнула на низкий поклон швейцара, сказала кучеру: «Здравствуйте, Петр! Пожалуйста, ступайте на Невский», — торопливо уселась, как бы желая доставить возможно меньше хлопот Михайле и Григорию, и, неловко и не грациозно завернувшись в шубу, оглянулась вокруг с таким видом, как будто вырвалась из тюрьмы. Михайло весело вскочил на запятки, крикнул: «Поезжайте, Петр Иваныч!» — дерзость, не возможная в присутствии «самой», — и пара вороных дружно понесла легонькие сани вдоль набережной.

Тем временем мисс Люси, задыхаясь и путаясь в длинной шубе, сбежала с лестницы. Григорий насмешливо посмотрел на нее. «Уехали!» — преувеличенно громко сказал он, как говорят с глухими. Англичанка растерянно подбежала к дверям, посмотрела, не то всхлипнув, не то пробормотала что-то и, поднявшись наверх, страшно оскорбленная, со слезами на глазах, объявила Татьяне Ивановне, что «мисс уехала одна, что она удивляется, чем заслужила такое невнимание, что это шокинг — девице ездить одной и что у них, в Англии, разумеется в порядочном обществе, такое событие совершенно немыслимо». Татьяна Ивановна успокоила ее, как могла, и послала к Рафу, сама же возвела глаза, всплеснула руками и с прискорбием прошептала: «Боже мой, боже мой, какой невозможный ребенок!»

Между тем все «событие» объяснялось странным и тревожным состоянием духа Элиз, которая решительно забыла, что нужно подождать англичанку.

На Садовой улице, там, где она примыкает к Сенной, у кабака с прилитыми и обледенелыми ступеньками, с мрачными, заплатанными стеклами на дверях, били пьяную женщину. Крик, хохот, брань стояли в толпе дерущихся и тех, кто остановился посмотреть на драку. Вдруг здоровенная пощечина оглушила Дуньку, она жалобно пискнула и упала навзничь, и тотчас же послышался другой вопль, у самой толпы остановилась пара вороных, женский, странно ломающийся голос пронзительно закричал:

— Я вам приказываю!.. Приказываю!.. Сейчас же поднять ее!.. Сейчас, сейчас!.. Ах, боже мой, боже мой! Что же это такое?

— Помилуйте, барышня, их превосходительство разгневаться изволят! говорил толстый, как бочка, кучер, вполоборота оглядываясь на впавшую в какое-то исступление молодую девушку в собольей шубе и с бледным лицом.

Та не помнила себя. Она выскочила из саней, бросилась к избитой женщине, подняла ей голову. Лакей, путаясь в длинной ливрее, спрыгнул с запяток, подбежал к барышне и в недоумении улыбался, не зная, куда деть руки. Мастеровые, бившие женщину, нырнули в толпу. Любопытные глазели, смеялись, охали, призывали полицию. Из дверей кабака выглядывал пузатый, обложенный желтым жиром сиделец.

— Позвольте, позвольте, прошу расходиться… Эй ты, чуйка! Куда прешь, или по морде захотелось отведать?.. Господа, честью прошу!..

Перед барышней предстал околоточный.

— Что вам угодно, сударыня? — спросил он с изысканной вежливостью.

Она посмотрела на него мутными, ничего не понимающими глазами. Тогда он отвернулся и скомандовал городовому, прикасаясь носком сапога к избитой Дуньке:

— Миронов, тащи в участок! — и, снова обращаясь к барышне: — Никак невозможно поспеть-с: шестая драка с нонешнего утра. И все эти твари-с!

— Пожалуйста… я вас прошу… не трогайте ее, — торопливо заговорила она, путаясь в словах и не в силах сдержать нервически трясущегося подбородка. — Я — Елизавета Гарденина… наш дом на Гагаринской набережной… Я ее возьму с собой. Можете справиться… Нельзя так жестоко…

Это возмутительно… бесчеловечно!..

Околоточный смотрел на нее сначала с беспокойством, потом с снисходительною насмешливостью, впрочем вежливо. Кучер Петр не вытерпел.

— Помилуйте, Лизавета Константиновна, — сказал он грубо, — их превосходительство прямо прикажут расчет мне выдать. Так нельзя-с. Поехали, говорили, из любопытства, посмотреть Сенную, и вдруг — пьяницу в барских санях везти.

— Молчать! — неожиданно крикнула Элиз, и звук ее голоса поразительно напомнил голос брата Юрия, когда тот закричал на дворника. — Сейчас же перенести в сани!

Вид ее бледного, с горящими глазами лица был настолько внушителен, что Михайло тотчас же подхватил Дуньку под руки, городовой поддержал голову, люди из толпы взялись за ноги, Дунька была посажена на дно саней и прикрыта так, что одна только растрепанная голова виднелась из-под полости. В чувство она пришла еще валяясь в снегу и теперь невразумительно ругалась, решительно не понимая, что с нею делают. Околоточный сам застегнул полость и вообще не оказал никаких препятствий; только спросил у мрачного, как туча, Петра адрес господ и занес его в свою растрепанную и засаленную книжечку.

Двррецкий Климон Алексеич отправился после барского «чая» в буфетную, приказал находившемуся там Ардальону прибрать сервиз, сообщил ему в кратких и презрительных словах о поручении «генеральши», послал казачка Фомку за извозчиком, надел енотовую шубу — подарок покойного барина — и, отдуваясь, в сквернейшем расположении духа сошел с «девичьего» крыльца, уселся, — тот же Фомка суетливо застегнул полость, — и отправился на Выборгскую разыскивать Капитонова сына. Там узнал адрес: приходилось ехать в Измайловский полк, в Седьмую роту.

«Эхма!» — с раздражением проговорил Климон Алексеич и потащился в Измайловский полк. У ворот огромного четырехэтажного дома извозчик остановился.

— Эй, малый! — закричал Климон Алексеич, поманив человека в фартуке и с лопатой в руках. — Ты будешь дворник?

Тот посмотрел на важную осанку Климона Алексеича, на его енотовую шубу и директорские бакенбарды, поклонился и сказал:

— Что прикажете?

— Студент Ефрем Капитонов в каком номере?

— Надо быть, у портных, в двадцать третьем.

— Поди, высоко?

— Ды, признаться, высоконько; верхний этаж, — с сожалением сказал дворник.

— Охо-хо-хо… Да ты не приметил, выходил он сегодня или нет?

— Кабыть не выходил. А иное дело — жильцов много, не усмотришь.

— Ну, видно, нечего делать, надо лезть, — сказал Климон Алексеич, выбираясь из саней, — показывай, куда тут у вас…

И, важно запахиваясь, неодобрительно посматривая по сторонам, он пошел вслед за дворником в глубину узкого и высокого, как колодец, двора.

Идти по указанной дворником лестнице было весьма утомительно для тучного дворецкого. Вся она была прилита помоями и насыщена смрадом отбросов, кухонным чадом и запахом постного масла. «Живут, подумаешь», презрительно бормотал Климон Алексеич. Наконец он увидал на дверях жестянку с намалеванными ножницами и властно дернул звонок. Мальчишка в тиковом халате и с совершенно зеленым лицом отворил двери.

— Вам кого?

— Студент Ефим Капитонов здесь живет?

— Здеся.

— Дома он?

— Кажись, дома. Я утюги разводил, не видал.

— Ну-ка, проводи.

Прошли по темному, чадному коридору, прошли низенькую, душную и закопченную комнату, где, сидя на корточках, шили портные. Климон Алексеич, не снимая картуза и в высоких калошах, поводил носом и раздражительно шмыгал ногами.

— Вот сюда идите, — сказал мальчишка и покричал в дверь: — Ефим Капитоныч, тебя купец спрашивает!

За неплотно притворенною дверью, которая была когда-то окрашена в желтый цвет, но теперь вся облуплена и захватана, слышались громкие молодые голоса.

— А где же передняя-то у вас, раздеться, например, аль не полагается? насмешливо спросил Климон Алексеич.

Мальчишка посмотрел на него в недоумении.

— Кто спрашивает? Что надо? — сердитым басом проговорил, выглядывая в дверь, худой, волосатый юноша с резкими чертами лица и с густыми угрюмо насупленными бровями.

Климон Алексеич увидал в табачном дыму много молодых людей с разгоряченными лицами, скелет в углу, кучи как ни попало разбросанных книг, зеленоватый и перекошенный самовар на прилитом столе, стаканы с жиденьким чаем.

— Вы будете сынок Капитона Аверьяныча, конюшего?

— Я. Что надо? — Ефрем пропустил Климона Алексеича в комнату. Тот молча и с независимым видом снял картуз, калоши, шубу и, видимо рассчитывая на эффект, важно проговорил:

— Я от их превосходительства Татьяны Ивановны Гардениной. Дворецкий ихний.

Эффекта, однако, никакого не получилось. Ефрем страшно занят был тем, о чем кричали и спорили в другом углу комнаты, и так и порывался броситься туда.

— Что же вам нужно? — повторил он, нетерпеливо пощипывая свои едва пробивающиеся усы.

— Их превосходительство изволили приказать переезжать вам в господский дом. Как тятенька ваш примерный барский слуга и генеральша очень им довольны, то и велено отвести вам комнату.

Лицо Ефрема дрогнуло, он хотел что-то сказать, но в это время спор разгорелся с особенною силой, и он бросился туда, покинув оскорбленного и недоумевающего Климона Алексеича. Климон Алексеич одно мгновение постоял, хотел одеваться, но, подумав, что барское поручение еще не совсем исполнено, с видом уязвленного в своем достоинстве человека сел около стола и пренебрежительно стал прислушиваться к спору, но никак не мог уловить, о чем спорят.

Беспрестанно повторялись слова: кризис, банкротство, государственность, когорты труда, федерация, долг народа, капитализм, пауперизм, организация, рабочий вопрос, аграрный вопрос, женский вопрос — слова, известные Климону Алексеичу по газете «Голос», которую он аккуратно прочитывал после генеральши, но в совершенно непонятном для него сочетании. Одно было очевидно для Климона Алексеича: тщедушный, длиннолицый, точно обсыпанный мукой человек с визгливым, надтреснутым голоском особенно напирал на Ефрема. Слова лились у него с языка с непостижимой быстротой и горячностью. У Ефрема выступали красные пятна на скулах, он сердился, прерывал длиннолицего, но, видно, никак не мог переспорить. «Да ведь это софизмы. Воеводин, — кричал он, — диалектика, паутина!»

Однако Климон Алексеич начинал чувствовать, что его совершенно забыли, сделал нетерпеливое движение, привстал… Вдруг Ефрем с перекосившимся от негодования лицом, с словами: «Ну погоди же, я тебе документально докажу!» — отбежал от длиннолицего и нечаянно встретился глазами с Климоном Алексеичем.

— Вы чего дожидаетесь? — грубо сказал он. — Скажите своей генеральше, что мне благодеяний не нужно. Напрасно беспокоила вашу великолепную особу! — и, схватив какую-то книгу, опять устремился к длиннолицему.

Климон Алексеич встал ошеломленный. Язвительный ответ вертелся у него на языке. Но великолепного дворецкого никто не видел и не замечал в пылу вновь поднявшихся криков и словопрений. Тогда он надел калоши и шубу, надвинул с видом решительного вызова картуз и, громко стуча ногами, вышел, не затворив за собой дверь. И всю дорогу от Измайловского полка до Гагаринской набережной сердито бормотал себе под нос и нервически теребил свои директорские бакенбарды.

В передней «девичьего» подъезда его встретила куда-то убегающая Феня.

— Ну, Климон Алексеич, — прошептала она, — у нас чистое светопреставление!

Он не успел спросить ее, в чем дело, разделся, пригладил перед зеркалом баки и височки и только подумал рас- печь Фомку за то, что тот его не встретил и не принял шубы, как вдруг по соседству с передней, в комнате Ардальона, послышался стон. Климон Алексеич заглянул туда: на постели что-то копошилось. Он подошел ближе и оцепенела на постели лежала растрепанная женщина с разбитым лицом. От нее сильно пахло водкой.

— Испить бы… — пробормотала она.

— Что же это такое? — растерянно выговорил Климон Алексеич. За его спиною послышался раздраженный голос Ардальона:

— Воля ваша, Климон Алексеич, эдак служить нельзя. Что же это такое? Перегадили постель, замарали полы… Как им угодно, а я на это не согласен.

— Да что… такое у вас делается? — пролепетал Климон Алексеич, подступая к Ардальону.

— Что! — с негодованием ответил Ардальон. — Барышня весь дом смутили. Приказали Петру Иванычу ехать на Сенную, там в драке зашибли вот эту, — и он с глубочайшим омерзением кивнул на постель, — велели взять в сани, да вот и привезли. Невозможно выдумать, чем занимаются.

Климон Алексеич круто отвернулся от Ардальона, машинально поправил трясущимися руками галстук и быстро направился во внутренние комнаты. Ардальон схватил его за рукав.

— Да вы куда, Климон Алексеич?

— Только жалованье получать, дармоеды! — вдруг, вне себя от гнева, разразился Климон Алексеич. — Как смел пропустить? Чего Фомка смотрел? Только генеральский дом срамите!.. Что такое? Почему? Какая барышня?.. Нельзя на минуту отлучиться. Все доложу генеральше!

— Им известно. Помилуйте, — Климон Алексеич, до того дошло — за доктором посылали. Я было не пропускал.

Михайло с Илюшкой тащат, а я не пропустил. Но тут барышня закричали… Я вижу, ничего не поделаешь, Фомку-то в парадную послал посидеть, сам к их превосходительству.

Их превосходительство даже с лица сменились… Вскочили, пошли сами к Лизавете Константиновне. Крепко закричали на них по-французски. А Лизавета Константиновна бац об пол да в истерику. Подхватили их Феня с Христиной, понесли… А тут, вижу, пробежала Едвига Карловна, Амалия, чтица, англичанка… слышу — их превосходительство в обмороке. Помилуйте, не приведи бог что было!

Климон Алексеич опустил голову, отошел нетвердым шагом к столу, сел и, соображая весь сегодняшний день, с отчаянным вздохом прошептал:

— Ну, времечко наступило!