Письмо к другу

Обстоятельства бегут с быстротою курьерского поезда», как где-то и когда-то провозгласил Михей Воеводин, если не ошибаюсь… Да-с, Глеб Андреич, или как вас теперь звать: удостоились, представлялись, имели аудиенцию-с! Да что — аудиенцию, не в этом суть!

Получил ли ты первую мою цидулу? Изобразил я ее впопыхах, в день приезда, отослал «с оказией»: привозили телеграмму от «ее превосходительства», — следовательно, протекло с тех пор более двух недель. Сия тоже идет «с оказией»: завтра отец собирается в Хреновое (нечто вроде коннозаводской Мекки) и оттуда отправит. Так вот насчет первой-то цидулы: там я, между прочим, ударяюсь в меланхолию по случаю ожидаемого «приезда господ» и даже изъявляю намерение удирать по сему случаю… А теперь принужден заявить тебе, что именно этот приезд и удерживает меня здесь. Вот какой с божиею помощью оборот!

Начнем с яиц Леды.

Дело в том, что повелительница сего болота изъявила благосклонное желание посмотреть, какие написаны узоры на «сыне конюшего Капитона» академическим образованием и сладостными перспективами XII класса. Надо тебе сказать, что к «приезду господ» между мною и родителем уже успела образоваться некая тень — зловещая тень «трех китов», коллега! — но об этом после. Чувствуя, вероятно, мою непокладливость кое к чему, отец ни слова не сказал мне о желании «барыни», а предпочел донять меня террором: два дня хранил угрюмое молчание, гудел в бороду, поскрипывал зубами; уходя из избы, грозно стучал костылем… Тебе, может быть, смешно, а между тем это действительно террор. Мать в такие времена поистине мученица: растерянно улыбается, с испугом и мольбою взглядывает на меня, беспрестанно выбегает за перегородку будто бы за делом, а в сущности, чтобы всплакнуть и возвести взоры на икону… Всячески безобразный пейзаж! Крепился я елико возможно, пустился даже на подлости, чтобы смягчить отца: похвалил однажды образцовое благоустройство рысистого завода, ругнул тех помещиков, которые сию отрасль ликвидируют, — ничто не помогло.

К счастью, как и всегда, выручил случай. У меня уже с первых дней образовался обычай: совершив, что требуется отеческим режимом, — ну, там, чаи, сдобные лепешки, извержения ни на что не нужных слов, щи с свежиной», оладьи и тому подобное, — брать книгу и уходить в сад.

Что, друг, делать: скучно, тускло и скверно в родительском доме, да к тому же ты знаешь, я теперь особенно занят «мортирами» Воеводина: штудирую Маркса, Лассаля перечитываю… Когда «пожаловали господа», в сад ходить уже не приходилось, и я удалялся в степь. Кстати насчет степи. Для тебя не секрет, конечно, до какой степени я презираю всякие там «поэзии», «эстетики» и «беллетристики», но нужно сознаться, что здешняя степь хороша и красива.

Какая-то в ней особенная, я бы сказал — гигиеническая поэзия… Так вольготно дышится, такой изобильный запас кислорода!

Благодушествую я таким манером в лощинке, услаждаюсь Марксом, вдруг слышу — скачет лошадь. Еще мгновение — пронзительный крик, оборачиваюсь барышня верхом, лошадь испугалась, по-видимому, моей особы, взвилась на дыбы… Я ничего не имел против того, чтоб нервическая юница получила надлежащую встрепку, — терпеть не могу этого истерического визга! — но при взгляде на амазонку что-то сочувственное во мне шевельнулось. Я ее знал еще девчонкой; видел, разумеется, только издали, в сообществе разных англичанок и немок; теперь лишь по догадкам мог заключить, что это Лизавета Константиновна Гарденина. Тем не менее такое, брат, славное, такое интеллигентное лицо! Одним словом, «невежа» и «медведь», как величала меня наша общая знакомая Анна Павловна (вот соединение краснейших убеждений с невероятнейшим— «цирлих-манирлих»!), — невежа и медведь, говорю, весьма изрядно сыграл рыцаря, укротил лошадь, помог амазонке сойти с седла, — седло-то свернулось, — и, вероятно, спешенный проявлением столь чуждых ему свойств, стоял перед нею олух олухом. Она первая нашлась, поблагодарила меня, — ведь этот народ куда запаслив по части разных условностей! — и затем, поколебавшись, спросила:

— Вы, вероятно, господин… Капитонов?

— То есть, вы хотите сказать, сын ли я конюшего Капитона? Да, я его сын, Ефрем.

Она смутилась, пролепетала что-то невнятное. Мне ее стало жаль.

— Как же быть? — сказал я. — Искусство оседлывать мне незнакомо. При вас, если не ошибаюсь, полагается особый раб, где же он?

Оказывается, хотелось быть одной, и «раб» оставлен дома. Это было подчеркнуто (с раздутием ноздрей, добавлю) и затем спрошено:

— Вы, вероятно, хотите меня уколоть, называя рабом кучера Антона?

— Да, мол, и уколоть… отчасти.

— Напрасно. Можно возмутительность некоторых вещей понимать и не знать из них выхода.

Можешь вообразить, как мне сделалось не по себе!

Отсюда пошло дальнейшее:

— Что вы читаете?

— Маркса.

— Что это такое?

— Великий экономист.

— Что такое значит «великий экономист»?

Я не мог сдержаться, — подобная наивность меня взорвала: я знал, что в этом «их» кругу и так называемых «образцовых хозяев» величают «экономистами», и ответил:

— Вовсе не в том смысле, как ваш управитель Paxманный.

Но тут мне уже сугубо сделалось неловко. Она вспыхнула, губы ее задрожали. Поверишь ли, даже слезы выступили на глазах у нее!

— Простите! — поспешил я сказать и пустился самым наисерьезнейшим тоном изъяснять, что есть Маркс и что означается словом «политическая экономия». От Маркса перешли и к иным материям. Время летело незаметно. По совести говоря, заинтересовал меня этот цветок крепостнической теплицы. Оригинальный, брат, цветок! Много прочитано и подумано… Пути не наши, «не разночинские», — о, совсем не наши! Тут Диккенс, и кое-что из Жорж Занд, и отрывки из Мюссе, из Гейне, и «Мизерабли», и Ламартин, и ямбы Барбье, — все, брат, в подлинниках! И, вообрази, кто еще? Достоевский. А между тем, эдакий-то проселок, сильно похоже, выводит и ее все на тот же разночинский «большак». Не смей ухмыляться, рыжий фанатик плебейства. Очевидно, твоя теория «дворянской несостоятельности» требует больших поправок. Нет слов, тут пропасдъ неизвестного нам романтизма, слащавого извращения действительности, институтского непонимания. Мы отправляемся от жизни, — с «проселка» исходят от мечты; наша совесть пробуждена знанием, ихняя — воображением, чувством. Факт же, как его ни поверни, все один и тот же: совесть просыпается, утраченный некогда стыд овладевает сердцами. Ты знаешь, я всегда претендовал на прозорливость; в силу этой претензии полагаю, что наиболее фантастические деятели выйдут у нас именно с вышеупомянутого «проселка», то есть не те только, что воспитались на «Мизераблях», Ламартинах и тому подобном, а и те, которые так ли, иначе выросли в крепостнических оранжереях. Воеводин… он ли не фантазер? — и вспомни — он плебей только по имени, отец его — управляющий вельможи, детство — экзотическое, вместо суровой действительности призмы и формулы. Разумеется, могут быть исключения, но я говорю о «типе» и твердо держусь своего мнения, с которым, впрочем, ты, по всей вероятности, согласишься. Но это — между делом, главное же — установим факт: стыд просыпается там, где, казалось, блудница-история совершенно его вытравила. Вот хотя бы взять Лизавету Гарденину… И, конечно, тебе не придет в голову, как какому-нибудь барчонку Предтеченскому, — несмотря на его честное, бурсацкое имя, — заподозрить меня в каких-нибудь глупостях. Нет, я скажу, положа руку на сердце: злобная, плебейская радость охватывает меня, счастлив я до мозга костей, но не тем счастлив и не оттого моя радость, что она мне лично нравится и что мне легко и хорошо с ней, а что из растленной среды «праздно болтающих», «умывающих руки в крови», может быть, перейдет хоть один человек «в стан погибающих за великое дело любви…»

Впрочем, я сильно забегаю вперед… Пока мы говорили, пока я проводил ее до усадьбы, — лошадь пришлось вести в поводу, — протекло часа три. Я чувствовал себя с этою «генеральскою дочкой» так же свободно… ну как с тобой, например… почти так же, — столь обаятельно действовала ее простота, ее замечательная искренность. Пришло время проститься.

— Вы не намерены прийти к maman? — спросила она. — Maman просила вашего отца передать вам, что желает видеть вас.

Меня тотчас же осенило: так вот почему папахен терроризировал нас с матерью!

— Зачем же? — говорю. — Мы недостаточно знакомы, чтобы делать визиты.

— О, конечно, я понимаю вас… Может быть, вы и правы… Разумеется, правы! — торопливо подхватила она. — Но если бы вы решились… если бы вы согласились на мой проект, ваш визит был бы для меня, например, великим одолжением.

— Какой проект?

— Мне бы хотелось убедить вас… Могли бы вы заниматься со мной политическою экономией… и вообще всем этим, о чем говорил? Я решительно, решительно ничего не знаю!.. С своей стороны я бы могла предложить вам., уроки английского языка… Хотите?

— А для этого необходимо сделать визит?

— О да! Мне будет легче убедить maman.

Я с великим удовольствием согласился на проект и скрепя сердце — на визит.

За обедом говорю отцу:

— Как думаешь; может, мне нужно явиться к Татьяне Ивановне?

— Насилу-то услыхал умное слово!.. Еще бы не нужно, коли сама наказывала.

— Так я ведь не знал, что наказывала.

— Полагаю, самому следует догадаться! Отец является, а тебе стыдно? Образованными стали, нос воротим!

Тебе, значит, горя мало: посмотрят, посмотрят, да в шею отца-то… Эхма! Мало вас драли во время оно. Собирайся-ка, да не забудь в глупости-то своей повиниться: вдруг уважаемого барского слугу и столь обидеть!

Последнее касается весьма старой истории. Помнишь, являлся ко мне некий великолепный холуй и повелевал от имени «их превосходительства» перебираться в барский дом? Кажется, и ты горланил у меня во время этого посещения. На отцовскую придирку я смолчал, как агнец, — к великому счастью бедняжки матери, — обрядился в свой знаменитый «компанейский» сюртук, тот самый, который так уморительно сжимал твои дебелые телеса, когда ты с обычною остервенелостью принимался с бою доставать уроки.

Отправились. В передней какой-то Антиной в ливрее встретил нас.

— Доложи, Михайлушко, конюший, мол, с сыном, — попросил отец.

Антиной критическим оком обвел меня, однако пошел без лишних фамильярностей. Мы остались в передней.

— Руки-то, руки-то не растопыривай! — шепчет мне отец. А я думаю: что, если изволит выйти в переднюю и примет стоя?.. Скверные, брат, мысли приходят, когда дожидаешься в барской передней! Однако возвратился Антиной и пригласил в залу. Там никого не было. Тем не менее отец вошел на цыпочках и почтительно вытянулся у притолоки.

— Разве садиться не полагается? — спросил я. Он только метнул на меня искры из-под очков и прошипел:

— Опомнись!..

Чтобы не убить его, я выбрал середину: не сел, но, сделавши несколько шагов, остановился около одной картины; она изображала какую-то странно разодетую куклу в санках. Я принялся рассматривать куклу с таким видом, как будто ничего любопытнейшего не видел в моей жизни. Не пожелаю лиходею такой четверти часа!.. Вдруг отворилась дверь, вышла Лизавета Константиновна. Я упорно посмотрел на нее… что-то вроде нерешительности скользнуло по ее лицу. Затем она подошла к отцу, протянула ему руку, вероятно, с таким же чувством Муций Сцевола протягивал свою в огонь, сказала: «Садитесь, Капитон… Аверьяныч, maman сейчас выйдет», — и обратилась ко мне. Отец приложился к ее руке и остался стоять; на него жаль было смотреть, особенно когда я, вместо того чтобы последовать его примеру, пожал руку Лизаветы Константиновны. Впрочем, и на нее было жалко смотреть: она сгорала от смущения.

— Вы любуетесь картиной? — сказала она. — Для меня всегда было загадкой, как зовут эту лошадь. А между тем лошадь здесь главное. Вы, конечно, помните, Капитон Аверьяныч?

— Барс-Родоначальник, ваше превосходительство. А в санках его сиятельство граф Орлов-Чесменский.

— Почему «родоначальник», Капитон Аверьяныч?

— С него род начался. Сперва был Сметанка-с — выведен из Аравии его сиятельством. От Сметанки — Полкан, от Полкана и Голландки — Барс. С Барса и пошла вся орловская порода-с.

— А!.. Значит, и наши лошади от Барса.

— Точно так-с. Ежели какой приплод нельзя протянуть до Барса, та лошадь не чистокровная. У нас эдаких нет-с, окромя упряжных.

Как видишь, недурно для начала… Мы все трое продолжали стоять: отец у притолоки, мы — у картины. Раздался шелест… Отец как-то неестественно вытянулся грозно взглянул на меня.

Мелочи! Игра самолюбия! Недостойно развитого человека! — скажешь ты по поводу всех этих кропотливых подробностей приема. Ах, ошибаешься, друг! Эти мелочи бьют, как кнуты, наводят на горькие и злые мысли.

Однако все обошлось как нельзя лучше. Во-первых, эта Татьяна Ивановна хотя и посмотрела на меня в лорнетку, зато обнаружила бездну того, что «у них» слывет за ум, — бездну такта.

— Очень рада, — проговорила она в мою сторону, — очень рада видеть вас, Ефрем Капитонович (руки, однако, не подала).

— Вот, ваше превосходительство, лично приносит вам повинную-с, — сказал отец охрипшим от волнения голосом.

— А! Это о Климоне? (Снисходительная улыбка.) Мне кажется, я сама виновата. Климон, вероятно, не совсем точно исполнил мое поручение.

Я молча поклонился.

— Мне бы хотелось посмотреть лошадей, — обратилась она к отцу, — нельзя ли распорядиться?

— Сейчас прикажете, ваше превосходительство?

— Да, пожалуйста: Раф в нетерпении. Вы останетесь, Ефрем Капитонович? Скажите, пожалуйста, когда вы предполагаете кончить курс? Диплома ожидаете с восторгом, не правда ли?

Отец еще раз взглянул на меня — как красноречив был этот взгляд! — и, низко поклонившись, удалился: ему нужно было спешить в конюшню. Признаюсь, я вздохнул свободно, — я был благодарен Татьяне Ивановне за ее манеры. Не прошло пяти минут, она села, указала мне на стул и, проницательно взмахивая на меня глазами, повела разговор. Дочь тут же сидела, можно добавить: сидела как на иголках. Она вступала в разговор, кажется, с единственною целью всячески отметить перед матерью мою блистательную ученость, мои «трезвые» мнения, мои благопристойные взгляды. А я между тем бровью не шевелил, в совершенстве изображая ученого и скромного мужа… Что делать? Мысль о занятиях с барышней не выходила у меня из головы. Необходимо добавить, что «сама» как бы чутьем угадывала, о чем можно говорить в моем присутствии и о чем нельзя. Тонкая бестия! Так, очень подробно расспрашивая о студенческом образе жизни, о «круге» моего знакомства, о «женщинах, которые слушают курсы», — она несомненно, имела язвительные мысли, но вместе с тем ни одним звуком не позволила себе выдать их и якобы совершенно верила моим кратким и простым ответам. Только эдакая скверная, едва уловимая тень мелькала на ее лице…

Ну, да черт с ней, с тенью-то!

Выбежал мальчишка лед— пятнадцати, в петличках, в выпушках, все как следует. Скорчил вежливую физиономию, шаркнул по всем правилам, стукнул каблучками. Мордочка замечательно красивая, но с несомненными признаками неврастении.

— Узнаете? — благосклонно спросила Татьяна Ивановна.

— Рафаил Константинович?

— Вот поступил в пажеский. Другим отдых, а мы теперь серьезные люди, нам придется поработать. Не правда ли, Раф?

— Знаете, я ужасно слаб по математике, — с внезапною искренностью заявил мальчуган и взглянул на меня. Глаза очень напоминают сестру: такие же правдивые и, я бы сказал, мечтательные.

— Мне говорила Элиз… — перебила его мать, — кстати, я должна вам быть благодарна: вы, кажется, избавили ее от опасности… хотя не понимаю, что за фантазия ездить одной… мне говорила Элиз, вы могли бы давать уроки.

Я очень рада Раф, ты желаешь заниматься с Ефремом Капитоновичем?

— Да, maman. Я ведь очень слаб по математике.

Выходило нечто неожиданное. Однако я подумал (и не без основания, как оказалось), что все делается в соответствии с нашими планами, и поспешил выразить полнейшую готовность. Имел удовольствие видеть после этого, как благодарно посмотрела на меня Лизавета Константиновна… Бедная птичка в золотой клетке!

Ну, что еще добавить?.. Все, брат, прекрасно в этом прекраснейшем из миров! Вот десятый день даю уроки Рафаилу Константинычу. Странная башка! Математика, очевидно, не его фах; какие-то затаенные всполохи сбивают его с логической колеи, какие-то неожиданные фантазии…

Сидит за извлечением кубического корня, вдруг: «Ефрем Капитоныч, как вы думаете… мышь, для чего она сотворена? Или еще есть разные мерзости гремучая змея, например? Или блохи, Ефрем Капитоныч?» Черт знает, что за нелепости! Впрочем, заниматься с ним интересно; особенно когда не торчит гувернер, — пружино- и дубинообразный немец с лошадиным лицом. «Сама» присутствовала на двух уроках и, кажется, осталась довольна; по крайней мере я мало-помалу начинаю удостаиваться великой чести: меня приглашают за господский стол.

Центр тяжести, однако, не в том. Свободно вижусь, дружище, с Лизаветой Константиновной! Свободно говорим, свободно даю ей книжки. Невежество по некоторым частям изумительное, — поверишь ли, имени Добролюбова не знает, не говоря уже об иных прочих! Но вместе с тем изумительная жадность узнать все это, изумительная впечатлительность. Субъект всячески недюжинный. От нее перенимать мне труднее: насчет аглицкого языка совсем оказалось неудобно. Помимо аглицкого, у ней и еще есть кое-какие таланты, но те совсем уж не с руки нашему брату: хорошо поет, хорошо играет, рисует акварельками. Пленительно оно, что и говорить, да как-то совестно… очень уж не по времени! При случае намерен сказать ей это.

Держусь я, разумеется, весьма политично, чистый Конрад Валенрод! Компанейский сюртучок, — ау, брат! — не слезает с плеч, даже по швам забелелся, разбойник… Ношу галстуки… Прости для ради высших целей!.. По многим признакам заключаю, что ко мне привыкли, как привыкают к мебели. Татьяна Ивановна только скользнет иногда взглядом, желая, вероятно, убедиться, не оброс ли я волосами и не разрываю ли мясо ногтями, да процедит два-три «условных» словечка и затем не обращает на меня ни малейшего внимания. Конечно, тут играет большую роль, что я «сын крепостного» (недостает решимости написать «бывшего»). Говорят, средневековые дамы раздевались при своих пажах. Вот нечто вроде этого и здесь происходит: то есть не раздеваются, конечно, а смотрят на меня как на некоторую домашнюю вещь. Благодаря этому же Антиной просит у меня книжечек, — доброжелательный малый, скажу я тебе! Все мечтает купить билет, выиграть двести тысяч и открыть ресторацию на Невском; горничная Феня пристает написать ей письмо какому-то двоюродному брату; шведка Христина каждый раз приседает с дружескою улыбкой; немка Амалия просит лекарства от зубной боли, — закатил ей салицилового натра! Только одна старушенция, идеал добровольной и самоотверженной рабы, смущает меня несколько. Она старинная экономка и нянька и наперсница Гардениных… Тихонькая, скромненькая, смиренная, неслышно скользящая, она так иногда взглянет своими выцветшими, выплаканными глазами (о чем она плакала на своем веку, желал бы я знать?), так страдальчески вздохнет, так покорно сложит губы, что у меня кошки заскребут. Предлагал медицинские советы, — у ней, кажется, застарелый ревматизм, — отвергает, маслицем от раки святителя Митрофания мажется… Ах, помню с малолетства, она величала меня «самовольником» и раз пребольно отодрала за уши, захватив в кустах какой-то особенной, поспевавшей исключительно для барских желудков смородины…

Перечитал последние строки, и самому сделалось как-то неловко… Черт возьми! Попадись это письмо иному, проницательному читателю, — ведь, немудрено, подумает: хорош-де Ванька Каин! Влезает в дом под видом благочестия, таит злостные умыслы, притворяется паинькой…

Тьфу! А что поделаешь? — a la guerre, comme a la guerre[6] — это раз, а во-вторых, не под шкатулку же я, в самом деле, подбираюсь? Уворовать «душу живу», извести ее из плена предрассудков, крепостничества, гнили, развязать крылья связанной птице, дать народу лишнего радельца, свободе — нового приверженца, посеять семена добрые на той почве, которая до сих пор выращивала только чертополох, полагаю, не одно и то же, что приобрести капитал.

Ты как, друже, думаешь, а? Рассуди-ка, прикинь на свою мерку, — ты ведь Баярд в некотором роде… В случае чего, конечно, можно и поворотить оглобли. Хотя откровенно сознаюсь, мне было бы это чересчур больно. У меня ведь старые счеты с Гардениными — разумею «гардениных» с маленькой буквы, то есть в смысле широко собирательном.

Ах, какие старые счеты!.. Я уже упомянул, что с отцом у меня не тово. Началось это, кажется, на третий либо на четвертый день приезда. Началось с пустяков, о которых не стоит рассказывать, — с моего мнения о некоем Ефиме Цыгане. Но, в сущности, не столько это причиной, сколько какая-то органическая наша враждебность друг к другу, обозначившаяся весьма быстро. Отец очень умен, но страшный деспот. Он до смешного гордится мною — и мучится моею самостоятельностью Бесконечно любит меня — и возмущается мною. Весьма высокого мнения о моем уме — и глубоко презирает мои суждения Вместе с тем чуток до какой-то даже прозорливости. Стоит мне нахмурить брови, усмехнуться, пожать плечами, как уж он догадывается, что я не с ним и не за него, что и враждебен ему, — и он тотчас же ожесточается, уходит в себя, облекается трагическою угрюмостью. До больших откровенностей еще не доходило, взрыва еще не было, но, уверяю тебя, по временам мне кажется, будто я стою на пороховом погребе. И, что всего страннее, он ведь, в сущности-то, и не знает моего мировоззрения; убеждения мои для него «темна вода во облацех», ибо не стал бы он писать мне тех «увещаний», которые и тебе приходилось просматривать, если бы знал все. Но он чувствует общий смысл моих убеждений, угадывает скрытый во мне «сеничкин яд», чует «дух», столь противный рабьему обонянию, и это напрягает его подозрительность, бессознательно накопляет вражду. Ах, тяжело, друг, подводить итоги, больно разрывать связи, корни которых столь далеко проникают в глубь истории.

Впрочем, теперь мое положение, кажется, изменяется к лучшему. То есть с формальной стороны изменяется к лучшему, с той стороны, что сноснее становится жить здесь, претерпевать прелести родительского очага. Прежде, бывало, стоит мне взять книгу и направиться из избы, стоило опоздать к обеду, обмакнуть хлеб в солонку, облокотиться на стол во время еды, не выразить надлежащего внимания к успехам Кроликов, Любезных, Атласных, не вовремя улыбнуться, не вовремя нахмуриться, не вовремя надеть шляпу, не сделать почтительной физиономии, когда это требовалось предметом родительского разговора, — как наступал вышеописанный террор, и мать начинала потрясать вздохами больную грудь свою… Теперь же у меня есть основание как можно меньше бывать дома и даже не присутствовать за трапезой. Курьезные вещи говорятся иногда по этому поводу. Сидит у отца управитель.

— Что ж, Ефрем, — с притворною скромностью говорит отец, — дома нонче обедаешь аль с господами?

— Сегодня у них.

— То-то. Надо знать. Мать! Ефрем Капитоныч опять с господами будет обедать.

Управитель являет вид благоговения и скрытой зависти.

— Что означает образованный человек! — говорит он. — Нас с вами, Капитон Аверьяныч, не пригласят!

— Чего захотели! — посмеивается отец. — Не то что нас, а пожалуй, и дворянина иного не допустят. Ему вон, пожалуй, генеральша руку подает, ну-кось — сунься иной благородный!.. Как, Ефрем, обучаешь барчука-то, понятлив?

— Понимает.

— А! Время какое, Капитон Аверьяныч! — восклицает управитель. Дворянские дети у нашего брата уму-разуму набираются!

Отец делает многозначительное «гм» и с дьявольским торжеством кривит губы наподобие улыбки. Мать с умилением, как на икону, смотрит на меня из-за перегородки…

Возмутительно, возмутительно, возмутительно!

Я тебе писал, кажется о «сыне Витязя и Визапурши»?

Так вот этого самого сына, — его звать Кролик, — повели в Хреновое, на бега. Трудно вообразить, каким душевным истязанием подвергает себя отец по этому поводу. Во-первых, он сомневается в наезднике, не пойму хорошенько почему. Во-вторых, Кролик есть как бы результат бесконтрольного управления заводом: с самой смерти старика Гарденина отец задался целью улучшить завод и на так называемое «освежение кровей», то есть на покупку новых жеребцов и кобыл, ухлопал тысяч до десяти. В третьих, никогда гарденинские лошади не появлялись на ристалищах, и это будет первый дебют. Нам-то органически невозможно понять всей этой чепухи, но несомненно одно, что отец теперь настоящий мученик, что для него наступает теперь — «быть или не быть». Мать втихомолку передавала мне: не спит по ночам, кряхтит, ворочается, задремлет — вскрикивает, а то оденется и серёд ночи уйдет в степь, напевая «Коль славен наш господь в Сионе» и постукивая костылем. Как-то потемнел, осунулся… Такова, брат, заразительность этого Бедлама, что, сознаюсь, меня самого начинает беспокоить мысль: а что, как осрамится «сын Витязя и Визапурши»?.. Счастливец! Ты не испытываешь таких доисторических беспокойств.

Нужно рассказать тебе кое-что о матери. Едва ли это не самая мучительная сторона здешней моей жизни. Я не знаю женщины, к которой бы более подходили слова: «Ты вся — воплощенный испуг, ты вся — вековая истома». Отчего же? С внешней стороны она ведь, казалось бы, поставлена вовсе не в такие жестокие условия. Гнет крепостного права не коснулся ее. Отец всегда стоял в фаворитах и скорее давил других, чем сам находился под прессом. Работой мать не имела нужды обременяться, на барщину не хаживала, в господские «глазки» не засматривала. Напротив ей самой услуживали, с ней самой готовы были заискивать. А между тем эта ровная, наружно-благоденственная жизнь весьма исправно разбила ей грудь, искалечила душу.

Весь секрет в том чувстве неугасимой любви, которая снедала ее и не находила достаточного отклика. Отец, замкнутый в своем величии, в своих высоких «коннозаводских» идеях, в своей страсти к рысистым лошадям, в своей фантастической приверженности к «господскому делу», не имел досуга подумать о том, какое горячее, какое самоотверженное сердце бьется и изнывает около него. Нельзя сказать, чтобы он не любил ее, но любил по-своему, не роняя слов, не находя нужды раскрывать перед нею душу; любил сверху вниз, если ложно выразиться, — любил, снисходительно и шутливо насмехаясь, презирая в ней «бабу», не допуская и мысли, что она «ровня» ему. Что поделаешь, такой уж характер, или, лучше сказать, таковы уж традиции. Он этим ужасно напоминает русских «сурьезных» людей, прототип которых пресловутый поп Сильвестр. Затем личная его особенность: он физически не может выдавить из себя нежного слова, искренне стыдится таких слов, в буквальном смысле страдает, если не успеет подавить в себе чувствительности, наверстывает такие «промахи» преувеличенною суровостью, намеренною недоступностью. Ты со свойственною тебе проницательностью увидишь, может быть, в этих чертах и мои черты… Увы! Отчасти это будет правда: аз есмь плоть от плоти… Но все ж таки я избег «традиций» и в этом, думается мне, имею преимущество над родителем.

Мать, замораживаемая непрестанным холодом «главы», томилась, увядала, сжималась, как мимоза. Мучительный дар любви требовал исхода. К счастью, или, скорее, к несчастью, пошли дети. Их до меня было трое: мальчик, девочка и еще мальчик. Все умирали и, к довершению ужаса, умирали пяти, шести, семи лет. Что она передумала, в каком огне перегорела — легко представить. Недаром же у ней порок сердца и в легких неладно. Вырастила, наконец, меня, — отец на двенадцатом году отвез в школу, потому что «господам никак невозможно без хорошего коновала».

Дальше пошло тебе известное: институт, академия… Что было делать источнику любви? Он не иссяк, он направился в область мечты, мистики, гаданий, чудес, в область фантастических надежд и баснословных упований. Как себя запомню, — вспоминаю возню матери с какими-то таинственными пузыречками, сосудцами, кусочками ваты, узелочками земли, кипарисовыми стружками, просвирками, крестиками, ладанками… Помню вечное шептанье в уголке клети, трясущиеся руки, благоговейно разбирающие разный чудодейственный скарб… Своеобразная замена спиритизма, как видишь. Великий урок, друг! Недаром сказано, — у Шпильгагена, если не ошибаюсь: «Кто ставит свое счастье в зависимость от личности, тот преследует тень: найти удовлетворение можно единственно в службе великому, всеобъемлющему». Мать весь свой горький век ставила свое счастье в зависимость от личности и жестоко просчиталась.

Тем хуже для меня, разумеется. За эти семь лет семейственная драма как-то стерлась из моей памяти, или не то что стерлась, а осталась в том виде, в каком представлялась мне, когда я еще сам мало смыслил. И только теперь я понял эту драму во всем ее угрожающем значении, в ее сложности, в ее роковой непоправимости. Мало того, только теперь я понял, что за мной считают неоплатный долг, что ко мне предъявлен огромный вексель, одни проценты с которого я не в состоянии заплатить. Да, нечем мне платить, дружище, и в этом вся суть. Кто виноват? Не знаю.

Отказываюсь думать, что виновата правда, в свою очередь требующая устами миллионов, — их стонами подавленными, их вздохами, затерянными в равнодушном пространстве, чтобы я спешил к ним, ибо настало великое время освобождения. Отказываюсь верить, что виновата правда.

А пока что — вот тебе пейзажик. Рассветает. Слышу сквозь сон, кто-то возится у кровати… Немного спустя — какое-то смурыганье за печкой, чье-то уторопленное дыхание. Встаю, заглядываю — мать в затрапезной юбчонке, засучив выше локтей тонкие, как спички, руки, обливаясь потом, чистит мои сапоги… «Пожалуйста, оставьте, маменька!» С невероятным испугом опускаются руки, на ввалившихся щеках вспыхивает румянец.

— Ну, уж, Ефремушка, как вы меня настращали! Что выдумаете — оставить! Вдруг пойдете к господам, а сапожки не чищены.

— Ради бога!.. Я сам, сам.

— Господи батюшка! Когда-то привел создатель свидеться, и допущу вас до черной работы. Аль уж я окаянная какая… Что выдумаете!

— Хорошо, сделаю вам удовольствие: сам не буду, попрошу конюха Митрофана… Оставьте!

Мать страдальчески улыбается.

— Что ж, — с усилием выговаривает она, — видно, Митрошка-то милее родной матери… видно, конюх-то приятнее… Ах, Ефремушка, Ефремушка!

Да одни ли сапоги! Умолчу, что еще делается вокруг моей кровати… Не распространяюсь, как я нахожу ладанки и амулеты под подушкой, как, в чаянии, что я сплю, нашептывается вода в моем графине, как иной раз я слышу в темноте задыхающиеся звуки молитвы, сдержанные всхлипывания, поклоны, вздохи, биение в перси: «Спаси!., не погуби!.. Наставь его на путь истинный!.. Изжени лукавого духа!.. Ослобони от напасти змеиной!»

— А! Какая невыносимая, какая дремучая тоска, Глеб Андреич!

Из всего изложенного ты поймешь, конечно, что первоначальные мои планы насчет здешней глуши остались втуне. Я решительно избегаю сближаться с народом. «Литература» крепко-накрепко замкнута: очевидно, ей суждено узреть свет в иных местах. Тихо, смирно, благородно — вот все, что можно сказать о моем «тутошнем» поведении.

Тем не менее объективным-то оком кое-что наблюдаю.

Странное, брат, получается впечатление… Во-первых вздор, что крепостное право отменено: в Гарденине оно действует на всех парах. Не только слова остались прежние: «на барщину!», «как господа прикажут!», «как управитель повелит», но и дела, соответствующие словам, и понятия. Вот хоть бы управитель. Он как был, так и остался с неограниченною властью. Если из его лексикона вытерто классическое «на конюшню!», то кулаком, палкой, плетью или «записочкой к волостному», то есть розгами, он, говорят, владеет вполне по-прежнему. Протестов нет, чувство личности отсутствует, как и до реформы; о гласном суде, о возмездии, о том, что все будто бы равны перед законом, ходят только неуверенные и сбивчивые слухи Одним словом, самая погибельная первобытность.

А все-таки вертится! — скажу словами Галилея. Поверишь ли, та атмосфера всякого рода освободительных идей, которой мы дышали в столицах, проникает и в эту вопиющую глушь, — и какими невероятными закоулками, зигзагами, какими мудреными путями! Жизненная сила свободы что весна: даже на камнях вызывает растительность. Я познакомился с любопытным пареньком. Мне как-то сказали, что «управителев сын» написал что-то такое в «ведомостях». Это меня заинтересовало. «Автор» в свою очередь с некоторою даже страстностью искал увидать меня: звание «студента» подействовало на него импонирующим образом. «Я до сих пор не видал, какие бывают студенты!» — сказал он мне, с восхищением дикаря рассматривая мою физиономию. Курьезнейшая голова! Образования ни малейшего: обучался у какой-то ханжи-тетки; в губернском городе в первый, кажется, раз побывал нынешнюю зиму; о существовании таких вещей, как журналы, узнал тоже недавно. И вообрази, этот-то «сын натуры» с самым горячим видом заявляет мне: «У нас такая происходит эксплуатация народа, что никакое гражданское чувство не может этого стерпеть!» Откуда сие? А от какого-то купца Рукодеева, тоже, судя по рассказам, курьезного человека. Купец пьянствует, ведет свое торговое дело, дуется в карты, безобразничает, а тем временем почитывает, снабжает книжками, изрекает вольнодумные слова, втихомолку и в пьяном виде призывает даже революцию! Подумай для чего понадобилась революция купцу Рукодееву? Что касается книжек, мой новый знакомец успел поглотить их груды, но какие! — Рокамболь и Дарвин, Майн Рид и Писарев, Поль Феваль какой-то и Бокль… чего хочешь, того просишь.

А все-таки в результате — совесть пробуждается, голова привыкает думать, утраченный человек восстанавливается.

Я его, признаться, несколько сконфузил по своему обыкновению. Нужно было сбить с него спесь: глупенькая статейка в «Сыне отечества» сильно вскружила ему голову. Он возмечтал нечто совсем неподходящее о могуществе типографской краски. Нужно добавить, что и в других отношениях он мне не совсем по вкусу. Решительно нет в нем той горячности к планам, того беззаветного увлечения, которых мы с тобой не раз бывали свидетелями, имея дело в студенческих кружках. «Говори, мол, я послушаю, а все-таки это не тово!» — вот какое делает впечатление его лицо, когда я пробовал раскрывать перед ним программу действий. Давал кое-что читать ему — из народной жизни.

В двух случаях изволил возразить так: «Этого не бывает-с, Ефрем Капитоныч, хуже бывает и даже гораздо хуже, но чтоб эдак, вот в эдаком самом смысле — нет-с!» Пока разговор держится в области теорий, — все равно каких: философских, политических, нравственных, — он жадно слушает, переспрашивает, часто и горячо соглашается, а как только дойдет до того, «что же делать?» — или понесет гиль, или молчит с упрямым лицом, с потупленными глазами.

Я, впрочем, и описал тебе этого захолустного протестанта с целью показать, какими изумительными путями достигает сюда «царица свобода». Что-нибудь особенное вряд ли из него выйдет: подозрительна эта ранняя «трезвость», эти благоразумные апелляции к тому, что «бывает» и что «не бывает». Вдобавок, вижусь я с ним довольно редко, а в последние дни и совсем не вижусь: его услали на хутор надзирать за покосом. Да если бы и не услали, сам можешь судить, есть ли у меня время: гораздо важнейшее стоит на очереди. О, гораздо важнейшее!»