Введение
Ксенофонт, единственный из всех философов украсивший философию как словами, так и делами (что касается слов, то они заключены в его художественных произведениях и сочинениях по этике, а что до дел, то в них он был лучшим и своим примером учил полководцев; так что Александр Великий никогда не стал бы великим, если бы не Ксенофонт), сказал как-то, что следует записывать даже незначительные дела выдающихся мужей. Однако я в этом сочинении о выдающихся мужах расскажу не о мелких, а о великих их делах. Ибо если даже то, что лишь в шутку можно назвать добродетелью, достойно упоминания, то совершенно нечестиво молчать о свершениях действительно великих. О них-то и расскажет данное сочинение, конечно, тем, кто захочет его прочесть. Оно, может быть, не во всем точно (ибо точно рассказать обо всем невозможно), а лучшие философы и риторы не полностью отделены в нем от остальных; тем не менее, о каждом из выдающихся мужей я рассказал все, что необходимо. А сколь удачно в каждом случае слова данного сочинения соответствуют делам этих мужей, автор выносит на суд того, кто пожелает это сделать на основании тех свидетельств, которые он приводит. Необходимо сказать, что автор этих строк внимательно ознакомился со всеми имеющимися воспоминаниями, поэтому, если он где-то и грешит против истины, то эту ошибку следует отнести на счет других; точно так же ошибается и хороший ученик, обученный плохими учителями. Аналогичным образом следует поступать и в тех случаях, когда автор целиком следует правде, ибо здесь он руководствуется достойнейшими из очевидцев. Сам же автор пытался идти именно за теми, кто наиболее достоверен, стремясь тем самым сделать свою работу наименее уязвимой для критики. А поскольку тех, кто что-либо написал по нашей теме, было не очень много или даже, сказать по правде, совсем мало, то читатели должны следовать не только сочинениям прежних авторов, хотя и не исключительно тому, что дошло до наших дней в устных рассказах, а извлекать надлежащее из обоих источников. В том, что было взято из записанных сочинений я не изменил ничего. Устные же сообщения, непостоянные и меняющиеся со временем, записаны мной для того, чтобы в этом виде обрести устойчивость и большее постоянство.
О тех, кто уже составлял историю философов
Историю философии и жизнеописания мужей-философов составляли Порфирий и Сотион[1]. Однако по стечению обстоятельств Порфирий завершает свое сочинение Платоном и его временем, тогда как Сотион доводит свою историю до более поздних времен, хотя он и жил гораздо раньше Порфирия. Все множество бывших между ними мужей философов и софистов не смогло вместить никакое описание по причине величия и многообразия их добродетели; жизнеописания лучших софистов без подготовки, но изящно «выплюнул»[2] Филострат с Лемноса, а о философах никто должным образом не написал. В числе этих последних были Аммоний из Египта, учитель божественнейшего Плутарха, сам Плутарх, обаяние и лира всей философии, Эвфрат[3] из Египта, Дион из Вифинии, которого называли Хрисостомом[4], и Аполлоний из Тианы, который был не просто философом, но чем-то средним между богами и человеком; он был приверженцем пифагорейской философии и, следуя ей, явил много божественного и чудесного. Об этом исчерпывающе написал Филострат с Лемноса, который озаглавил свои книги «Жизнь Аполлония», хотя ему следовало бы назвать их «Пребывание бога среди людей». Примерно в те же времена жил и Карнеад, человек среди киников небезызвестный, и если уж возникла необходимость сказать что-то и о кинической школе[5], то отметим, что к числу киников принадлежали еще Музоний, Деметрий и Менипп, а также многие другие; но эти были самыми известными. Отчетливые и подробные жизнеописания этих людей найти было невозможно, да их, насколько нам известно, никто и не составлял. Однако сами их сочинения были и являются достаточно хорошим описанием их жизни; они исполнены таким знанием и созерцанием этической добродетели и настолько глубоко исследуют и обозревают природу сущего, что у тех, кто в состоянии их изучить, всякое неведение улетучивается, словно легкая дымка. Точно так же и божественный Плутарх описал свою жизнь и жизнь своего учителя, рассеяв это описание по многим своим книгам; так, он говорит, что Аммоний умер в Афинах. Но он не назвал эти записи «жизнеописанием», хотя и мог вполне это сделать, поскольку самым прекрасным из его сочинений являются так называемые «Сравнительные жизнеописания» мужей, лучших по своим делам и поступкам. Фрагменты собственной жизни и жизни своего учителя он поместил в каждое свое сочинение, так что, если кто-нибудь их соберет, тщательно исследует то, что в них написано и показано, и с разумением по порядку прочтет их, то сможет узнать почти все о жизни этих людей. Лукиан из Самосаты, большой охотник посмеяться, написал сочинение о жизни Демонакта, современного ему философа, причем в этой книге, а также в нескольких других, он был совершенно серьезен.
Все это я вложил себе в память и обнаружил при этом, что одни факты все же совершенно остались от нас скрытыми, тогда как другие — нет. С разумением и тщательным образом поразмыслил я о том, что моя история может оказаться очень длинным и даже бесконечным описанием жизней самых выдающихся философов и риторов, и что если я не откажусь от этого своего намерения, то как бы мне в конце концов не уподобиться тем любовникам, которые неистовы и перевозбуждены от своего чувства. Ибо они, видя свою возлюбленную и внешнюю красоту ее застывшего облика, опускают взгляд, не в состоянии смотреть на то, к чему клонит их страсть, потому что ослеплены красотой. Но если они видят сандалию, ожерелье или серьгу возлюбленной, то возбуждаются от этих вещей, устремляются к этому зрелищу и тают вблизи него, стремясь более почитать и любить символы красоты, нежели видеть саму красоту. Поэтому я, пускаясь в написание этого труда, постараюсь ни о чем не умолчать и не исказить того, что сам услышал, прочитал или узнал из расспросов современных мне людей, и, как подобает, поклонясь преддверию и вратам истины, передать все тем, кто будет после меня: и тем, кто пожелает просто послушать, и тем, кто окажется в состоянии последовать этому на пути к прекрасному.
По причине общих несчастий нас постигло время ран и утрат. Во времена Клавдия и Нерона был третий период изобилия мужей[6] (второй период был после Платона, о чем всем хорошо известно). О несчастных одногодках (я имею в виду тех, кто жил во времена Гальбы, Вителлия, Отона, наследовавшего им Веспасиана и Тита, а также тех, кто пришел после них) и писать-то не стоит, дабы никто не подумал, что мы испытываем рвение к этому предмету; разве что необходимо мимоходом и кратко сказать о том поколении прекрасных философов, которое захватывает и время Севера[7]. Очень удачно распределить содержание нашего сочинения по правлениям императоров[8], чтобы к превосходству добродетели прибавить величие судьбы[9]. И пусть никто не сердится, если мы, именно так обозначив времена, с которых возможно доказательно и подобающим образом начать, перейдем теперь к повествованию.
* * *
Философ Плотин происходил из Египта[10]. Написав, что он происходил из Египта, прибавлю к этому и название его отечества. Оно называется Лико. И хотя божественный философ Порфирий этого не отметил, он говорит, что был учеником Плотина и учился у него всю свою жизнь или большую ее часть. Алтари Плотина и теперь еще теплятся, а книги его в гораздо большей степени, чем сочинения самого Платона, в ходу не только у образованных людей, но и огромное множество народа, когда случается им слышать что-либо из его учений, склоняется к ним. Всю его жизнь изобразил [в своем сочинении] Порфирий, и так исчерпывающе, как не смог бы сделать никто другой[11]. Он также, как известно, растолковал многие из книг Плотина. Однако жизнь самого Порфирия, насколько мы знаем, никто не описал. Но выбрав из книг, которые я читал, свидетельства о нем, вот что я могу рассказать о Порфирии.
Родиной Порфирия был Тир, первый среди древних финикийских городов, и предки его были людьми небезызвестными. Он получил достойное образование и достиг в нем таких успехов, что был слушателем у самого Лонгина, и за короткое время стал украшением своего учителя. Лонгин в то время был своего рода живой библиотекой и ходячим музеем, он особенно любил заниматься критикой древних, как это делали до него многие другие, и самым известным из них всех был Дионисий из Карий. Сперва, в сирийском городе, Порфирия называли Малхом (говорили, что слово это означает «царь»)[12]. Порфирием же его назвал Лонгин, отразив в этом имени признак царских одежд[13]. Под руководством Лонгина Порфирий достиг вершин образованности, овладев, как и учитель, в совершенстве всей грамматикой и риторикой. Но Порфирий приобрел склонность не только к таким занятиям, потому что был в нем стараниями учителя запечатлен всякий вид философии. Ибо Лонгин среди живших тогда мужей был во всем самый лучший, и огромное множество его книг и теперь находится в обращении, восхищая читателей. И если кто-либо выражал свое мнение о ком-нибудь из древних, то это мнение не принимали до тех пор, пока его не поддерживал Лонгин своим критическим замечанием. Так, приобретя основы образованности, всеми замеченный, Порфирий захотел увидеть великий Рим, дабы овладеть той мудростью, которая была в этом городе. Когда же в скором времени он появился в Риме и вошел в тесное общение с великим Плотином, то забыл всех других и предоставил всего себя этому философу. Ненасытно поглощая образованность [Плотина] и родниковые потоки его вдохновенных слов, Порфирий, как он сам говорит, через некоторое время вошел в круг его учеников, а потом, побежденный величием слов Плотина, возненавидел тело и человеческое бытие и поплыл на Сицилию через пролив и Харибду, где плавал, говорят, и Одиссей[14]. Он не желал жить в городе и не хотел слышать голоса людей (таким способом избегая и страдания, и удовольствия), а поселился на Лилибеуме (это один из трех мысов Сицилии, обращенный в сторону Ливии). Там Порфирий предавался плачу и морил себя голодом, не принимая приносимой ему пищи и «убегая следов человека»[15]. Но великий Плотин «соглядал не беспечно»[16] за всем этим, но сам, своими ногами, последовав туда…[17] или же послал ученика, чтобы тот все узнал, и нашел его лежащим и смог сказать ему такие ободряющие душу слова, что та была почти готова отлететь от тела, а также укрепил и его тело, дабы оно держало душу[18].
Порфирий вдохновился этими словами и поднялся, а Плотин все сказанное тогда поместил в одну из написанных им книг[19]. И хотя философы укрывают свои тайные знания неясностью, как поэты — мифами[20], Порфирий, благодаря лекарству прояснения и все испытывая проверкой, вывел в своих комментариях эти знания на свет.
Порфирий вернулся в Рим и с усердием занялся составлением речей, которые, когда случалось, он произносил перед публикой. Славу же Порфирия каждое собрание, каждое скопление народа относили на счет Плотина. Ибо Плотина, из-за небесности его души, из-за непрямоты и загадочности его речей, слушать было тяжело и почти невозможно. Порфирий же, словно некая цепь Гермеса, протянутая к людям[21], благодаря своей разнообразной образованности все излагал так, чтобы это было легко понять и усвоить. Сам он говорил (он, кажется, был еще молодым, когда это написал), что был облагодетельствован оракулом, как никто другой. В той же самой книге он пишет об этом и ниже, а после излагает много практических советов, объясняющих, как люди должны заботиться об этих оракулах. Он также говорит, что однажды изгнал из одной бани некоего демона. Местные жители называли этого демона Кавсата[22]. В число его учеников входили, как он сам о том пишет, многие знаменитые люди: Ориген, Америй и Аквилин[23]. Их сочинения сохранились, но из речей — ни одна. Хотя их учения прекрасны, стиль их сочинений незамысловат, и то же относится к речам. И все же Порфирий хвалит этих мужей за их красноречие, хотя сам он превосходил всех изяществом своих речей и один явил миру своего учителя и создал ему славу, поскольку не пренебрегал никаким видом образованности. Можно запутаться, но в то же время и восхититься тем, что не было дисциплины, которую бы он знал меньше другой, касалось ли это предмета риторики, или основательных познаний в грамматике, или того, что относится к науке о числах, или того, что ближе геометрии, или того, что касается музыки. Что же касается философии, то его достижения и в рассуждениях, и в этике невозможно передать словами. А что касается физики и теургии, то пусть лучше о них судят посвященные в таинства и мистерии. Таким существом, вместившим в себя всяческую добродетель, был этот муж. Изучая его творения, можно то восхищаться красотой его слова, более, чем самими учениями, то снова обращать внимание более на учения, нежели на силу слова. Кажется, Порфирий был женат, и до нас дошла его книга, которую он адресовал своей жене Марцелле, которую, как он говорит, он взял в жены, хотя она уже была матерью пятерых детей[24], взял не для того, чтобы иметь от нее детей, но чтобы дать образование тем детям, которые уже у нее были; ибо отец детей его жены был его другом. Кажется, Порфирий дожил до глубокой старости. После себя он оставил много воззрений, противоположных тем, которые были изложены в его более ранних книгах. Об этом следует думать ни что иное, как то, что с возрастом он изменил свои мнения. Говорят, что он умер в Риме.
В эти же времена первыми среди риторов были в Афинах Павел и Андромах из Сирии. Акме Порфирия приходится на времена Галлиена, Клавдия, Тацита, Аврелиана и Проба, при которых жил и Дексипп, составивший историческую хронику[25], муж, преисполненный знаний во всех науках и сильный в логике.
После них появился знаменитейший философ Ямвлих, который происходил из знатного рода, принадлежавшего к числу самых богатых и процветающих. Его отечеством была Халкида, город, расположенный в Равнинной Сирии[26]. Став учеником Анатолия, который считался вторым после Порфирия, Ямвлих многому у него научился и достиг вершин философии. После Анатолия он пришел к Порфирию, и нет ничего, чего бы он не перенял и у Порфирия, за исключением его складности речи и силы слова. Ибо Ямвлих не облекал свои слова приятностью и изяществом, не обладают они и ясностью и не украшены чистотой слога. Однако они не являются совершенно неясными, нет в них и речевых ошибок, но, как говорил Платон о Ксенократе, он не приносит жертвы Харитам Гермеса[27]. Поэтому он не располагает слушателя и не поощряет его к чтению, но, скорее, отвращает его от этого и терзает его слух[28]. Но поскольку Ямвлих упражнялся в справедливости, то его настолько благосклонно выслушивали боги, что учеников у него было огромное множество, и те, кто имел желание учиться, стекались к нему отовсюду. Кто был из них лучшим, сказать трудно. Ибо были там Сопатр из Сирии[29], муж способнейший как в красноречии, так и в сочинительстве, Эдесий и Евстафий из Каппадокии, из Эллады — Феодор[30] и Евфрасий, мужи высшей добродетели, и множество других, не слишком отстоящих от них по силе своего красноречия, так что даже удивительно, что он им всем был полезен. Ибо ко всем он был необыкновенно щедр. Однако некоторые ритуалы поклонения божеству Ямвлих совершал наедине с самим собой, отдельно от друзей и учеников; но большую часть времени он проводил с друзьями.[31] Питался Ямвлих умеренно, как древние, и в то время, как другие пили вино, он возлежал с ними и услаждал их беседой, наполняя их нектаром своих слов. Они же, непрерывно и беспрестанно наслаждаясь этим, постоянно докучали ему. Так, однажды ученики избрали из своей среды самых красноречивых, и те спросили Ямвлиха: «Божественнейший учитель! Почему некоторые обряды ты совершаешь наедине с собой, а не делишься с нами своей совершеннейшей мудростью? Ибо от твоих рабов нам стало известно, что, когда ты молишься, то будто бы взлетаешь над землей более чем на десять локтей[32]. Тело же твое и одежда при этом меняют свой цвет и приобретают какую-то златовидную красоту. По окончании же молитвы тело у тебя снова становится таким, как и до молитвы, и, сойдя на землю, ты начинаешь общаться с нами». Ямвлих же на эти их слова рассмеялся, хотя и не был большим охотником до смеха[33]. Он сказал им: «Тот, кто таким образом ввел вас в заблуждение, не был лишен остроумия. Однако на самом деле все совсем не так. Впредь я ничего не буду совершать отдельно от вас». Все это было на самом деле. К пишущему же эти строки рассказ об этом случае дошел от его учителя Хрисанфия из Сард. Он был учеником Эдесия, а Эдесий был одним из первых учеников Ямвлиха, и одним из тех, кто говорил с ним тогда. Он рассказывал также, что были и явные доказательства божественности Ямвлиха, а именно следующие. Солнце подходило к пределам созвездия Льва, так что образовалась констелляция, которая называется Собака. Наступило время для жертвоприношения, которое устроили в одном из пригородных домов Ямвлиха. Когда все было лучшим образом сделано, они отправились домой, идя медленно и неторопливо. Разговор у них велся о богах, что прилично для жертвоприношения. Вдруг посреди разговора Ямвлих прервал свою мысль, словно обрубив голос, и глаза его на какое-то время неподвижно уперлись в землю[34]; затем он посмотрел на друзей и сказал им негромко: «Нам следовало бы пойти другой дорогой, потому что по этой недавно везли покойника»[35]. Сказав это, он перешел на другую дорогу, которая казалась более чистой, и с ним пошли некоторые из учеников, которые сочли достойным стыда оставлять учителя. Но большинство друзей, любители поспорить, в числе которых был и Эдесий, оставили Ямвлиха, решив выяснить, не обманывает ли он, и, подобно собакам[36], тщательно все разнюхать. Вскоре показались те, кто хоронил покойника. Эти же ученики не только не отошли от них подальше, но обратились к ним с вопросом, проходили ли они именно по этой дороге. Те же ответили: «Да, конечно». Потому что другой дороги [на кладбище] не было.
Но они были свидетелями и еще более боговидного случая. Когда, всей толпой, они стали часто досаждать ему, говоря, что связанное с покойником происшествие — сущий пустяк, и что все произошло благодаря его превосходному обонянию, и что они хотят узнать что-нибудь другое, более великое, Ямвлих сказал им: «Это зависит не от меня; но случится, когда наступит время». Спустя некоторое время они решили отправиться в Гадары, место, где находятся сирийские горячие бани, вторые после римских, расположенных в Байах, с которыми не могут сравниться никакие другие[37]. Пришли они туда летом. Однажды, когда Ямвлих мылся, а другие мылись вместе с ним, они пристали к нему с прежней настойчивостью. Ямвлих на это улыбнулся и сказал: «Неблагочестиво просить, чтобы это показали, но ради вас все будет сделано». Среди этих теплых источников было два, по размерам меньше других, но более приятных, чем прочие. Ямвлих повелел ученикам разузнать у местных жителей, как эти источники издревле назывались. Те, выполнив поручение, сказали: «Без притворства: вот этот источник называется Эрот, а следующий за ним — Антэрот». Ямвлих же тотчас коснулся воды рукой (он как раз сидел на ограждении источника) и, произнеся короткие заклинания[38], вызвал наверх из источника мальчика. Мальчик был бел, среднего роста, волосы его были золотыми, а грудь и спина у него блестели; и вообще было похоже, что он или еще купался, или только что искупался. Друзья были потрясены, а Ямвлих сказал им: «Пойдемте к следующему источнику». И сам встал и пошел, пребывая в раздумии. Сделав[39] то же самое и у второго источника, Ямвлих вызвал другого Эрота, точь-в-точь такого же, как первый, только волосы его были темнее и при свете солнца выглядели неряшливо. Оба мальчика обвили Ямвлиха руками и прильнули к нему, словно дети к своему родному отцу. Он же отнес их обратно в их источники и, помывшись, ушел в сопровождении друзей. После этого случая толпа учеников уже ничего не проверяла, но, словно влекомая на прочном поводке, отказалась от поиска доказательств и всему верила. Рассказывают также и о других случаях необычного и чудесного, но я ни об одном из них не написал, потому что считаю ненадежным и богоненавистным делом вводить в свое сочинение, которое я стремлюсь основывать на прочных и верных сведениях, искаженные и непостоянные мнения. То, что я пишу, основано на устных рассказах, идущих от очевидцев, за исключением тех случаев, где я следую мужам, которые верят не только одним фактам, но и охотно допускают возможное. Никто из учеников Ямвлиха, насколько нам известно, о нем ничего не написал. Об этом я говорю с полным основанием, поскольку и Эдесий замечает, что и сам он ничего о Ямвлихе не написал, и никто другой не отважился этого сделать.
В те же времена, что и Ямвлих, жил превосходнейший в диалектике Алипий. Телом он был крошечный, не более пигмея, но казалось, что все его видимое тело было душой и умом; так что, хотя тленное в нем и не возросло величиной, зато оно перешло в то, что более боговидно. Поэтому, как говорит великий Платон[40], что божественные тела, в отличие от земных, находятся в душах, так и об этом человеке можно было сказать, что он вошел в душу и держался более могущественного, и направлялся им. У Алипия было много учеников, но учение его заключалось в одних беседах, и ни одной книги он не опубликовал. Поэтому его ученики весьма охотно уходили к Ямвлиху, чтобы наполниться из него, словно из льющегося через край источника, постоянно выходящего за свои пределы. Судьбе было угодно, что эти люди, ставшие одинаково известными, однажды встретились, или, вернее, столкнулись друг с другом, подобно звездам, и сразу же вокруг них уселась толпа зрителей, что было похоже на великий мусейон. Покуда Ямвлих выжидал, когда его спросят, вместо того, чтобы самому задавать вопросы, Алипий, вопреки ожиданиям, отказавшись от всех философских вопросов, рисуясь перед зрителями[41], спросил Ямвлиха: «Скажи мне, философ, несправедлив[42] ли богатый или он наследник несправедливого? Да или нет? Ибо середина здесь невозможна». Ямвлиху не понравилась колкость его слов, и он ответил: «В обычае наших рассуждений, удивительнейший из мужей, обсуждать не того, кто превосходит других внешним богатством, но того, кто превосходит всех свойственной и подобающей философу добродетелью». Сказав так, Ямвлих удалился, и, как только он встал, встреча закончилась. Уйдя же и оставшись наедине с самим собой, Ямвлих поразился проницательности вопроса и часто затем встречался с Алипием наедине. Он так восхитился его основательностью и проницательностью, что, когда Алипий умер, Ямвлих написал его биографию. Автор этих строк смог ознакомиться с данным сочинением. Особенности композиции делают его темным, словно укрытым каким-то плотным облаком; но это происходит не по причине неясности в главном, а из-за того, что, хотя в биографию включено много поучительных речей Алипия, не дается ясных указаний на то, где и во время каких бесед они произносились. Книга также повествует о поездках Алипия в Рим, но не говорит о причинах этих поездок и не рассказывает о том, какое величие души он там явил. И хотя в книге говорится, что у Алипия было много учеников, но совершенно не показано, что значительного он сказал или сделал. Кажется, чудесный Ямвлих совершил здесь ту же оплошность, что и художники, которые, рисуя людей в цветущей поре, стремятся приукрасить их внешность по своему собственному желанию, разрушая тем самым всякую похожесть, в результате чего грешат как в отношении образца, так и в отношении красоты. Так и Ямвлих слишком много хвалит Алипия, специально отбирая факты, которым бы соответствовала эта похвала. Он уделяет много места описанию страданий и бед, которые выпали на долю Алипия в судах, но о причинах этих событий он не рассказывает, делая это и по политическим соображениям, что естественно, и потому, что сам не стремился к этому. Ямвлих перемешал все события жизни Алипия, оставив даже для зорких трудным для понимания тот факт, что он восхищался этим мужем, особенно же преклонялся перед его самообладанием и неустрашимостью в тяжелых испытаниях, а также перед проницательностью и смелостью, которую тот являл в своих речах. Алипий был родом из Александрии. И это все, что я собирался о нем рассказать. Алипий умер в Александрии в преклонном возрасте, а вскоре после него умер и Ямвлих, который оставил после себя много корней и источников философии. Автор этих строк имел счастье приобщиться к тому урожаю, который они принесли. Тогда как другие из упомянутых учеников Ямвлиха разбрелись по всей Римской империи, Эдесий решил обосноваться в Пергаме в Мисии.
Школу Ямвлиха и его учеников наследовал именно Эдесий из Каппадокии. Он происходил из одного из самых знатных родов, однако его семья была бедна, и отец отослал Эдесия из Каппадокии в Элладу, чтобы тот обучился какому-нибудь прибыльному делу, полагая, что обретет богатство в своем сыне. Когда же сын возвратился, отец увидел, что он склонен к занятиям философией, и выгнал его из дома как ни на что не годного[43]. И выгоняя его, сказал: «Какая польза от твоей философии?» Сын же обернулся и ответил: «Не малая, отец. Ибо она учит почитать даже прогоняющего отца». Когда отец это услышал, он позвал своего сына обратно и восхитился его поведением. После этого Эдесий посвятил всего себя целиком завершению прерванного образования. Отец же сам вдохновлял теперь сына отправиться учиться, и не мог на него нарадоваться словно был отцом бога, а не человека.
Когда Эдесий превзошел всех наиболее знаменитых тогда мужей, в том числе и тех, у кого он учился, и своим опытом стяжал значительную мудрость, он предпринял большое путешествие из Каппадокии в Сирию к славнейшему Ямвлиху, которое благополучно завершил. Когда же он увидел этого мужа и услышал его рассуждения, то отнесся к ним с пренебрежением и не стал более ходить их слушать. Правда, это продолжалось до тех пор, пока Эдесий сам не стал великим, немногим меньше Ямвлиха; не обладал он только пророческим даром, который был у Ямвлиха. Однако об этом ничего не написано, отчасти, возможно, потому, что сам Эдесий скрыл это, потому что времена были не те (ибо тогда правил Константин, который уничтожал самые известные из храмов[44] и строил здания для христиан), отчасти же, наверное, и потому, что ученики Ямвлиха были склонны хранить полное молчание о том, что касалось мистериального, и обладали присущей иерофантам сдержанностью в словах. Ибо и автор этих строк, хотя и был с детства учеником Хрисанфия, лишь только на двенадцатый год своего ученичества был удостоен чести прикоснуться к его истиннейшим доктринам: такой великой была широко распространившаяся и сохранившаяся с тех времен до наших дней философия Ямвлиха.
Когда Ямвлих покинул мир людей, то ученики его рассеялись кто куда, и ни один из них не остался без славы и известности.
Сопатр, который был одареннее всех благодаря возвышенности своей природы и величию души, не пожелал общаться с другими людьми, а поспешил к императорскому двору, чтобы своим словом управлять помыслами и делами Константина и направлять их на правильный путь. И здесь он проявил такую мудрость и стал таким влиятельным, что сам император поддался его обаянию и публично ввел его в совет, даровав ему место по правую от себя руку, что было чем-то неслыханным и невиданным. Но всесильные вельможи, воспылав ненавистью к тем придворным, которые обратились к изучению философии, выжидали, подобно Кекропам, усыпив не только Геракла, но и всегда немыслимо как бодрствующую Тюхэ; они составили тайный заговор, и не было такой детали в их злонамеренных планах, которую бы они упустили. Но как и в древности, во времена великого Сократа, никто из афинян (хотя они и были демосом) не осмелился бы обвинить его в чем-либо и написать на него, того, которого все афиняне считали ходячим изваянием мудрости, донос, если бы во время опьянения, безумия и необузданности Дионисий и следовавшего за ними ночного праздника, когда людей охватили смех, нерадение, легкомысленные и неверные страсти, Аристофан первым не ввел в эти тленные души смех и, передвигая по сцене под звуки хора плясунов, не убедил бы зрителей в том, что ему было нужно, высмеяв столь великую мудрость блошиными прыжками, описанием видов облаков и их форм[45] и всем прочим, что используют в комедиях для того, чтобы вызвать смех. Когда некоторые увидели, что все вокруг получают от зрелища удовольствие, они возвели на Сократа обвинение и осмелились написать на него нечестивый донос; но со смертью этого мужа весь демос был ввергнут в несчастье. Ибо если мы от тех времен бросим мысленный взгляд вперед, то увидим, что после насильственной смерти Сократа афинянами не было сделано ничего выдающегося, но, наоборот, их город постепенно пришел в упадок, а вместе с ним подверглась разрушению и вся Эллада. То же самое можно увидеть и в заговоре против Сопатра. Ибо Константинополь, прежний Византий, в древние времена регулярно поставлял афинянам зерно[46], и вообще товары из него вывозились в огромных количествах. В наши же времена ни множество грузовых судов из Египта, ни собираемые со всей Азии, Сирии, Финикии и с других народов огромное количество продовольствия, поставляемое в качестве дани, не в состоянии насытить пьяный демос, который Константин, опустошив другие города, перевез в Византий; этих людей он разместил поближе к себе, чтобы они, с похмелья, рукоплескали ему в театрах. Константину нравилось, когда возбужденный народ возносил ему хвалы и выкрикивал его имя, хотя бы даже по своей глупости они его с трудом выговаривали. Однако пристань Византия не удобна для причала кораблей, если только не дует сильный и постоянный ветер с юга. Но в то время произошло то, что часто случается в соответствии с природой времен года[47]; и демос, мучимый голодом, собрался в театре. Пьяные, эти люди вовсе не были настроены на похвалы, и император утратил присутствие духа. Давние же клеветники нашли, что время для выступления самое лучшее, и сказали ему: «Это Сопатр, которому ты оказал такие почести, задержал ветры[48] своим непревзойденным искусством, которое ты хвалил, и с помощью которого он также хочет занять императорский трон». Когда Константин это услышал, он всему поверил и приказал отрубить Сопатру голову, а те клеветники проследили, чтобы все было исполнено так же быстро, как и сказано. За эти беды вина лежала на Аблабии, префекте претория[49], которого Сопатр обошел в императорских почестях. И поскольку я, как уже ранее сказал, описываю жизни мужей, искушенных во всяких науках, в том виде, в котором до меня дошли сведения о них, то не будет неуместным, если я вкратце расскажу и о тех, кто несправедливо этих мужей преследовал.
Аблабий, который организовал убийство Сопатра, происходил из очень незнатного рода, а со стороны отца — из слоя низкого и бедного. О нем сохранилась следующая история, которую никто пока не опровергнул. Один из египтян, принадлежащий к тем, которые занимаются астрологией[50], однажды пришел в Город[51] (египтяне имеют привычку во время путешествий вести себя неприлично, относясь с пренебрежением к другим людям, причем, делают это публично; вероятно, точно так же их учат вести себя дома). Придя же, он тотчас кинулся в таверну пороскошнее, чувствуя, что после дальней дороги у него пересохло во рту, сказал, что он чуть не задохнулся от жажды, и приказал приготовить для себя особое сладкое вино, деньги за которое он тут же заплатил вперед. Хозяйка харчевни, видя явную прибыль, засуетилась и стала с усердием ему прислуживать. Она умела также помогать женщинам при родах. Когда хозяйка поднесла килик египтянину и тот уже собирался пригубить вино, вбежал один из соседей и зашептал ей на ухо: «Твоя подруга и родственница может умереть от родовых мук, если ты к ней не поспешишь». (А так оно и было.) Когда женщина об этом услышала, она тут же оставила египтянина, который сидел с разинутым ртом, и, даже не налив ему теплой воды, пошла и разрешила ту женщину от бремени, и сделала все, что требуется при родах, и лишь затем, омыв руки, возвратилась к посетителю. Застав его раздраженным и в гневе, женщина объяснила причину своего промедления. Когда великолепнейший египтянин услышал об этом и заметил час события, он стал испытывать еще большую жажду, но уже в отношении того, что исходит от богов, а не того, что удовлетворяет телесную страсть, и громким голосом вскричал: «Иди же, женщина, скажи матери, что она родила немногим меньшего, чем царь». После этого пророчества он щедро наполнил свой килик и попросил женщину узнать, как имя ребенка. Его звали Аблабий, и он оказался таким баловнем Судьбы (Тюхэ), благоволящей ко всем юным, что стал даже могущественнее императора и смог отправить на смерть Сопатра, выдвинув против него гораздо более глупое обвинение, чем было выдвинуто против Сократа; и вообще, он обходился с императором, словно с беспорядочной толпой народа. Но Константин поплатился за те почести, которые он оказывал Аблабию; о том же, как последний умер, я тоже напишу в рассказе о нем. Константин доверил Аблабию своего сына Констанция, который был его соправителем и наследовал власть отца вместе со своими братьями, Константином и Константом. Впрочем, в своем повествовании о божественнейшем Юлиане я рассказал об этих событиях более подробно. Когда Констанций наследовал императорскую власть и ту часть империи, которая была ему завещана, а именно к востоку от Иллирика, он сразу же лишил Аблабия должности и сменил охрану вокруг него. Аблабий же проводил свои дни в имении в Вифинии, которое он давно себе приготовил, живя в условиях поистине царских, в праздности и изобилии, в то время как все удивлялись тому, что он не хочет императорской власти. Но Констанций, находясь вблизи города своего отца[52], послал к нему достаточное количество меченосцев, приказав их командирам прежде передать Аблабию послание. И те вручили ему это послание, преклонившись перед ним так, как у римлян принято преклоняться перед императором. Приняв послание с невероятной надменностью и не испытывая никакого страха, Аблабии потребовал от вошедших пурпурные одежды, становясь все более властным и страшным для тех, кто на него смотрел. Но они ответили, что их целью было лишь передать послание, а те, кому доверено второе, находятся за дверями. Аблабий призвал их, с чрезмерной наглостью и гордостью. Однако вошедших оказалось очень много и все были с мечами: вместо пурпура они принесли ему «пурпурную смерть»[53] и изрубили его на мелкие куски, как рубят на рынках на мясо какое-нибудь животное. Такое возмездие постигло во всем «удачливого» Аблабия за смерть Сопатра.
Когда все это случилось и Провидение показало, что оно не оставило людей, славнейшим из уцелевших оставался Эдесий. Однажды он обратился с молитвой к одному оракулу, которому наиболее доверял (это было во сне). На его молитву явился сам бог и ответил ему вслух в стихах гексаметром. Эдесий открыл глаза, пребывая в сильном страхе, так как помнил содержание сказанного, хотя сверхъестественная и небесная природа этих стихов после пробуждения как-то ускользнула от него. Он позвал слугу, поскольку хотел омыть водой глаза и лицо[54], и тот сказал ему: «Смотрите, ваша левая рука покрыта с внешней стороны какими-то письменами». Эдесий посмотрел на них и понял, что это божественное явление. Преклонившись перед своей рукой и записанными на ней письменами, он обнаружил, что это был тот самый оракул. Он гласил следующее:
Мойрами нити особые в ткань вплетены твоей жизни.
Грады ты если возлюбишь, селенья возлюбишь людские,
Слава твоя будет тленной, как слава того человека,
Который юношей чистых стремления к богу пасет.
Но выпасать если будешь овец и быков неустанно,
Надежда тебя не покинет, что к сонму бессмертных блаженных
Ты приобщишься однажды. Таков узор твоей жизни.
Таким был оракул. Эдесий последовал ему, потому что должно следовать оракулу, и выбрал лучший путь. Он нашел себе какое-то поместье и посвятил свою жизнь выпасу овец и быков. Однако этот выбор невозможно было скрыть от тех, кто хотел учиться у него составлению речей или получать широкое образование, потому что они слышали о нем ранее. Выследив его, они пришли к Эдесию и стали завывать у дверей, подобно собакам, стремясь вызвать у него смущение от того, что столь великую и необыкновенную мудрость он отдает горам, скалам и деревьям, словно бы он не был рожден человеком и не имел человеческого вида. Эти слова и поведение заставили Эдесия вернуться к людям и отдать себя худшей из двух дорог. Он покинул Каппадокию, передав заботу о своем имуществе, которое там находилось, Евстафию (они были родственниками). Сам же отправился в Азию[55], и вся Азия встретила его с распростертыми объятиями. Эдесий обосновался в древнем Пергаме, и к нему приходили греки и ученики из других земель, и слава его достигла звезд.
Что же касается Евстафия, то нечестиво было бы пренебречь правдивым повествованием и о нем. Все были согласны в том, что этот муж и видом был самый лучший, и в красноречии непревзойденный, так что когда он говорил, казалось, что его язык и уста творили какое-то волшебство. И сладость, и благородство цвели в его речах столь пышно и изливались из них столь обильно, что те, кто слышал его голос и слушал его речи, покорялись их звучанием, словно вкусившие лотос. Воздействие его голоса так напоминало пение сирен, что сам император, хотя он был погружен в христианские книги, призвал его, когда испытывал смятение от состояния дел в государстве[56]. Угроза исходила от персидского царя, который взял в осаду Антиохию, и его лучники постоянно обстреливали город. Неожиданно, внезапным налетом, он захватил господствующую над театром высоту и, расстреляв из луков большую толпу зрителей, многих убил. Когда это происходило, все были настолько поражены и очарованы Евстафием, что не убоялись довести до ушей императора слова о человеке, который был приверженцем эллинской веры. Раньше у императоров было в обычае назначать послами тех, кто пользовался уважением в армии, или военных префектов[57], или тех, кто занимал следующую за ними командную должность. Теперь же необходимость потребовала, чтобы самым благоразумным для этого дела все признали и утвердили Евстафия. Он был вызван к императору и, выступая перед присутствовавшими там, так обаял их сладостью своих уст[58], что когда они совещались, отправлять ли с посольством Евстафия, то близкие к императору крупные сановники сочли это необходимым, и с их мнением согласился император. Некоторые из слушавших его захотели даже сопровождать посольство, желая своими глазами посмотреть, подействуют ли на варваров чары этого человека. Достигнув страны персов, они узнали о том, что Сапор[59] обращается самовластно и жестоко со всеми, кто приезжает в его страну; тем не менее, когда Евстафия от лица всего посольства допустили к царю, последний восхитился благородством его вида и сладостью его речи, хотя сделал большие приготовления, чтобы сбить с толку этого человека. И как только царь услышал, с каким достоинством и легкостью в голосе говорил Евстафий, как красиво и обходительно он приводил аргументы, он приказал ему удалиться; и Евстафий ушел, оставив этого тирана плененным своей речью. Сразу после этого он через своих слуг пригласил царя отобедать с ним и, когда Сапор принял это предложение (Евстафию сразу показалось, что царь обладает естественной склонностью к добродетели), он в ответ пригласил Евстафия к себе на пир. Таким образом последний стал сотрапезником Сапора и своими словами так подействовал на него, что царь персов почти был готов отказаться от тиары, снять с себя пурпурные и украшенные драгоценностями парадные одежды и надеть вместо них грубый плащ[60] Евстафия: столь превосходно описал ему Евстафий жизнь тех, кто украшает свое тело, и рассказал о том, какие беды ждут царя, если он будет следовать тем, кто любит телесное. Но помешали присутствовавшие там маги[61], которые сказали, что этот человек просто колдун, и убедили царя так ответить императору римлян: если у римлян столь много людей благородного происхождения, почему они посылают того, кто ничем не отличается от разбогатевших слуг? Таким образом, это посольство не оправдало возложенных на него надежд[62].
Изучая жизнь этого мужа, я обнаружил, что вся Эллада молила богов о том, чтобы увидеть его, и спрашивала их, не сможет ли он посетить их страну. О том, что это возможно, заключили те, кто разбирается в знамениях. Когда же стало ясно, что они ошиблись, потому что Евстафий не приезжал, эллины отправили к нему посольство, выбрав для этой цели самых мудрых. Их замыслом было обсудить с великим Евстафием следующее: почему за теми знамениями ничего не последовало? Евстафий выслушал их и, вновь и вновь возвращаясь к рассмотрению и обсуждению различных сторон проблемы, расспросил самых именитых и известных из присланных людей, задав им вопросы о величине, цвете и форме знамений. Затем, когда он услышал о том, каковы на самом деле были знамения (ибо ложь — не только вне сонма богов[63], но ее нет и в их замыслах), то, по своему обыкновению, улыбнулся и ответил им: «Эти знамения вовсе не предсказывали мой визит к вам». Затем он произнес слова, которые, по моему мнению, говорят о том, что он был чем-то большим, нежели просто человек. Ибо ответил он следующее: «Знамения, явленные вам, для моих достоинств слишком мелки и примитивны».
Евстафий женился на Сосипатре, которая обладала такой непревзойденной мудростью, что ее муж казался пред нею чем-то ничтожно малым. Об этой женщине уместно будет рассказать, и как можно больше, даже в перечне мудрых мужей — столь широко разнеслась о ней слава. Она родилась в Азии, в окрестностях Эфеса, в области, где находится и протекает река Каистр, которая дает название той местности. Сосипатра происходила из знатной и богатой фамилии. Когда она была еще маленьким ребенком, то все вокруг делала счастливым: такой красотой и благородством сиял ее детский возраст. Так прошло пять лет. В это время в имение родителей Сосипатры пришли два старика (оба были в возрасте, давно перешедшем за акме, хотя один из них был старше другого). У обоих были большие сумки, и они носили кожаные одежды. Старцы попросили управляющего (им это было легко сделать), чтобы тот доверил им уход за виноградником. Когда урожай превзошел все ожидания (при этом присутствовал сам хозяин, а вместе с ним — и маленькая Сосипатра), то удивление было беспредельным, и появилось подозрение, что здесь не обошлось без вмешательства божественной силы. Хозяин имения, пригласив их за стол, сделал своими сотрапезниками и оказал им всяческое внимание, упрекнув при этом других работников имения за то, что у них нет таких результатов. Старцы же, удостоенные греческого гостеприимства и трапезы, были поражены и пленены необыкновенной красотой и резвостью маленькой Сосипатры и сказали: «Другие наши тайные и неизреченные знания мы храним в самих себе, а этот, хвалимый тобой урожай винограда смешон и, по сравнению с нашими высшими способностями, является просто достойной презрения детской забавой. И если ты желаешь, чтобы мы как должно отблагодарили тебя за твое угощение и гостеприимство, но не деньгами и не теми благами, которые преходящи и тленны, но тем, что далеко от тебя и твоей жизни, даром, достигающим небес и звезд, то оставь Сосипатру нам, более причастным истине, нежели ее кормильцы и наставники, и в течение пяти лет не бойся ни того, что девочка заболеет, ни того, что она умрет, но будь спокойным и уверенным. Тебе следует позаботиться о том, чтобы не появляться в имении до тех пор, когда после свершения соответствующих оборотов солнца не наступит пятый год. Доход от твоего поместья будет сам собой расти, а поместье — процветать; дочь же твоя станет не просто женщиной и человеком, да и сам ты будешь думать о девочке как о чем-то более великом. Если в тебе достаточно смелости, то прими наше предложение и протяни нам руки ладонями вверх[64]. Если же тебя мучают подозрения, то мы ничего не говорили». На это отец скрепя сердце[65], смиренно, вручил им ребенка, передав его им на воспитание, и призвав эконома[66], сказал ему: «Обеспечивай старцев всем, что им нужно, и не вмешивайся в их дела». Так он сказал. Сам же еще до зари, словно беглец, покинул и дочь, и имение. Старцы же (были ли они герои, демоны или принадлежали к еще более божественному роду) взяли на воспитание ребенка, и в какие мистерии они посвящали девочку, никто не знал, и к каким обрядам приобщали ее, было неясно даже тем, кто очень хотел это узнать. Наступило время, когда всем было позволено приблизиться к имению. Оказавшийся среди них отец девочки не без труда узнал своего ребенка — так возросла ее красота. Сосипатра тоже не сразу узнала своего отца. Он даже поклонился ей: столь отличной от прежней она ему показалась. Здесь же были и ее учителя. Когда приготовили трапезу, то они сказали: «Спроси девушку, о чем хочешь». Но тут она сама вмешалась: «Отец, спроси меня о том, что случилось с тобой в дороге». Когда отец попросил, чтобы она об этом рассказала (будучи богатым, он путешествовал на четырехколесной повозке, а с этими повозками случается много неприятностей), девушка так описала все разговоры, опасности и страхи, словно ехала вместе с ним. Отец же столь сильно этому удивился, что был не просто восхищен, но буквально поражен и поверил, что его дочь божественна. Он пал ниц перед теми мужами и просил их сказать, кто они на самом деле. Старцы же с трудом и не сразу (такова была воля бога) рассказали, что они — посвященные в мудрость, называемую халдейской[67], да и это они произносили загадочно и потупив взор. Когда отец Сосипатры, стоя на коленях, просил старцев о том, чтобы они стали хозяевами имения, воспитывали бы дочь и посвятили бы ее в еще более священные тайны, те наклоном головы согласились, что сделают все, как он просит, но более ничего не сказали. Отец же, словно получив некое обещание или даже оракул, ободрился сам в себе, хотя и не мог понять его смысл. В душе своей он премного хвалил Гомера, потому что тот так воспел сверхъестественное и божественное:
Боги нередко, облекшись в образ людей чужестранных,
Входят в земные жилища… [68]
Ибо он действительно думал, что встретил богов в образе странников. Полный раздумий об этом предмете отец заснул. Старцы же, оставив трапезу и взяв с собой девочку, весьма благосклонно и трепетно вручили ей одеяние, в котором она была посвящена во все таинства, прибавив к нему некоторые [символические] орудия, а также дали Сосипатре шкатулку с книгами, повелев хранить ее запечатанной. Она же не менее отца была поражена этими мужами. Когда занялась заря, отворили двери и люди стали расходиться по своим работам, старцы, по своему обычаю, тоже пошли вместе с ними. Девочка же вошла к отцу, чтобы сообщить ему благие вести, а один из слуг нес за ней шкатулку. Отец спросил у своих экономов, сколько у них наличных денег и сколько будет достаточно, чтобы заплатить старцам, и послал позвать их. Но их нигде не было видно. Тогда он спросил Сосипатру: «Что это означает, дитя мое?» Она же, немного поразмыслив, сказала: «Теперь мне понятно то, что они сказали. Когда они, плача, вручали мне эти предметы, то сказали следующее: «Храни их, дитя. Ибо мы отправляемся к западному океану[69], и уходим прямо сейчас». Это ясно показывает, что те, кто явились, были благими демонами. Так старцы ушли и отправились, куда собирались. Отец же, приняв дочь, которую посвятили во все таинства и которая стала разумно боговдохновенной, позволил ей жить так, как она хочет, и не вмешивался более ни в одно из ее дел, хотя иногда он и тяготился ее молчанием. Так Сосипатра достигла зрелого возраста и, хотя у нее не было других учителей, на устах ее всегда были книги поэтов, философов и риторов, причем такие, которые другими, даже теми, кто над ними тяжело и много потрудился, понимались лишь слегка и смутно; она же запросто объясняла их и с какой-то небрежной, ничем не отягощенной легкостью делала ясными. Тогда же Сосипатра решила выйти замуж. Несомненно, что из всех мужей единственным, кто был достоин сочетаться с ней браком, являлся Евстафий. Поэтому однажды она сказала ему и тем, кто с ним находился: «Выслушай меня, Евстафий, и пусть присутствующие здесь будут свидетелями. Я рожу от тебя трех сыновей, и все они будут несчастны в том, что людьми считается благом; но в том, что считается благом пред божеством, не будет несчастен ни один из них. Ты покинешь этот мир раньше меня и получишь жребий прекрасный и достойный, хотя мой жребий — выше твоего. Ибо твоя сфера — сфера Луны[70]. Служить же философии ты будешь еще не более пяти лет — ибо так мне сказал твой призрак — а затем в любви и мире отойдешь к Луне. Теперь мне бы хотелось рассказать о своей судьбе». Затем, немного помолчав, Сосипатра громко воскликнула: «Нет! Мой бог удержит меня от этого». После того, как она все это сказала — а сказать так распорядились Мойры — Сосипатра вышла замуж за Евстафия, и слова ее по силе немногим были отличны от изречений оракулов, потому что все случилось именно так, как она и предсказала.
Необходимо также рассказать и о том, что произошло после. Сосипатра после смерти Евстафия возвратилась в свои имения и поселилась в Азии около древнего Пергама, и великий Эдесий с любовью заботился о ней и воспитывал ее детей. В своем доме Сосипатра, вместе с Эдесием, устраивала философские встречи, где после общения с Эдесием ученики шли слушать ее, и хотя не было никого, кто бы не восторгался и не восхищался основательности того, что говорил Эдесий, ученики преклонялись и почитали боговдохновенность этой женщины.
Был там один ее родственник, некий Филометор, который, пораженный ее красотой и красноречием, узнав божественность этой женщины, полюбил ее. Любовная страсть овладела им и мучила его. Но не один Филометор испытывал сильную страсть: женщина почувствовала, что тоже любит его. Она обратилась к Максиму, который входил в число первых учеников Эдесия и был, кроме того, его родственником, и сказала ему: «Максим, сделай так, чтобы я не испытывала той страсти, которая меня сейчас мучает». Он спросил: «Что это за страсть?» «Когда здесь присутствует Филометор, — сказала ему Сосипатра, — то для меня он просто Филометор, который ничем не отличается от других. Но когда я вижу, что он уходит, сердце мое начинает терзаться и мучиться, словно хочет вырваться наружу. Так что потрудись обо мне и прояви свое боголюбие,» — прибавила она в конце. Когда Максим, выслушав это, уходил, он пребывал в состоянии необыкновенного подъема, словно бы только что общался с богами, потому что ему доверилась столь необыкновенная женщина. Филометор же тем временем стремился к осуществлению своей цели. Однако Максим, прибегнув к своей тайной мудрости, узнал, какая страсть владеет Филометором, и более сильным и мощным искусством избавил его от нее. Исполнив все, Максим пошел к Сосипатре и подобающим образом, с большим тактом, расспросил ее о том, испытывает ли она еще подобное чувство. Женщина ответила, что больше ее ничто не мучает, и тут же описала Максиму его молитву и всю церемонию; она также указала час, когда Максим совершал эти обряды, словно сама там присутствовала, и назвала все случившиеся при этом знамения. Когда Максим в изумлении пал ниц, поняв, что Сосипатра — прямо богиня, она ему сказала: «Встань, дитя. Боги любят тебя, если твой взор обращен к ним, а не склонен к вещам земным и смертным». Максим же испытал еще больший подъем, чем ранее, потому что теперь ясно убедился в божественности этой женщины. У дверей его встретил сияющий Филометор, который пришел со множеством друзей. Стоя поодаль, Максим обратился к нему и громко сказал: «Заклинаю тебя богами, Филометор: прекрати жечь дрова впустую». Вероятно, своим внутренним зрением он увидел, в какие пагубные дела тот ввергнут. Филометор, поняв, что Максим и вправду сверхъестественное и божественное существо, отказался от своего замысла и даже посмеялся над тем, что он уже предпринял для его осуществления. Сосипатра же впредь стала смотреть на Филометора совсем другим, истинным взглядом, восхищаясь им, потому что он восхищался ею. Однажды, когда все собрались у Сосипатры — Филометора с ними не было, поскольку он находился за городом — темой их разговора и предметом исследования была душа. Когда начала говорить Сосипатра, было уже высказано много мнений. Сначала она разрушила их своими доказательствами, а затем стала говорить о нисхождении души, о том, что в ней подвергается наказанию и что бессмертно. Неожиданно посреди своей вдохновенной и зажигательной речи она замолчала, словно бы отсекла свой голос, и, по прошествии небольшого промежутка времени, находясь в окружении своих слушателей, громко вскричала: «Что это? Мой родной Филометор едет в повозке, повозка опрокидывается на неровном месте, и обе его ноги находятся в опасности! Но слуги заботливо вытаскивают его, и он отделывается лишь несколькими ранами на руках и предплечьях, да и то неопасными. И вот его уже старательно несут на носилках домой». Так она сказала, и так же было на самом деле. Отсюда все поняли, что Сосипатра обладает как бы вездеприсутствием, а во всем, что произошло, явственно прослеживается то, что философы говорят о богах. Сосипатра скончалась, оставив после себя трех сыновей. Имена двух из них мне называть нет никакой необходимости. Но третий, Антонин, оказался достойным славы своих родителей: он поселился в Канобике, в устье Нила, и посвятил всего себя религиозным церемониям, которые там проводились, и изо всех сил старался усовершенствовать дар прорицания, доставшийся ему от матери. К нему стекались юноши, нуждавшиеся во врачевании души и страстно желавшие приобщиться к философии, и весь храм, где обитал Антонин, был наполнен юношами, служившими в качестве жрецов. И хотя Антонин был всего лишь человеком и жил среди людей, он предсказал перед всеми своими учениками, что после его кончины не только храм, где он служил, но и великие священные храмы Сераписа превратятся в нечто темное и бесформенное и изменят свое назначение, и что в прекраснейших на земле местах воцарится зловещий и безвидный мрак, известный разве что в мифах. Время подтвердило правоту этих слов — так все им реченное приобрело силу оракула[71].
Из этого рода — ибо я не собираюсь, наподобие Гесиода, писать поэму под названием «Эойай» («Перечень женщин»)[72] — словно от звезд, изошли многие истечения, которые рассеялись среди других философских родов, у которых философствование было искони укоренено в сердце, и обогатили их. Большинство их много претерпело в судах, как Сократ в царском портике[73]. Так презирали они деньги и ненавидели золото. Их философия заключалась в том, что они носили философский плащ и постоянно поминали имя Сосипатры. Евстафий также не сходил с их уст. Были у этих философов и другие видимые признаки, а именно: огромные холщовые сумки, набитые книгами, весившие столько, что их можно было увезти лишь на нескольких верблюдах. Эти книги они тщательно заучивали. В число этих книг не входило ни одно сочинение древних философов, но они включали завещания и их копии, а также деловые контракты, к которым эти философы при своей тяжелой и склонной к скитаниям и бедам жизни, по обыкновению, относились с большим почтением. Итак, не было ни одного из случившихся с ними после Сосипатры событий, которое бы она не предсказала с точностью оракула. Называть имена этих людей у меня нет никакой необходимости, потому что я собираюсь написать сочинение не о посредственностях, а о мужах, поистине добродетельных. Исключение можно сделать лишь для одного из сыновей Сосипатры. Его звали Антонин, и о нем я недавно упоминал. Он отправился в Александрию, а затем, восхитившись Канобиком, предпочел поселиться в устье Нила и посвятил всего себя служению богам и исполнению тайных ритуалов. Он быстро достиг приближения к божественному, презрев свое тело, очистившись от страстей и усовершенствовавшись в мудрости, неведомой толпе. Об этом мне хотелось бы рассказать подробнее. Он не занимался ни теургией, ни расчетом явлений чувственного мира, хотя, возможно, его подозревали в этом на основании императорских решений, направленных против данных занятий[74]. Все восхищались самообладанием, стойкостью и твердостью Антонина, и те, кто занимался у него в Александрии, пришли к нему затем и на берег моря. Благодаря храму Сераписа Александрия была словно некая священная вселенная: число тех, кто стекался в нее отовсюду, приближалось к числу ее собственных граждан, и все они после того, как выполняли ритуалы поклонения божеству, направлялись к Антонину, одни — по земле, другие — на судах, с легкостью преодолевая трудности. Из удостоенных беседы с ним те, которые обсуждали логические проблемы, обильно и своевременно насыщались от него платоновой мудростью, а другие, которые расспрашивали его о божественном, находили его похожим на безмолвную статую. Он ничего не говорил им, но, устремив свой взор к небу, молчащий и недоступный ложился, и никто никогда не видел, чтобы он с кем-либо легко вступал в разговор на эти темы.
Вскоре после этого был дан знак, что было в Антонине и нечто более божественное. Ибо когда он еще не умер и не покинул мир людей, было уничтожено почитание богов в Александрии и в храме Сераписа. Но исчезло не только почитание богов, но и сами здания, и все произошло, словно в поэтических мифах, повествующих о победе гигантов. Подобное рассказываемому в этих мифах претерпели и храмы Канобуса. Произошло это, когда императором был Феодосий, а Феофил[75] руководил непосредственными преступниками, напоминая Евримедонта, бывшего прежде властителем буйных гигантов[76], Евагрий был префектом города[77], а Роман командовал войсками в Египте[78]. Эти люди, ополчившись на святилища, словно на камни и на каменотесов, без всякого повода и без объявления войны совершили на них набег и разрушили храм Сераписа. Они победили, повоевав с храмовыми дарами, не встретив серьезного сопротивления и не вступив в открытый бой. В этом смысле они с таким рвением сражались против статуй и посвятительных даров, что не только одержали над ними верх, но и взяли «в плен» (как захватывают в плен свою добычу воры), а единственным их тактическим замыслом было получше спрятать награбленное. Не смогли грабители унести только фундамент, потому что камни в основании храма Сераписа оказались очень тяжелыми и их было нелегко сдвинуть. Разрушив и разорив все, эти «благородные и отважные воины», обагрившие свои руки кровью, но не пожелавшие очиститься, говорили после, что победили богов и считали свое святотатство и нечестие достойными восхваления.
Затем в эти священные места они привели так называемых монахов, которые по виду были люди, но жили как свиньи и открыто совершали тысячи преступлений, о которых невозможно даже и говорить. Но именно поэтому их и считали благочестивыми — за то, что они презирали божественное. Ибо тогда любой одетый в черные одежды человек, желавший публичных беспорядков, обладал тиранической властью: столь низко пало человечество в своих добродетелях[79]! Впрочем, об этом я рассказал в своей «Всеобщей истории». Этих монахов поселили также и в Канобусе, и здесь вместо подлинно сущих богов они заковали людей в кандалы почитания рабов, причем рабов никчемных. Они собирали кости и черепа преступников, казненных за многочисленные преступления по приговору гражданского суда, объявляли их богами, посещали места их захоронения и считали, что становятся лучше, валяясь в грязи на их могилах[80]. Люди, о которых я говорю, называют этих мертвецов «мучениками», некоторых из них — «диаконами» и «посланцами», вымоленными у богов — этих гнуснейших рабов, наказанных бичом, чей внешний облик был покрыт шрамами, символами рабского достоинства[81]. Тем не менее, именно таких богов произвела тогда земля. Описанные события укрепили славу Антонина как великого пророка, потому что он всем предсказывал, что святилища превратятся в могилы[82]. Однажды великий Ямвлих (я не отметил это в своем повествовании о нем), когда один египтянин призвал Аполлона и тот, к удивлению всех присутствовавших, явился, сказал: «Друзья мои! Это не чудо, потому что перед нами — всего лишь призрак гладиатора». Столь велико различие между умным созерцанием и разглядыванием вещей посредством обманчивого телесного зрения. Однако Ямвлих проникал своим взором лишь в настоящее, тогда как Антонин мог предвидеть и грядущие события, что подтверждает его сверхъестественные способности. Скончался Антонин в глубокой старости, легко и безболезненно. Предсказанное же им разрушение святилищ повергло в скорбь всех, кто обладает разумом.
О Максиме я уже упоминал ранее; но пишущему эти строки удалось также лично видеть этого мужа. Сам еще юноша, он видел Максима уже старцем и слышал его голoc, подобный голосу гомеровских Афины и Аполлона. Даже зрачки его глаз были какими-то окрыленными; у него была седая борода, а во взгляде выражалась необыкновенная живость души. Максим представлялся очень гармоничным и тем, кто его слушал, и тем, кто на него смотрел; того, кто с ним общался, он поражал обоими своими качествами: и быстрым движением глаз, и резвым потоком слов. Никто не осмеливался ему возражать; даже самые искушенные и опытные молчаливо уступали и воспринимали его слова, словно произнесенные с треножника[83]. Столь сладостным было обаяние его уст[84]. Максим происходил из знатного рода и владел внушительным состоянием. У него было два сводных брата, которые мало известны потому, что первым во всем был сам Максим, который этим как бы мешал им добиться успеха. Ими были Клавдиан[85], который обосновался в Александрии и преподавал там, и Нимфидиан, ставший известным в Смирне софистом.
Максим был одним из тех, кого насыщала мудрость Эдесия. Более того, он удостоился чести стать учителем императора Юлиана. Юлиан, после того, как все его родственники были умерщвлены Констанцием (я рассказал об этом более подробно в своем жизнеописании Юлиана) и его род сильно поредел, был единственным, кто остался в живых[86], потому что из-за детского возраста и кротости нрава к нему относились с презрением и не считали достойным соперником. Юлиана опекали царские евнухи, которые следили за тем, чтобы он стал твердым христианином. Но и в этих обстоятельствах Юлиан проявил величие своей природы. Он так хорошо запоминал наизусть все их книги, что те даже злились на ограниченность своего образования, потому что не знали, чему бы еще можно было научить этого ребенка. Поскольку им уже больше нечему было его учить, а Юлиану нечему было у них учиться, он испросил у своего двоюродного брата[87] разрешение посещать занятия по риторике и философии. Констанций, по воле бога, дозволил ему делать это, поскольку решил, что будет лучше, если Юлиан станет проводить все время с книгами и ничем другим не заниматься, нежели будет вспоминать об участи своей семьи и помышлять об императорской власти. Получив это разрешение, Юлиан, в распоряжении которого находились огромные и разнообразные средства[88], сопровождаемый императорскими соглядатаями и копьеносцами[89], отправился в путешествие и посетил все те места, которые хотел. Так он появился в Пергаме, привлеченный сюда славой о мудрости Эдесия. Однако тот находился уже в очень преклонном возрасте, и его тело страдало от болезней. Первыми и самыми способными из учеников Эдесия были Максим, о котором я теперь пишу, Хрисанфий из Сард, Приск Феспротийский или Молоссийский и Евсевий из карийского города Минда. Удостоенный чести войти в число его учеников, Юлиан, который, несмотря на свой юношеский возраст, был не по годам зрел, восхитился совершенством и боговидностью души Эдесия и не хотел его покидать, но, жадно, с раскрытым ртом, словно те, которые, согласно молве, от укуса змеи дипсады[90] испытывают сильную жажду, желал и дальше впитывать его поучения и, чтобы уговорить Эдесия, отправил ему дары, достойные императора. Но Эдесий не захотел принять эти дары и, призвав к себе юношу, сказал ему: «Ты знаешь мою душу, поскольку немалое время был моим учеником. Но ты видишь, сколь поврежден теперь инструмент моей души, так что то, из чего он был составлен и чем держался, теперь распадается. Но если ты желаешь продолжать учиться, возлюбленное дитя мудрости (это я узнал из знаков твоей души), ступай к тем, которые являются истинными моими детьми: от них ты обильно наполнишься разнообразной мудростью и науками. Посвященный в их мистерии, ты устыдишься того, что рожден и называешься человеком[91]. Мне хотелось бы, чтобы здесь присутствовал и Максим, однако он отправился в Эфес. То же самое мне хотелось бы сказать и о Приске[92], но он уплыл в Элладу. Из моих учеников[93] здесь остались Евсевий и Хрисанфий, и если ты будешь учиться у них, то тем облегчишь мою старость».
Но даже выслушав эти слова, Юлиан не покинул философа, хотя и проводил теперь большую часть времени с Евсевием и Хрисанфием. Хрисанфий душою был подобен Максиму: вдохновенно постигал все, что связано с пророчествами, не стал глубоко заниматься математическими науками и в других отношениях тоже проявлял характер, близкий Максиму. Евсевий же в присутствии Максима избегал тщательной отделки различных частей своей речи и диалектических приемов и хитросплетений, но когда Максима не было, он светился, словно яркая звезда, блистая светом столь же ярким, как и солнечный. Такая легкость и изящество цвели в его речах. И хотя Хрисанфий тоже был достоин похвалы и всяческого уважения, Юлиан более преклонялся перед Евсевием. После своих объяснений Евсевий обычно добавлял, что предмет его диалектических рассуждений и есть истинно сущее, тогда как волшебство и магия, обманывающие чувства, иногда являются занятиями вдохновенных чудотворцев, а иногда сводятся лишь к тренировке некоторых материальных способностей. Божественнейший Юлиан, который часто слышал эти заключительные слова Евсевия, спросил как-то наедине Хрисанфия: «Если правда с тобой, любезный Хрисанфий, то ответь мне со всей ясностью, что означает этот эпилог объяснений Евсевия?» И тот весьма глубоко и с разумением ответил: «Ты поступишь мудро, если будешь допытываться об этом не у меня, а у самого Евсевия». Выслушав это, Юлиан понял, как следует правильно поступать, и так и сделал; Хрисанфия же за эти слова он стал считать божественным. Во время следующей встречи Евсевий повторил то же самое; Юлиан же смело спросил его, каков смысл этого высказывания. И тогда Евсевий, выпустив на волю свое красноречие и дав возможность беспрепятственно течь благозвучному потоку своих слов, сказал: «Максим принадлежит к числу старейших и самых образованных учеников. Благодаря величию своей души и превосходству разума, он отвергает любые логические исследования чудесного и прибегает к какому-то похожему на сумасшествие вдохновению. Недавно он созвал нас в храме Гекаты и явил там много свидетельств своего дарования. Когда мы вошли в храм и поклонились богине, Максим произнес: „Садитесь, мои возлюбленные друзья, смотрите, что будет, и вы увидите, насколько я превосхожу остальных“. После того, как Максим сказал это и мы сели, он возжег крупицу ладана и стал читать про себя какой-то гимн. Его действия оказались настолько успешными, что статуя богини сперва начала улыбаться, а затем, казалось, и засмеялась. Мы все были испуганы этим зрелищем, но Максим сказал: „Пусть никто из вас не испытывает страха от этого явления, потому что вслед за ним зажгутся светильники, которые богиня несет в своих руках“. Максим еще не кончил говорить, когда светильники и в самом деле вспыхнули светом. Из храма мы уходили, восхищенные этим чудотворцем, действовавшим, словно в театре. Но ты не должен доверять любому из подобных явлений, как не доверяю им я, но прежде, очистив разумом душу, рассматривать, насколько оно в действительности велико». Когда божественнейший Юлиан это услышал, он произнес: «Что ж, будь здоров и занимайся своими книгами. Мне же ты показал именно то, что я искал». Сказав так, он пошел и поцеловал в голову Хрисанфия, а затем отправился в Эфес. Там он сошелся с Максимом, крепко уцепился за него, словно повис на нем, и непрерывно поглощал его совершенную мудрость. Максим лично наставлял его, а также призвал к себе божественнейшего Хрисанфия, и после этого они вдвоем смогли должным образом удовлетворить огромный интерес этого юноши к данному виду знания.
Занятия Юлиана с философами продвигались успешно. Как-то он услышал, что в Элладе есть некая более великая мудрость, хранимая иерофантом богинь[94], и сразу же отправился туда. Имя того, кто был тогда иерофантом, я называть не могу[95], ибо он посвятил в таинства автора этих строк. Он происходил из рода Эвмолпидов[96]. Именно он в присутствии автора этого сочинения предсказал разрушение храмов и гибель всей Эллады и ясно свидетельствовал, что после него будет иерофант, не обладающий правом занимать это место, потому что он будет посвящен для служения другим богам и принесет клятвы, что не станет служить в иных храмах, кроме тех, для которых его посвятили. Однако этот муж предсказывал, что такой человек станет иерофантом, хотя он не будет даже афинянином. Столь велик был в нем дар предвидения, что этот необыкновенный иерофант предсказал, что еще при его жизни священные храмы будут повержены и придут в запустение, что тот другой иерофант будет жить, глядя на их развалины и тем самым понесет наказание за свое чрезмерное честолюбие, что почитание богинь прекратится незадолго до смерти самого предсказателя и что тот, кто поступил столь бесчестно, будет жить не дольше своего пребывания в должности иерофанта и не достигнет глубокой старости. Так оно все и произошло. Ибо после того, как иерофантом стал гражданин Феспий, который руководил обрядами Митры[97], сразу же приключились многочисленные и необъяснимые беды. Некоторые из них я подробнее описал в своей «Истории», о других же, изведенных на нас Божеством, я расскажу здесь. Ибо тогда в Элладу со своими варварами вторгся Аларих, легко пройдя через Фермопилы, словно это был стадион или равнина, удобная для бега коней. Эти ворота Эллады открыло ему нечестие людей, одетых в черное[98], которые пришли вместе с Аларихом, и то, что не соблюдались законы и ограничения, содержавшиеся в правилах преемства иерофантов. Но все это случилось позднее; я же рассказал об этих событиях, поскольку они связаны с пророчеством.
В те же времена, о которых я говорю сейчас, Юлиан сблизился с этим божественнейшим из иерофантов и жадно поглощал его мудрость. Вскоре он был вызван Констанцием, чтобы стать его соправителем, и возведен в ранг цезаря[99]. Максим тогда оставался в Азии (Эдесий к тому времени уже покинул этот мир) и постепенно возрастал во всякой мудрости. Так с Юлианом произошло то, чего он не желал, но на что его вынудили. В качестве цезаря он был отослан в Галлию, не столько, чтобы править там, но, скорее, чтобы погибнуть на своем посту правителя. Но несмотря на общее мнение промыслом богов он уцелел; хотя Юлиан и скрывал от всех, что поклоняется богам, он побеждал всех именно благодаря своей вере. Он перешел Рейн, разгромил и покорил все варварские народы, обитавшие за этой рекой, несмотря на те многочисленные заговоры и интриги, которые плелись против него, о чем я написал подробнее в его жизнеописании. Юлиан вызвал из Эллады упомянутого иерофанта и, исполняя вместе с ним ритуалы, известные только им одним, вдохновился на борьбу с тиранией Констанция. В его планы были посвящены Орибасий из Пергама[100] и некий Эвгемер, уроженец Ливии, которую римляне на своем родном языке именуют Африкой. Подробнее обо всем этом рассказано в моем сочинении о Юлиане. Освободившись от тирании Констанция[101], он отправил иерофанта обратно в Элладу, словно какого-то бога, которого он обеспечил всем, что тот желал, и отослал вместе с ним дары, достойные императора, и специальных лиц, которым поручил заботу о храмах Эллады, Юлиан сразу же послал за Максимом и Хрисанфием. Он отправил одно послание, предназначавшееся им обоим. Они решили прибегнуть к богам, и, будучи мужами деятельными и опытными, объединили для решения проблемы все свои познания, интуицию и силу ума. Однако они натолкнулись на знамения суровые и пугающие: эти мужи хорошо поняли их смысл. Хрисанфием сразу же овладело беспокойство, он поник взглядом и, покусывая язык, произнес: «Мне не просто следует остаться здесь, любезный Максим, но я должен укрыться ото всех». Однако Максим, воспрянув духом, сказал: «Мне кажется, Хрисанфий, ты забыл, чему нас учили, а именно, что эллины, особенно хорошо воспитанные, не должны пасовать перед первыми же трудностями, которые им встречаются на пути, но им следует влиять на божественную природу до тех пор, пока она не склонится на их сторону». Хрисанфий же возразил ему: «Возможно, ты и обладаешь и способностью, и смелостью заниматься такими делами, но я не стал бы ничего предпринимать против этих знамений». Сказав так, Хрисанфий удалился. Максим же остался и стал делать все возможное, покуда не добился результатов, которых он желал. Хрисанфий же оставался неподвижнее статуи, решив не отступать от тех выводов, которые он сделал с самого начала. Вскоре к Максиму стали стекаться чуть ли не все жители Азии, в том числе и те, кто находился тогда у власти или недавно покинул должность, и те, кто обладал влиянием в городских советах. Демос также перегораживал подступы к дому Максима, сопровождая свои действия прыжками и громким криком: демос так всегда поступает, когда хочет добиться чьей-либо благосклонности. Более того, у боковых дверей дома, ведущих в покои его жены, всегда толпились женщины, восхищенные ее счастьем и просящие ее не забывать о них. Собственные ее познания в философии были такими, что по сравнению с ней Максим, казалось, и плавать[102] не умеет, и алфавита не знает. Итак, Максим, которым восхищалась вся Азия, отправился на встречу с императором; Хрисанфий же оставался на месте. В это время ему во сне явился бог и, как он сам позднее рассказывал автору этих строк, сказал ему следующее:
Кто бессмертным покорен, тому и бессмертные внемлют [103].
Итак, Максим в сопровождении многочисленных поклонников отправился в Константинополь, и вскоре после прибытия он засиял там во всей своей славе. И император, и его подданные — все обращались к Максиму, который ни ночью, ни днем не делал ни для кого из них исключения: они постоянно спрашивали богов обо всем, что с ними происходило. В результате Максим стал тяготить придворных; он перешел к ношению одежд более роскошных, чем подобает философу, и в обращении становился все более неприятным и своенравным. Император, однако, ничего об этом не знал. Затем по настоянию императора решили послать и за Приском. Максим же продолжал настаивать на том, чтобы приехал также и Хрисанфий. В результате призвали обоих: Приска из Эллады, Хрисанфия из Сард, что в Лидии. Божественный Юлиан столь нуждался в общении с этим последним мужем, что написал обоим, как своим лучшим друзьям, умоляя их, словно богов, прийти и жить с ним. В отношении Хрисанфия Юлиан поступил еще и вот как. Зная, что у него есть жена по имени Мелита (автору этих строк она приходилась двоюродной сестрой), к которой Хрисанфий относился с большим уважением, Юлиан удалился в свои покои и, втайне от всех, собственноручно написал этой женщине письмо, в котором всячески просил ее убедить своего мужа не отказываться от поездки. Затем Юлиан попросил дать ему письмо, уже написанное для Хрисанфия, сложил их и вместе запечатал, чтобы при отсылке они выглядели как одно письмо[104]. Кроме того, он передал также огромное количество устных посланий, которое, по его мнению,
…преклонить поможет высокую душу Пелида [105].
Приск откликнулся на эти просьбы[106] и, придя, вел себя весьма благоразумно. И хотя у него было немало почитателей, Приск жил тихо, оставаясь словно недвижимым, и не вызывал зависти у придворных; напротив, он стойко переносил презрение к себе со стороны последних и относился к возникавшим конфликтам по-философски.
Хрисанфий же не попался даже в такие хитро расставленные сети, но опять испросил волю богов, и поскольку она не изменилась, а он всегда ей повиновался то написал императору, что в его же интересах, если он, Хрисанфий, останется в Лидии, тем более что об этом говорят и боги. Юлиан отнесся к отказу Хрисанфия с подозрением, однако назначил его и его жену верховными жрецами Лидии, поручив им контроль за прочими жрецами. Сам же Юлиан спешно собирался тогда на войну с Персией. Максим и Приск сопровождали его в этом походе[107], в который отправились также и другие софисты, так что их собралось огромное множество. Они представляли из себя толпу бахвалившихся и исполненных гордости людей, поскольку сам император заявил о своей близости к ним. Но когда все предприятие, на которое возлагали столько великих и светлых надежд, неожиданно закончилось прахом и превратилось в бесформенные руины, и удача выскользнула у них из рук, о чем я подробнее рассказал в своем жизнеописании Юлиана, императором стал Иовиан[108], который продолжал относиться к этим мужам с почтением. Затем очень быстро и неожиданно он последовал за своим предшественником[109] (хотя, конечно, последний удостоился более высокого удела[110] ), и трон наследовали Валентиниан и Валент[111]. После этого Максим и Приск были арестованы, и на этот раз приглашения очень отличались от тех, что посылал им Юлиан. Ибо те приглашения напоминали скорее панегирики и излучали почтение к философам; в этих же, несмотря на обещания, была видна угроза: столь откровенно и явно бесчестными они были. Приск, однако, ничего дурного не претерпел, ибо как только свидетели подтвердили, что он — муж добродетельный и вел себя достойно, ему позволили уехать в Элладу. В то время автор этих строк проходил курс наук и был ребенком, приближающимся к возрасту эфеба. Что же касается Максима, то, поскольку многие высказывались против него и публично в театрах, и лично императору, несмотря на его достоинства, было решено подвергнуть его наказанию. Причем, выбрали самое суровое из всех возможных. Они решили взыскать с него сумму столь большую, что этот философ никогда даже не мог о ней слышать (они подозревали, что он владеет имуществом всех философов); затем решение пересмотрели, поскольку сочли, что сумма слишком мала. Максима отослали в Азию собирать деньги для уплаты, и то, что он при этом претерпел, не сравнится ни с какой трагедией, и не найдется ни одного оратора, способного поведать о том, каким несчастьям он подвергся. Даже пресловутое персидское «корыто»[112] и тяжелый мотыжный труд женщин племени артабров[113] не идут ни в какое сравнение с теми муками, которые выпали на долю Максима. Его удивительная жена была с ним и сильно горевала о страданиях Максима. И поскольку конца страданиям не было, наоборот, они все возрастали, Максим сказал ей: «Жена моя, купи яду, дай его мне и освободи меня». Женщина купила яд и пришла с ним к мужу. Максим попросил ее дать ему яд, чтобы он выпил его. Но она опередила мужа и сама выпила первой. Когда она умерла, родственники ее похоронили. После этого Максим не стал пить яд.
Теперь же я постараюсь употребить все мое красноречие и все слова, которые используют поэты, чтобы рассказать о поступках Клеарха[114]. Он происходил из богатой феспротийской семьи и снискал себе прекрасную репутацию, когда в империи изменилось положение дел. Когда Валентиниан отбыл на запад[115], император Валент подвергся огромной опасности, которая угрожала не только его власти, но и самой жизни: против него с огромными и неисчислимыми силами восстал Прокопий и со всех сторон обложил его, чтобы взять в плен[116]. Клеарх в то время был правителем всей Азии и его власть простиралась от Геллеспонта через Лидию и Писидию до Памфилии. Своим управлением он снискал всеобщую любовь, но подверг себя большой опасности: он открыто поссорился с префектом претория[117], так что император не мог не знать об этой ссоре. Префекта звали Саллюстий[118], и при правлении императора Юлиана он стал широко известен благодаря совершенству своей души. Тем не менее, Клеарх выставлял на посмешище его старческую вялость и называл его Никием[119].
И действительно, в те времена Саллюстий уже размышлял только о воспитании и укреплял душу чтением и копанием в исторических фактах.
Когда восстание было подавлено и дела пришли в порядок, Валент стал испытывать такое восхищение Клеархом, что не просто отозвал его с прежней должности, но назначил на более высокий пост, сделав его проконсулом всего того, что называется Азией теперь. Эта территория простирается от морского побережья в районе Пергама, включая и внутренние районы, вплоть до Карий. Гора Тмолос является ее границей по направлению к Лидии. Азия — самая славная из всех областей и она не подчиняется префекту претория. Однако так продолжалось до последних событий, приведших все в замешательство[120].
Но в то время, о котором я рассказываю, в Азии, находившейся под управлением Клеарха, был полный порядок. Он обнаружил, что Максим подвергается пыткам и еле их выдерживает. О случившемся за тем следует говорить не иначе, как о божественном деле, ибо столь удивительное событие невозможно приписать никому другому, кроме бога. Ибо всех солдат, назначенных для того, чтобы подвергать наказаниям Максима, Клеарх разогнал своей властью; он освободил философа из оков, позаботился о его измученном теле и сделал своим сотрапезником. Клеарх откровенно рассказал обо всем этом императору, так что тот не только изменил свое мнение о Максиме, но и уступил всем просьбам Клеарха. Он снял с должности Саллюстия и назначил префектом претория Авксония[121].
На солдат, которые мучили Максима, и тех, кто его обкрадывал и оскорблял, Клеарх наложил соответствующее наказание и штраф, так что у всех на устах была молва о том, что он для Максима — словно второй Юлиан. Затем Максим несколько раз произносил публично речи, но, поскольку он не годился для зрелищных выступлений, снискал небольшую славу. Так продолжалось до тех пор, пока Максим снова не обратился к философским занятиям. Он вернул свое имущество, которое различными путями было украдено у него, и очень скоро стал таким же богатым, как тогда, когда он прибыл ко двору Юлиана. Затем Максим, как выдающийся человек, посетил Константинополь, где все отнеслись к нему с благоговением, видя, что удача к нему вернулась[122]. Он даже отважился заняться безвредным видом теургии, и здесь также снискал себе славу. Но широкая известность Максима вновь вызвала недовольство им. В среде придворных возник заговор против императоров и они обратились с вопросом к своему собственному оракулу (не всякий поймет, о чем я говорю). Когда же тот ответил очень невнятно, они обратились к Максиму с просьбой его растолковать, не посвящая его в свои планы, словно бы оракул им дал Максим. Они очень хотели понять смысл изречения яснее. Ибо все тогда видели, что только Максиму известна воля богов, сколь бы неясной она не представлялась другим людям. Максим сосредоточился на изреченном, исследовал его и верно увидел скрытый смысл слов, поскольку все изреченное было истинным, и рассказал об этом еще более истинно, чем пророки, а именно, что они погибнут вместе с тем, кто расскажет им о смысле оракула (он имел в виду себя), а с ними — и другие люди, не только те, кто причастен к заговору, и что многие будут несправедливо наказаны. Затем из глубин [души] он возвестил: «После всеобщего и разнообразного истребления людей, в котором мы станем жертвами, император умрет необычным образом и не удостоится ни погребения, ни надгробия». Так оно в действительности и случилось. Подробно об этом я написал в своей «Всеобщей истории». Вскоре заговорщиков стали арестовывать; их повсюду хватали и обезглавливали, словно кур во время какого-нибудь праздника или застолья. Арестовали также и Максима, которого привели в Антиохию, где в то время находился император[123].
Но им было стыдно убить его, поскольку на суде Максим отрицал все возведенные на него обвинения и разоблачил тех, кто его схватил, а также потому, что он точно предсказал все, что теперь происходило. Поскольку в лице Максима они наказывали бога, то его отослали в Азию с неким Фестом[124], кровожадным человеком с душою мясника, почтив Азию столь ужасной личностью. Появившись, Фест стал повсюду рассылать свои приказы и сам следил за их исполнением, вводя везде свойственный его животной и неистовой душе кровавый способ управления. Он казнил многих, как виновных, так и безвинных, и в их числе — великого Максима. Так сбылось это пророчество и другая его часть тоже исполнилась. Ибо император в великой битве со скифами исчез каким-то странным образом, так что даже не нашли ни одной его косточки для погребения[125]. Ко всему этому божество[126] прибавило и еще более великое событие. Ибо тот самый Фест (автор этих строк сам присутствовал при этом) был отстранен от должности и, нанеся визит только что ставшему императором Феодосию, удалился прочь (он женился, взяв жену из Азии, и справил свадьбу, роскошью достойную тирана). Открыто кичась своим богатством и похваляясь тем, что легко отделался от обвинений в своей адрес, Фест решил устроить роскошный пир, пригласив на него высших должностных лиц и знать. Был третий день после январских календ, как их называют римляне, и все приглашенные поблагодарили Феста и обещали быть. Затем Фест пошел в храм богинь Немезид[127], хотя он никогда не испытывал никакого почтения перед богами и казнил своих жертв именно за поклонение богам.
Когда Фест вошел и обратился к присутствовавшим там, на него снизошло видение, и когда он говорил о нем, на лице его были слезы. Видение же было вот какое: Максим набросил ему на шею петлю и потащил его в аид, чтобы предстать на суд перед Плутоном. Присутствовавшие в храме содрогались от ужаса и рыдали, когда слышали рассказ о всей жизни этого человека. Затем они заставили его обратиться к богиням с молитвой. Фест послушался их и стал молиться. Но когда он вышел из храма, то поскользнулся на обоих ногах и упал на спину, не издав при этом ни звука. Феста отнесли домой, где он тотчас умер, и это сочли лучшим из дел Провидения.
О Приске я упоминал уже не раз, когда этого требовала необходимость. Так, я сказал, откуда он был родом. Но о его характере следует рассказать отдельно. Он был скрытным, сдержанным и глубокомысленным, обладал отличной памятью. Приск знал все учения древних, и они всегда были у него на устах. Видом он был красив и высок, но мог показаться необразованным, поскольку его трудно было вовлечь в беседу. Свои убеждения Приск оберегал, словно сокровище, и о тех, кто болтал о своих взглядах, обычно отзывался как о мотах. Он говорил, что побежденный в философских диспутах не становится от этого лучше, но, воюя с истиной, раздражается от своих болезненных и честолюбивых наклонностей, становится более диким и, в конце концов, повреждаясь умом, начинает ненавидеть и литературу, и философию. Поэтому Приск всегда воздерживался от споров. Он вел себя неторопливо и отчасти даже надменно, причем не только когда общался с друзьями и учениками, но был таким всегда, от юности до глубокой старости. Хрисанфий часто рассказывал автору этих строк, что Эдесий отличался общительным и приятным для всех людей характером. После философских дискуссий он обычно ходил на прогулку по Пергаму в сопровождении лучших своих учеников. Как учитель, Эдесий взращивал в своих учениках чувство гармонии и заботы о человечестве, когда он видел, что они ведут себя непристойно и заносчиво, гордясь своими познаниями; и когда они возносились на крыльях, хотя и очень тонких, выше Икара, Эдесий аккуратно сбрасывал их вниз, но не в море, а на землю, к людям. Обучая так, он и сам, встречая какую-нибудь торговку овощами, был рад видеть ее и останавливался, чтобы поговорить с ней о ценах, о том, какой доход приносит ее лавка и даже о том, как выращивать овощи. Точно так же он вступал в разговор, когда встречал ткача, кузнеца или плотника. Разумнейшие из его учеников быстро освоили эту манеру поведения, особенно Хрисанфий и те, кто был к нему близок.
Один Приск не разделял пристрастия своего учителя, но называл его предателем достоинства философии, человеком, знающим лишь жалкие словечки, сильно действующие на душу, но совершенно негодные для дел. Имея такой нрав, даже после смерти Юлиана Приск вел себя безукоризненно. Обогатив многими нововведениями своих учеников, которые, словно корибанты, страстно неслись за его мудростью, оставаясь при этом всегда и везде скрытным и высмеивающим человеческие слабости, достигнув глубокой старости (ему было за девяносто лет), в то время, когда в Элладе разрушались храмы, Приск покинул этот мир. В то время трагически лишились жизни и многие другие, а иные пали от руки варваров. Среди последних был Протерий, уроженец острова Кефалинии, помянуть которого является делом прекрасным и благим. Автор этих строк знал также и Гилария, уроженца Вифинии, жившего и состарившегося в Афинах. Несмотря на необразованность, он выказывал такую мудрость в рисовании, что, казалось, в его руках ожил сам Евфранор. Автор этих строк безмерно восхищался этим мужем и любил его более других за красоту портретов, которые он рисовал. Тем не менее, даже Гиларий не смог избежать всеобщих бедствий: варвары[128] схватили его и за пределами Афин (он жил около Коринфа) и обезглавили вместе с прислугой. Более подробно об этих событиях, происшедших, видимо, по воле бога, я еще расскажу в своей «Всеобщей истории», но это будет сделано в общем, так чтобы было ясно и интересно всем, без упоминания конкретных людей. Здесь же, как того требует мое повествование, я рассказал об отдельных людях.
Юлиан Каппадокийский, софист, находился в цветущем возрасте во времена Эдесия. В Афинах он был словно тиран, ибо вся молодежь стекалась к нему отовсюду, почитая этого мужа за его красноречие и величие человеческой природы. Были в то время и другие прикоснувшиеся к красоте и достигшие такой же известности: Апсин Лакедемонский, прославившийся как учитель риторики, Епагаф и прочие. Но Юлиан превосходил всех своим природным талантом, так что тот, кто следовал сразу за ним, был намного его хуже. Учеников у него было много и приходили они, так сказать, отовсюду; когда же они рассеивались в разные стороны, то все ими восхищались, где бы они не останавливались. Среди них выделялись божественнейший Проересий, Гефестион, Епифаний из Сирии и Диофант Араб. Хорошо также упомянуть и о Тускиане, ибо он тоже был учеником Юлиана, однако о нем я уже рассказывал в своем сочинении о правлении императора Юлиана. Автор лично видел дом Юлиана Каппадокийского в Афинах. Дом этот был маленький и простой, однако от него, словно от храма, исходил дух Гермеса и муз. Этот дом Юлиан завещал Проересию. В этом доме были сделаны изображения тех из учеников Юлиана, которыми он наиболее восхищался; был здесь также амфитеатр, внешним видом напоминающий общественные театры, но меньше, чтобы его размеры подходили для дома. Ибо в те времена в Афинах между гражданами города и учащейся молодежью была такая вражда[129], что город впервые после древних войн почувствовал за своими стенами опасность. В результате ни одному софисту не позволили ходить в город и выступать перед публикой, так что они были вынуждены ограничить свою деятельность выступлениями в частных амфитеатрах и здесь проводили занятия с учениками. Так они избежали опасности для своей жизни и могли, не рискуя, получать одобрение и похвалу за свое красноречие.
Хотя я и многое опускаю, но об одном случае, ярко демонстрирующем образованность и разумность Юлиана, следует рассказать особо. Случилось так, что самые дерзкие из учеников Апсина одержали верх над учениками Юлиана в одной из потасовок во время междоусобной войны[130], которую они вели друг с другом. После того, как победители пустили в ход тяжелые спартанские руки[131], угрожая жизни своих жертв, они еще подали на них в суд, словно бы были потерпевшей стороной. Дело дошло до суда проконсула[132], который, проявив строгость и суровость, приказал арестовать вместе с обвиненными и их учителя, и так все они оказались в цепях, словно посаженные за убийство. Однако проконсул, как римлянин, кажется, не был человеком необразованным или воспитанным в грубой и лишенной искусств обстановке. Итак, Юлиан присутствовал в суде не по своей воле. Апсин также был там, но пришел не принудительно, а добровольно, чтобы помочь истцам. Все было готово для слушания дела, и истцам было позволено начать.
Руководителем бесчинных спартанцев был некий Фемистокл, афинянин, виновный во всех происшедших бедах; он был запальчивым и дерзким и своим поведением порочил славное имя, которое носил. Проконсул, сурово взглянув на Апсина, сразу сказал ему: «Тебе кто приказал сюда явиться?» Тот ответил, что пришел, потому что беспокоится за своих детей. Проконсул понял его скрытое намерение и ничего не сказал. Затем привели несчастных заключенных. С ними находился их учитель. Волосы у них были острижены, тела ослабели, так что даже судье они показались жалкими. Когда истцам было предоставлено слово, Апсин начал говорить, но проконсул прервал его, сказав: «Римляне этого не допускают; тот, кто первым произнес обвинение, должен выступать с обвинительной речью и во второй раз». Из-за неожиданности такого решения возможности подготовить речь не было. Первым обвинение произнес Фемистокл, поэтому и теперь говорить должен был он. Предчувствуя это, Фемистокл побледнел, губы у него затряслись; он украдкой смотрел на своих товарищей и шептался с ними о том, что следует делать. Ибо они пришли в суд, готовые лишь поддерживать речь своего учителя восклицаниями и аплодисментами. Поэтому в суде воцарилась полная тишина и смущение: молчали все, смущение же испытывала обвинительная сторона. Тогда Юлиан тихо и учтиво попросил: «Разреши мне выступить». На это проконсул сказал: «Ни один из вас, учителей, у которых есть приготовленные речи, говорить не будет; также и ученики не будут вам хлопать. Сегодня вы узнаете, сколь совершенно и чисто римское правосудие. Сначала пусть Фемистокл выступит с обвинением, а после него в защиту выступит тот, кого ты считаешь лучшим». Но из обвинителей никто выступить не смог, и Фемистокл опозорил свое имя. Затем, когда проконсул спросил, есть ли кто-нибудь, кто может возразить на первую обвинительную речь, софист Юлиан сказал ему: «Проконсул, твое превосходное правосудие сделало из Апсина Пифагора, который, хотя с трудом, но успешно, обучил своих учеников молчанию. В древности Пифагор (как тебе это хорошо известно) наставлял этим своих слушателей вести себя по-пифагорейски. Но если ты позволишь теперь одному из моих учеников выступить с защитительной речью, то прикажи снять оковы с Проересия, и ты сможешь сам решить, какое образование лучше: аттическое или пифагорейское».
Проконсул милостиво разрешил сделать это, как сообщил о том автору этих строк Тускиан[133], присутствовавший на суде, и из рядов ответчиков вышел Проересий, уже без оков. Его учитель обратился к нему, не громко и без крика, как обычно делают те, кто вдохновляет и настраивает атлетов на борьбу за венки, но все же весьма проникновенно: «Говори, Проересий! Пришло время говорить». И Проересий произнес некое вступление. Тускиан не запомнил его, но пересказал мне его смысл. Начав, он бегло описал их страдания и в то же время произнес похвалу учителю. В этом вступлении Проересий пожаловался лишь один раз, когда заметил, что проконсул поступил поспешно, когда, не имея достаточных доказательств их вины, подвергнул их наказанию и заставил терпеть такие муки. Слушая, проконсул наклонил голову, охваченный восхищением перед убедительностью аргументов Проересия, весомостью его слов, складностью и благозвучием его речи. Хотя все хотели выразить вслух свои похвалы в адрес Проересия, однако сидели тихо, словно на то был знак свыше, так что в суде царило таинственное молчание. Затем Проересий перешел ко второму вступлению и произнес следующее (эти слова Тускиан запомнил):
«Если несправедливые могут обвинить и их обвинению верят прежде, чем выслушают защиту, то так и быть, пусть наш город покорится Фемистоклу!» Тут проконсул вскочил со своего места, и, встряхнув своей отороченной пурпурной каймой одеждой (римляне называют ее «тебеннос»[134] ), этот строгий и суровый судья, словно юноша, стал аплодировать Проересию. Аплодировать стал и Апсин, хотя и нехотя, однако с истиной не поспоришь. И лишь один Юлиан заплакал. Проконсул приказал освободить всех обвиняемых, а из обвинителей — только одного учителя, а затем всыпал спартанскими бичами Фемистоклу и его лаконцам, чтобы они помнили и об Афинах. Широко известный и почитаемый своими учениками, Юлиан скончался в Афинах, дав тем самым хорошую возможность посоревноваться на его похоронах в эпитафиях[135].
О Проересии я достаточно рассказал выше, а более подробно — в своих исторических сочинениях. Теперь же самое время перейти к тщательному показу того, что я действительно знаю о нем и чего я был удостоен услышать из его бесед и поучений. Как к учителю, я испытываю к этому человеку чувство огромной, возвышающейся до небес благодарности; но даже эта благодарность ничтожна пред той дружбой, которой Проересий одаривал автора этих строк. В возрасте шестнадцати лет автор этой книги приехал из Азии в Европу, в Афины. Проересию тогда, как он сам говорил, исполнилось восемьдесят семь лет. Даже в этом возрасте волосы его были курчавыми и очень густыми, хотя часть из них поседела и напоминала морскую пену. Сила его красноречия была столь великой, а юная душа так поддерживала его изможденное тело, что автор этих строк считал Проересия нестареющим бессмертным существом и относился к нему, как к богу, который является людям сам и без всяких церемоний. Случилось так, что я прибыл в Пирей в час первой стражи и, заболев в дороге, чувствовал себя очень плохо: у меня была сильная горячка. В этот час ночи, прежде нежели выполнить все, что было обычно принято (корабль был афинский, и у входа в порт такие корабли, как правило, ожидали многочисленные вербовщики учеников для своих школ), капитан повел корабль прямо в Афины[136].
Тогда как другие пошли сами, автор этих строк ходить не мог, поэтому его по очереди несли на руках и так в конце концов доставили в город. Была глубокая ночь того времени года, когда солнце, склоняясь к югу, делает ночи длиннее. Ибо оно уже вошло в созвездие Весов[137]. Ночная охота откладывалась[138]. Всю эту толпу учеников, капитан, старый знакомый Проересия, постучав в двери, ввел к нему в дом. В то время, когда велись войны за одного или двух учеников, количество вновь пришедших оказалось таким, что смогло бы удовлетворить запросы всех софистических школ сразу. Одни из этих юношей выделялись крепостью тела, другие — богатством; были и те, кто не выделялся ничем. Единственным же богатством автора этих строк, который находился тогда в жалком состоянии, было то, что он знал наизусть множество книг древних. Весь дом наполнился весельем, туда и сюда забегали какие-то мужчины и женщины; одни из них просто смеялись, другие подвергали юношей всяким насмешкам. Проересий в этот час послал за некоторыми из своих родственников, приказав им принять вновь прибывших. Сам он был уроженцем Армении, тех ее областей, которые примыкают к Персии, а родственников его звали Анатолий и Максим. Они поприветствовали вошедших, проводили в комнаты для гостей, а затем — в баню, и все им показали. В это время старые ученики осыпали новичков шутками и посмеивались над ними[139]. Помывшись, вновь прибывшие прошли дальше, автор же этого сочинения, которому становилось все хуже, был всеми оставлен. Он не видел ни Проересия, ни Афин и хотел лишь спать. Тем временем его окружили земляки из Лидии, которые решили о нем позаботиться. И так как люди считают тех, кто покидает этот мир в расцвете юности, достойными самого большого восхищения, то об авторе стали говорить много всяких лживых глупостей и морочить тем самым друг другу головы, так что вскоре всеми овладела скорбь, как будто в самом деле случилось большое несчастье. А некий Эсхин, не афинянин, потому что его родиной был Хиос, сгубивший многих, не только тех, кого ему отдавали на лечение, но и тех, на кого он просто смотрел, стоя посреди окруживших меня земляков, сказал, как мне потом стало известно, следующее: «Несите его ко мне, чтобы я позаботился о теле этого умирающего». Ибо Эсхину разрешали губить тела умерших[140]. Затем он при помощи каких-то инструментов раскрыл мне губы и положил в них лекарство, о чем много времени спустя свидетельствовал бог. Итак, Эсхин положил лекарство в рот автору данного сочинения, и желудок у него сразу «очистился»[141]. Он открыл глаза и узнал своих земляков. Этим поступком Эсхин похоронил свои прошлые ошибки и приобрел уважение и того, кого он спас от смерти, и тех, кто весьма обрадовался этому спасению. Ставший таким уважаемый человеком, Эсхин вернулся на Хиос, хотя ему пришлось ожидать долго следующего случая, где он мог бы показать силу своей медицины. Спасенный же им стал хорошим другом спасителю.
Божественнейший Проересий, еще ни разу не видев автора этих строк, уже много горевал о нем, и, как только он узнал о его необъяснимом и неслыханном спасении, послал за своими лучшими и способнейшими учениками и за теми, кто славился силой рук, сказав им: «Я очень волновался за этого юношу, который спасся, хотя и не видел его ни разу. Я сильно страдал, когда он находился при смерти. Теперь, если вы хотите обрадовать меня, ведите его для очищения в баню, но воздержитесь от всех насмешек и шуток и оберегайте[142] его так, словно это мой сын». Все было именно так, и автор рассказал о случившемся тогда очень подробно. Сам же он считает, что во всем случившемся с ним видна рука провидения, поэтому в рассказе о делах Проересия он постарается не упустить ничего истинного, крепко помня слова Платона о том, что истина и богов, и людей одинаково ведет к благу[143].
Телесная красота Проересия была такой (моему повествованию следует вновь вернуться к нему), что, несмотря на то, что он был уже старым, можно было усомниться, обладает ли кто подобной красотой даже в расцвете сил, и оставалось лишь удивляться, что, имея высокий рост, он блистал столь совершенной во всех отношениях красотой тела. Проересий был таким высоким, что в это отказывались верить, пока не убеждались, что это действительно так. Его рост, кажется, составлял девять футов, так что он смотрелся колоссом даже среди самых высоких из живших тогда людей. Когда он был еще молодым, судьба вынудила его покинуть Армению и перебраться в Антиохию. Он не хотел сразу ехать в Афины, ибо страдал от недостатка средств; Проересий был благородного происхождения, но в деньгах ему не везло. В Антиохии он поспешил к Ульпиану[144], который был в этом городе преподавателем риторики, и сразу вошел в число его первых учеников. Немалое время пробыв учеником Ульпиана, Проересий поехал в Афины к Юлиану, где снова стал первым. С ним был Гефестион, его преданный друг, с которым они сообща боролись с бедностью и стремились быть первыми в риторике. Гиматий и трибоний[145] были у них одни на двоих, и более ничего из одежды не было. Они имели также три или четыре коврика, утративших от времени свой первоначальный цвет и плотность. Поэтому друзья были как бы два человека в одном, словно мифический Герион, о котором говорят, что он состоял из трех тел. Так и наши герои были двое в одном, потому что, когда Проересий появлялся на людях, Гефестион, спрятавшись среди ковриков, лежал и изучал риторику. То же самое делал и Проересий, когда Гефестион выходил на улицу. В такой нужде они жили.
Юлиан был расположен душой к Проересию; ему всегда было приятно слушать его, и он преклонялся перед величием его природы. Когда Юлиан ушел из жизни и Афины захотели избрать учителя риторики, который стал бы ему достойным преемником, претендентов на это почетное для софиста место оказалось так много, что их собралась целая толпа, неподдающаяся никакому описанию. Но когда все, кто выбирал, изъявили свое мнение, то были выбраны и назначены Проересий, Гефестион, Епифаний и Диофант, также Сополид, человек из презренного и бедного сословия, и Парнасий, происходивший из простонародья. В соответствии с римскими законами, в Афинах было много как риторов, так и их слушателей. Когда избрали этих мужей, стало очевидным, что софисты из простонародья являются таковыми лишь по названию, и их власть стала ограничиваться стенами комнат, где они преподавали, и кафедрой, на которой они сидели. Весь же город обратился к более способным учителям, и не только этот город, но и все народы, живущие под управлением римлян. Целью этих мужей была не просто риторика, но образование при помощи риторики всех народов. Епифанию посылал своих учеников Восток[146], Диофанту — Аравия; Гефестион же, по внушению Проересия, покинул Афины и общество людей. К самому Проересию приезжали ученики с Понта и окрестных областей, восхищенные этим столь благим мужем. Присылали ему учеников вся Вифиния, Геллеспонт и области за Лидией, то есть то, что теперь называется Азией, вплоть до Карии и Ликии, и границей чему служит Памфилия и Тавр. Весь Египет тоже стал его личным владением как учителя риторики, а также и страна, лежащая за Египтом по направлению к Ливии и являющаяся пределом известных и населенных земель. Об этом я рассказываю в самых общих словах, так как, если говорить точнее, были у него несколько юношей и из других народов, ибо существовал обычай переходить от одного учителя к другому, иногда же ученики, давая неверные сведения о своей национальности, шли не к тому учителю, какому предназначались.
Однако против огромного природного дара Проересия образовался большой и мощный заговор всех других софистов, которые оказались столь сильны, что, подкупив проконсула, смогли изгнать Проересия из Афин и, таким образом, забрать в свои руки управление делами, связанными с риторикой. Но после этого изгнания, в котором он испытал крайнюю бедность, Проересий, подобно Писистрату[147], вернулся обратно. Однако Писистрат был богат, тогда как Проересий жил только своим красноречием, словно гомеровский Гермес, когда он вел Приама к палатке Ахилла в окружении его врагов. Эта удача вернулась к Проересию при новом проконсуле, который был моложе предыдущего; узнав о случившемся, он пришел в негодование. В результате, как говорит пословица, «черепок перевернулся»[148], и, с дозволения императора, Проересию разрешили вернуться в Афины. Но враги во второй раз, словно змеи, свернулись, сжались в клубок и подняли свои головы, готовые вновь строить против него интриги. Покуда они занимались своим заговором, друзья Проересия заранее узнали о его возвращении, и когда он приехал (точное описание всех этих событий дал мне свидетель, Тускиан Лидийский, который, если бы не было Проересия, мог вполне занять его место); итак, когда Проересий возвратился, словно Одиссей, который вернулся после долгого отсутствия, то уцелевшими обнаружил лишь немногих друзей, в числе которых был и Тускиан, и они смотрели на него, не веря произошедшему чуду. Обретя их, он исполнился благих надежд и сказал им: «Подождем проконсула». Тот прибыл быстрее, чем ожидалось. Появившись в Афинах, проконсул созвал софистов, чем сильно их всех смутил. Софисты собрались с большим промедлением и не сразу. Собравшись по принуждению, они стали, каждый по возможности, обсуждать поставленные перед ними проблемы, зная, что им будут аплодировать специально собранные и подготовленные для этого люди. Люди же Проересия пали от этого духом. Но проконсул, созвав их во второй раз, будто бы за тем, чтобы воздать почести, приказал всем повременить с выступлением, а сам неожиданно послал за Проересием. Итак, софисты собрались, не зная, что будет дальше.
Проконсул же объявил им: «Всем вам я назначу одну тему и выслушаю всех вас сегодня. Проересий тоже произнесет речь, после вас или в том порядке, в каком вы пожелаете». Когда софисты на это открыто возразили проконсулу, процитировав, с большим трудом (ибо они ничего не могли правильно цитировать), слова Аристида, что они привыкли не изрыгать речь, но тщательно ее отделывать[149], проконсул сказал: «Говори ты, Проересий!» И тот, произнеся прямо с места, на котором сидел, некое не лишенное приятности вступление, показав, что неподготовленная речь может быть совершенной, поднялся и сказал, что готов к состязанию. Проконсул уже собирался объявить тему, но в это время Проересий оглянулся и внимательно осмотрел ряды присутствовавших в театре. И когда он увидел, что врагов там было множество, а друзей — всего несколько, да и те старались быть незамеченными, то немного пал духом. Но когда демон Проересия вновь вернул его к жизни и вдохновил на борьбу, он опять оглядел всех сидящих и заметил в дальних рядах театра двух мужей, которые там прятались. Эти мужи были очень опытны в риторике, и во время обучения Проересий выслушал от них множество замечаний. Увидев их, Проересий воскликнул: «Боги! Какие это достойные и мудрые люди! Проконсул, прикажи, чтобы они назначили мне тему. Тогда будет уверенность, что все происходит честно». Услышав такие слова, эти мужи укрылись в толпе сидящих зрителей, решив, что их там не найдут. Но проконсул, послав солдат, вывел их на середину театра. После небольшого увещевания он поручил этих мужам назначить тему, связанную с так называемыми «определениями»[150]. Те, немного подумав и посовещавшись друг с другом, назначили самую трудную и сомнительную из известных им тем, такую, что она не давала никакой возможности блеснуть красноречием. Недовольный, Проересий взглянул на них и обратился к проконсулу: «Чтобы состязание было справедливым, прошу, дай то, что для этого требуется».
Ответив, что Проересию нечего беспокоиться об этом, проконсул сказал: «Я распоряжусь прислать скорописцев[151] и помещу их в середину театра. Эти люди, которые ежедневно записывают слова Фемиды[152], сегодня будут фиксировать наши выступления». Проконсул позвал самых опытных скорописцев, и те встали по обе стороны от Проересия, готовые записывать его слова, однако никто не знал, что он замыслил. Проересий же сказал: «Я прошу усложнить условия». Его попросили пояснить, что он имеет в виду. Проересий сказал: «Пусть мне никто не аплодирует». Когда проконсул под страхом сурового наказания приказал всем присутствовавшим воздержаться от этого, Проересий начал говорить, и речь его, каждый период которой оканчивался на сонорный звук, понеслась обильным потоком. Зрители же, вынужденные по-пифагорейски молчать, в конце концов не выдержали, и весь театр наполнился гулом и ревом. Проересий произносил свою речь по нарастающей, так что вскоре этот муж вышел за пределы всякой мысли и всякого человеческого суждения. Здесь он перешел к другой части своей речи, в которой еще полнее раскрыл предложенную ему тему. Затем, вдохновенный, он неожиданно подпрыгнул, отказался произносить оставшуюся часть задуманной им речи и защищать положения, которые он там выдвигал, и обратил свою речь на защиту прямо противоположного тезиса. Писцы едва поспевали за ним, а зрители с трудом сдерживали свое молчание — столь обилен был поток его слов. Затем, повернувшись лицом к писцам, Проересий спросил: «Посмотрите внимательно, правильно ли я вспомню все, что говорил ранее». И, не споткнувшись ни на одном слове, он вновь произнес свою первую речь. Тут уже ни проконсул не смог соблюдать установленные им самим правила, ни зрители не испугались его угроз: все бросились лобызать софиста, словно это была статуя бога. Одни целовали ему ноги, другие — руки; третьи говорили, что он бог, четвертые — что он вылитый Гермес Логий[153].
Противники Проересия, напротив, залегли, съедаемые завистью, но некоторые из них даже в таком положении не смогли удержаться от аплодисментов. Сам проконсул в сопровождении телохранителей и знати проводил Проересия из театра. После этого никто не осмеливался говорить что-либо против него, но все софисты, словно пораженные молнией, признали первенство Проересия. Однако спустя некоторое время они вновь поднялись, подобно головам Гидры, окрепли и вернулись на прежний путь. Они соблазнили некоторых наиболее влиятельных в городе людей богатыми обедами с изящными служанками, подобно царям, которые, проиграв битву, происходившую по всем правилам и законам, прибегают к последнему средству: они собирают лучников, пращников, легковооруженных и вспомогательное войско, силы не столь уважаемые, но которые они поневоле вынуждены теперь уважать. Так и эти софисты, прибегнув по необходимости к таким союзникам, организовали свой новый заговор, не только постыдный, но и губительный, словно бы они задумали дурное против самих себя. У них было множество друзей, и заговорщики считали, что все получится так, как они задумали. Но Проересий, кажется, обладал способностью влиять на людей, так что благодаря силе его красноречия и на этот раз все окончилось хорошо. Неясно было только, то ли все разумные люди сами избирали его в качестве учителя, то ли, посещая его занятия, сразу становились умными, потому что их учил Проересий.
В те времена в толпе придворных появился человек, страстно желавший как славы, так и совершенства в красноречии. Он происходил из города Берита, и его звали Анатолий[154]. Завистники называли его Азутрион[155], а что это слово означает, пусть эта зловредная банда притворщиков решает сама. Анатолий же, который желал и славы, и совершенства в красноречии, в конце концов добился и того, и другого. Сначала он достиг вершин так называемых юридических наук, что естественно, поскольку его родиной был Берит — кормилица всех этих дисциплин[156]. Затем Анатолий поплыл в Рим, где его мудрость и красноречие приобрели совершенство и значимость, после чего он оказался в числе придворных, где вскоре достиг первых постов. Пройдя через все высшие должности, он приобрел на многих из них хорошую репутацию (даже враги восхищались им). В конце концов Анатолий был назначен на должность префекта претория, занимая которую человек, хотя он и лишен блеска императорского пурпура, обладает такой же властью, как император. Благодаря своему честолюбию, он и здесь добился успеха (ибо он подчинил себе так называемый Иллирик). Поскольку Анатолий любил заниматься жертвоприношениями и обратился к изучению эллинского знания, тогда как все двигались в другую сторону, он, несмотря на то, что мог отправиться в управляемой им области куда хотел и устроить все по своему желанию, заболел своего рода сумасшествием на почве богатства, ибо страстно желал увидеть Элладу. Он хотел претворить в жизнь те риторические образцы, с которыми познакомился в процессе обучения, и наяву воплотить те мысли, которые почерпнул из древних сочинений. Поэтому он приехал в Элладу.
Анатолий заранее послал софистам некую проблему[157] (вся Эллада стала им восхищаться, когда услышала о его мудрости, образованности, твердости и неподкупности) и распорядился, чтобы они все поупражнялись в произнесении речи по предложенной им теме. Софисты сразу же стали заниматься подготовкой своих речей и каждый день думали о том, как бы превзойти друг друга. Необходимость заставила их встретиться, и после того, как по поставленной проблеме было высказано множество противоположных суждений (автор этих строк не знает ничего более забавного, чем эта проблема), они пришли к полному несогласию друг с другом, и каждый честолюбиво хвалил свое собственное мнение, желая прославиться среди учеников. Приезд Анатолия в Элладу оказался более значительным событием, чем знаменитое персидское вторжение, хотя угрожал он не всем эллинам, а только софистам. Эти последние, среди которых был Гимерий, софист из Вифинии (автору этих строк он известен лишь по своим сочинениям), не жалели ни сил, ни здоровья, трудясь над предложенной им темой. В это время Проересий, уверенный в своих способностях, поразил всех тем, что не выказывал никакого честолюбия и не выносил свои мысли на всеобщее обсуждение.
И вот приехал Анатолий. Он имел мужество совершить жертвоприношения[158] и посетил все храмы, как требовал священный закон, и сразу после этого созвал софистов для состязания. Каждый из собравшихся софистов хотел выступать первым: столь самолюбив человек! Но Анатолий лишь посмеялся над учениками, которые аплодируют таким людям, и пожалел отцов, чьи дети учатся у таких наставников. Затем он послал за Проересием, который, единственный из всех, отсутствовал. Проересий водил знакомство с одним из приближенных Анатолия, который был посвящен во все, что происходило, и от него узнал о теме, предложенной Анатолием для состязания (выше автор этих строк назвал данную тему забавной). И хотя тема была недостойна обсуждения, да и сам Анатолий относился к ней несерьезно, тем не менее Проересий, когда его позвали, послушался, пришел и выступил по предложенной проблеме, и красота его речи оказалась столь непревзойденной, что Анатолий вскочил со своего места, а зрители изо всех сил зааплодировали, и не было никого, кто бы не считал Проересия божественным. После этого Анатолий оказал ему особую честь; впрочем, и других софистов он, хотя и неохотно, также пригласил за свой стол. Сам Анатолий был великолепным софистом на пирах и застольях, поэтому и этот пир изобиловал изящными беседами образованных людей. Однако все это произошло много лет назад, и поэтому автор этих строк старается быть очень осторожным, рассказывая о том, о чем он только слышал. Анатолий весьма восхищался и Милесием, который был родом из ионической Смирны. Природа щедро одарила этого мужа разнообразными талантами, однако он не был честолюбив и вел спокойную жизнь, часто посещал храмы и отказался от семейной жизни. Милесий усердно занимался всеми видами поэтического искусства, которое Хариты делают столь славным. Его сочинения так нравились Анатолию, что он даже называл этого человека Музой. О вопросах, поднятых в сочинении софиста Епифания «Разделения»[159], Милесий говорил, что его весьма позабавила мелочность и излишняя аккуратность этого учителя риторики. Теперь же, высмеяв всех софистов за их разноголосицу в вопросе о постановке[160] темы, он сказал: «Если бы этих софистов было более тринадцати, то они, несомненно, дали бы еще больше определений темы, чтобы об одной проблеме говорить с разных точек зрения».
Проересий же был единственным софистом, которым Милесий безмерно восхищался. Случилось так, что Проересий незадолго до описанных событий был вызван императором Константом в Галлию, провинции которой находились под его императорской властью. Вскоре этот софист так очаровал Константа, что тот сделал его своим сотрапезником и приглашал за один стол с теми, кого он наиболее чтил. Поскольку люди в той стране не всегда понимали слова Проересия и при этом весьма восхищались неизреченными красотами его души, они перенесли свое чувство преклонения перед этим человеком на видимый им внешний его облик, дивились телесной красоте софиста и его высокому росту и смотрели на него, словно на некое изваяние колосса. Столь намного превосходил во всем Проересий простого человека[161].
Видя его твердость и самообладание, сочли, что Проересий лишен страстей и сделан из железа, ибо в галльские зимы он ходил в одном легком плаще и босиком[162], довольствуясь небольшим количеством пищи, и пил ледяную воду из Рейна. Впрочем, так он вел себя в течение всей жизни и никогда не пил ничего теплого. Император (Констант) отправил Проересия в великий Рим, испытывая честолюбивое стремление показать, сколь несравненными людьми он управляет. Но этот муж настолько превосходил во всем человеческую природу, что римлянам трудно было выделить в нем какое-то одно достойное восхищения качество. Жителей Рима так поразили все качества Проересия, каждое из которых они удостоили высших похвал, что они воздвигли его статую из меди в полный рост, сопроводив ее такой посвятительной надписью: «Царь городов Рим царю красноречия»[163].
Когда Проересий собирался обратно в Афины, император (Констант) уговорил его принять от него дары. Затем софист попросил нечто более достойное его природы, а именно несколько довольно крупных островов, которые должны были обеспечивать Афины продовольствием. И Констант не только дал ему их, но и удостоил высшей чести, даровав Проересию должность стратопедарха[164], чтобы никто не выступал против этого приобретения софиста, выделенного ему из общественного фонда. Этот дар должен был утвердить префект претория, который незадолго перед тем прибыл из Галлии. Поэтому после описанных состязаний в ораторском искусстве Проересий подошел к Анатолию и попросил его утвердить дар, полученный от императора. Для убедительности он позвал не только профессиональных адвокатов, но и почти всех образованных людей Эллады: они собрались в Афинах по случаю приезда префекта претория. Когда эти люди заполнили театр и Проересий попросил своих адвокатов выступить с речами, префект претория обежал взглядом всех присутствовавших и захотел снова испытать красноречие самого Проересия. Поэтому он сказал: «Говори ты, Проересий! Плохо, если кто-то другой будет выступать и славить императора, когда здесь присутствуешь ты». И Проересий, словно всадник, вызванный на поле[165], выступил с речью об императорском даре, вспомнив Келлия и Триптолема и то, как почитается Деметра за то, что дает людям хлеб. Ко всему этому он прибавил слова о щедрости и благородстве Константа, придав современным событиям достоинство древнего мифа. Затем, когда софист перешел к основной части речи, он оживился еще больше. В результате такой речи Проересий и от префекта претория удостоился большой чести.
Жена Проересия происходила из Азии, из города Траллы. Ее звали Амфиклея. У них было две дочери, у которых разница в возрасте составляла ровно столько времени, сколько необходимо для зачатия и рождения. Но достигнув того возраста, в котором ребенок столь мил и обаятелен и наполняет сердце отца неизъяснимой радостью, обе девочки покинули своих родителей, сначала одна, а через несколько дней — другая. Горе Проересия было таким сильным, что он оставил философские занятия. В этот час его поддержала муза Милесия[166], успокоившая его гармонией и изяществом, развлекшая своим обаянием и вновь призвавшая к рассудку. Когда римляне попросили Проересия прислать им одного из учеников, он послал им Евсевия, уроженца Александрии, который, кажется, очень подходил для Рима, поскольку умел льстить и заигрывать с жителями этого города. В Афинах же это смотрелось возмутительно. Посылая Евсевия, Проересий думал увеличить и свою собственную славу, потому что его ученик был в самом деле несравним в хитром искусстве политических речей. Что же касается особенностей риторического дара Евсевия, то будет достаточно сказать, что он был египтянином. Этот народ испытывает особую страсть к поэзии, тогда как Гермес, поощряющий серьезные науки, покинул их страну. Противником Евсевия был Мусоний, который в искусстве софистики доводился ему учеником. Об этом человеке я много пишу в своей «Всеобщей истории», хотя и по другому поводу. Когда Мусоний стал выступать против Евсевия, последний уже хорошо знал, с кем имеет дело, поэтому он и предпочел заняться политическими речами.
Во время правления императора Юлиана Проересий лишился своего места преподавателя, потому что его считали христианином. Все на него смотрели как на иерофанта, как на человека, словно вещающего с дельфийского треножника, способного предсказывать будущее всем, кто в этом нуждается; делал он свои предсказания, опираясь на некую неведомую мудрость. Император (Юлиан) изменил налогообложение земли эллинов[167], чтобы уменьшить тяжесть налога, который они платили. Проересий же удостоился чести узнать у богов[168], насколько долго продлятся эти благодеяния. Когда ему ответили, что счастливые дни продлятся недолго, Проересий понял, что его ждет, но не пал духом. Автор этих строк, которому в это время было около шестнадцати лет, именно тогда и приехал в Афины и вошел в число учеников Проересия, который полюбил его, как своего родного сына[169]. Спустя пять лет автор собирался отправиться в Египет, но родители уговорили его вернуться в Лидию; ему предстояло стать софистом, и все побуждали его к этому. Вскоре Проересий удалился из мира людей. Таким великим и одаренным был этот человек, наполнивший всю вселенную своими речами и учениками.
Епифаний. Он происходил из Сирии, был силен в вопросах о разделениях, но голос имел слабый и вялый. Тем не менее, как противник Проересия на поприще софистики, Епифаний добился большой известности. Людям ведь свойственно восхищаться не только тем, кто этого заслуживает, но и его окружением и даже завистниками, так что, когда человек превосходит всех своими способностями, то ему находят и противника. Это как в физике: одни начала рассматриваются в противоположность другим. Скончался Епифаний, не дожив до глубокой старости, от болезни крови. Жену его, которая была очень красива, постигла та же участь. Детей у них не было. Автор этих строк лично не знал Епифания, потому что тот ушел из жизни задолго до его приезда в Афины.
Диофант был родом из Аравии. Он выбился в профессиональные риторы, и та же людская молва, о которой было сказано выше, сделала и его противником Проересия, точно так же, как если кто-нибудь противопоставил бы Гомеру Каллимаха. Сам Проересий лишь смеялся надо всем этим и не относился серьезно к тому, что болтают люди. Автор знал Диофанта и часто слышал его публичные выступления. Однако он считает неуместным цитировать в этом сочинении что-либо из того, что он запомнил из его речей, ибо данный труд посвящен людям достойным, и автор не ставил своей целью над кем-либо посмеяться. Тем не менее, говорят, что на похоронах Проересия Диофант произнес надгробную речь (ибо Проересий ушел из жизни раньше его) и, как сообщают, закончил ее такими словами о Саламине и войне с персами: «О Марафон и Саламин! Теперь о вас не будет слышно. Какая труба подвигов ваших ныне утрачена!»[170] После своей кончины Диофант оставил двух сыновей, посвятивших свои жизни деньгам и роскоши.
Автору этих строк приходилось часто слушать и Сополида. Этот муж изо всех сил старался воспроизвести в своих речах стиль древних, так что почти вошел в жилище Музы-врачевательницы. Но, хотя он стучался в ее двери как надо, отворяла она ему нечасто. Но и этого оказалось достаточным, чтобы к Сополиду проскользнула из-за двери частичка божественного духа, хотя и очень маленькая и слабая. Однако зрители на него частенько злились, потому что сами были неспособны впитать ни одной капли из Кастальского источника. У Сополида был сын, который, как говорят, наследовал его место ритора.
Гимерий. Этот муж происходил из Вифинии. Автор не был знаком с Гимерием лично, хотя и жил в одно с ним время. Он приезжал ко двору императора Юлиана, чтобы выступить перед ним с речью, надеясь на почести, поскольку Проересия этот император невзлюбил. Когда же Юлиан покинул мир людей, Гимерий уехал за границу. Затем, после смерти Проересия, он появился в Афинах. Гимерий был способным и прекрасным оратором. Особенности стиля и композиции придавали его выступлениям звучание или, по крайней мере, отзвук политических речей. Иногда, хотя и очень редко, Гимерий поднимался до высот божественного Аристида. Умер Гимерий от эпилепсии, которая овладела им в глубокой старости. После своей смерти он оставил дочь.
В те времена также жил Парнасий[171], который профессионально занимался преподаванием. Учеников у него было немного, но благодаря своей деятельности Парнасий все же приобрел некоторую известность.
Родиной Ливания была Антиохия, первый из городов так называемой Равнинной Сирии, основанный Селевком, которого именовали Никатор. Он происходил от знатных родителей, входивших в число первых граждан города. Молодой, но уже хозяин самому себе, поскольку его родители рано умерли, Ливаний приехал в Афины[172], но, хотя он тоже был из Сирии, не пошел ни к Епифанию, который был очень известен, ни к Проересию, потому что боялся, что затеряется в толпе их учеников и что слава учителей никогда не даст ему возможности самому стать известным. Но, увлеченный учениками Диофанта, Ливаний стал заниматься у этого софиста. Как сообщают те, кто вместе с ним учился, Ливаний очень редко посещал лекции и совместные встречи и ничем не докучал своему учителю. Но между тем все свое время он посвящал самостоятельным занятиям риторикой и много упражнялся в стиле древних, стремясь запечатлеть его в своей душе и речи. Точно так же, как те, кто стреляет из лука или метает что-нибудь, сначала лишь изредка попадают в цель, но затем, после постоянных упражнений, становятся в своем деле мастерами, без помощи какой-либо науки, но лишь одной тренировкой, так и Ливаний, в своем стремлении подражать древним образцам и встать на один уровень с ними, никогда не расставался с сочинениями древних и, словно на привязи, всюду следовал за лучшими из них. Имея такое руководство, идя за ними след в след, он очень скоро добился на этом пути видимых успехов. Приободрившись от своих достижений в риторике и убедившись, что он нисколько не уступает самым прославленным софистам своего времени Ливаний решил не погребать свой талант в маленьком городке, но избрать город, достойный его дарования. Поэтому он поехал в Константинополь[173], город, лишь недавно ставший великим и процветающим и поэтому нуждавшийся в делах и словах, которые могли бы его украсить. Очень скоро Ливаний стал там светочем, показав себя лучшим и приятнейшим учителем, публичные выступления которого были полны обаяния. Однако неприятный случай, произошедший с учениками, изменил его судьбу. О нем я рассказывать не стану, потому что это сочинение предназначено для записи только достойного. Изгнанный из Константинополя, Ливаний обосновался в Никомедии. Но неприятные слухи и здесь настигли его и стали преследовать. Поэтому вскоре Ливаний покинул и этот город[174] и через некоторое время[175] возвратился на свою родину, в свой родной город. Здесь он провел всю оставшуюся жизнь, которая была у него долгой и насыщенной событиями.
Хотя автор достаточно много написал о Ливании в своем сочинении о Юлиане, он все равно рассмотрит здесь подробнее основные вехи жизни этого ритора. Ни один из тех, кто общался с Ливанием и учился у него; не остался неплененным его обаянием. Он обладал способностью сразу распознавать характер человека и наклонности его души, злые и добрые. Ливаний мог легко сойтись и общаться с любым, так что полип по сравнению с ним выглядит сущим ничтожеством[176]. Всякий, кто с ним беседовал, находил в нем свое второе «я». Испытавшие это говорили, что Ливаний — это картина или оттиск, запечатлевший в себе все разнообразие и всю пестроту человеческих нравов. Среди всего разнообразия людей, с которыми он общался, нелегко выделить тех, кому он отдавал большее предпочтение, ибо противники хвалили его одновременно за прямо противоположные качества, и каждый был убежден, что Ливаний разделяет именно его взгляды. Таким разнообразным он был человеком, все в себе совмещавшим. Ливаний отказался от брака, хотя с ним жила одна женщина, происходившая из близкого ему слоя общества.
Стиль его речей в целом был немощный, безжизненный и неодухотворенный, и это ясно свидетельствует о том, что Ливаний мало общался с учителем. Он пренебрегал большинством правил составления и произнесения речей, известных даже ребенку[177]. Но Ливаний преуспел в письмах и других частных посланиях, в которых он поднимается до уровня древних образцов. Эти его сочинения полны обаяния и даже некоторого шутовства; вообще, остроумие служит хорошим помощником и его речам. Кроме того, Ливаний был наделен свойственными сиро-финикийцам приятностью и обходительностью, которыми все они обладают независимо от образования. Жители Аттики называют эти качества «утонченностью» и «остроумием». Ливаний считал их необходимой вершиной образования. Он много заимствовал из древних комедий и достиг совершенства в том, что приятно воздействует на слух и завораживает его. Речи Ливания обнаруживают его невероятную эрудицию и являются занимательным чтением, хотя в них много аттицизмов, иногда весьма странных[178]. Так, например, он не мог удержаться от того, чтобы вспомнить «деревья» из Евполида, Лесподия и Дамасия[179], даже если ему было известно, как люди называют эти деревья теперь. Если Ливаний находил какое-нибудь древнее выражение, смысл которого был утрачен, то аккуратно очищал его, словно реликвию, и когда оно, очищенное, вновь сияло, он завертывал его в новый смысл и давал ему новое понимание. Нечто похожее делают горничные и служанки чванливой и стареющей госпожи, придавая ее чертам показную молодость. Весьма восхищался Ливанием божественнейший Юлиан[180], да и никто из людей не может не приходить в восторг от той изысканности, которой обладают речи этого мужа. В обращении находится множество книг Ливания, и всякий, кто обладает разумом, может прочесть их и восхититься ими. Весьма успешно занимался он и общественными делами, и помимо официальных речей отваживался на иные виды выступлений перед публикой, подходящие скорее для театра, и легко с ними справлялся. Когда императоры решили удостоить его высочайшей чести — они собирались присвоить ему звание префекта претория — Ливаний отказался, сказав, что звание софиста более почетно. И действительно, слава софиста — не малая, ибо этот муж приобрел большую известность, причем исключительно за свое красноречие; прочую же славу он считал вульгарной и низкой. Скончался Ливаний, достигнув очень глубокой старости, оставив у всех людей по себе немалое восхищение. Автор этих строк не мог лично познакомиться с Ливанием, потому что злая судьба поставила на его пути множество препятствий, помешавших этому.
Родиной Акакия была Кесария Палестинская. Расцвет его приходится на одно время с Ливанием. Как никто другой, он был преисполнен силы мудрости и духа, а звучный слог его стремился к подражанию древним образцам. Став знаменитым в то же время, что и Ливаний, он намного превзошел последнего и затмил его славу. Вот почему Ливаний написал сочинение «Об одаренности»[181], целиком посвященное Акакию, где причиной своего поражения он открыто признает даровитость этого человека. В своем сочинении он добивается безукоризненности слога; как если бы он не знал, что Гомер заботился не о каждом отдельном стихе, но о некоей общей благозвучности и мелодии; и Фидий не думал, как изобразить палец или ногу, чтобы получить похвалу за своих богинь; однако они властвовали, один над слухом, другой над зрением, и причину их успеха трудно выявить и определить, так же как в прекрасных, привлекательных телах не все восхищаются одним и тем же, и плененный красотой не знает, что именно его пленило. Так вот Акакий достиг вершины славы и, прослыв человеком, способным состязаться с Ливанием, умер молодым; но люди, конечно, самые ревностные в науках, почитали его так, как если бы он дожил до старости.
Нимфидиан[182] был родом из Смирны, и философ Максим доводился ему братом, так же как и Клавдиан, который и сам входил в число наилучших философов. Никогда не бывав в Афинах и не получив принятого там образования, он, тем не менее, посвятил себя искусству риторики, так что по праву стал достоин славы софистов. Император Юлиан назначил его секретарем, доверив ему изложение своей воли и поручив ведение переписки на греческом языке[183]. Он был весьма искусен в так называемых «мелетах» и «зетемах», но менее силен в «проагонах»[184] и философских спорах. Скончался он уже стариком, пережив своего брата Максима.
На это же время приходится акмэ многих известных врачей, в том числе и Зенона, уроженца Кипра, основавшего знаменитую школу. Он дожил до времен софиста Юлиана, ученики же его были современниками Проересия. Зенон был в равной степени искусен и как ритор, и как целитель. Некоторые из его знаменитых учеников избрали для себя одно из этих занятий, разделив, таким образом, между собой то, чему они научились; другие же выбрали оба; как бы то ни было, все они превосходно владели тем, что унаследовали от учителя, — и наукой врачевания, и искусством слова.
Магн был родом из Антиохии, что за Евфратом, сейчас этот город называется Нисибин. Он был слушателем Зенона; для того, чтобы приобрести большую силу как ритор, он привлекал учение Аристотеля о свободном выборе[185] и настаивал на том, чтобы врачи не занимались риторикой; сам же он, как кажется, был более силен в ораторском искусстве, чем в целительстве. Подобно тому, как, по рассказам древних, Архидам на вопрос, сильнее ли он Перикла, ответил: «Даже когда я в борьбе повалю его, он выходит победителем, утверждая, что не упал»[186], — так и Магн заявлял, что болеет лишь тот, кто отдает себя под опеку докторов. Итак, поправившиеся люди оставались благодарны исцелившим их, Магн же превосходил врачей в искусстве беседы и постановки вопросов. В Александрии он получил общественную школу, и многие приезжали туда и посещали его занятия с тем, чтобы либо просто подивиться, либо научиться чему-нибудь полезному. Никто не оставался в проигрыше, ибо одни приобретали искусство красиво говорить, другие же, благодаря своему усердию, — навыки успешного врачевания.
Орибасий родился в Пергаме, и это обстоятельство способствовало его славе так же, как бывает с теми, кто родились в Афинах; ибо, когда они, благодаря своему красноречию, достигают известности, то все говорят об «аттической музе» и о том, что этот дар присущ им от рождения. Орибасий происходил от благородных родителей и с детства выделялся среди других всесторонней образованностью, которая помогает достижению добродетели и ее совершенствованию. Повзрослев, он стал слушателем великого Зенона и соучеником Магна. Но он оставил Магна, боровшегося с задачей выражения своих мыслей — искусства, в котором сам он преуспел, — и вскоре достиг вершин науки врачевания, уподобившись тем самым богу-покровителю[187] настолько, насколько возможно смертному приблизиться к подобию бога. Поскольку Орибасий прославился уже в ранней юности, Юлиан, возведенный в звание цезаря, увез его с собой из-за его искусства; но этот муж настолько был преисполнен прочих добродетелей, что создал из Юлиана императора[188]. Впрочем, этот случай более подробно изложен в нашем сочинении о Юлиане. Однако, как гласит поговорка, «нет жаворонка без хохолка»[189]; так же и Орибасий немыслим без сопутствующей ему зависти. Из-за его необыкновенной славы императоры, которые правили после Юлиана, лишили его имущества, хотели лишить и жизни, но не решились. Тем не менее, они иным образом осуществили то, что стыдились совершить открыто, — выслали его в области варваров, подобно тому, как афиняне подвергали остракизму своих выдающихся соотечественников. Все же изгнать неугодного из государства афинянам позволял закон, а не произвол; императоры же, сверх того, выслали его к самым диким варварам, дав им право осуществить тайные злоумышления властей. Но Орибасий, оказавшись во враждебной стране, показал величие добродетели, которая не зависит ни от места жительства, ни от нравов окружающих народов, но выказывает постоянство и неизменность в своих проявлениях в любом месте и при любых обстоятельствах, подобно числам или математическим законам.
Он быстро прославился и занял почетное место при правителях этих варваров; так что племена, подчинявшиеся Риму, поклонялись Орибасию как некоему божеству, избавляющему от неизлечимых болезней и возвращающему к жизни даже от врат смерти. Так все случившееся с Орибасием обернулось ему на благо, ибо императоры, отчаявшись бороться с необыкновенной мощью этого мужа, позволили ему вернуться из ссылки. Вернувшись, он оказался хозяином лишь себя самого, ибо никакого имущества у него не осталось, а из богатства — только его добродетели. Он взял себе жену из богатой и благородной семьи и имел от нее четырех детей; они ныне живы и да продлятся их дни! Более того, он, основываясь на несправедливости вынесенного ранее приговора, с позволения последующих императоров, получил свое прежнее состояние из общественной казны. Итак, я рассказал, что случилось с этим человеком и как это было. Всякому же, кто является прирожденным философом, следует встретиться с Орибасием и побеседовать с ним, чтобы, помимо всего прочего, узнать то, что достойно удивления, ибо столь необыкновенны гармония и обаяние, что исходят от Орибасия и наполняют всякое общение с ним.
Ионик, родом из Сард, был сыном известного врача. Став слушателем Зенона, он достиг вершин искусства врачевания, так что даже Орибасий восхищался им. Он постиг все тонкости теории и практики медицины и стал опытным целителем, знающим все о человеческом теле, его природе и органах. Не было такого лекарства, состава и способа приготовления которого он бы не знал; какие примочки к каким ранам следует прикладывать, средства, сдерживающие кровотечение или рассасывающие нагноение, — все было ему ведомо. Также умел он искусно перевязать или отсечь поврежденные члены. Он настолько основательно знал теорию и практику врачевания, что даже те, кто сами себя считали непревзойденными целителями, отдавали должное глубине и безупречности его познаний и открыто признавали, что лишь благодаря общению с Иоником они, наконец, понимают и могут с пользой применять наставления врачей древности, подобно тому, как непонятные ранее слова обретают смысл благодаря записи.
Вот каким замечательным врачом он был и притом не менее ревностно занимался и всякого рода философией и прорицаниями: как теми, что даны простым смертным и, опираясь на науку врачевания, предсказывают ход болезни, так и теми, которые вдохновляет философия и которые дарованы лишь немногим, способным воспринять и сохранить их. Не меньшее внимание уделял он риторике, как науке о точности слога, и всему искусству красноречия в целом; между прочим, он не был чужд и поэзии. Скончался Ионик незадолго до того, как было написано это сочинение, оставив двух сыновей, которые также достойны похвалы и памяти.
В те же времена в Галатии[190] прославился[191] некий Феон.
Однако нам следует вернуться к тем философам, от повествования о которых мы отвлеклись.
Этой книгой я обязан Хрисанфию, который воспитывал автора этих строк с самого детства и до конца сохранял к нему свое расположение, как если бы это входило в его обязанности. Тем не менее, не из одного только чувства благодарности мы начинаем наш рассказ; ибо Хрисанфий выше всего ставил истину и этому учил в первую очередь. И мы постараемся не извратить полученного от него дара, хотя, может быть, в чем-то и отступим от истины, следуя за не всегда проверенными источниками, о чем мы уже говорили[192].
Хрисанфий происходил из сенаторского сословия и принадлежал к одному из самых знатных семейств. Его дедом был некий Иннокентий, скопивший немалое богатство, а славой превзошедший простых граждан, ибо ему правившие тогда императоры[193] поручили составление законов. Кроме того, сохранились его книги, одни на латинском языке, другие — на греческом, раскрывающие глубину и проницательность его мысли и помогающие желающим постигнуть их и восхититься ими. Сам же Хрисанфий, лишившись в юности отца и, благодаря божественности своей природы, страстно возлюбивший философию, устремился в Пергам к великому Эдесию. Тот как раз достиг необыкновенной высоты в обучении мудрости, когда Хрисанфий, одолеваемый жаждой философского знания, явился к нему и, как птенец, ненасытно поглощал мудрость учителя, без устали посещая занятия, так что в усердии ему не было равных. Ибо он обладал неутомимым и выносливым, можно сказать, стальным телом, помогавшим ему переносить любые испытания. Он весьма основательно занимался учениями Платона и Аристотеля, был знаком со всяким видом философии и глубоко начитан. Он укрепил себя в науке красноречия и благодаря постоянным упражнениям смог рассуждать о вопросах риторики, так что умел блеснуть в беседе, зная, что сказать, а о чем умолчать, и, обладая необыкновенным даром слова, умел одерживать победу даже в затруднительном положении. Тогда он обратился к познанию божественного и той мудрости, о которой размышлял Пифагор и его последователи, Архит Древний, Аполлоний Тианский и поклонявшиеся ему, — все те, кто лишь внешне имели тело и были людьми.
Хрисанфий обратился к этим занятиям, но, используя первоначала как своих вожатых, он скоро стал настолько легким и, по выражению Платона[194], так вознесся на крыльях души, что достиг вершин всяческой образованности и мог предсказывать будущее. Ибо можно было сказать, что он скорее видит, чем предсказывает грядущие события, настолько точно он различал и воспринимал их, как если бы он был среди богов и общался с ними.
Проведя достаточно времени в подобных занятиях вместе с Максимом и многого добившись, он оставил своего товарища. Ибо тот, от природы упрямый и склонный к соперничеству, нередко отвергал явленные богами знамения и всячески пытался добиться других; Хрисанфий же, получив знамения, шел от небольших различий к иному толкованию; благоприятными знаками он был удовлетворен, с неблагоприятными же согласовывал человеческую волю. Так, когда император Юлиан одновременно пригласил их обоих приехать, и посланные для этого воины наряду с почтительным обхождением проявили «фессалийскую настойчивость»[195], то, по-видимому, было решено вопросить богов о поездке, и полученный ответ, гласивший, что боги запрещают ехать, был столь ясен, что и самый несведущий человек понял бы его. Максим припал к предназначенным для обряда жертвам и, на виду у всех с плачем призывая богов во время жертвоприношения, умолял послать ему другие знамения и изменить назначенное судьбой. Он приложил немало усилий, чтобы по-своему истолковать знаки, уже объясненные Хрисанфием, и, разумеется, увидел то, что хотел, а не то, что было явлено[196].
Итак, он отправился в путь, не предвещавший ничего хорошего, и эта поездка, в конце концов, принесла ему гибель. Хрисанфий же остался дома. Император сначала был рассержен его задержкой и, пожалуй, даже стал догадываться о ее истинной причине, так как Хрисанфий не отказался бы приехать, если бы не предвидел нечто неблагоприятное. Все же Юлиан опять посылал Хрисанфию приглашение, но на этот раз не только ему; ибо в письме настаивал, чтобы жена сопровождала мужа. И вновь Хрисанфий обратился к божественной воле, но знамения были те же, что и прежде. После того, как это повторилось несколько раз, император перестал настаивать, Хрисанфий же получил сан верховного жреца в Лидии за свой дар ясно предвидеть будущее. Он не был суров, исполняя свою должность. Он не возводил новых храмов, в отличие от других, одержимых страстью подобного строительства, и не преследовал с особой жестокостью христиан. Обходительность его была такова, что восстановление храмов в Лидии почти не привлекло к себе внимания. И поскольку власти были заняты другими делами, в это время, кажется, не произошло никаких новшеств или крупных перемен, которые касались бы многих; напротив, наступило некое всеобщее спокойствие и умиротворение. Поэтому Хрисанфий один заслужил уважение, тогда как остальные люди подобны тем, кого швыряет буря, так что одни теряют голову от страха, а другие с самого дна вдруг вознесены наверх. По сравнению с ними-то он и достоин восхищения не только за то, что мог предвидеть будущее, но и за то, что умело пользовался своим знанием.
И таково было все поведение этого человека, что то ли Сократ Платона возродился в нем, то ли, с детства ревностно подражая Сократу, он смог ему уподобиться. Ибо слова его были исполнены неподдельной и невыразимой простоты, а обаяние его речи очаровывало слушателя. В общении он был настолько благожелателен ко всем, что каждый уходил от него в уверенности, что именно его Хрисанфий любит более других. И подобно тому, как самые красивые и приятные мелодии нежно ласкают слух всякого человека и воздействуют даже на бессловесных животных (как рассказывают о песнях Орфея), так и слово Хрисанфия было созвучно каждому и соответствовало характеру того или иного человека. Он не был любителем философских споров и словесных состязаний, считая, что они озлобляют спорящих. Также вряд ли кому-нибудь удалось бы услышать, как он выставляет напоказ свою образованность или с важным видом похваляется ею перед другими; напротив, он почтительно слушал то, что ему говорили, даже если эти речи никуда не годились, хвалил даже неверные рассуждения, словно и не слушая их с самого начала, но стремясь к согласию, лишь бы не обидеть кого-нибудь. А если среди тех, кто усердствовал в постижении мудрости, возникали разногласия, и он считал необходимым дать совет, то воцарялась такая тишина, словно вокруг не было ни души. Ибо никто из них не отваживался ни задать вопрос, ни предложить определение или цитату; стушевавшись, они опасались высказаться или возразить, чтобы тем самым не выставлять напоказ свои ошибки.
Многие из тех, кто мало его знал и не постиг глубину его души, обвиняли его в неразумии и хвалили лишь его кротость. Но, услышав, как он ведет беседу и разворачивает свои суждения и доводы, они начинали думать, что перед ними не тот человек, которого они знали, а другой. Настолько иным представал он, вдохновленный спором, — с разметавшимися волосами и с глазами, в которых была видна душа, танцующая вокруг излагаемых им суждений. Он дожил до глубокой старости и на протяжении всей своей жизни не заботился ни о каких обычных человеческих делах, кроме ведения хозяйства, земледелия, и того, как честным путем приобрести состояние. Впрочем, бедность он переносил легче, чем иные — богатство, а пища его была неприхотлива. Он не ел свинину, да и мясо других животных старался есть как можно реже, неуклонно чтя божественную волю. С неослабевающим рвением читал он древних. В старости он был как юноша и в восьмидесятилетнем возрасте собственноручно написал больше, чем иной, даже молодой человек, прочтет. Поэтому и пальцы его от постоянного письма стали согнутыми. Закончив свои занятия, он с удовольствием прогуливался по людным улицам в сопровождении автора этих строк и совершал долгие, но приятные прогулки. И столь сильным было очарование беседы с ним, что в ногах стихала боль от долгой ходьбы. В банях он бывал очень редко, но всегда выглядел свежим и умытым. В его общении с правителями сквозило некое превосходство, которое, однако, было вызвано не заносчивостью или спесью, а искренностью человека, не знающего, что такое власть; поэтому он разговаривал с такими людьми по-дружески просто.
Автора этого сочинения Хрисанфий воспитывал с детства, а позже, когда тот вернулся из Афин, встретил с не меньшей любовью, и знаки его расположения росли день ото дня. Автор до того привязался к нему, что с раннего утра занимался риторикой со своими учениками, а после полудня у своего прежнего наставника учился божественным и философским наукам. И учитель не уставал от общения с любящим его учеником, тогда как для него, воспринимавшего знания, эти занятия были праздником.
Спустя немало времени после того, как учение христиан одержало верх и распространилось повсюду, из Рима прибыл префект[197] Азии[198] по имени Юст, человек немолодой, знатный и доброго нрава, не забывший древних обычаев предков, а, напротив, ревностно следовавший этим счастливым и почтенным образцам. Он неустанно посещал храмы и верил всем прорицаниям, гордясь своим усердием и стремлением восстановить старые обычаи. На своем пути из Константинополя в Азию он встретил весьма влиятельного в той области[199] человека (которого звали Гиларий), увлеченного не меньше, чем он сам, и наскоро возвел алтари в Сардах (где их дотоле не было); также не оставлял без внимания развалины ни одного храма, где бы не встретил таковые, намереваясь восстановить их. Совершив положенные жертвоприношения, он пригласил отовсюду людей, славившихся образованностью. Однако они прибыли раньше, чем были позваны, одни — чтобы подивиться этому человеку, другие — считая, что пришло время показать себя; некоторые даже больше полагались на свое умение льстить, чем на образованность, надеясь таким образом стяжать почести, какую-никакую славу или деньги. Итак, все они собрались в назначенное для священного обряда время, был там и автор настоящего сочинения. И вот вышел Юст, устремил глаза на жертвенное животное, распростертое на алтаре, и спросил присутствующих: «Что означает такое положение тела?» Тогда льстецы, пылко восторгаясь тем, что и по положению жертвы можно давать прорицания, стали требовать, чтобы ему одному предоставили сделать это. Но более серьезные люди, поглаживая бороды кончиками пальцев, хмуря лица и важно покачивая головами, рассматривали лежащее животное и переговаривались друг с другом. В свою очередь, Юст, едва сдерживая насмешку, обратился к Хрисанфию, воскликнув: «А что скажешь ты, почтеннейший?» Хрисанфий спокойно ответил, что не одобряет все происходящее. «Если же ты хочешь знать мое мнение об этом, — сказал он, — то ответь сначала, какого характера это прорицание, конечно, если ты вообще знаешь о характерах прорицаний, и к какому виду оно относится, что ты хочешь узнать и как ставишь вопрос. Если ты расскажешь все это, то и я расскажу, какие грядущие события знаменует явленное здесь. И пока ты не скажешь это, с моей стороны было бы нечестиво (ибо боги сами открывают будущее) в ответ на твой вопрос поведать тебе и то, о чем ты спрашиваешь, и грядущее, соединяя то, что будет, с тем, что уже произошло. Ведь, таким образом, перед нами встали бы два вопроса; но никто не спрашивает о двух или более вещах сразу. Ибо тому, что имеет два определения, невозможно дать одно объяснение». Тогда Юст воскликнул, что научился столькому, сколько прежде не знал, и впоследствии постоянно лично общался с Хрисанфием и черпал из этого источника. В ту пору некоторые, прославившиеся своей мудростью, являлись к Хрисанфию из-за его известности, чтобы состязаться с ним в споре, но уходили, поняв, что им далеко до его красноречия. То же случилось и с Геллеспонтием из Галатии, человеком во всех отношениях превосходным, который, если бы не Хрисанфий, считался бы лучшим. Ибо этот муж так любил мудрость, что посетил даже почти необитаемые части света, разыскивая тех, кто знает больше, чем он. Став совершенным в благих делах и словах, он прибыл в древние Сарды ради общения с Хрисанфием. Впрочем, это случилось позже.
У Хрисанфия был сын, которого он назвал Эдесием в честь своего учителя в Пергаме (о нем я уже рассказывал). Этот мальчик с детства был окрылен для всяческой добродетели, а из коней, о которых говорит Платон[200], у него был только один, лучший; ум его не склонялся вниз, но неустанно обращался к высшим наукам, был острым и неутомимым в служении богам. Он настолько освободился от всего человеческого, что, все же оставаясь человеком, казалось, весь обратился в душу. Во всяком случае, его тело двигалось настолько легко, что невозможно описать даже поэту, как высоко он парил. Его связь с божественным была столь тесной и непосредственной, что ему достаточно было надеть на голову венок и взглянуть на солнце, чтобы давать предсказания — безошибочные, способные служить лучшими образцами божественного вдохновения. Пусть он совсем не знал ни искусства стихосложения, ни грамматики; но бог был для него всем. За весь отпущенный ему на земле срок ни разу не болев, он ушел из жизни лет двадцати от роду. Его отец и здесь показал себя философом.
Ибо он — или из-за столь великого несчастья, сделавшего его нечувствительным, или радуясь за удел сына, сохранял твердость духа. И мать преодолела свое женское естество и, по примеру мужа, отказавшись от слез и сетований, возвысила свое горе до истинного величия.
После этого Хрисанфий продолжал заниматься своими обычными делами; и когда многочисленные великие беды обрушивались на людей и весь мир, повергая души в ужас, он один оставался невозмутим, так что, глядя на него, можно было подумать, что он живет не на земле. В это-то время и явился к нему Геллеспонтий; так, с некоторым опозданием, они сошлись для беседы. Это знакомством настолько захватило Геллеспонтия, что он, отказавшись от всего, готов был поселиться под одной крышей с Хрисанфием и вернуться в юность, став его учеником. Так он сожалел о потерянном времени, о том, что стал стариком, не научившись ничему полезному. К этому и устремил он все свои помыслы. Но однажды Хрисанфий проколол себе вену (что он и прежде делал), автор этих строк присутствовал при этом по его настоянию. Когда врачи намеревались выпустить как можно больше крови, автор, заботясь о правильном лечении, счел дальнейшее кровопускание неразумным и велел прекратить его (ибо был отнюдь не невеждой в науке врачевания). Услышав о случившемся, тут же явился Геллеспонтий, с негодованием восклицая, что для человека настолько пожилого, как Хрисанфий, большая потеря крови обернется во зло. Когда же он услышал голос Хрисанфия и увидел его вполне здоровым, то обратился к автору этих строк со словами: «Весь город обвинял тебя в чем-то ужасном, но теперь все замолчат, увидев, что Хрисанфий здоров». Автор ответил ему, что он прекрасно знает, какое лечение будет полезным. После этого Геллеспонтий собрал свои книги, словно собираясь идти заниматься к Хрисанфию; в действительности же он покинул город. Но внезапно он заболел желудком и, придя в Апамею Вифинскую, расстался с жизнью, убедив Прокопия, своего друга, бывшего с ним, восхищаться одним лишь Хрисанфием. Прокопий, явившись в Сарды, так и поступил; он же рассказал обо всем случившемся.
Между тем Хрисанфий по прошествии года, в начале лета, вновь прибег к тому же средству, и хотя автор этих строк предупредил врачей, чтобы они, как обычно, дождались его прихода, те приступили к лечению без него. Хрисанфий протянул руку, и начавшееся кровотечение было столь сильным, что его конечности ослабели, возникла боль в суставах, и он не смог подняться с ложа. Тогда был призван Орибасий. Он приложил все усилия и все свои необыкновенные знания, чтобы спасти Хрисанфия, стараясь победить недуг с помощью горячих и размягчающих мазей, и почти вернул силу иссушенным членам. Но старость взяла свое. Ведь Хрисанфию было восемьдесят лет, а сильный жар усугубил влияние возраста. Проболев так четыре дня, он отошел в лучший мир. Последователями Хрисанфия как философа были Эпигон из Лакедемона и Бероникиан из Сард, мужи, достойные имени философов. Кроме того, Бероникиан обладает особым даром общения с людьми, ибо приносил жертвы Харитам[201]. Да продлятся его дни!