Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе! Штыками и картечью проложим путь себе… Чтоб труд владыкой мира стал И всех в одну семью спаял, В бой, молодая гвардия рабочих и крестьян! Песня молодежи

Глава первая

— Нет, ты только посмотри, Валя, что это за чудо! Прелесть… Точно изваяние, — но из какого чудесного материала! Ведь она не мраморная, не алебастровая, а живая, но какая холодная! И какая тонкая, нежная работа, — человеческие руки никогда бы так не сумели. Смотри, как она покоится на воде, чистая, строгая, равнодушная… А это ее отражение в воде, — даже трудно сказать, какая из них прекрасней, — а краски? Смотри, смотри, ведь она не белая, то есть она белая, но сколько оттенков — желтоватых, розоватых, каких-го небесных, а внутри, с этой влагой, она жемчужная, просто ослепительная, — у людей таких и красок и названий-то нет!..

Так говорила, высунувшись из ивового куста на речку, девушка с черными волнистыми косами, в яркой белой кофточке и с такими прекрасными, раскрывшимися от внезапно хлынувшего из них сильного света, повлажневшими черными глазами, что сама она походила на эту лилию, отразившуюся в темной воде.

— Нашла время любоваться! И чудная ты, Уля, ей-богу! — отвечала ей другая девушка, Валя, вслед за ней высунувшая на речку чуть скуластое и чуть курносенькое, но очень миловидное свежей своей молодостью и добротой лицо. И. не взглянув на лилию, беспокойно поискала взглядом на берегу девушек, от которых они отбились. — Ау!..

— Ау… ау… уу!.. — отозвались на разные голоса совсем рядом.

— Идите сюда!.. Уля нашла лилию, — сказала Валя, любовно насмешливо взглянув на подругу.

И в это время снова, как отзвуки дальнего грома, послышались перекаты орудийных выстрелов — оттуда, с северо-запада, из-под Ворошиловграда.

— Опять!

— Опять… — беззвучно повторила Уля, и свет, с такой силой хлынувший из глаз ее, потух.

— Неужто они войдут на этот раз! Боже мой! — сказала Валя. — Помнишь, как в прошлом году переживали? И все обошлось! Но в прошлом году они не подходили так близко. Слышишь, как бухает?

Они помолчали прислушиваясь.

— Когда я слышу это и вижу небо, такое ясное, вижу ветви деревьев, траву под ногами, чувствую как ее нагрело солнышко, как она вкусно пахнет, — мне делается так больно, словно все это уже ушло от меня навсегда, навсегда, — грудным волнующимся голосом заговорила Уля — Душа, кажется, так очерствела от этой войны, ты уже приучила ее не допускать в себя ничего, что может размягчить ее, и вдруг прорвется такая любовь, такая жалость ко всему!.. Ты знаешь, я ведь только тебе могу говорить об этом.

Лица их среди листвы сошлись так близко, что дыхание их смешивалось, и они прямо глядели в глаза друг другу. У Вали глаза были светлые, добрые, широко расставленные, они с покорностью и обожанием встречали взгляд подруги. А у Ули глаза были большие, темно-карие, — не глаза, а очи, с длинными ресницами, молочными белками, черными таинственными зрачками, из самой, казалось, глубины которых снова струился этот влажный сильный свет.

Дальние гулкие раскаты орудийных залпов, даже здесь, в низине у речки, отдававшиеся легким дрожанием листвы, всякий раз беспокойной тенью отражались на лицах девушек Но все их душевные силы были отданы тому, о чем они говорили.

— Ты помнишь, как хорошо было вчера в степи вечером, помнишь? — понизив голос, спрашивала Уля.

— Помню, — прошептала Валя. — Этот закат. Помнишь?

— Да, да… Ты знаешь, все ругают нашу степь, говорят, она скучная, рыжая, холмы да холмы, будто она бесприютная, а я люблю ее. Помню, когда мама еще была здоровая, она работает на баштане, а я, совсем еще маленькая, лежу себе на спине и гляжу высоко, высоко, думаю, ну как высоко я смогу посмотреть в небо, понимаешь, в самую высочину? И мне вчера так больно стало, когда мы смотрели на закат, а потом на этих мокрых лошадей, пушки, повозки, на раненых… Красноармейцы идут такие измученные, запыленные. Я вдруг с такой силой поняла, что это никакая не перегруппировка, а идет страшное, да, именно страшное, отступление. Ты заметила?

Валя молча кивнула головой.

— Я как посмотрела на степь, где мы столько песен спели, да на этот закат, и еле слезы сдержала. А ты часто видела меня, чтобы я плакала? А помнишь, когда стало темнеть?.. Эти всё идут, идут в сумерках, и все время этот гул, вспышки на горизонте и зарево, — должно быть, в Ровеньках, — и закат такой тяжелый, багровый. Ты знаешь, я ничего не боюсь на свете, я не боюсь никакой борьбы, трудностей, мучений, но если бы знать, как поступить… Что-то грозное нависло над нашими душами, — сказала Уля, и мрачный, тусклый огонь позолотил ее очи.

— А ведь как мы хорошо жили, ведь правда, Улечка? — сказала Валя с выступившими на глаза слезами.

— Как хорошо могли бы жить все люди на свете, если бы они только захотели, если бы они только понимали! — сказала Уля. — Но что же делать, что же делать! — совсем другим, детским голоском нараспев сказала она, и в глазах ее заблестело озорное выражение.

Она быстро сбросила туфли, надетые на босу ногу, и, подхватив в узкую загорелую жменю подол темной юбки, смело вошла в воду.

— Девочки, лилия!.. — воскликнула выскочившая из кустов тоненькая и гибкая, как тростинка, девушка с мальчишескими отчаянными глазами. — Нет, чур моя! — взвизгнула она и, резким движением подхватив обеими руками юбку, блеснув смуглыми босыми ногами, прыгнула в воду, обдав и себя и Улю веером янтарных брызг. — Ой, да тут глубоко! — со смехом сказала она, провалившись одной ногой в водоросли и пятясь.

Девушки — их было еще шестеро — с шумным говором высыпали на берег. Все они, как и Уля, и Валя, и только что прыгнувшая в воду тоненькая девушка Саша, были в коротких юбках, в простеньких кофтах. Донецкие каленые ветры и палящее солнце, будто нарочно, чтобы оттенить физическую природу каждой из девушек, у той позолотили, у другой посмуглили, а у иной прокалили, как в огненной купели, руки и ноги, лицо и шею до самых лопаток.

Как все девушки на свете, когда их собирается больше двух, они говорили, не слушая друг друга, так громко, отчаянно, на таких предельно высоких, визжащих нотах, будто все, что они говорили, было выражением уже самой последней крайности и надо было, чтобы это знал, слышал весь белый свет.

— …Он с парашютом сиганул, ей-богу! Такой славненький, кучерявенький, беленький, глазки, как пуговички!

— А я б не могла сестрой, право слово, — я крови ужас как боюсь!

— Да неужто ж нас бросят, как ты можешь так говорить! Да быть того не может!

— Ой, какая лилия!

— Майечка, цыганочка, а если бросят?

— Смотри, Сашка-то, Сашка то!

— Так уж сразу и влюбиться, что ты, что ты!

— Улька, чудик, куда ты полезла?

— Еще утонете, скаженные!..

Они говорили на том характерном для Донбасса смешанном грубоватом наречии, которое образовалось от скрещения языка центральных русских губерний с украинским народным говором, донским казачьим диалектом и разговорной манерой азовских портовых городов — Мариуполя, Таганрога, Ростова-на-Дону. Но как бы ни говорили девушки по всему белу свету, все становится милым в их устах.

— Улечка, и зачем она тебе сдалась, золотко мое? — говорила Валя, беспокойно глядя добрыми, широко расставленными глазами, как уже не только загорелые икры, но и белые круглые колени ушли под воду.

Осторожно нащупывая поросшее водорослями дно одной ногой и выше подобрав подол, так что видны стали края ее черных штанишек, Уля сделала еще шаг и, сильно перегнув высокий стройный стан, свободной рукой подцепила лилию. Одна из тяжелых черных кос с пушистым расплетенным концом опрокинулась в воду и поплыла, но в это мгновение Уля сделала последнее, одними пальцами, усилие и выдернула лилию вместе с длинным-длинным стеблем.

— Молодец, Улька! Своим поступком ты вполне заслужила звание героя союза… Не всего Советского Союза, а скажем, нашего союза неприкаянных дивчат с рудника Первомайки! — стоя по икры в воде и тараща на подругу округлившиеся мальчишеские карие глаза, говорила Саша. — Давай квяток! — И она, зажав между колен юбку, своими ловкими тонкими пальцами вправила лилию в черные, крупно вьющиеся по вискам и в косах Улины волосы. — Ой, как идет тебе, аж завидки берут!.. Обожди, — вдруг сказала она, подняв голову и прислушиваясь. — Скребется где-то… Слышите, девочки? Вот проклятый!..

Саша и Уля быстро вылезли на берег.

Все девушки, подняв головы, прислушивались к прерывистому, то тонкому, осиному, то низкому, урчащему, рокоту, стараясь разглядеть самолет в раскаленном добела воздухе.

— Не один, а целых три!

— Где, где? Я ничего не вижу…

— Я тоже не вижу, я по звуку слышу…

Вибрирующие звуки моторов то сливались в одно нависающее грозное гудение, то распадались на отдельные, пронзительные или низкие, рокочущие звуки. Самолеты гудели уже где-то над самой головой, и, хотя их не было видно, точно черная тень от их крыльев прошла по лицам девушек.

— Должно быть, на Каменск полетели, переправу бомбить…

— Или на Миллерово.

— Скажешь — на Миллерово! Миллерово сдали, разве не слыхала сводку вчера?

— Все одно, бои идут южнее.

— Что же нам делать, дивчата? — говорили девушки, снова невольно прислушиваясь к раскатам дальней артиллерийской стрельбы, которая, казалось, приблизилась к ним.

Как ни тяжела и ни страшна война, какие бы жестокие потери и страдания ни несла она людям, юность с ее здоровьем и радостью жизни, с ее наивным добрым эгоизмом, любовью и мечтами о будущем не хочет и не умеет за общей опасностью и страданием видеть опасность и страдание для себя, — пока они не нагрянут и не нарушат ее счастливой походки.

Уля Громова, Валя Филатова, Саша Бондарева и все остальные девушки только этой весной окончили школу-десятилетку на руднике Первомайском.

Окончание школы — это немаловажное событие в жизни молодого человека, а окончание школы в дни войны — это событие совсем особенное.

Все прошлое лето, когда началась война, школьники старших классов, мальчики и девочки, как их все еще звали, работали в прилегающих к городу Краснодону колхозах и совхозах, на шахтах, на паровозостроительном заводе в Ворошиловграде, а некоторые ездили даже на Сталинградский тракторный, делавший теперь танки.

Осенью немцы вторглись в Донбасс, заняли Таганрог и Ростов-на-Дону. Из всей Украины одна Ворошиловградская область еще оставалась свободной от немцев, и власть из Киева, отступавшая с частями армии, перешла в Ворошиловград, а областные учреждения Ворошиловграда и Сталино, бывшей Юзовки, расположились теперь в Краснодоне.

До глубокой осени, пока установился фронт на юге, люди из занимаемых немцами районов Донбасса всё шли и шли через Краснодон, меся рыжую грязь по улицам, и казалось, грязи становится все больше и больше оттого, что люди наносят ее со степи на своих чоботах. Школьники совсем было приготовились к эвакуации в Саратовскую область вместе со своей школой, но эвакуацию отменили. Немцы были задержаны далеко за Ворошиловградом, Ростов-на-Дону у немцев отбили, а зимой немцы понесли поражение под Москвой, началось наступление Красной Армии, и люди надеялись, что все еще обойдется.

Школьники привыкли к тому, что в их уютных квартирах, в стандартных каменных, под этернитовыми крышами домиках в Краснодоне, и в хуторских избах Первомайки, и даже в глиняных мазанках на Шанхае — в этих маленьких квартирках, казавшихся в первые недели войны опустевшими оттого, что ушел на фронт отец или брат — теперь живут, ночуют, меняются чужие люди: работники пришлых учреждений, бойцы и командиры ставших на постой или проходивших на фронт частей Красной Армии.

Они научились распознавать все роды войск, воинские звания, виды оружия, марки мотоциклов, грузовых и легковых машин, своих и трофейных, и с первого взгляда разгадывали типы танков — не только тогда, когда танки тяжело отдыхали где-нибудь сбоку улицы, под прикрытием тополей, в мареве струящегося от брони раскаленного воздуха, а и когда, подобно грому, катились по пыльному ворошиловградскому шоссе и когда буксовали по осенним расползшимся, и по зимним, заснеженным, военным шляхам на запад.

Они уже не только по обличью, а и по звуку различали свои и немецкие самолеты, различали их и в пылающем от солнца, и в красном от пыли, и в звездном, и в черном, несущемся вихрем, как сажа в аду, донецком небе.

— Это наши «лаги» (или «миги», или «яки»), — говорили они спокойно.

— Вон «мессера» пошли!..

— Это «Ю-87» пошли на Ростов, — небрежно говорили они.

Они привыкли к ночным дежурствам по отряду ПВХО, дежурствам с противогазом через плечо, на шахтах, на крышах школ, больниц, и уже не содрогались сердцем, когда воздух сотрясался от дальней бомбежки и лучи прожекторов, как спицы, скрещивались вдали, в ночном небе над Ворошиловградом, и зарева пожаров вставали то там, то здесь по горизонту, и когда вражеские пикировщики среди бела дня, внезапно вывернувшись из глубины небес, с воем обрушивали фугаски на тянувшиеся далеко в степи колонны грузовиков, а потом долго еще били из пушек и пулеметов вдоль по шоссе, от которого в обе стороны, как распоротая глиссером вода, разбегались бойцы и кони.

Они полюбили дальний путь на колхозные ноля, песни во весь голос на ветру с грузовиков в степи, летнюю страду среди необъятных пшениц, изнемогающих под тяжестью зерна, задушевные разговоры и внезапный смех в ночной тиши, где-нибудь в овсяной полове, и долгие бессонные ночи на крыше, когда горячая ладонь девушки, не шелохнувшись, и час, и два, и три покоится в шершавой руке юноши, и утренняя заря занимается над бледными холмами, и роса блестит на серовато-розовых этернитовых крышах, на красных помидорах и каплет со свернувшихся желтеньких, как цветы мимозы, осенних листочков акаций прямо на землю в палисаднике, и пахнет загнивающими в сырой земле корнями отвянувших цветов, дымом дальних пожарищ, и петух кричит так, будто ничего не случилось…

И вот этой весной они окончили школу, простились со своими учителями и организациями, и война, точно она их ждала, глянула им прямо в очи.

23 нюня наши войска отошли на Харьковском направлении. 2 июля завязались бои на Белгородском и Волчанском направлениях с перешедшим в наступление противником. А 3 июля, как гром, разразилось сообщение по радио, что нашими войсками после восьмимесячной обороны оставлен город Севастополь.

Старый Оскол, Россошь, Кантемировка, бои западнее Воронежа, бои на подступах к Воронежу, 12 июля- Лисичанск. И вдруг хлынули через Краснодон наши отступающие части.

Лисичанск — это было уже совсем рядом. Лисичанск — это значило, что завтра в Ворошиловград, а послезавтра сюда, в Краснодон и Первомайку, на знакомые до каждой травинки улочки с пыльными жасминами и сиренями, выпирающими из палисадников, в дедов садочек с яблонями и в прохладную, с закрытыми от солнца ставенками, хату, где еще висит на гвозде, направо от дверей, шахтерская куртка отца, как он ее сам повесил, придя с работы, перед тем как итти в военкомат, — в хату, где материнские теплые, в жилочках, руки вымыли до блеска каждую половицу и полили китайскую розу на подоконнике, и набросили на стол пахнущую свежестью сурового полотна цветастую скатерку, — может войти, войдет немец!

В городе так прочно, будто на всю жизнь, обосновались очень положительные, рассудительные, всегда всё знавшие бритые майоры-интенданты, которые с веселыми прибаутками перекидывались с хозяевами в карты, покупали на базаре соленые кавуны, охотно объясняли положение на фронтах и при случае даже не щадили консервов для хозяйского борща. В клубе имени Горького при шахте № 1-бис и в клубе имени Ленина в городском парке всегда крутилось много лейтенантов, любителей потанцовать, веселых и не то обходительных, не то озорных — не поймешь. Лейтенанты то появлялись в городе, то исчезали, но всегда наезжало много новых, и девушки так привыкли к их постоянно меняющимся загорелым мужественным лицам, что все они казались уже одинаково своими.

И вдруг их сразу никого не стало.

На станции Верхнедуванной, этом мирном полустанке, где, возвращаясь из командировки или поездки к родне, или на летние каникулы после года учения в вузе, каждый краснодонец считал себя уже дома, — на этой Верхнедуванной и по всем другим станцийкам железной дороги на Лихую — Морозовскую — Сталинград грудились станки, люди, снаряды, машины, хлеб.

Из окон домиков, затененных акациями, кленочками, тополями, слышался плач детей, женщин. Там мать снаряжала ребенка, уезжавшего с детским домом или школой, там провожали дочь или сына, там муж и отец, покидавший город со своей организацией, прощался с семьей. А в иных домиках с закрытыми наглухо ставнями стояла такая тишина, что еще страшнее материнского плача, — дом или вовсе опустел, или, может быть, одна старуха-мать, проводив всю семью, опустив черные руки, неподвижно сидела в горнице, не в силах уже и плакать, с железною мукою в сердце. Девушки просыпались утром под звуки дальних орудийных выстрелов, ссорились с родителями, — девушки убеждали родителей уезжать немедленно и оставить их одних, а родители говорили, что жизнь их уже прошла, а вот девушкам-комсомолкам надо уходить от греха и беды, — девушки наскоро завтракали и бежали одна к другой за новостями. И так, сбившись в стайку, как птицы, изнемогая от жары и неприкаянности, они то часами сидели в полутемной горенке у одной из подруг или под яблоней в садочке, то убегали в тенистую лесную балку у речки, в тайном предчувствии несчастья, какое они даже не в силах были охватить ни сердцем, ни разумом. И вот оно разразилось.

— Ворошиловград уже, поди, сдали, а нам не говорят! — резким голосом сказала маленькая широколицая девушка с остреньким носом, блестящими гладкими, точно приклеенными, волосами и двумя короткими и бойкими, торчащими вперед косицами.

Фамилия этой девушки была Вырикова, а звали ее Зиной, но с самого детства никто в школе не звал ее по имени, а только по фамилии: Вырикова да Вырикова.

— Как ты можешь так рассуждать, Вырикова? Не говорят — значит, еще не сдали, — сказала Майя Пегливанова, природно смуглая, как цыганка, красивая черноокая девушка, и самолюбиво поджала нижнюю полную своевольную губку.

В школе, до выпуска этой весной, Майя была секретарем комсомольской организации, привыкла всех поправлять и всех воспитывать, и ей вообще хотелось, чтобы всегда все было правильно.

— Мы давно знаем все, что ты можешь сказать: «Девочки, вы не знаете диалектики!» — сказала Вырикова, так похоже на Майю, что все девушки засмеялись. — Скажут нам правду, держи карман пошире! Верили, верили и веру потеряли! — говорила Вырикова, посверкивая близко сведенными глазами и, как жучок — рожки, воинственно топыря свои торчащие вперед острые косицы. — Наверно, опять Ростов сдали, нам и тикать некуда. А сами драпают! — сказала Вырикова, видимо, повторяя слова, которые она часто слышала.

— Странно ты рассуждаешь, Вырикова, — стараясь не повышать голоса, говорила Майя. — Как можешь ты так говорить? Ведь ты же комсомолка, ты ведь была пионервожатой!

— Не связывайся ты с ней, — тихо сказала Шура Дубровина, молчаливая девушка постарше других, коротко остриженная по-мужски, безбровая, с диковатыми светлыми глазами, придававшими ее лицу странное выражение.

Шура Дубровина, студентка Харьковского университета, в прошлом году, перед занятием Харькова немцами, бежала в Краснодон к отцу, сапожнику и шорнику. Она была года на четыре старше остальных девушек, но всегда держалась их компании; она была тайно, по-девичьи, влюблена в Майю Пегливанову и всегда и везде ходила за Майей, — «как нитка за иголкой», говорили девушки.

— Не связывайся ты с ней. Коли она уже такой колпак надела, ты ее не переколпачишь, — сказала Шура Дубровина Майе.

— Все лето гоняли окопы рыть, сколько на это сил убили, я так месяц болела, а кто теперь в этих окопах сидит? — не слушая Майи, говорила маленькая Вырикова. — В окопах трава растет! Разве не правда?

Тоненькая Саша с деланным удивлением приподняла острые плечи и, посмотрев на Вырикову округлившимися глазами, протяжно свистнула.

Но, видно, не столько то, что говорила Вырикова, сколько общее состояние неопределенности заставляло девушек с болезненным вниманием прислушиваться к ее словам.

— Нет, в самом деле, ведь положение ужасное? — робко взглядывая то на Вырикову, то на Майю, сказала Тоня Иванихина, самая младшая из девушек, крупная, длинноногая, почти девочка, с крупным носом и толстыми заправленными за крупные уши прядями темно-каштановых волос. В глазах у нее заблестели слезы.

С той поры как в боях на Харьковском направлении пропала без вести ее любимая старшая сестра Лиля, с начала войны ушедшая на фронт военным фельдшером, все, все на свете казалось Тоне Иванихиной непоправимым и ужасным, и ее унылые глаза всегда были на мокром месте.

И только Уля не принимала участия в разговоре девушек и, казалось, не разделяла их возбуждения. Она расплела замокший в реке конец длинной черной косы, отжала волосы, заплела косу, потом, выставляя на солнце то одну, то другую мокрые ноги, некоторое время постояла так, нагнув голову с этой белой лилией, так шедшей к ее черным глазам и волосам, точно прислушиваясь к самой себе. Когда ноги обсохли, Уля продолговатой ладошкой обтерла подошвы загорелых по высокому суховатому подъему и словно обведенных светлым ободком по низу ступней, обтерла пальцы и пятки и ловким привычным движением сунула ноги в туфли.

— Эх, дура я, дура! И зачем я не пошла в спецшколу, когда мне предлагали? — говорила тоненькая Саша. — Мне предлагали в спецшколу энкаведе, — наивно разъяснила она, поглядывая на всех с мальчишеской беспечностью, — осталась бы я здесь, в тылу у немцев, вы бы даже ничего не знали. Вы бы тут все как раз зажурились, а я себе и в ус не дую. «С чего бы это Сашка такая спокойная?» А я, оказывается, здесь остаюсь от энкаведе! Я бы этими немцами-дурачками, — вдруг фыркнула она, с лукавой издевкой взглянув на Вырикову, — я бы этими немцами-дурачками вертела, как хотела!

Уля подняла голову и серьезно и внимательно посмотрела на Сашу, и что-то чуть дрогнуло у нее в лице, то ли губы, то ли тонкие, с прихлынувшей кровью, причудливого выреза ноздри.

— Я без всякого энкаведе останусь. А что? — сердито выставляя свои рожки-косицы, сказала Вырикова. — Раз никому нет дела до меня, останусь и буду жить, как жила. А что? Я учащаяся, по немецким понятиям, вроде гимназистки: все ж таки они культурные люди, что они мне сделают?

— Вроде гимназистки?! — вдруг вся порозовев, воскликнула Майя.

— Тольки что из гимназии, здрасте!

И Саша так похоже изобразила Вырикову, что девушки снова рассмеялись.

И в это мгновение тяжелый страшный удар, потрясший землю и воздух, оглушил их. С деревьев посыпались жухлые листки, сучочки, древесная пыль с коры, и даже по воде прошла рябь.

Лица у девушек побледнели, они несколько секунд молча глядели друг на друга.

— Неужто сбросил где-нибудь? — спросила Майя.

— Они ж давно пролетели, а новых не слыхать было! — с расширенными глазами сказала Тоня Иванихина, всегда первая чувствовавшая несчастье.

В этот момент два взрыва, почти слившихся вместе, — один совсем близкий, а другой чуть запоздавший, отдаленный, — потрясли окрестности.

Словно по уговору, не издав ни звука, девушки кинулись к поселку, мелькая в кустах загорелыми икрами.

Глава вторая

Девушки бежали по выжженной солнцем и вытоптанной овцами и козами настолько, что пыль взбивалась из-под ног, донецкой степи. Казалось невероятным, что их только что обнимала свежая лесная зелень. Балка, где протекала река с тянувшейся по ее берегам узкой полосой леса, была так глубока, что, отбежав триста-четыреста шагов, девушки не могли уже видеть ни балки, ни реки, ни леса, — степь поглотила все.

Это не была ровная степь, как астраханская или сальская, — она была вся в холмах и балках, а далеко на юге и на севере вздымалась высокими валами по горизонту, этими выходами на поверхность земли крыльев гигантской синклинали, внутри которой, как в голубом блюде, плавал раскаленный добела воздух.

То там, то здесь по изборожденному лицу этой выжженной голубой степи, на холмах и в низинах, виднелись рудничные поселки, хутора среди ярко- и темно-зеленых и желтых прямоугольников пшеничных, кукурузных, подсолнуховых, свекловичных полей, одинокие копры шахт, а рядом — высокие, выше копров, темно-голубые конусы терриконов, образованных выброшенной из шахт породой.

По всем дорогам, связывавшим между собой поселки и рудники, тянулись группы беженцев, стремившихся попасть на дороги на Каменск и на Лихую.

Отзвуки дальнего ожесточенного боя, вернее — многих больших и малых боев, шедших на западе и северо-западе и где-то совсем уже далеко на севере, были явственно слышны здесь, в открытой степи. Дымы дальних пожаров медленно всходили к небу или отдельными кучными облаками лежали то там, то здесь по горизонту.

Девушкам, едва они выбежали из лесной балки, прежде всего бросились в глаза три новых очага дыма — два ближних и один дальний — в районе самого города, еще не видного за холмами. Это были серые слабые дымки, медленно рассеивавшиеся в воздухе, и, может быть, девушки даже не обратили бы на них внимания, если бы не эти взрывы и не серный пороховой запах, все более чувствовавшийся по мере того, как девушки приближались к городу.

Они взбежали на круглый холм перед поселком Первомайским, и глазам их открылись и самый поселок, разбросанный по буграм и низинам, и шоссе из Ворошиловграда, пролегавшее здесь по гребню длинного холма, отделявшего поселок от города Краснодона. По всему видному отсюда протяжению шоссе густо шли воинские части и беженцы и, обгоняя их, неистово ревя клаксонами, мчались машины — обыкновенные, гражданские, и военные, раскрашенные под зелень, побитые и пыльные, машины грузовые, легковые, санитарные. И рыжая пыль, вновь и вновь взбиваемая этим множеством ног и колес, витым валом стояла в воздухе на всем протяжении шоссе.

И тут случилось невозможное, непостижимое: железобетонный копер шахты № 1-бис, могучий корпус которого один из всех городских строений виден был по ту сторону шоссе, вдруг пошатнулся. Толстый веер взметенной ввысь породы на мгновение закрыл его, и новый страшный подземный удар, гулом раскатившийся по воздуху и где-то под ногами, заставил девушек содрогнуться. А когда все рассеялось, никакого копра уже не было. Темный, поблескивающий на солнце конус гигантского террикона неподвижно стоял на своем месте, а на месте копра клубами вздымался грязный желто-серый дым. И над шоссе, и над взбаламученным поселком Первомайским, и над не видным отсюда городом, над всем окружающим миром стоял какой-то слитный протяжный звук, точно стон, в котором чуть всплескивали далекие человеческие голоса, — то ли они плакали, то ли проклинали, то ли стонали от муки.

Все это: и шоссе с бегущими людьми и машинами, и этот взрыв, потрясший небо и землю, и исчезновение копра, и стон людей, — все это одним мгновением, слитным и страшным впечатлением обрушилось на девушек. И все чувства, стеснившиеся в их душах, вдруг пронизало одно невыразимое чувство, более глубокое и сильное, чем ужас за себя, — чувство разверзшейся перед ними бездны конца, конца всему.

— Шахты рвут!.. Девочки!..

Чей это был вопль? Кажется, Тони Иванихиной, но он точно вырвался из души каждой из них:

— Шахты рвут!.. Девочки!..

Они больше ничего не сказали, не успели, не смогли сказать другу другу. Группа их сама собой распалась: большинство девушек побежало в поселок, по домам, а Майя, Уля и Саша побежали ближней тропинкой через шоссе в город, в райком комсомола.

Но в ту самую секунду, как они, не сговариваясь, распались на две группы, Валя Филатова вдруг схватила любимую подругу за руку.

— Улечка! — сказала она робким, униженным, просящим голосом. — Улечка! Куда ты? Идем домой… — Она запнулась. — Еще что случится…

А Уля круто, всем корпусом обернулась к ней и молча взглянула на нее, — нет, даже не на нее, а как бы сквозь нее, в далекую-далекую даль, и в черных глазах ее было такое стремительное выражение, будто она летела, — должно быть, такое выражение глаз бывает у летящей птицы.

— Обожди, Улечка… — сказала Валя умоляющим голосом и притянула ее за руку, а другой, свободной рукой быстро вынула лилию из черных вьющихся волос Ули и бросила на землю.

Все это произошло так быстро, что Уля не только не успела подумать, зачем Валя сделала это, но просто не заметила этого. И вот они, не отдавая в том отчета, за все время их многолетней дружбы впервые побежали в разные стороны.

Да, трудно было поверить, что все это правда, но когда три девушки во главе с Майей Пегливановой пересекли шоссе, они убедились в этом своими глазами: рядом с гигантским конусовидным терриконом шахты № 1-бис уже не было стройного красавца-копра со всеми его могучими подъемными приспособлениями, только желто-серый дым всходил клубами к небу, наполняя все вокруг невыносимым серным запахом.

Новые взрывы, то более близкие, то отдаленные, потрясали землю и воздух.

По всем кварталам города, примыкавшим к шахте № 1-бис и отделенным от центра города глубокой балкой с протекающим по дну ее грязным, заросшим осокой ручьем и сплошь застроенной глинобитными, лепящимися друг к другу мазанками, — по всем этим кварталам, как вихрь, гуляла паника. Этот район, если не считать балки, был, как и центр городка, застроен одноэтажными каменными домиками, рассчитанными на две-три семьи. Домики крыты были черепицей или этернитом, перед каждым был разбит палисадник, частью возделанный под огород, частью засаженный цветами. Иные хозяева развели уже вишни, или сирень, или жасмин, иные высадили рядком, внутри, перед аккуратным крашеным заборчиком, молодые акации, кленочки. И вот на улицах среди этих аккуратных домиков и палисадников творилось такое, что наполнило души девушек необоримым смятением.

Люди бежали к шахте, но там, видно, стояла цепь милиционеров и не пускали, и навстречу катился другой поток людей, — бежавших от шахты, — в который вливались с улиц, со стороны рынка, разбегавшиеся с базара женщины-колхозницы, старики, подростки с корзинами и тачками с зеленью и снедью, повозки, запряженные лошадьми, и возы, запряженные волами, с хлебом и овощами, женщины-покупательницы со своими корзинками и сетками, прозванными досужими людьми «авоськами».

Все население высыпало из своих домиков в палисадники, на улицы, — одни из любопытства, другие выбрались вовсе целыми семьями, с узлами и мешками, с тачками, груженными семейным добром, где среди узлов сидели малые дети; иные женщины несли на руках младенцев. И эти уходившие на восток семьи образовали третий поток, стремившийся выбиться на дороги на Каменск и на Лихую.

Все это кричало, ругалось, плакало, тарахтело, звенело. Тут же, продираясь сквозь месиво людей и возов, ползли грузовики с военным или гражданским имуществом, рыча моторами, издавая истошные гудки. Люди пытались забраться на грузовики, — их сталкивали. Все это вместе и производило тот странный слитный протяжный звук, издали показавшийся девушкам стоном.

Женщина в толпе перехватила Майю за руку, и Саша Бондарева тоже остановилась возле них, а Уля, уже не заботившаяся о подругах, стремившаяся как можно скорее попасть в райком, бежала дальше по улице, грудью налетая на встречных, как птица.

Зеленый грузовик, с ревом выползший из-за поворота, из балки, откинул Улю вместе с толпой к палисаднику одного из стандартных домиков. Если бы не калитка, Уля сбила бы с ног небольшого роста, белокурую, очень изящно сложенную, как выточенную, девушку со вздернутым носиком и прищуренными голубыми глазами, стоявшую у самой калитки, между двух свисавших над ней пыльных кустов сирени.

Как ни странно это было в такой момент, но, налетев на калитку и едва не сбив эту девушку, Уля в каком-то мгновенном озарении увидела эту девушку кружащейся в вальсе. Уля услышала даже музыку вальса, исполняемую духовым оркестром, и это видение вдруг больно и сладко пронзило сердце Ули, как видение счастья.

Девушка кружилась на сцене и пела, кружилась в зале и пела, она кружилась до утра со всеми без разбора, она никогда не уставала и никому не отказывала покружиться с ней, и ее глаза — голубые ли они, синие ли, — ее маленькие ровные белые зубы сверкали от счастья. Когда это было? Это было, должно быть, перед войной, это было в той жизни, это было во сне.

Уля не знала фамилии этой девушки, все звали ее Люба, а еще чаще — Любка. Да, это была Любка, «Любка-артистка», как иногда называли ее мальчишки.

Самое поразительное было то, что во всей этой сумятице Любка стояла за калиткой среди кустов сирени совершенно спокойная и одетая так, точно она собирается итти в клуб. Ее розовое личико, которое она всегда оберегала от солнца, и аккуратно подвитые и уложенные валом золотистые волосы, маленькие, словно выточенные из слоновой кости руки с блестящими ноготками, будто она только что сделала маникюр, и маленькие стройные полные ножки, обутые в легкие кремовые туфельки на высоких каблуках, — все это было такое, точно Любка вот сейчас выйдет на сцену и начнет кружиться и петь перед всеми этими людьми, потными, с лицами, искаженными от страха.

Но еще больше поразило Улю то необыкновенно задиристое и в то же время очень простодушное и умное выражение, которое было в ее розовом, с чуть вздернутым носиком лице, в полных губах немного большого для ее лица румяного рта, а главное — в этих прищуренных голубых, необыкновенно живых глазах.

Она, как к чему-то совершенно естественному, отнеслась к тому, что Уля едва не выломила перед ней калитку, и, не взглянув на Улю, продолжала спокойно и дерзко смотреть на все, что происходило на улице, и кричала чорт знает что:

— Балда! Ты что ж людей давишь?… Видать, сильно у тебя заслабила гайка, коли ты людей не можешь переждать, детишек давишь! Куда? Куда?… Ах ты, балда — новый год! — задрав носик и посверкивая голубыми в пушистых ресницах глазами, кричала она водителю грузовика. Водитель, как раз для того, чтобы люди схлынули, застопорил машину напротив калитки.

Грузовик был полон имущества милиции и милиционеров, в количестве значительно большем, чем требовалось бы для охраны имущества.

— Вон вас сколько поналазило, блюстители! — словно обрадовавшись этому новому поводу, закричала Любка. — Нет того, чтобы народ успокоить, сами — фьюить!.. — И она сделала неповторимое движение своей маленькой ручкой и свистнула, как мальчишка. — Ряжки вон какие наели!..

— И чего звонит, дура! — огрызнулся с грузовика какой-то милицейский начальник, сержант.

Но, видно, он сделал это на беду себе.

— А, товарищ Драпкин! — издевательски приветствовала его Любка. — Откуда это ты выискался, красный витязь? Тебя, небось, советская власть поставила порядок наводить, а ты залез в машину и кричишь на всю улицу, как попка-дурак…

— Молчи, пока глотку не заткнули! — вспылил вдруг «красный витязь», сделав движение, будто хочет выпрыгнуть.

— Да ты не выпрыгнешь, побоишься отстать! — не повышая голоса и нисколько не сердясь, издевалась Любка. — Ты, небось, ждешь не дождешься, пока за город выедешь, тогда, небось, все свои значки да кантики пообрываешь, чтобы никто в тебе не признал советского милиционера… Счастливого пути, товарищ Драпкин! — так напутствовала она побагровевшего от ярости, но действительно так и не выпрыгнувшего из тронувшейся машины милицейского начальника.

Человек со стороны, слыша такие ее высказывания, при этой ее внешности и при том, что она спокойно оставалась на месте, когда все вокруг бежало, мог бы принять ее за злейшую «контру», поджидающую немцев и издевающуюся над несчастьем советских людей, если бы не это простодушное детское выражение в ее голубых глазах и если бы ее реплики не были направлены только тем людям, которые их действительно заслужили.

— Эй ты, в шляпе! Гляди-ка, сколько на жинку навалил, а сам пустой идешь! — кричала она. — Жинка у тебя вон какая маленькая. Еще шляпу надел!.. Горе мне с тобой!..

— Ты что, бабушка, под шумок колхозные огурцы ешь? — кричала она старухе на возу. — Думаешь, советская власть уходит, так уже тебе и не отчитаться ни перед кем? А бог на небе? Он, думаешь, не видит? Он все видит!..

Никто не обращал на ее реплики внимания, и она не могла не видеть этого, — похоже было, что она восстанавливает справедливость для собственного развлечения. Ее бесстрашие и спокойствие так понравилось Уле, что Уля почувствовала мгновенное доверие к этой девушке и обратилась прямо к ней.

— Люба, я комсомолка с Первомайки, Ульяна Громова. Скажи мне, почему такая паника?

— Обыкновенная паника, — охотно сказала Любка, дружелюбно обратив свои голубые сияющие и дерзкие глаза на Улю. — Наши оставили Ворошиловград, оставили еще на заре. Получен приказ немедленно эвакуироваться всем организациям…

— А райком комсомола? — упавшим голосом спросила Уля.

— Ты что, пентюх облезлый, девчонку бьешь? У, злыдень! Вот выйду, наподдам тебе! — тоненьким голоском завопила Любка какому-то мальчишке в толпе. — Райком комсомола? — переспросила она. — Райком комсомола, он, как и полагается, в авангарде, он еще на заре выехал… Ну что ты, девушка, глаза вылупила? — сердито сказала она Уле. Но вдруг взглянула на Улю и, поняв, что происходило в ее душе, улыбнулась: — Я шутю, шутю… Ясно, приказали ему, вот он и выехал, не сбежал. Ясно тебе?

— А как же мы? — вдруг вся переполняясь мстительным чувством, гневно спросила Уля.

— А ты, стало быть, тоже уезжай. Команда такая еще с утра дана. Где ж ты была с утра?

— А ты? — в упор спросила Уля.

— Я?… — Люба помолчала, и умное лицо ее вдруг приняло постороннее, безразличное выражение. — А я еще посмотрю, — сказала она уклончиво.

— А ты разве не комсомолка? — настойчиво спрашивала Уля, и ее большие черные глаза с сильным и гневным выражением на мгновение встретились с прищуренными, настороженными глазами Любки.

— Нет, — сказала Любка, чуть поджав губы, и отвернулась. — Папка! — вскрикнула она и, распахнув калитку, побежала на своих высоких каблучках навстречу группе людей, которые, заметно выделяясь среди толпы, испуганно и с каким-то неожиданным почтением расступавшейся перед ними, шли сюда, к дому.

Впереди шли директор шахты № 1-бис, Валько, плотный, бритый мужчина лет пятидесяти, в пиджаке и сапогах, с лицом мрачным и черным, как у цыгана, и известный всему городу знатный забойщик той же шахты Григорий Ильич Шевцов. За ними шло еще несколько шахтеров и двое военных. А позади, на некотором расстоянии, катилась сборная, из разных людей, толпа любопытных: даже в самые необычные и тяжелые моменты жизни среди людей находится известное число просто любопытных.

Григорий Ильич и другие шахтеры были в спецовках с откинутыми башлыками. Их одежда, лица, руки были все в угле. Один из них нес через плечо тяжелый моток электрического кабеля, другой-ящик с инструментами, а в руках у Шевцова был какой-то странный металлический аппарат с торчащими из него концами обнаженного провода, похожий не то на радиоприемник, не то на телеграфный передатчик.

Они шли молча и точно боясь встретиться глазами с кем-либо из толпы и друг с другом. Пот, оставляя борозды, катился по их измазанным углем лицам. И лица их были такие измученные, точно эти люди несли на себе непомерную тяжесть.

И Уля вдруг поняла, почему, несмотря на такую сумятицу, все люди на улице загодя испуганно расступались перед ними, — вся дорога была перед ними свободна. Это были люди, которые собственными руками взорвали шахту № 1-бис-гордость Донецкого бассейна.

Любка подбежала к Григорию Ильичу, взяла его за темную жилистую руку своей маленькой белой ручкой, которую он сразу крепко сжал, и пошла рядом с ним. «Шевцова дочка?» недоумевала Уля.

В это время шахтеры во главе с директором шахты Валько и Шевцовым подошли к калитке и с явным облегчением сбросили через заборчик в палисадник, прямо на цветы, предметы, которые они несли, — моток кабеля, ящик с инструментами и этот странный металлический аппарат. И стало ясно, что все эти цветы, высаженные с такой любовью, как и вся та жизнь, при которой возможны были и эти цветы и многое другое, — все это было уже кончено.

Люди сбросили все эти предметы и некоторое время постояли, не глядя друг на друга, в какой-то неловкости.

— Ну что ж, Григорий Ильич, сбирайся швидче, машина на мази, людей посажу и всем гамузом за тобой, — сказал Валько, не подымая на Шевцова глаз из-под своих широких и сросшихся, как у цыгана, бровей.

И он в сопровождении шахтеров и военных медленно пошел дальше по улице.

У калитки остались Григорий Ильич с дочкой, которую он попрежнему держал за руку, и старик-шахтер с прокуренными до желтизны, редкими, точно выщипанными усами и бородкой, до крайности высохший и голенастый. И Уля, на которую они не обращали внимания, тоже стояла рядом, словно решение вопроса, который ее мучил, она могла получить только здесь. Люди в толпе, сшибаясь, бранясь и плача, попрежнему шли по всем направлениям, и никого уже не было из тех, кого могли бы заинтересовать эти стоящие у калитки двое мужчин и две девушки.

— Любовь Григорьевна, кому сказано? — сердито сказал Григорий Ильич, взглянув на дочь, не отпуская, однако, ее руки.

— Сказала, не поеду, — угрюмо отозвалась Любка.

— Не дури, не дури, — явно волнуясь, тихо сказал Григорий Ильич. — Как можешь ты не ехать? Комсомолка…

Любка, вспыхнув, вскинула глаза на Улю, но в лице ее тотчас появилось строптивое, даже нахальное выражение.

— Комсомолка без году неделя, — сказала она, поджав губы. — Кому я что сделала? И мне ничего не сделают… Мне мать жалко, — добавила она тихо.

«Отреклась от комсомола!» — вдруг с ужасом подумала Уля. Но в то же мгновение мысль о собственной больной матери жаром отозвалась в груди ее.

— Ну, Григорий Ильич, — таким страшным низким голосом, что удивительно было, как он выходил из такого высохшего тела, сказал старик, — пришло время нам расставаться… Прощай… — и он прямо посмотрел в лицо Григорию Ильичу, стоявшему перед ним со склоненной головой.

Григорий Ильич молча стащил с головы кепку. У него были светлорусые волосы и худое, с глубокими продольными бороздами, лицо пожилого русского мастерового, с голубыми глазами. Хотя он был уже не молод и одет был в эту неуклюжую спецовку и лицо и руки его были в угле, чувствовалось, что он хорошо сложен и крепок, и красив старинной русской красотой.

— А может, рисканешь с нами? А? Кондратович? — спросил он, не глядя на старика и явно конфузясь.

— Куда же нас со старухой? Пущай уж нас наши дети с Красной Армией вызволяют.

— А старший твой что ж? — спросил Григорий Ильич.

— Старший? О нем что ж и говорить, — сумрачно сказал старик и махнул рукой с таким выражением, как будто хотел сказать: «Ведь ты и сам знаешь мой позор, зачем же спрашиваешь?» — Прощай, Григорий Ильич, — печально сказал он и протянул Шевцову высохшую, когтистую руку.

Григорий Ильич подал свою. Но что-то было еще недосказано ими, и они, держа друг друга за руку, еще постояли некоторое время.

— Да… что ж… Моя старуха и, вишь, дочка тоже остаются, — медленно говорил Григорий Ильич. Голос его вдруг пресекся. — Как это мы ее, Кондратович? А?… Красавицу нашу… Всей, можно сказать, страны кормилицу… Ах!.. — вдруг необыкновенно тихо выдохнул он из самой глубины души, и слезы, сверкающие и острые, как кристаллы, выпали на его измазанное углем лицо.

Старик, хрипло всхлипнув, низко наклонил голову. И Любка заплакала навзрыд.

Уля, кусая губы, не в силах удержать душившие ее слезы бессильной ярости, побежала домой, на Первомайку.

Глава третья

Поселок Первомайский был самым старым шахтерским поселком в этом районе, — от него собственно и начался город Краснодон. Первомайским, или в просторечии Первомайкой, он стал называться с недавнего времени. В прежние времена, когда уголь в этих местах еще не был обнаружен, здесь расположены были казачьи хутора, самым крупным из которых считался хутор Сорокин.

Уголь открыли здесь в начале века. Первые шахтенки, закладывавшиеся по пласту, были наклонные и такие маленькие, что уголь подымали конными или даже ручными воротками. Шахтенки принадлежали разным хозяевам, но по старой памяти весь рудник называли — рудник Сорокин.

Шахтеры, выходцы из центральных русских губерний и с Украины, селились по хуторам у казаков, роднились с ними, да и сами казаки уже работали на шахтах. Семьи разрастались, делились, строились рядом.

Закладывались новые шахты — за длинным холмом, по которому пролегает теперь ворошиловградское шоссе, и дальше за балкой, что разделяет теперь город Краснодон на две неравные части. Эти новые шахты принадлежали одинокому помещику Ярманкину, или «бешеному барину», поэтому и новый поселок, возникший вокруг шахт, первое время назывался в просторечии поселок Ярманкин или «Бешеный». Дом самого «бешеного барина» — каменный серый одноэтажный дом, в одной половине которого был разбит зимний сад с диковинными растениями и заморскими птицами, в те времена один стоял на высоком холме за балкой, открытый всем ветрам, и его называли «бешеным».

Уже при советской власти, в годы первой и второй пятилеток, в этом районе были заложены новые шахты, и центр рудника Сорокина переместился в ту сторону, застроился стандартными домиками, крупными зданиями учреждений, больниц, школ, клубов. На холме, рядом с домом «бешеного барина», выросло красивое, с крыльями, с высаженными перед главным подъездом молодыми деревцами, здание районного исполкома. А в самом доме «бешеного барина» разместилась проектная контора треста «Краснодонуголь», служащие которой уже и понятия не имели, что это за дом такой, где они проводят третью часть своей жизни.

Так рудник Сорокин превратился в город Краснодон.

Уля, ее подруги и товарищи по школе росли вместе со своим городом. Совсем еще маленькими школьницами и школьниками в праздник древонасаждения они участвовали в посадке деревьев и кустов на заваленном мусорными кучами и заросшем лопухами пустыре, отведенном городским Советом под парк. Мысль о том, что здесь должен быть парк, возникла среди старых комсомольцев — тех еще поколений, что помнили «бешеного барина», поселок Ярманкин, первую немецкую оккупацию и гражданскую войну. Некоторые из них и сейчас работали в Краснодоне, — у иных уже седина пробрызнула в волосах или в казацком буденновском усе, — но в большинстве жизнь разбросала их по всей нашей земле, а кое-кто полез высоко в гору. А руководил той посадкой садовник Данилыч, он и тогда уже был старый. Но он и теперь работал в парке старшим садовником, хотя стал уже совсем ветхим.

И вот он разросся, этот парк, и стал любимым местом отдыха для взрослых, а для молодежи он был даже не местом, а самой жизнью в пору ее юного цветения, он рос вместе с ними, он был юн, как они, но его зеленые кроны уже шумели на ветру, и в солнечные дни там уже было тенисто и можно было найти таинственные укромные уголки, а ночью, под луной, он был прекрасен, а в дождливые осенние ночи, когда опадал мокрый желтый лист, виясь и шурша во тьме, там было даже страшновато, в этом парке.

Так росла молодежь вместе со своим парком, вместе со своим городам и по-своему крестила его районы, слободки, улицы.

Отстроят новые бараки, — это место так и назовут: «Новые бараки». Уже и бараков никаких нет, уже каменные дома вокруг, но название переживает то, что его породило. До сих пор существует окраина «Голубятники». Когда-то это были три деревянные хибарки на отлете и мальчишки водили там голубей, теперь там тоже стандартные дома. «Чурилино» — это и вовсе был один домик, где жил шахтер Чурилин. «Сеняки» — там был раньше сенной двор. «Деревянная» — это совсем отдельная улица за переездом, за парком, она так и осталась отдельной от всего города, и домики остались те же, деревянные, и там живет девушка Валя Борц с темносерыми глазами и русыми золотистыми косами, самолюбивая девушка, не старше семнадцати лет. «Каменная» — это улица первых стандартных каменных домов. Теперь таких домов много, но только эту улицу называют «Каменной»: она была первой. А «Восьмидомики» — это уже целый район, несколько улиц на том месте, где стояло всего восемь таких стандартных домиков.

Со всех концов нашей земли стекаются люди в Донбасс. И первый вопрос у них: где жить? Китаец Ли Фан-ча слепил себе на пустыре жилье из глины и соломы, а потом стал лепить комнатки, одну к другой, как соты, и сдавать их в наем, пока пришлые люди не поняли, что незачем снимать комнатки у Ли Фан-чи, можно слепить свои. Так образовался обширный район лепящихся друг к другу мазанок, — этот район назвали Шанхаем. Потом такие же мазанки-соты возникли вдоль всей балки, разделяющей город, и на пустырях вокруг города, и эти гнезда мазанок стали называть «шанхайчиками».

С той поры как была пущена в ход самая крупная в районе шахта № 1-бис, заложенная как раз между хутором Сорокиным и бывшим поселком Ярманкиным, город Краснодон снова стал разрастаться в сторону хутора Сорокина и почти слился с ним. Так хутор Сорокин, давно уже сросшийся с соседними более мелкими хуторами, превратился в поселок Первомайский — один из районов города.

От других районов города его отличало только то, что здесь большинство жилых домиков осталось от прежних казачьих хуторов, — это были собственные домики, каждый на свой манер, и среди населения здесь попрежнему было много казаков, работавших не на шахтах, а на степи, сеявших хлеб и объединившихся в несколько колхозов.

Едва Уля вышла на ворошиловградское шоссе, по которому в направлении на восток попрежнему двигался почти сплошной поток воинских частей, машин, беженцев, как почти над самой головой, ревя моторами, один за другим прошли три немецких пикировщика. Толпа бойцов и беженцев, раздвоившись, хлынула в обе стороны шоссе, — кто бросился ничком в канаву, кто привалился к завалинке дома или прижался к стенке.

Уля, которую едва не сшибли с ног, мрачно проводила глазами этих раскрашенных птиц, с черной свастикой на распластанных крыльях, — летевших так низко, что казалось, они обдали ее ветром. Пикировщики уже где-то за городом дали несколько коротких пулеметных очередей по шоссе и скрылись в режущем глаза от солнечного блеска воздухе. И только через несколько минут послышались вдали глухие взрывы, — должно быть, пикировщики бомбили переправу на Донце.

В поселке Первомайском все ходуном ходило. Навстречу Уле неслись подводы, бежали целые семьи. Она знала всех этих людей, как и они знали ее, но никто не смотрел на нее, не заговаривал с ней.

И самым неожиданным впечатлением было впечатление от Зинаиды Выриковой, «гимназистки», которая с невообразимо испуганным лицом сидела среди двух женщин на возу, заваленном ящиками, узлами, кулями с мукой. Какой-то дед в картузе, свесив набок белые сапоги в муке, концами вожжей изо всей силы хлестал клячонку, тщетно пытаясь поднять ее в гору на галоп. Несмотря на неимоверную жару, Вырикова была в драповом коричневом пальто, но без платка и шляпки, и поверх драпового жесткого воротника попрежнему воинственно торчали вперед ее косицы.

Домик родителей Ули Громовой был расположен в низине, на дальней окраине поселка, — раньше это был хутор Гаврилов, и домик этот был старым казачьим домиком.

Отец Ульяны, Матвей Максимович Громов, был родом украинец, из Полтавской губернии, и с малых лет ходил с отцом на заработки в Юзовку. Был он рослым, сильным, красивым и отважным парнем с ниспадающими русыми кудрями, кольцами завивавшимися понизу, славился как силач-забойщик, и его любили девушки. И не было ничего удивительного в том, что, попав в эти края на заработки в те самые, казавшиеся Уле библейскими, времена, когда здесь открылись первые шахтенки, он пленил Матрену Савельевну, бывшую тогда еще маленькой черноглазой казачкой Матрешей с хутора Гаврилова.

В русско-японскую войну он служил в 8-м Московском гренадерском полку, шесть раз был ранен, два раза тяжело, имел много наград, и последнюю — за спасение знамени своего гренадерского полка — святого Георгия.

С той поры здоровье его сдало. Некоторое время он еще работал на малых шахтенках, а потом стал служить при шахте кучером, да так и осел здесь, на хуторе Гаврилове, после бродячей своей жизни, в домике, доставшемся Матреше в приданое.

Едва Уля взялась за калитку родного дома, силы оставили ее. Уля любила мать и отца, и, как это бывает в юности, она не то что не думала, а не могла представить себе, что в самом деле придет такая минута жизни, когда надо будет самостоятельно решать свою судьбу отдельно от семьи. И вот эта минута пришла.

Уля знала, что ее мать и отец слишком привязаны к своему дому и слишком стары и больны, чтобы решиться на уход из дому. Сын был в армии, а Уля была девушка без определившегося пути в жизни, человек без должности, и не могла взять их на свое попечение. А у другой дочери, много старше Ули, бывшей замужем за служащим шахтоуправления, человеком уже пожилым, жившим в их семье, — у этой старшей дочери были свои дети, и она тоже не решалась на уход из дому. И все они уже давно решили, что бы ни случилось, никуда не уходить с родного места.

Одна Уля до этой вот крайней минуты не имела ни ясного плана, ни твердой цели в душе своей. Ей все казалось, что ею должны распорядиться другие. То ей хотелось уйти в армию, обязательно в авиацию, и она писала письма брату, который служил техником в одной из авиационных частей, не поможет ли он ей поступить в лётную школу. Иногда ей казалось, что проще всего было бы пойти на курсы медицинских сестер, как сделали некоторые из краснодонских девушек, — таким путем она могла бы очень скоро попасть в действующую армию. То ее преследовала тайная мечта уйти в партизанское подполье, в места, занятые врагом. То вдруг ею овладевала такая жажда учиться, учиться дальше! Ведь война не вечна, вот кончится она, надо будет жить, трудиться, и как еще нужны будут люди, знающие дело, — она ведь очень скоро может стать инженером или учителем. Но так никто и не распорядился ее судьбой, и вот подошло время, когда она должна отворить калитку и…

Тут только она почувствовала, как страшно может обернуться жизнь. Она должна бросить мать, отца врагу на поругание и одна ринуться в этот неизвестный и страшный мир лишений, скитаний, борьбы… Она почувствовала такую слабость в коленях, что едва не опустилась на землю. Ах, если бы она могла залезть сейчас в эту маленькую обжитую хатку, закрыть ставни, упасть в свою девичью постель и так вот лежать тихо-тихо и ничего не решать. Кому какое дело до черненькой девочки Ули! Вот так вот забраться в постель, поджать ноги и жить среди близких, любящих людей — будь что будет… Да и что оно будет, и когда оно будет, и долго ли оно будет? А может быть, это не так уж страшно?

Но в то же мгновение она содрогнулась от унижения гордости, унижения от самой возможности допустить такой выход. Да уже и не было времени выбирать: к ней уже бежала мать навстречу. Какая сила подняла ее с постели? За матерью шли отец, сестра, муж сестры, бежали ребятишки. Печать необыкновенного волнения лежала на всех лицах, а маленький племянник плакал.

— Куда ж ты запропала, доню моя? Тебя же с самой зари найти не могут. Беги скорей до Анатолия, коли он не уехал, беги, доню! — говорила мать, и слезы, которых она даже не пыталась убрать, катились по ее загорелым бледным морщинистым щекам.

Мать все еще была чернява, хотя и стара и начала гнуться к земле. Она была чернява, и черные глаза у нее были красивые, как у большой дикой птицы, хотя сама она была маленькая. И характером она была сильная и умная, — дочери и старый Матвей Максимович слушались ее. Но вот пришел час, когда дочь сама должна была решить за себя, и силы матери надломились.

— Кто искал? Анатолий? — быстро спросила Уля.

— Та с райкому шукали, — стоя позади матери с тяжело опущенными большими руками, говорил отец.

Как он был уже стар! Спереди он почти совсем облысел, только на затылке да на висках еще остались следы былых кудрей, они все еще завивались кольчиками, но в гренадерских рыжеватых усах его было уже столько седины, и щетина на лице была седоватая, и нос совсем сизый, и кирпичного цвета лицо его, лицо солдата, было все в морщинах.

— Беги, беги, доню! — повторяла мать. — Обожди, я Анатолия скличу! — И она, маленькая, старая, побежала между грядок к соседям Поповым, сын которых Анатолий вместе с Улей окончил в этом году первомайскую школу.

— Да ложитесь же вы, мама, я сама!

Уля бросилась за матерью, но та уже бежала вишенником вниз, и они побежали вместе, старая и молодая.

Усадьбы Громовых и Поповых граничили садами, полого спускавшимися в пересохшую балочку, по самому дну которой пролегала граница — плетень. Но хотя они всю жизнь были соседями, Уля никогда не видалась с Анатолием помимо школы да комсомольских собраний, где он часто выступал с докладами. В детстве у него были свои мальчишеские интересы, а в старших классах над ним подтрунивали, будто он боится девочек. И правда, когда он встречался с Улей, да и не только с Улей, где-нибудь на улице или на квартире, он так терялся, что даже не успевал поздороваться, а если здоровался, краснел так, что любую девочку вгонял в краску. Об этом девочки иногда говорили между собой и подсмеивались над Анатолием. Но все-таки Уля уважала его, он был такой начитанный, умный, замкнутый, любил те же стихи, что и Уля, собирал жуков и бабочек, минералы и гербарии.

— Таисья Прокофьевна! Таисья Прокофьевна! — кричала мать, перегнувшись через низенький плетень в садик соседей. — Толечка! Уля пришла…

Где-то на той стороне вверху, невидная за деревьями, отозвалась тоненьким голоском сестренка Анатолия. И вот он уже сам бежал среди деревьев, усеянных маленькими поспевающими вишенками, — в украинской, вышитой по подолу и концам рукавов, рубашке с расстегнутым воротом и в узбекской шапочке на затылке, которую он носил, чтобы не рассыпались его зачесанные назад длинные, овсяного цвета, волосы.

Его всегда серьезное худое загорелое лицо с белесоватыми бровями было сильно разгорячено, он так вспотел, что мокрые пятна кругами выступали у него подмышками. И, видно, он совсем забыл о том, что Ули можно стесняться.

— Ульяна… ты знаешь, я тебя с самого утра ищу, ведь я уже всех ребят и дивчат обегал, я из-за тебя Витьку Петрова задержал с отъездом, они у нас здесь, отец его ужас как ругается, собирайся немедленно! — быстро говорил он.

— Мы же ничего не знали. Чье это распоряжение?

— Распоряжение райкома — всем уходить. Немцы вот-вот будут здесь. Я всех предупредил, а вашей всей компании нет, я ужас как перенервничал. А тут с хутора Погорелого едут Витька Петров с отцом. Отец у него еще в гражданскую войну партизанил тут против немцев, задерживаться ему, конечно, нельзя ни минуты, и, представляешь себе, Витька специально заезжает за мной! Вот товарищ, так товарищ! Отец у него лесничий, лошади у них в лесохозе хар-рошие! Я, конечно, стал их задерживать. Отец ругается, я говорю: «Вы же сам старый партизан, понимаете, что товарища бросать нельзя, к тому же, — говорю, — вы, должно быть, человек бесстрашный…» Вот мы тебя и ждем, — быстро говорил Анатолий, желая, видимо, немедленно поделиться с Улей всем, что он пережил, и глядя на нее то светло-серыми, то голубыми, вдруг просиявшими глазами, которые мгновенно сделали таким обаятельным его белесоватое лицо.

И как это оно казалось ей раньше ничем не примечательным? В лице Анатолия было выражение душевной силы, да, именно силы — где-то в складке полных губ, в широком вырезе ноздрей.

— Толя, — сказала Уля, — Толя… ты… — голос ее дрогнул, она протянула ему через плетень узкую загорелую руку.

И тогда он смутился.

— Быстро, быстро, — сказал он, боясь встретиться с ее черными, прожигавшими его насквозь глазами.

— Я уже все собрала, подъезжайте к воротам… подъезжайте… подъезжайте, — повторяла Улина мама, и слезы все катились и катились по ее лицу.

До этой минуты мать еще не совсем верила, что дочь ее пустится одна в этот огромный, распавшийся на части мир, но она знала, что дочери оставаться опасно, и вот нашлись добрые люди, и взрослый человек с ними, и теперь все уже было кончено.

— Но, Толя, ты предупредил Валю Филатову? — сказала Уля с решимостью в голосе. — Ты же понимаешь, это моя лучшая подруга, я не могу уехать без нее.

На лице Анатолия изобразилось такое искреннее огорчение, что он не мог, да и не пытался скрыть его.

— Ведь лошади-то не мои и нас уже четыре человека… Я просто не знаю, — растерялся он.

— Но ты понимаешь, что я не могу бросить ее и уехать?

— Лошади, конечно, очень сильные, но все-таки пять человек…

— Вот что, Толя, спасибо тебе за все, за все… Вы езжайте, а я с Валей… мы пешком пойдем, — решительно сказала Уля. — Прощай!

— Господи, как же пешком, доню моя! Я ж тебе все платья, белье в чемодан сложила, а постель?… — И мать, по-детски утирая кулаками лицо, громко заплакала.

Благородство Ули по отношению к подруге не только не казалось Анатолию удивительным, — оно казалось ему вполне естественным, было бы удивительно, если бы Уля поступила иначе. Поэтому он не раздражался и не выражал нетерпения, — он просто искал выход из положения.

— Да ты хоть спроси у нее! — воскликнул он. — Может, она уже уехала, а может, и не собирается никуда, сна же не комсомолка все-таки!

— Я за ней сбегаю, — воспрянула Матрена Савельевна; она уже совсем потеряла меру силам своим.

— Да ложитесь же вы, мама, я все сама сделаю! — сказала Уля в сердцах.

— Толька! Скоро вы там? — сильным, звучным голосом позвал сверху, от хаты Поповых, Виктор Петров.

— Лошади, конечно, у них сильные. В крайнем случае мы можем по очереди бежать за телегой, — вслух размышлял Анатолий.

Но Уле не понадобилось итти за Валей. Только Уля с матерью поднялись к крылечку дома, там, между этим крылечком и домашними пристройками, кухонкой и сарайчиком для коровы, стояла среди домашних Ули осунувшаяся Валя Филатова. Бледность в лице ее проступила даже сквозь сильный загар.

— Валюша, собирайся, есть лошади, мы его уговорим, чтобы он взял нас обеих! — быстро сказала Уля.

— Обожди, мне нужно сказать тебе два слова…

Валя взяла ее за руку. Лицо у Вали было серьезное и бледное.

Они отошли к калитке.

— Уля! — сказала Валя, прямо взглянув ей в глаза своими широко расставленными светлыми глазами, выражавшими подлинную муку. — Уля! Я не поеду никуда, я… Уля! — сказала она с силой. — Ты необыкновенный человек на свете, да, да, в тебе есть что-то сильное, большое, ты все можешь, и правду говорит моя мама — бог дал тебе крылья… Улечка, ты мое счастье на свете, — говорила Валя с жаром любви, — самое счастливое, что у меня было на свете, это ты, но я… я не поеду с тобой. Я самый обыкновенный человек на свете, я это знаю, и я всегда мечтала о самом обыкновенном… Вот, думала, выучусь, буду работать, встречу хорошего, доброго человека, выйду замуж, будут у меня дети, мальчик, девочка, будет у нас жизнь светлая, простая, и больше ни о чем я не думала. Улечка, я не умею бороться, я боюсь пуститься на сторону одна… Да, да, я вижу, теперь все рушилось, эти мои мечты, но у меня мама старенькая, я никому ничего худого не сделала, я человек незаметный, и я останусь и… и прости меня…

И Валя заплакала в платочек, который она все время комкала в руках. И Уля, вдруг обняв и прижав ее к себе, тоже заплакала над ее такой знакомой, милой, пахучей русой головкой.

С самого детства дружили они, вместе учились, переходили из класса в класс, делили друг с другом первые девичьи радости, горести и тайны. Уля была замкнута и только в минуты особенного душевного состояния раскрывала себя, а Валя всегда говорила ей все, все, не поспевая своими чувствами за ходом Улиных признаний, когда приходила им пора, но разве в юности заботятся о том, чтобы понимать друг друга, — радость состоит в чувстве доверия, в возможности поделиться. И оказалось, что они совсем, совсем разные… Но столько чистых, прозрачных дней стояло за их нежной, святой девичьей дружбой, что горе разлуки раздирало их сердца.

Валя чувствовала, что она отказывается сейчас от чего-то самого большого и светлого в своей жизни, дальше оставалось что-то очень серое и что-то очень неизвестное и ужасное.

А Уля чувствовала, что она теряет единственного человека, которому она могла в минуту счастья или самого великого душевного стеснения раскрыть всю себя какая она есть, Уля. Она не заботилась о том, чтобы подруга понимала ее, она знала только, что всегда найдет отклик чувства — доброты и покорности, любви и просто чуткости — в ее душе. И Уля плакала потому, что это был конец ее детства, она становилась взрослой, она выходила в мир, и выходила одна.

Только теперь она вспомнила, как Валя вынула из ее волос лилию и бросила на землю. Уля поняла теперь, зачем Валя сделала это. В момент такого потрясения Валя догадалась, как странно выглядела бы ее подруга с этой лилией в волосах там, где рвут шахты, и поэтому она освободила ее от этой лилии. Значит, она вовсе не была такой обыкновенной, как она говорила, она могла понимать многое.

Какое-то предчувствие говорило им, что то, что происходит между ними, это происходит в последний раз. Они не только чувствовали, они знали, что они в каком-то особенном, душевном смысле прощаются навсегда. Поэтому они плакали от всего сердца, не стесняясь своих слёз и не пытаясь их сдерживать.

Много слез было пролито в эти годы — не только в донецкую, а во всю порушенную, выжженную, политую кровью, потом советскую землю. Среди этих слез были слезы бессилия, ужаса, прямой нестерпимой физической боли. Но сколько было слез высоких, святых, благородных — самых святых и благородных, какие только проливало человечество.

Едва затарахтела, подъезжая к воротам, длинная с косыми решетками, селянская, переделанная из гарбы телега, заваленная узлами и чемоданами, запряженная в дышло двумя добрыми гнедыми конями, которыми правил крупный пожилой мужчина с мясистым сильным лицом, в полувоенной гимнастерке и кожаной фуражке, — Уля оторвалась от подруги, низом продолговатой ладони, как подушечкой, смахнула слезы, и лицо ее приняло обычное выражение.

— Прощай, Валя…

— Прощай, Улечка, — Валя заплакала в голос.

Они поцеловались.

Подвода остановилась у ворот. Из-за нее, красные и потные от бега и тоже заплаканные, показались мать Анатолия, Таисия Прокофьевна, здоровая, со светлыми глазами и волосами, рослая, белотелая казачка, и младшая сестра Анатолия, Наташа. Отец его с первых дней объявления войны был на фронте.

Анатолий сидел уже на возу, рядом с ним сидел, в распахнутой на груди майке, темноволосый, миловидный, с выражением грусти в смелых мальчишеских глазах, Виктор Петров, державший в руках обернутую во что-то мягкое и перевязанную шнуром гитару.

Уля повернулась и, точно деревянная, пошла навстречу семье. Ей уже несли чемодан, узлы, платок Мать, со своими черными глазами большой дикой птицы, маленькая и старая, метнулась к ней.

— Мама, — сказала Уля.

Мать всплеснула сухонькими ручками и упала замертво.

Глава четвертая

Со времени великого переселения народов не видела донецкая степь такого движения масс людей, как в эти июльские дни 1942 года.

По шоссейным, грунтовым дорогам и прямо по степи под палящим солнцем шли со своими обозами, артиллерией, танками отступающие части Красной Армии, детские дома и сады, стада скота, грузовики, беженцы — то нестройными колоннами, то вразброд, толкая перед собой тачки с вещами и с детьми на узлах.

Они шли, топча созревающие и уже созревшие хлеба, и никому уже не было жаль этого хлеба — ни тем, кто топтал, ни тем, кто сеял, — они стали ничьими, эти хлеба: они оставались немцам. Колхозные и совхозные картофельные поля и огороды были открыты для всех. Беженцы копали картофель и пекли его в золе костров, разведенных из соломы или станичных плетней, — у всех, кто шел или ехал, можно было видеть в руках огурцы, помидоры, сочащийся ломоть кавуна или дыни. И такая пыль стояла над степью, что можно было не мигая смотреть на солнце.

Взятие немцами Миллерова, города и крупной железнодорожной станции на магистрали Воронеж-Ростов, и стремительное движение их танковых и моторизованных частей на Морозовскую, станцию на железной дороге, связывавшей Донбасс со Сталинградом, отрезало Ворошиловградскую и Ростовскую области от центра страны, поставило под угрозу Сталинград и изолировало армии Южного фронта.

То, что поверхностному взгляду отдельного человека, как песчинка вовлеченного в поток отступления и отражающего скорее то, что происходит в душе его, чем то, что совершается вокруг него, казалось случайным и бессмысленным выражением паники, было на самом деле невиданным по масштабу движением огромных масс людей и материальных ценностей, приведенных в действие сложным, организованным, движущимся по воле сотен и тысяч больших и малых людей, государственным механизмом войны.

Армии Южного фронта, выставив заслоны у Ворошиловграда и по реке Миус, выбрасывая по пути сильные отряды флангового охранения, отходили в направлении на Новочеркасск и Ростов, с тем чтобы успеть пройти за Дон, избежав глубокого флангового охвата их с севера. И в том же направлении двигались эвакуировавшиеся из Ворошиловграда и области крупные предприятия и учреждения.

Другие, меньшие потоки отступавших воинских частей отходили в направлении на Каменск, город километрах в сорока от Краснодона, расположенный южнее Миллерова, в том пункте, где железная дорога Воронеж — Ростов пересекает реку Северный Донец, и в направлении через Лихую на Белокалитвенокую, станцию на железной дороге Донбасс — Сталинград, в пункте, где эта дорога пересекает Северный Донец. Эти части должны были прикрыть правый, северный, фланг отступающих армий Южного фронта.

Как это бывает в вынужденном быстром отступлении, кроме этих главных, больших, хотя и трудных, но осмысленных движений масс войск и гражданского населения, по всем дорогам и прямо по степи в направлении на восток и юго-восток шли беженцы, мелкие учреждения и коллективы, разрозненные команды и обозы войск, разбитых в боях, потерявших связь, сбившихся с пути, группы военных, отставших по болезни или ранению, по недостатку транспорта. Эти, то большие, то меньшие группы, не имевшие никакого представления о том, что же в действительности происходит на фронте, шли, куда им казалось вернее и выгоднее, забивали все поры и вены главного движения и прежде всего забивали переправы через Донец и Дон, где у паромов и понтонных мостов, подвергаясь вражеской бомбардировке с воздуха, в течение суток крутились целые таборы людей, машин, подвод.

Как ни бессмысленно было движение на Каменск в условиях, когда немецкие части уже вышли далеко по ту сторону Донца, значительная часть беженцев из Краснодона устремилась именно в этом направлении, потому что в этом направлении еще шли воинские части. И именно в этот бессмысленный поток попала запряженная двумя добрыми гнедыми конями селянская телега, на которой ехали Уля Громова, Анатолий Попов, Виктор Петров и его отец.

Едва скрылись из глаз последние хуторские строения, когда подвода среди других подвод и машин уже перевалила на пологий съезд с холма, из глубины неба внезапно вырвался чудовищный рев моторов, и снова низко над головами, застив солнце, промчались немецкие пикировщики, ударили по шоссе из пулеметов.

Отец Виктора, энергичный большой мужчина в кожаной фуражке, с мясистым лицом и сильным голосом, вдруг побелел.

— В степь! Ложись! — крикнул он ужасным голосом.

Но ребята уже соскочили с телеги и бросились в пшеницу. Отец Виктора, опустив вожжи, тоже соскочил с телеги и тут же на месте исчез, будто испарился, будто это был не мужик-лесничий в тяжелых сапогах, а дух бесплотный. Одна Уля осталась на возу, — она сама не знала, почему она не побежала. Но в то же мгновение испуганные кони рванули так, что едва не выкинули ее из телеги.

Уля попыталась поймать вожжи, но не смогла дотянуться: кони, едва не налетев грудью на бричку впереди, взмыли на дыбы и рванули в сторону, чуть не оборвав постромки. Устойчивая, длинная, вместительная телега, переделанная из гарбы, было опрокинулась, но снова стала на колеса. Уля, уцепившись одной рукой за край телеги, а другой за какой-то тяжелый чувал, напрягала все силы, чтобы не выпасть: ее тут же задавили бы бесновавшиеся вокруг лошади других подвод.

Громадные гнедые кони, обезумев, рвались по вытоптанному хлебу среди людей и подвод, вздымаясь на дыбы, храпя и брызгая пеной. Вдруг с брички впереди соскочил высокий, широкоплечий, светловолосый юноша с непокрытой головой и кинулся, казалось, под самых коней.

Уля не сразу сообразила, что произошло, но через мгновение она увидела меж конских голов с взметенными гривами и оскаленными пастями его очень юное, свежее, сверкающее глазами, с выражением необычайного напряжения и силы, с плитами румянца на щеках, скуластое лицо.

Схватив сильной рукой одного храпящего коня за вожжу у самых удил, юноша стоял между конем и дышлом, больше напирая на коня, чтобы не быть сшибленным дышлом. Юноша стоял, рослый, аккуратный, в хорошо выглаженной серой паре с тёмнокрасным галстуком и выглядывавшим из карманчика пиджака белым костяным наконечником складной ручки. Другой рукой он поверх дышла пытался поймать за вожжу другого коня. Только по вздувшемуся под серым пиджаком бугру мускулов и по резко обозначившимся жилам у загорелой кисти руки, которой он держал коня, видно было, каких усилий это ему стоило.

— Тпру… тпру… — говорил он не очень громко, но повелительно.

И в тот момент, как ему удалось схватить за вожжу другого коня, оба коня вдруг сразу присмирели в его руках. Они еще встряхивали гривами, косясь на него звериными очами, но он не отпускал их, пока они вовсе не притихли.

Юноша выпустил вожжи из рук, и первое, что он сделал, к немалому удивлению Ули, — он большими ладонями аккуратно пригладил свои почти не растрепавшиеся, расчесанные на косой пробор светлорусые волосы. Потом он поднял на Улю совершенно мокрое от нота скуластое лицо мальчика с большими глазами в длинных золотистых ресницах и широко, простодушно и весело улыбнулся.

— Добрые к-кони, могли разнести, — сказал он, чуть заикаясь, глядя с этой своей широкой улыбкой на Улю, которая, все еще держась за край телеги и за чувал, чуть раздувая ноздри, с уважением смотрела на него черными глазами.

Люди возвращались на шоссе, ища свои подводы и машины. В иных местах, должно быть возле убитых и раненых, грудились женщины: оттуда доносились стоны и причитания.

— Я так боялась, что они собьют тебя дышлом! — сказала Уля, чуть подрагивая ноздрями от волнения.

— Я сам того боялся. Да кони не злые, холощеные, — наивно сказал он и большой загорелой рукой с длинными пальцами небрежно потрепал по потной глянцовитой шее коня, ближе к которому стоял.

Вдали, где-то уже на Донце, послышались глухие и одновременно резкие удары бомбежки.

— Очень людей жалко, — сказала Уля, оглядываясь вокруг.

Подводы и люди уже шли мимо с обеих сторон, куда хватал глаз, будто большая шумливая река катилась.

— Да, жалко. А особенно матерей наших. Что они переживают! И что им еще предстоит пережить! — сказал юноша, и лицо его сразу стало серьезным, и на лбу его, не по возрасту, собрались резкие продольные морщины.

— Да, да… — беззвучно сказала Уля, сразу представив мать свою, как она лежала, маленькая, распластавшись на выжженной земле.

Отец Виктора Петрова так же внезапно, как и исчез, возник возле коней и с преувеличенным вниманием стал ощупывать постромки, шлеи, вожжи. За ним, посмеиваясь и виновато крутя головой в узбекской шапочке и все же не теряя обычного серьезного выражения, показался Анатолий Попов, за ним Виктор, тоже немного сконфуженный.

— Гитара-то моя цела? — быстро спросил Виктор, озабоченно оглянув воз. И, увидев обернутую в стеганое одеяло, заложенную между узлов гитару, взглянул на Улю своими смелыми грустными глазами и рассмеялся.

Юноша, все еще стоявший между конями, поднырнул под дышло и под шею коню и, свободно и легко неся на широких плечах крупную непокрытую голову со светлыми волосами, подошел к возу.

— Анатолий! — радостно воскликнул он.

— Олег!

Они крепко взяли друг друга за руки повыше локтей, и в то же время Олег покосился на Улю и вдруг засмеялся — откровенно, охотно, весело.

— Кошевой, — назвал он себя и протянул ей руку. Одно плечо, левое, было у него выше другого. Он был очень юн, совсем еще мальчик, но от его загорелого лица, высокой легкой фигуры, даже от одежды, хорошо проглаженной, с этим тёмнокрасным галстуком и белым наконечником складной ручки, от всей его манеры двигаться, говорить с легким заиканием исходило такое ощущение свежести, силы, доброты, душевной ясности, что Уля сразу почувствовала к нему доверие.

А он с невольной наблюдательностью юноши мгновенно схватил глазами ее облеченный в белую кофту и темную юбку стройный стан с гибкой и сильной талией деревенской девушки, привычной к полевой страде, черные глаза, направленные на него, волнистые косы, ноздри причудливого выреза, длинные, стройные загорелые ноги, едва ниже колен прикрытые темной юбкой, — вспыхнул, резко повернулся к Виктору и, смущенный, подал ему руку.

Олег Кошевой учился в самой крупной краснодонской школе — имени Горького, — расположенной в городском парке. Улю и Виктора он видел впервые, а с Анатолием он был связан той беспечной дружбой, которая нередко возникает между активными комсомольцами, дружбой от одного комсомольского совещания до другого.

— Да, вот где привелось встретиться, — сказал Анатолий. — А помнишь, еще третьего дня мы заходили к тебе всем гамузом воды напиться, и ты нас всех познакомил… со своей бабушкой! — засмеялся он. — Она что, с тобой едет?

— Нет, б-бабка осталась. И мама осталась, — сказал Олег, и на лбу его снова собрались продольные морщины. — Нас пятеро: Коля, мамин брат, — никак язык не повернется назвать его дядей! — улыбнулся он. — Жинка его, да их мальчишка, да д-дед, что нас везет, — и. он кивком головы указал на бричку впереди, откуда его несколько раз окликали.

Бричка, запряженная низкорослым, прытким на ноги буланым коньком, теперь все время катилась впереди, а гнедые кони так напирали сзади, что их влажные ноздри обдавали жаром шеи и уши сидящих в бричке.

Дядя Олега Кошевого, Николай Коростылев, или дядя Коля, инженер-геолог треста «Краснодонуголь», в синей пиджачной паре, красивый, чернобровый, кареглазый и флегматичный молодой человек, старше племянника всего лет на семь, друживший с ним, как с равным, поддразнивал его Улей.

— Этого, брат, упускать нельзя, — бубнил дядя Коля скучным голосом, не глядя на племянника, — шутка сказать, девку какую мало от смерти не спас! Здесь, брат, дело не обойдется без сватов. Верно, Марина?

— А ну вас к богу! Я так злякалась!

— И правда, хороша? — спрашивал Олег у своей молоденькой тетушки. — Просто чудо, как хороша!

— А Леночка?… Ах, ты, Олежка-дролежка! — так и. пронзив его черненькими глазками, сказала тетушка.

Тетушка Марина была из прехорошеньких тетушек-хохлушек, которые, кажется, сошли с лубочной картинки, — в вышитой украинской кофте, в монистах, черненькая, белозубая, с пышными волосами, пушистым облаком стоящими вокруг головы, — даже внезапные сборы в дорогу не помешали ей убраться к лицу.

Она придерживала рукой трехлетнего толстого мальчика, необыкновенно жизнерадостно отзывавшегося на все, что он видел вокруг, и не подозревавшего, в какой ужасный мир он попал.

— Нет, я так скажу: Леночка-то, правда, пара нашему Олегу, а эта, хоть и хорошенькая, а она нашего Олега никак не полюбит, бо Олег ще мальчик, а вона вже дивчина дай боже! — быстро говорила тетушка Марина, беспокойно поводя черными глазками вокруг и то и дело поглядывая на небо. — Это коли жинка уже старая, так ей нравятся мальчики, а коли вона ще молоденькая, то ей николи не полюбится моложе ее, то я по себе скажу, — говорила она такой скороговоркой, которая показывала, что тетушка действительно «злякалась».

Лена Позднышева была девушка-одноклассница, оставшаяся в Краснодоне, с которой Олег дружил, в которую был влюблен и которой были посвящены многие страницы его дневника. Может быть, он, Олег, и вправду поступил нехорошо по отношению к ней, так восторженно отозвавшись об Уле? Но что же в этом может быть нехорошего? Леночка — это уже навсегда в душе его, это уже никуда не может уйти, а Уля… И он снова видел перед собой Улю, и этих коней, и снова чувствовал, как конь слева дышал на него. И неужели после всего этого Марина может быть права, то есть эта девушка может не полюбить его оттого, что он еще мальчик! «Ах ты, Олежка-дролежка!..» Он был влюбчив и сам знал это за собой.

Обе подводы, бричка и селянская телега с косыми решетками, долго еще маневрировали по степи, стараясь обогнать колонну, но были еще сотни и тысячи людей, стремившихся также пробиться вперед, и везде, куда ни хватал глаз, был все тот же поток людей, машин и подвод.

И постепенно образы и Ули и Леночки покинули Олега, и все заслонил этот беспрерывный поток людей, в котором, как утлые лодки в море, покачивались бричка, запряженная буланым коньком, и телега с гнедыми конями.

Степь без конца и края тянулась на все концы света, тучные дымы пожаров вставали на горизонте, и только далеко-далеко на востоке необыкновенно чистые, ясные, витые облака кучились в голубом небе, и не было бы ничего удивительного, если бы вылетели из этих облаков белые ангелы с серебряными трубками.

И вспомнилась Олегу мама с мягкими, добрыми руками…

…Мама, мама! Я помню руки твои с того мгновения, как я стал сознавать себя на свете. За лето их всегда покрывал загар, он уже не отходил и зимой, — он был такой нежный, ровный, только чуть-чуть темнее на жилочках. А может быть, они были и грубее, руки твои, — ведь им столько выпало работы в жизни, — но они всегда казались мне такими нежными, и я так любил целовать их прямо в темные жилочки.

Да, с того самого мгновения, как я стал сознавать себя, и до последней минуты, когда ты в изнеможении тихо, в последний раз положила мне голову на грудь, провожая в тяжелый путь жизни, я всегда помню руки твои в работе. Я помню, как они сновали в мыльной пене, стирая мои простынки, когда эти простынки были еще так малы, что походили на пеленки, и помню, как ты в тулупчике, зимой, несла ведра на коромысле, положив спереди на коромысло маленькую ручку в рукавичке, сама маленькая и пушистая, как рукавичка. Я вижу твои с чуть утолщенными суставами пальцы на букваре, и я повторяю за тобой: «бе-а-ба, ба-ба». Я вижу, как сильной рукой своею ты подводишь серп под жито, сломленное жменью другой руки, прямо на серп, вижу неуловимое сверкание серпа и потом это мгновенное плавное, такое женственное движение рук и серпа, откидывающее колосья в пучке так, чтобы не поломать сжатых стеблей.

Я помню твои руки, не сгибающиеся, красные, залубеневшие от студеной воды в проруби, где ты полоскала белье, когда мы жили одни, — казалось, совсем одни на свете, — и помню, как незаметно могли руки твои вынуть занозу из пальца у сына и как они мгновенно продевали нитку в иголку, когда ты шила и пела — пела только для себя и для меня. Потому что нет ничего на свете, чего бы не сумели руки твои, что было бы им не под силу, чего бы они погнушались! Я видел, как они месили глину с коровьим пометом, чтобы обмазать хату, и я видел руку твою, выглядывающую из шелка, с кольцом на пальце, когда ты подняла стакан с красным молдаванским вином. А с какой покорной нежностью полная и белая выше локтя рука твоя обвилась вокруг шеи отчима, когда он, играя с тобой, поднял тебя на руки, — отчим, которого ты научила любить меня и которого я чтил, как родного, уже за одно то, что ты любила его.

Но больше всего, на веки вечные запомнил я, как нежно гладили они, руки твои, чуть шершавые и такие теплые и прохладные, как они гладили мои волосы и шею, и грудь, когда я в полусознании лежал в постели. И когда бы я ни открыл глаза, ты была всегда возле меня, и ночник горел в комнате, и ты глядела на меня своими запавшими очами, будто из тьмы, сама вся тихая и светлая, будто в ризах. Я целую чистые, святые руки твои!

Ты проводила на войну сыновей, — если не ты, так другая, такая же, как ты, — иных ты уже не дождешься вовеки, а если эта чаша миновала тебя, так она не миновала другую, такую же, как ты. Но если и в дни войны у людей есть кусок хлеба и есть одежда на теле, и если стоят скирды на поле, и бегут по рельсам поезда, и вишни цветут в саду, и пламя бушует в домне, и чья-то незримая сила подымает воина с земли или с постели, когда он заболел или ранен, — все это сделали руки матери моей — моей и его, и его.

Оглянись же и ты, юноша, мой друг, оглянись, как я, и скажи, кого ты обижал в жизни больше, чем мать, — не от меня ли, не от тебя, не от него, не от наших ли неудач, ошибок и не от нашего ли горя седеют наши матери? А ведь придет час, когда мучительным упреком сердцу обернется все это у материнской могилы.

Мама, мама!.. Прости меня, потому что ты одна, только ты одна на свете можешь прощать, положи на голову руки, как в детстве, и прости…

Такие — а может быть, и не совсем такие — мысли и чувства теснились в душе Олега. Он уже не мог забыть того, что мать его осталась «там» и бабушка Вера, «подруга дней моих суровых», которая тоже была мамой, мамой его матери и дяди Коли, только что скучно бубнившего о чем-то далеком от жизни, — бабушка Вера тоже осталась «там».

И лицо Олега стало серьезным, неподвижным, большие глаза в золотистых ресницах заволоклись влажной пеленою. Он сидел, ссутулившись, свесив ноги, сцепив длинные сильные пальцы больших рук, и резкие продольные морщины легли у него на лбу,

Притихли и дядя Коля, и Марина, и даже их маленький сынишка, и такая же тишина установилась на подводе, следовавшей за ними. Потом и буланый конек и добрые гнедые кони в этой страшной жаре и толчее притомились, и обе подводы незаметно снова выбились на шоссе, по которому все катился и катился поток людей, машин и подвод.

И что бы ни делали, ни думали, ни говорили люди в этом великом потоке людского горя — шутили ли они, придремывали, кормили детей, заводили знакомства, поили лошадей у редких колодцев, — за всем этим и надо всем незримо простиралась черная тень, надвигавшаяся из-за спины, простершая крылья уже где-то на севере и на юге, распространявшаяся по степи еще быстрее, чем этот поток.

И ощущение того, что они вынужденно покидают родную землю, близких людей, бегут в безвестность и что сила, бросившая эту черную тень, может настигнуть и раздавить их, — тяжестью лежало на сердце у каждого.

Глава пятая

Среди машин и беженцев, двигавшихся по обочине шоссе, куда прибило бричку и телегу, ползла грузовая машина шахты № 1-бис, на которой среди работников и имущества шахтоуправления ехали директор шахты Валько и Григорий Ильич Шевцов, с которым Уля всего несколько часов назад рассталась у калитки его дома.

Тут же пешком двигался детский дом для сирот участников Отечественной войны, помещавшийся в свое время на Восьмидомиках, — мальчики и девочки в возрасте пяти-восьми лет, в сопровождении двух девушек-нянь и заведующей домом — воспитательницы, пожилой женщины с пронзительными, невидящими глазами, с красным платком на голове, повязанным, как у жницы, и в резиновых пропылившихся ботах, надетых прямо на чулок.

Шоссе было так забито, что колонна больше стояла, чем двигалась. Детский дом сопровождало несколько подвод с имуществом дома, и на них сажали по очереди притомившихся детей.

С того момента, как грузовик шахты № 1-бис настиг этот детский дом, все пассажиры грузовика — Валько, Григорий Ильич и другие — поспрыгивали с машины и усадили в нее ребят. Григорию Ильичу так понравилась белокурая голубоглазая девочка с серьезным личиком и толстыми щечками — «пампушками», как называл их Григорий Ильич, — что он почти всю дорогу нес девочку на руках, целовал ей ручки и щечки-пампушки и разговаривал с ней, сам такой же белокурый и голубоглазый, как она.

За подводами детского дома, к которым присоединились теперь бричка и телега, двигалась сильно растянувшаяся по шоссе воинская часть с кухнями, пулеметами и пушками. Сгущенная пыль какого-то уже ржавого цвета въелась в сапоги бойцов и командиров, — часть несколько суток была на походе.

В голове колонны, прямо за подводами, обтекая их, когда движение подвод замедлилось, шла рота автоматчиков. Они шли с прокаленными, как огнеупорный кирпич, лицами, неся перед собой на груди, как младенцев, свои автоматы, придерживаемые одной рукой, натруженной, набрякшей, а то и перевязанной после ранения.

Подвода, на которой ехала Уля, по какому-то неписаному распорядку сразу стала как бы принадлежностью хозяйства роты автоматчиков, частью самой роты: и на походе и на стоянке подвода неизменно оказывалась в центре роты, и, куда бы Уля ни глядела, она все время встречала бросаемые исподволь, а то и прямо направленные на нее взгляды молодых воинов в этих пропыленных сапогах и пилотках и в не раз пропотевших, высохших и вновь пропотевших, вывалянных в сырой земле, в песке, в болоте, в хвое, в солончаке, выдержавших ливни и палящее солнце солдатских гимнастерках.

Несмотря на отступление, бойцы были в обычном в присутствии девушек бодром, озорном, шутливом настроении, и, как и во всякой роте на походе или на отдыхе, в роте автоматчиков оказался свой любимец-балагур.

— Куда, куда без приказа? — кричал он отцу Виктора, когда тот, используя малейшую возможность продвинуться вперед, понукал коней. — Не-ет, друг милый, вам теперь без нас ходу нет. Мы вас приписали к нашей роте навечно, служить вам теперь, как медному котелку. Мы вас и на довольствие зачислили, на шильное, мыльное, на приварок, а девушку — храни господь и православная церковь ее красоту — каждое утро будем кофеем поить. Сладким…

— Верно, Каюткин, не давай роту в обиду! — смеялись автоматчики, весело поглядывая на Улю.

— А что? Мы сей же час это проверим. Товарищ старшина! Федя! Аль он спит? Гляди, ребята, на ходу спит… Старшина! Подметки потерял…

— А ты головы не потерял?

— Одну потерял, да она случайно у тебя на плечах оказалась, оне ж у меня приставные, гляди…

И Каюткин, аккуратно взявшись за свою некрупную голову — одной рукой за подбородок, а другой за затылок под пилоткой, небрежно сдвинутой на одну бровь, — выкатив глаза, стал производить головой вращательные движения, как бы вывинчивая шею. Иллюзия того, что голова отделяется от туловища, была настолько полной, что вся рота и все, кто был вблизи, грохнули хохотом. Уля не выдержала и тоже рассмеялась, звонко, по-детски, и смутилась. И все автоматчики радостно посмотрели на Улю, точно они знали, что Каюткин делает это для нее.

Он был физически мал, но необыкновенно ловок в движениях, этот балагур Каюткин. Лицо у него было все в мелких морщинках, но такое подвижное, что никак нельзя было угадать, сколько ему лет, — ему могло быть и за тридцать и не больше двадцати, а по фигуре и повадке он был совсем мальчишка. Глаза у него были большие, синие, тоже в сети мелких морщинок, и, когда он умолкал, в них проглядывала вдруг идущая с самого глубокого дна застарелая усталость, но он будто не хотел, чтобы люди видели его усталость, и почти не умолкал.

— Вы откуда будете, молодые люди? — обратился он к товарищам Ули. — Вот видите! Вы из Краснодона, — удовлетворенно сказал Каюткин. — А девушка, скажем, будет кому-нибудь из вас сестрица? Или, извиняюсь, папаша, ваша дочь?… Вот видите, — девушка вполне свободная, ни дочь, ни сестра, ни мужняя жена, и в Каменске ее, не иначе, мобилизуют. Мобилизуют, поставят легулировщицей. При сплошном поулошном движении! — И Каюткин неповторимым жестом показал на все, что творилось на шоссе и на степи. — Уж лучше ей к нам, в роту автоматчиков!.. Ей богу, вы, ребята, скоро попадете в Россию, там девок пруд пруди, а у нас в роте ни одной. А нам такая девушка очень нужна для прививки настоящей речи и для благородства поведения…

— Уж это как она сама захочет, — с улыбкой отвечал Анатолий, смущенно поглядывая на Улю, которая, стараясь не смеяться и все же смеясь, глядела в сторону, чтобы не встретиться глазами с Каюткиным.

— У-у, ее мы уговорим! — воскликнул Каюткин. — Мы от нашей роты таких ребят выставим, они какую хочешь девушку уговорят!

«А что, если и в самом деле пойти, вот соскочить с телеги и пойти?» вдруг с замиранием сердца подумала Уля.

Олег Кошевой, теперь все время шагавший рядом с телегой, не сводил с Каюткина глаз, как завороженный. Он был влюблен в Каюткина и хотел, чтобы все были влюблены в него. Стоило Каюткину открыть рот, как Олег уже смеялся, закинув голову, показывая все свои зубы. От удовольствия он даже потирал себе кончики пальцев, так ему нравился Каюткин. Но Каюткин словно и не чувствовал этого, даже ни разу не взглянул на него, как он ни разу не взглянул на Улю и ни на одного из людей, которых забавлял.

Боец-пехотинец, громадного роста с большими и черными, как сковороды, руками, запыхавшись, выбился из задних рядов колонны, держа в руке какие-то тяжелые предметы, завернутые в замасленную тряпку.

— Товарищи! Где здесь, сказали мне, шахтерская машина идет? — спрашивал он.

— Вон она, да только стоит! — пошутил Каюткин, указав на грузовик, весь усаженный детишками.

— Извините, товарищи, — сказал боец, подходя к Валько и Григорию Ильичу, бережно поставившему белокурую девочку на землю, — хочу вам инструмент отдать. Вы народ мастеровой, и он вам сгодится, а мне он лишняя тяжесть на походе. — И он стал разворачивать перед ними замасленную тряпку.

Валько и Григорий Ильич, склонившись, смотрели ему на руки.

— Видали? — торжественно сказал боец, показывая в развернутой в его больших руках тряпке набор новеньких слесарных инструментов.

— Не понял — продаешь, что ли? — спросил Валько и недружелюбно поднял на него из-под сросшихся бровей цыганские свои глаза.

Кирпично-красное лицо бойца побагровело до того, что все покрылось капельками пота.

— Как только язык у тебя ворочается! — сказал он. — Я его на степе подобрал. Иду, а он так и лежит в тряпке, — должно, кто обронил.

— А может, выбросил, чтоб легче кульгать! — усмехнулся Валько.

— Мастеровой человек инструмента не выбросит. Обронил, — холодно сказал боец, обращаясь уже только к Григорию Ильичу.

— Спасибо, спасибо, друг… — сказал Григорий Ильич и торопливо стал помогать бойцу завертывать инструменты.

— Ладно, что пристроил, а то ведь жалко, инструмент хороший. У вас вон машина, а мне то на походе, в полной выкладке, куда там! — говорил боец, повеселев. — Счастливо вам! — И он, пожав руку одному Григорию Ильичу, побежал обратно и скоро замешался в колонне.

Валько некоторое время молча смотрел ему вслед, и на лице его было выражение мужественного одобрения.

— Человек… Да… — хрипло сказал Валько.

И Григорий Ильич, державший в одной руке инструменты, а другой поглаживавший по головке белокурую девочку, понял, что его директор недоверчиво отнесся к бойцу не по недостатку сердца, а по привычке к тому, что люди иногда обманывают его — руководителя предприятия, на котором работали тысячи людей и которое давало тысячи тонн угля в сутки. Предприятие это было теперь взорвано его, директора, собственными руками, люди частью были вывезены или разбежались, частью остались на погибель. И Григорий Ильич впервые подумал, как темно, может быть, сейчас на душе у директора.

Как ни топтали степь машины, лошади, люди и скот, к ночи посвежело, пыль осела, слышны стали запахи сена, полыни. Месяц-молодик еще не народился, небо раскинулось темное, в звездах.

Еще с вечера стали слышны впереди звуки орудийной стрельбы. Ночью они приблизились, можно было даже расслышать пулеметные очереди. И всю ночь там, в районе Каменска, видны были вспышки, иногда настолько сильные, что они освещали всю колонну. Зарева пожаров окрашивали небо то там, то здесь в винный цвет и тяжело и багрово отливали среди темной степи по вершинам курганов.

— Братские могилы, — сказал отец Виктора, молча сидевший на телеге с огоньком самокрутки, иногда вырывавшим из темноты его мясистое лицо. — Это не стародавних времен могилы, это наши могилы, — глухо сказал он. — Мы пробивались тут с Пархоменком да с Ворошиловым и захоронили своих…

Анатолий, Виктор, Олег и Уля молча поглядели на курганы, облитые заревом.

— Да, сколько мы в школе сочинений написали о той войне, мечтали, завидовали отцам нашим, и вот она пришла, война, к нам, будто нарочно, чтобы узнать, каковы мы, а мы уезжаем… — сказал Олег и глубоко вздохнул.

За ночь в движении колонны произошли перемены. Теперь машины и подводы учреждений и гражданских лиц и толпа беженцев вовсе не двигались, — говорили, что впереди проходят воинские части. Дошла очередь и до автоматчиков, они завозились в темноте, тихо позвякивая оружием, за ними вся часть зашевелилась. Машины, давая дорогу ей, теснились, рыча моторами. Во тьме мерцали огоньки цыгарок, — казалось, что это звездочки в небе.

Кто-то тронул Улю за локоть. Она обернулась. Каюткин стоял со стороны воза, обратной той, где сидел отец Виктора и где стояли мальчики.

— На минуточку, — сказал он едва слышным шопотом.

Что-то такое было в его голосе, что она сошла к нему с воза. Они отошли немного.

— Извиняйте, что побеспокоил, — тихо сказал Каюткин, — нельзя вам ехать на Каменск, его вот-вот немец возьмет, а по той стороне Донца немец и вовсе далеко пошел. Про то, что я вам сказал, вы никому не говорите, я на то права не имел, но люди вы свои, и мне жалко, коли вы пропадете ни за что. Надо вам свернуть куда южнее, и то, дай бог, чтобы поспели.

Каюткин говорил с Улей так бережно, будто огонек держал в ладонях, лицо его было плохо видно в темноте, но оно было серьезным и мягким и в глазах не было усталости — они блестели в темноте.

И на Улю подействовало не то, что он сказал, а то, как он говорил с ней. Она молча глядела на него.

— Как зовут-то тебя? — тихо спросил Каюткин.

— Ульяна Громова.

— Нет ли у тебя карточки своей?

— Нет.

— Нет… — повторил он печально.

Чувство жалости к нему и в то же время какое то озорное чувство вдруг так и подхватило Улю, — она близко, совсем близко склонилась к его лицу.

— У меня нет карточки, — сказала она топотом, — но если ты хорошо, хорошо посмотришь на меня, — она помолчала и некоторое время смотрела ему прямо в глаза своими черными очами, — ты не забудешьменя… Он замер, только большие глаза его некоторое время печально светились в темноте.

— Да, я не забуду тебя… Потому что тебя нельзя забыть, — прошептал он чуть слышно. — Прощай…

И он, грохоча тяжелыми солдатскими сапогами, присоединился к части, которая все уходила и уходила во тьму со своими цыгарками, нескончаемая, как Млечный путь.

Уля еще раздумывала, сказать ли кому-нибудь о том, что он сказал ей, но, видно, это было известно не только ему и уже проникло в колонну.

Когда она подошла к телеге, многие машины и подводы сворачивали в степь, на юго-восток. В том же направлении потянулись вереницей беженцы.

— Придется на Лихую, — послышался хриплый голос Валько.

Отец Виктора о чем-то спросил его.

— Зачем разлучаться, будем двигаться вместе, раз уж судьба связала нас, — сказал Валько.

Рассвет застал их уже в степи без дороги.

Он был так прекрасен в открытой степи, этот рассвет, — проясневшее небо над необъятными пространствами хлебов, здесь почти не тронутых, и светлозеленая отава на дне балок, посеребренная росою, в капельках которой радужно отражался скользящий вдоль балок нежный свет солнца, встававшего прямо на людей. Но тем печальнее в свете этого раннего утра выглядели измученные, заспанные, осунувшиеся лица детей и сумрачные, измятые, полные тревоги лица взрослых.

Уля увидела заведующую детским домом, в этих ее насквозь пропылившихся резиновых ботах, надетых прямо на чулок. Лицо у заведующей все почернело. Всю дорогу она шла пешком и только с ночи подсела на одну из подвод. Донецкое солнце, казалось, иссушило и выжгло ее дотла. Эту ночь она, видно, тоже не спала и уже все время молчала, все делала машинально, в пронзительных невидящих глазах ее было потустороннее, не здешнего мира выражение.

С самого раннего утра в воздухе, не умолкая, стоял рокот моторов. Самолетов не было видно, но впереди слева все время слышны были сотрясавшие воздух гулкие бомбовые удары, и иногда где-то очень далеко стрекотали пулеметы в небе.

Там, над Донцом и Каменском, невидимые отсюда, а только слышимые, развертывались воздушные бои. И только один раз они увидели впереди уходивший низом, отбомбившийся немецкий пикировщик.

Олег вдруг соскочил с брички и подождал, пока телега поравняется с ним.

— Подумать только, нет, только подумать, — сказал он, идя рядом с телегой, держась за край ее и глядя на товарищей своими большими глазами, — ведь если немцы за Донцом, а эта часть, что шла с нами, задерживает их в Каменске, ей уже не уйти, и этим автоматчикам, и этому парню чудесному, что всех веселил, всем им уже не уйти! И они, конечно, знали это, когда шли, они знали это! — говорил Олег.

Мысль о том, что Каюткин прощался с ней перед смертью, так и пронзила сердце Ули, и она вся вспыхнула от стыда, когда вспомнила то, что она сказала ему. Но чистый внутренний голос говорил ей, что она не сказала ничего такого, что было бы тяжко вспомнить Каюткину, когда он встретит свой смертный час.

Глава шестая

Толпы беженцев уже вторые сутки проходили через Краснодон, и над городом все время стояли облака пыли, покрывавшей одежду людей, цветы, листья лопухов и тыкв грязно-черно-рыжим слоем.

Но в то время, когда на окраинах города еще все было охвачено волнением бегства и прощания, в центре города, на улицах, примыкавших к парку, уже стало совсем тихо, тише, чем обычно.

За парком погромыхивал взад-вперед по ветке последний железнодорожный состав, подбиравший от шахты к шахте оборудование, какое еще можно было вывезти. Слышно было сопение паровоза, свистки, рожок стрелочника. Оттуда, с переезда, доносились возбужденные человеческие голоса, шелест множества ног по пыли, урчанье машин и грохот колес артиллерии по помосту, — это продолжали отходить воинские части. И с паузами слышны были то в том, то в другом направлении за холмами дальние гулкие раскаты орудийных залпов, как будто там, за этими холмами, по необъятному простору степи покатывали с места на место громадную, с боками до неба, порожнюю бочку. На широкой улице, упиравшейся в ворота парка, возле двухэтажного каменного здания треста «Краснодонуголь» еще стоял грузовик-полуторатонка, и люди, мужчины и женщины, выносили через главные распахнутые двери последние остатки имущества треста и грузили их на машину.

Люди работали спокойно, споро, молчаливо. Их лица с выражением хмурой озабоченности и руки, набрякшие от таскания тяжестей, были потны и грязны. А немного в сторонке, под самыми окнами треста, стояли юноша и девушка и разговаривали так увлеченно и беззаветно, что видно было — и этот грузовик, и потные грязные люди, и все, что происходило вокруг, не было и не могло быть для них важнее того, о чем они говорили.

Девушка в розовой кофте и в желтых туфлях на босу ногу была крупная, полная, русая, с темными, матово поблескивающими, как миндалины, глазами, чуть косоватыми. Оттого, что она чуть косила, она смотрела на юношу немного сбоку, чуть повернув на белой атласной шее вскинутую точеную голову.

Юноша был длинный, нескладный, сутуловатый, в синей, застиранной косоворотке с короткими для его длинных рук рукавами, подпоясанной узким ремешком, в серых, в коричневую полоску, коротковатых брюках и в тапочках на босу ногу. Длинные прямые темные волосы не слушались его, когда он говорил, падали на лоб, на уши, и он то и дело закидывал их резким движением головы. Лицо его принадлежало к типу бледных лиц, которые почти не берет загар. К тому же юноша был явно застенчив. Но в выражении лица его было столько природного юмора и в то же время затаенного, вот-вот готового вспыхнуть вдохновения, что это волновало девушку: она смотрела ему в лицо не отрываясь.

Им не было никакого дела, слушают ли их и смотрят ли на них люди. Но за ними наблюдали.

Наискосок через улицу, возле калитки стандартного дома, где помещался с прошлой осени Ворошиловградский областной комитет партии большевиков, стояла сильно побитая, местами порыжевшая, местами вытертая до какого-то жестяного блеска, точно ей, как евангельскому верблюду, пришлось-таки ободрать бока, пролезая сквозь игольное ухо, черная легковая машина старой конструкции, высоко поставленная на колесах. Это было первое детище советского автомобилестроения, везде уже вышедшее из употребления и в просторечии именуемое «газик».

Да, это был «газик» — из тех, что прошли тысячи, десятки тысяч километров по степям Дона и Казахстана и по тундрам Севера, что взбирались едва не по козьим тропам на горы Кавказа и Памира, что проникли в таежные дебри Алтая и Сихотэ-Алиня, обслужили строительство Днепровской плотины и Сталинградского тракторного, и Магнитостроя, что подвозили Чухновского и его товарищей к северному аэродрому для спасения экспедиции Нобиле и сквозь метели и торосы ползли по амурской ледяной трассе на подмогу первым строителям Комсомольска, — одним словом, это был «газик», из тех, что, напрягая усилия, вытянули на своей спине всю первую пятилетку, вытянули, устарели и уступили свое место более совершенным машинам, детищам тех самых заводов, которые они вытянули.

«Газик», что стоял возле стандартного дома, был закрытый «газик»-лимузин. Внутри него, у заднего сиденья, в ногах, стоял длинный тяжелый ящик; сбоку, поперек сиденья и ящика, лежало два чемодана, один на другом; поверх них, под самой крышей — два туго набитых рюкзака; к ним прислонены были два автомата ППШ с надетыми дисками, и еще рядом лежала стопка дисков. А на месте сиденья, оставшемся свободным, сидела белокурая загорелая женщина лет тридцати, со строгими чертами лица, в плотном дорожном платье неопределенного, от частого пребывания под солнцем и дождем, цвета. Ей уже негде было свободно поставить ноги, и она, закинув одну на другую, едва поместила их между ящиком и дверцей.

Женщина беспокойно поглядывала в сквозные отверстия дверок лимузина, — стекол в дверцах давно уже не было, — то на крыльцо стандартного дома, то в сторону грузившейся у треста машины. Видно было, что она ждет кого-то, ждет довольно долго и ей неприятно, что люди, которые грузят на машину, могут видеть и этот одинокий лимузин возле здания обкома и ее, женщину, в лимузине. Беспокойство, как тень, пробегало по ее строгому лицу, потом она снова откидывалась на сиденье и в отверстие в дверце пристально и задумчиво смотрела на юношу и девушку, разговаривавших под окнами треста. Постепенно черты ее лица смягчались, и, не замечаемый ею самой, слабый отзвук доброй и грустной улыбки возникал в ее серых глазах и на ее твердых, резкого рисунка, губах.

Женщине было тридцать лет, и она не знала, что это выражение доброго сожаления и грусти, возникавшее в лице ее, когда она смотрела на юношу и девушку, только и было выражением того, что ей уже тридцать лет и что она не может быть такой, как эти юноша и девушка.

Несмотря на все, что происходило вокруг и на всем белом свете, юноша и девушка объяснялись в любви. Они не могли не объясниться, потому что они должны были расстаться. Но они объяснялись в любви, — как объясняются только в юности, то есть говорили решительно обо всем, кроме любви.

— Я так рада, Ванечка, что ты пришел, у меня точно тяжесть с души упала, — говорила она, глядя на него своими мерцающими, поблескивающими глазами с этим косым поворотом головы, милее которого не было для него ничего на свете, — я уже думала, мы уедем, и я так тебя и не увижу…

— Но ты понимаешь, почему я не заходил эти дни? — спрашивал он глуховатым баском, сверху вниз глядя на нее близорукими глазами, в которых, как угли под золой, теплилось вот-вот готовое вспыхнуть вдохновение. — Нет, я знаю, ты все, все понимаешь… Я должен был уехать еще три дня тому назад. Я уже совсем сложился и даже красоту навел перед тем, как зайти к тебе проститься, вдруг меня — в райком комсомола. Пришел в аккурат этот приказ об эвакуации, и все навыворот пошло. Мне и досадно, что курсы мои уехали, а я остался, и ребята просят помочь, и я сам вижу, что помочь надо… Вчера Олег предлагал мне место в бричке, ехать на Каменск, ты знаешь, как мы с ним дружим, но мне было уже неловко уезжать…

— Ты знаешь, у меня точно тяжесть с сердца упала, — сказала она, неотрывно глядя на него своими матово-поблескивающими глазами.

— Признаться, я в душе тоже был рад: думаю, я ее еще много-много раз увижу. Чорта с два! — басил, он, не в силах оторваться от ее глаз, весь в плену того жаркого, нежного тепла, которое шло от ее чуть раскрасневшегося лица и полной шеи и от всего ее большого, чувствующегося под розовой кофточкой тела. — Нет, ты представляешь себе? Школа имени Ворошилова, школа имени Горького, клуб Ленина, детская больница- и всё на меня. Счастье, что помощник хороший нашелся — Жора Арутюнянц. Помнишь? Из нашей школы. Вот парень! Сам вызвался. Мы с ним не помним, когда и спали. И днем и ночью — все на ногах: подводы, машины, погрузка, фураж, там шина чортова порвалась, там бричку надо в кузню. Бред сивой кобылы!.. Но я; конечно, знал, что ты не уехала. От отца знал, — сказал он с застенчивой улыбкой. — Вчера ночью иду мимо вашего дома, у меня аж сердце оборвалось! А что, думаю, ежели постучать? — Он засмеялся. — Потом вспомнил родителя твоего — нет, думаю, Ваня, терпи…

— Ты знаешь, у меня просто тяжесть… — начала было она.

Но он, увлеченный, не дал ей договорить.

— Вчера я, правда, уже решил плюнуть на все. Уедет, думаю! Ведь не увижу! И что ж ты скажешь? Оказалось, детский дом — тот, что на Восьмидомиках, что организовали зимой для сирот, — еще не эвакуирован. Заведующая, — она рядом с нами живет, — прямо ко мне, чуть не плачет: «Товарищ Земнухов, выручите. Хоть через комитет комсомола достаньте транспорт». Я говорю: «Уехал уже комитет комсомола, обратитесь в отдел народного образования», — «Я, - говорит, — с ним все эти дни связана, обещали вот-вот вывезти, а сегодня утром прибежала — у них и для себя-то транспорта нет. Пока сбегала туда-сюда, уже и отдела народного образования не осталось…» — «Куда же он делся, — говорю, — ежели у него транспорта нет?» — «Не знаю, — говорит, — как-то рассосался…» Отдел народного образования рассосался! — Ваня Земнухов вдруг так весело расхохотался, что его непослушные длинные прямые волосы попадали на лоб и на уши, но он их тотчас же откинул резким движением головы. — Вот чудики! — смеялся он. — Ну, думаю, пропало твое дело, Ваня! Не видать тебе Клавы, как своих ушей. И можешь представить себе, взялись мы с Жорой Арутюнянцем за это дело, достали пять подвод. И, знаешь, у кого? У военных. Заведующая прощалась, слезами нас до нитки промочила. И, ты думаешь, это все? Сегодня я говорю Жоре: «Беги, укладывай свой мешок, а я пока уложу свой». Потом я ему намекаю, что мне-де в одно место надо, ты, мол, заходи за мной, немного, в случае чего, обожди, в общем вру ему всякое такое… Только я мешок свой уложил, вваливается ко мне этот, знаешь ты его? Ну, Толя Орлов? У него еще прозвище — «Гром гремит»…

— У меня просто тяжесть с сердца упала, — прорвавшись, наконец, сквозь поток его слов и страшно понизив голос, проговорила Клава с страстным блеском в глазах. — Я так боялась, что ты не зайдешь, ведь я же не могла сама зайти к тебе, — говорила она на каких-то бархатных низах своего голоса.

— Почему же? — спросил он, внезапно удивившись этой мысли.

— Ну, как ты не понимаешь? — Она смутилась. — А что бы я отцу сказала?

Пожалуй, это было самое большое, на что она могла пойти в этом разговоре: дать, наконец, понять ему, что их отношения не есть обыкновенные отношения, что в этих отношениях есть тайна. Она в конце концов должна была напомнить ему об этом, если он сам не хочет об этом говорить.

Он замолчал и так посмотрел на нее, что вдруг все ее крупное лицо и белая полная шея до самого выреза розовой кофты на груди стали, как эта кофта.

— Нет, ты не думай, что он плохо к тебе относится, — быстро заговорила она, мерцая своими косоватыми, как миндалины, глазами, — он столько раз говорил: «Умный этот Земнухов…» И ты знаешь, — тут она снова перешла на неотразимые бархатные низы своего голоса, — если бы ты захотел, ты мог бы поехать с нами.

Эта вдруг возникшая возможность уехать с любимой девушкой не приходила ему в голову и так была заманчива, что он растерялся, посмотрел на девушку, неловко улыбнулся, и вдруг лицо его стало серьезным, и он рассеянно поглядел вдоль улицы. Он стоял спиной к парку, и вся перспектива улицы, уходящая на юг, облитая жарким солнцем, бившим в лицо, открылась перед ним. Улица точно обрывалась вдали, там был спуск ко второму переезду, и далеко-далеко видны были голубые холмы в степи, за которыми вставали дымы дальних пожаров. Но он этого ничего не видел: он был сильно близорук. Он только услышал раскаты орудийных выстрелов, свистки паровоза за парком и такой мирный, знакомый с детства, такой свежий и ясный под степным небом рожок стрелочника.

— У меня же, Клава, и вещей с собой нет, — сказал он грустно и растерянно и развел руками, словно показывая и свою непокрытую голову с распадающимися Длинными темнорусыми волосами, и эту с короткими рукавами застиранную сатиновую рубаху, и коротковатые поношенные брюки в коричневую полоску, и тапочки на босу ногу. — Я даже очков не захватил, я и тебя-то как следует не вижу, — грустно пошутил он.

— Мы попросим папу и заедем за вещами, — тихо и страстно говорила она, искоса глядя на него. Она даже сделала движение взять его за руку, но не решилась.

И, как нарочно, отец Клавы, в кепке и сапогах и в сером поношенном пиджаке, неся два чемодана, весь обливаясь потом, вышел из-за грузовика, высматривая место, куда поставить чемоданы. Машина была загружена с верхом.

— Давай, товарищ Ковалев, я пристрою, — говорил работник, стоявший среди тюков и ящиков, и, опустившись на одно колено, придерживаясь рукой за край грузовика, по очереди принял чемоданы.

В это время, так же обходя грузовик, подошел и отец Вани, несший перед собой обеими худыми, жилистыми загорелыми руками узел, похожий на узел из прачечной, — должно быть, с бельем. Ему было очень трудно нести этот узел: он нес его перед собой в вытянутых руках, едва волоча подгибающиеся и шаркающие по земле ступнями длинные ноги. Его вытянутое морщинистое загорелое лицо, все в поту, даже побледнело, и на этом худом, изможденном лице страшно выделялись сильно белесые, с нездоровым блеском, строгие до мучительности глаза.

Отец Вани, Александр Федорович Земнухов, работал сторожем в тресте, а Ковалев, отец Клавы, заведующий хозяйством управления, был его непосредственным начальником.

Ковалев был из тех многочисленных завхозов, которые в обычное время спокойно несут бремя человеческого негодования, насмешек и презрения, выпадающих на долю всех завхозов, в отместку за зло, причиняемое человечеству некоторыми их нечестными собратьями, — он был одним из тех завхозов, которые в тяжелые минуты жизни обнаруживают, что же такое есть на свете настоящий завхоз.

В течение всех последних дней, с того момента, как он получил от директора приказ эвакуировать имущество треста, он, невзирая на мольбы и жалобы сослуживцев, льстивые проявления дружбы со стороны тех из начальников, которые в обычное время замечали его не больше, чем половую щетку в передней у голландской печки, невзирая на все это, он так же спокойно, ровно и споро, как всегда, упаковал, погрузил и отправил все, что имело хоть какую-нибудь ценность. Этим утром, на заре, он получил приказ уполномоченного по эвакуации треста не задерживаться долее ни минуты, уничтожить документы, которые нельзя вывезти, и немедленно выезжать на восток.

Но, получив этот приказ, Ковалев так же спокойно и быстро препроводил сначала самого уполномоченного с его имуществом, и, неизвестно откуда и как добывая все виды транспорта, продолжал отправлять оставшееся имущество треста, потому что поступить иначе ему не позволяла совесть. Пуще всего он боялся, что и в этот трагический день его, как всегда, обвинят в том, что он прежде всего устраивает себя, и поэтому он твердо решил уехать вместе с семьей на последней машине, которую он все-таки приберег на этот случай.

А старик Земнухов, Александр Федорович, сторож треста, по старости своей и болезни вообще не собирался и не мог выехать. Несколько дней тому назад он, как и все служащие, кто не мог выехать, получил окончательный расчет с двухнедельным выходным пособием, то есть все его дела с трестом были покончены. Но все эти дни и ночи он, так же волоча свои изуродованные ревматизмом ноги и шаркая ступнями, помогал Ковалеву паковать, грузить и отправлять имущество треста, потому что старик уже привык относиться к имуществу треста, как к своему имуществу.

Александр Федорович был старый донецкий шахтер, чудесный плотник. Еще молодым парнем, выходцем из Тамбовской губернии, он начал ходить на шахты на заработки. И в глубоких недрах донецкой земли, в самых страшных осыпях и ползунах, немало закрепил выработок его чудесный топорик, который в руках у него играл и пел, и поклевывал, как золотой петушок. С юных лет работая в вечной сырости, Александр Федорович нажил свирепый ревматизм, вышел на пенсию и стал сторожем в тресте, и работал сторожем так, как будто он попрежнему был плотником.

— Клавка, собирайся, матери помоги! — взревел Ковалев, тыльной стороной грязной набрякшей ладони смахивая пот со лба под задранным козырьком кепки. — А, Ваня! — безразлично сказал он, увидев Земнухова. — Видал, что делается? — Он яростно покачал головой, но тут же схватился руками за узел, который нес перед собой Александр Федорович, и помог взвалить на машину. — Действительно, можно сказать, дожили, — продолжал он, отдышиваясь. — Ах, сволочь! — и лицо его перекосилось от особенно гулкого раската той страшной бочки, что, как сумасшедшая, весело покатывалась по горизонту. — А ты что же, не едешь, или как? Как он у тебя, Александр Федорович?

Александр Федорович, не ответив и не взглянув на сына, пошел за новым узлом: он и боялся за сына и был недоволен им за то, что сын еще несколько дней тому назад не уехал в Саратов, вдогонку за ворошиловградскими юридическими курсами, где Ваня учился этим летом.

Но Клава, услышав слова отца, сделала Ване таинственный знак глазами и даже тронула за рукав и уже сама хотела что-то сказать отцу. Но Ваня опередил ее.

— Нет, — сказал он, — я не могу ехать сейчас. Я должен еще достать подводу Володе Осьмухину, он лежит после операции, апендицита.

Отец Клавы свистнул.

— Достанешь ее! — сказал он одновременно насмешливо и трагически.

— А кроме того, я не один, — избегая взгляда Клавы, с вдруг побелевшими губами сказал Ваня. — У меня товарищ, Жора Арутюнянц, мы тут вместе с ним крутились и дали слово, что пойдем вместе пешком, когда все кончим.

Теперь путь к отступлению был отрезан, и Ваня посмотрел на Клаву, темные глаза которой заволоклись туманом.

— Вот как! — сказал Ковалев с полным безразличием к Ване, к Жоре Арутюнянцу и к их уговору. — Значит, прощай пока, — и он, шагнув к Ване и вздрогнув от орудийного залпа, протянул ему свою потную широкую ладонь.

— Вы на Каменск поедете или на Лихую? — спросил Ваня очень басистым голосом.

— На Каменск?! Немцы вот-вот возьмут Каменск! — взревел Ковалев. — На Лихую, только на Лихую! На Белокалитвенскую, через Донец и-лови нас…

— Дороги так забиты… я еще надеюсь, что мы вас нагоним на переправе на Донце, — сказал Ваня, адресуя эти слова Клаве, и решительным мужественным жестом закинул распадавшиеся волосы.

— Не дай бог! — сказал Ковалев.

Слова его относились, конечно, к возможности того, что дорога забита, а не к тому, что Жора Арутюнянц и Ваня догонят их.

Что-то тихо треснуло и зазвенело над их головами, и сверху посыпался мусор.

Они подняли головы и увидели, что это распахнулось окно на втором этаже, в комнате, где помещался плановый отдел треста, и в окно высунулась толстая, лысоватая, малиновая голова, с лица и шеи которой буквально ручьями катился пот, — казалось, он сейчас начнет капать на людей под окном.

— Да разве ж вы не уехали, товарищ Стеценко? — удивился Ковалев, признав в этой голове начальника отдела.

— Нет, я разбираю здесь бумаги, чтобы не осталось немцам чего-нибудь важного, — очень тихо и вежливо, как всегда, сказал Стеценко, грудным низким голосом.

— Вот-то удача вам, скажи на милость! — воскликнул Ковалев. — Ведь мы же минут через десяток уехали бы!

— А вы езжайте, я найду, как выбраться, — скромно сказал Стеценко. — Скажи-ка, Ковалев, не знаешь, чья это машина стоит возле обкома?

Ковалев, его дочь, Ваня Земнухов и работник на машине повернули головы в сторону «газика» у здания обкома.

Женщина в «газике» мгновенно переменила положение, подавшись вперед, чтобы ее не было видно в отверстие в дверце.

— Да они вас не возьмут, товарищ Стеценко, у них своей хворобы хватит! — воскликнул Ковалев.

— А мне и не нужно их милости, — сказал Стеценко и посмотрел на Ковалева маленькими красными глазками застарелого любителя выпить.

Ковалев вдруг смутился и быстро покосился на работника на машине, — не понял ли тот слов Стеценко в каком-нибудь нехорошем смысле.

— Я, в простоте душевной, полагал, что они уже все давным-давно уехали, а вдруг гляжу — машина, вот я и подумал: что бы это за машина? — с добродушной улыбкой пояснил Стеценко.

Некоторое время они еще поглядели на «газик».

— Выходит, не все уехали, — сказал Ковалев, помрачнев.

— Ах, Ковалев, Ковалев! — сказал Стеценко грустным голосом. — Нельзя быть таким правоверным — больше, чем сам римский папа, — сказал он, перевирая поговорку, которой Ковалев и вовсе не знал.

— Я, товарищ Стеценко, человек небольшой, — хрипло сказал Ковалев, выпрямившись и глядя не вверх, на окно, а на работника на машине, — я человек небольшой и не понимаю ваши намеки…

— Что ж ты на меня-то серчаешь? Я ж тебе ничего такого не сказал… Счастливого пути, Ковалев! Вряд ли увидимся уже до самого Саратова, — сказал Стеценко, и окно наверху захлопнулось.

Ковалев невидящими глазами и Ваня с выражением некоторого недоумения поглядели друг на друга. Ковалев вдруг густо побагровел, словно его обидели.

— Клавка, собирайся! — взревел он и пошел вокруг машины в здание треста.

Ковалев действительно был обижен, и был обижен не за себя. Ему обидно было, что человек, не простой, рядовой человек, как он, Ковалев, который по незнанию обстоятельств дела имел бы право роптать и жаловаться, а человек, подобный Стеценко, то есть приближенный к власти, немало хлеба-соли съевший с ее представителями и сказавший им в хорошие времена немало льстивых, витиеватых слов, — этот человек теперь осуждал этих людей, когда они уже не могли заступиться за себя.

Клава, которая решительно ничего не слышала и не видела из того, что происходило вокруг, не двинулась с места, и ее миндалевидные глаза, как повернутые магнитом, мгновенно приковались к лицу Земнухова.

— Вот так орел папаша твой! — с насмешливым и счастливым выражением лица сказал Ваня, словно поняв все, что происходило в душе Ковалева, и покрутил головой так, что его длинные волосы веером разлетелись во все стороны.

Женщина в «газике», вконец обеспокоенная привлеченным ею вниманием, вся порозовев, сердито смотрела на распахнутую входную дверь в помещение обкома.

Глава седьмая

Распахнув окна и двери, чтобы сквозняком выдуло дым, табачный и от сожженных документов, в одной из комнат обкома сидели не за столом, а друг против друга, на стульях, два человека и спокойно и мирно разговаривали.

Один из них был работник обкома Иван Федорович Проценко, оставленный в области в качестве одного из руководителей партизанских отрядов, другой — Матвей Константинович Шульга, старый краснодонский шахтер, подпольщик и партизан 1918–1919 годов, оставленный руководителем одной из подпольных групп в Краснодоне.

Иван Федорович Проценко был маленький, складно и ловко сшитый тридцатипятилетний мужчина с зачесанными назад, редеющими, с залысинами на висках, русыми волосами, с умным румяным лицом, раньше всегда чистым, бритым, а теперь заросшим мягкой, темной — уже не щетиной, но еще не бородкой, которую он начал отпускать недели две тому назад, узнав, что останется в подполье. Глаза у него были синие, ясные, хитроватые, то в одном, то в другом всегда что-то посверкивало, точно какая-то резвая искорка поскакивала на одной ножке из глаза в глаз.

А Матвей Шульга, или Костиевич, как его чаще звали, что по-украински обозначало просто его отчество-Константинович, был мужчина лет сорока пяти, плотный, с сильными круглыми плечами и крепким, резких очертаний, загорелым лицом, с редкими темными крапинами в порах лица — этими следами профессии; они остаются навек у людей, долго работавших шахтерами или литейщиками. Костиевич сидел в кепке, сдвинутой на затылок, голова его была коротко острижена под машинку, из-под кепки выступало его могучее темя той крепкой кости, что редко выпадает человеку, у него и очи были воловьи.

Во всем Краснодоне не было людей, настроенных так же спокойно и в то же время торжественно, как эти двое. Они были спокойны потому, что в их душах было полное согласие между тем, как они поступали, и их совестью.

Все время войны, от первого ее дня до нынешнего, было слито для них и их товарищей, час тому назад выехавших на восток, в один беспрерывный день труда такого нечеловеческого напряжения, какое под силу было только закаленной богатырской натуре.

Все, что было наиболее здорового, сильного и молодого среди людей, они отдали фронту; и в то же время они производили угля, металла, хлеба, совершенных, по последнему слову, машин во много раз больше, чем до войны; и в то же время переводили на восток наиболее крупные, стоящие под угрозой захвата или разрушения, предприятия — тысячи станков, десятки тысяч рабочих, сотни тысяч семей; и в то же время изыскивали на месте новое оборудование и новых рабочих в опустевшие корпуса, чтобы снова вдохнуть в них жизнь, держали все производство и всех людей в том состоянии готовности, когда все это в любой момент можно было снять и вывезти; и в то же время изобретали технические усовершенствования на производстве, применяли новые, более интенсивные сорта сельскохозяйственных культур, изыскивали заменители тех продуктов и сырья, которых нехватало; и в то же время делали все то, что они делали и до войны и без чего немыслима жизнь людей в государстве, особенно в дни войны, — снабжали людей, кормили их, одевали, учили детей, лечили больных, выпускали новых инженеров, учителей, врачей, агрономов, содержали милицию, клубы, театры, столовые, бани, прачечные, парикмахерские, спортивные залы и стадионы, создавали детские дома для сирот, а главное — неустанно поддерживали во всех людях нечеловеческое напряжение их физических и душевных сил, чтобы люди вынесли все, что война возложила на их плечи.

Они делали это на протяжении всех дней войны, как если бы это был один день. И когда отпадала от них одна часть Донбасса за другой, с тем большим напряжением и трудностями приходилось им делать это в остальных частях. И с предельным напряжением они делали это на последней оставшейся части Донбасса, потому что она была последняя. Они делали это, забыв, что у них может быть своя жизнь: семьи их были на востоке; они жили, ели, спали не на квартирах, а в своих учреждениях и предприятиях, и в любой час дня и ночи их можно было застать на своем месте. И если ничего уже нельзя было выжать из сил и энергии других людей, они вновь и вновь выжимали это из собственных физических и душевных сил и все-таки делали то, что нужно.

И пришел момент, когда они должны были покинуть и эту часть Донбасса, и тогда в течение нескольких дней они снова подняли на колеса сотни предприятий и учреждений — еще тысячи станков, десятки тысяч людей, сотни тысяч тонн материальных ценностей, и отдали все, что могли найти, для передвижения, снабжения, квартирования на походе армий, отступающего фронта; и выделили людей и их руководителей из своей среды для подпольной работы при немцах. И, наконец, пришла та последняя, решающая минута, когда большинству из них уже нельзя было оставаться, потому что уже только минуты решали, успеют ли они сами выскочить из сжимающегося кольца немцев.

И тогда здесь же, в комнате обкома, состоялось последнее прощание тех из товарищей, кто уезжал, и тех, кто оставался. По внутренней своей силе это была сцена, затмевающая великие трагедии древних, но она не могла бы взволновать зрителя древней трагедии: она была так проста, что даже не походила на трагедию. На прощание они шутили и посмеивались друг над другом и всё ходили один возле другого и поталкивали друг друга в плечо. Но у тех, кто уезжал, было так тяжело и смутно, и больно на душе, точно ворон когтил им душу. А у тех, кто оставался, вдруг появилось это состояние душевного спокойствия.

Даже самое высокое и ясное понимание необходимости и целесообразности бегства не может освободить человека от сознания униженности его положения, коли он бежит. А Иван Федорович и Костиевич оставались на том самом месте, где они жили и работали до сих пор, оставались вместе с людьми, которыми они до сих пор руководили. И сознание того, что эта честь выпала на их долю, вызывало в них настроение торжественной приподнятости.

И вот их товарищи уехали. Сквозняк выдул вместе с табачным дымом всякую шумиху и суету, и в комнате стало тихо и прохладно.

Иван Федорович и Матвей Костиевич делились наметками предстоящей работы и обменивались явками.

По привычке прежней работы, — заседания и переписка в угольных районах Донбасса велись на русском языке, — они говорили по-русски, то и дело перескакивая на родной украинский. Речь их была смешанная, и горький юмор ее — они говорили о вещах горьких — только подчеркивался этой особенностью их речи.

— Скажи ж мени, Костиевич, из тех явок, шо ты мени дав, лично знаешь ли ты хоч едину людину, короче говоря, самому-то тебе эти люди известны, что у них за семьи, что у них за окружение? — спрашивал Проценко.

— Сказать так, шо воны мне известны, так они мне досконально неизвестны, — медлительно говорил Шульга, поглядывая на Ивана Федоровича своими спокойными воловьими очами. — Вон той адресок, — по старинке у нас той край назывался Голубятники, — то Кондратович, или, як его, Иван Гнатенко, у осьмнадцатом роди добрый був партизан, но я у него уже лет пятнадцать не был, а у него за то время сыны повырастали, поженились, дочки замуж повыходили, и чорт его батька знает, какое такое у него может быть окружение. Но худого я о них ничого не чув. Той второй адресок, на Шанхае, — и Костиевич своим коротким, поросшим темным волосом пальцем указал в бумажку, которую Проценко держал в руках, — то Фомин Игнат, лично я его не бачив, бо вин у Краснодони человек новый, но и вы, наверно, слыхали — то один наш стахановец с шахты номер четыре, говорят, человек свой и дал согласие. Удобство то, шо вин беспартийный и, хоть и знатный, а, говорят, никакой общественной работы не вел, на собраниях не выступал, такой себе человек незаметный, А остальные — то все люди новые, и я их никого не знаю.

— Кого ж ты знаешь? — спрашивал Иван Федорович с некоторым беспокойством, сразу отразившимся в его живых глазах, поблескивавших умом и весельем.

— Я знаю кой-кого из наших коммунистов, шо оставлены для подпольной работы, — старика Лютикова, Вдовенко — то добрая жинка, и ту коммунистку с почты, но явок у них я дать не могу: они, может, сами будут десь ховаться.

— А на квартирах этих, что ты мне дал, сам-то ты бывал? — допытывался Проценко.

— У Кондратовича, чи то — Гнатенка Ивана, я був последний раз, роцив тому пятнадцать, а у других я николи не був, да и когда ж я мог быть, Иван Федорович, когда вам самому известно, что я только вчера прибыл и мне только вчера сказали, что я остаюсь. Но люди ж подбирали, я думаю, люди ж знали? — не то отвечая, не то спрашивая и сам начиная уже сомневаться, говорил Матвей Константинович.

— Так-то оно так, да все ж то не дило, — сказал Проценко. — Разве ж то дило, коли одни люди подполье организуют, а другие остаются в подполье? — Проценко сам не замечал, как в его голосе привычно появилась нота не то наставления, не то выговора Шульге, хотя Шульга меньше всего был виноват в том, что так получилось. — От так организовали подполье! — издевался Проценко, и резвая искорка на одной ножке как-то особенно быстро и весело стала поскакивать из одного его синего глаза в другой.

— Та не я ж организовал, Иван Федорович!.

— Про то ж я и кажу, шо не ты! — сказал Проценко, весело подмигнул Шульге и покачал головой.

— Они уже далеко, мабуть уже у Новочеркасска, — сказал Костиевич с тонкой улыбкой на большом, в темных крапинах лице.

И оба они не без юмора и очень дружелюбно поглядели друг на друга.

Иван Федорович и Матвей Костиевич лучше кого-нибудь другого знали, что их товарищи уехали только что, уехали потому, что они должны были уехать, и что за это нельзя винить их товарищей, тем более, что дело могло бы сложиться так, когда бы им самим, то есть Ивану Проценко и Матвею Шульге, пришлось уехать, а вместо них остались бы их товарищи. Но все-таки им доставляла тайное удовольствие мысль, что те вот уехали, а они вот остались.

— Ну, та ничего, и не то бывало. Справимся, правильно, Костиевич?

— Ясно, справимся, — сказал Матвей Костиевич, и лицо его сразу осветилось выражением той деятельной энергии, которая, несмотря на его воловьи глаза и кажущуюся медлительность движений и очень уж покойную силу в его круглых плечах, составляла главную основу его натуры. — Ну, а вы, Иван Федорович, знаете тех людей, шо вы дали мени адреса? — осторожно и почтительно спросил он.

Лицо Проценко приняло было отсутствующее и важное выражение, и он едва уже не сделал многозначительного кивка головой, но резвая искорка вдруг скакнула на одной ножке в одном глазу его, скакнула, подумала и вдруг пошла скакать с такой резвостью из глаза в глаз, что они так и брызнули смехом. Проценко отмахнулся обеими руками, в одной из которых была эта бумажка, и, просто и весело взглянув на Костиевича, сказал:

— Та ни одного человека, хай им грець!

И хотя то, о чем они говорили, чревато было многими опасностями и для самой работы и дли них лично, обе они очень искренно и весело рассмеялись.

Это были люди, закаленные в самых трудных условиях жизни: сетовать и разводить руками на то, что уже случилось и чего нельзя исправить, было не в их характере. А смешно им стало потому, что оба они как опытные аппаратные работники знали, как это могло получиться, и при всем понимании серьезности положения они смеялись над тем, что и они сами могли бы в свое время допустить до такого положения дела.

Виною всему была беспечность.

Партизанский штаб, выделенный еще осенью 1941 года, когда впервые возникла угроза оккупации, той же осенью приступил к организации подпольных и партизанских групп.

Но враг был еще далеко от Ворошиловграда, а люди, из которых состоял штаб, перегружены были своей обычной работой по должности. И они поручили подготовку этих групп другим людям, своим подчиненным, людям проверенным и исполнительным, которые нашли других, подчиненных им, тоже проверенных и исполнительных людей, и так была разработана и подготовлена сеть явок и подпольных квартир и партизанских баз, подпольных групп и партизанских отрядов.

Но угроза оккупации все отодвигалась, а успехи зимней кампании Красной Армии породили надежду на то, что и вообще не будет никакой оккупации. И все оставалось в том положении, как оно было. За год многие люди из тех, что предполагались на подпольную работу, и даже из самого штаба, были мобилизованы в армию, другие переброшены на новую работу, третьи эвакуировались, четвертые сами забыли, что когда-то были намечены для этой деятельности.

И вспомнили об этом только теперь, когда вновь возникла угроза оккупации. На этот раз она возникла так внезапно, что уже не оставалось времени для того, чтобы наново организовать дело. А к этому времени уже накопился большой опыт подпольной работы и партизанской борьбы в ранее оккупированных немцами областях, и его надо было применить в своей области.

И в спешке партизанский штаб выдвинул новых людей, взамен ушедших или отпавших по соображениям, подсказанным новым опытом,

Проценко был видным городским работником, и его нельзя было оставить в Ворошиловграде, где он был бы обречен на провал. Поэтому он был оставлен при крупном партизанском отряде в районе станицы Митякинской. А Шульга, хотя и был родом из Краснодона, последние десять лет работал в других районах Донбасса, а после оккупации их немцами — в одном из северозападных районов Ворошиловградской области. Поэтому в самый последний момент нашли, что ему лучше всего остаться одним из руководителей краснодонского подполья.

Вот как получилось, что организаторами подполья и партизанской борьбы в области были одни люди, а оставались для фактического ведения борьбы другие люди.

Выяснив эти обстоятельства, Проценко и Шульга обменялись двумя-тремя взаимно подбадривающими репликами, что, дескать, «ничего страшного в том нет», и «везде советские люди», и «не пройдет и пары недель, как они пустят корни», после чего Проценко сказал:

— Шо ж, Костиевич… — и встал.

Ему действительно пора уже было ехать.

— Шо ж, Иван Федорович, — сказал Шульга и тоже встал.

И тут оба они почувствовали, что им очень не хочется расставаться.

Не прошло и двух часов, как их товарищи уехали, уехали к своим, по своей земле, а они двое остались здесь, они вступили в новую, неизвестную и такую странную, после того, как двадцать четыре года они свободно ходили по родной земле, подпольную жизнь. Они только что видели здесь своих товарищей, товарищи были еще так недалеко от них, что физически их еще можно было бы догнать, но они не могли догнать своих товарищей. А они двое за эти несколько часов стали так близки друг другу — ближе, чем самые родные люди. И им очень трудно было расстаться,

Они стоя долго трясли друг друга за руки.

— Побачим, шо воны за немци, яки воны хозяева та правители, — говорил Проценко.

— Вы же себя бережите, Иван Федорович…

— Та я живучий, як трава. Бережись ты, Костиевич.

— А я бессмертный, — улыбнулся Шульга.

Они были растроганы, и им хотелось сказать что-то очень хорошее друг другу, но они ничего не сказали, а обняли друг друга, поцеловались, крякнули и, стараясь не встретиться глазами, вышли к машине.

В лицо им ударило жаркое полуденное солнце, они сожмурили глаза.

— Катя, заждалась? Та вже ж поихалы, — с широкой виноватой улыбкой сказал Иван Федорович, отворяя дверцу шоферского сиденья и доставая в ногах ручку, чтобы завести машину. — Знакомься, Костиевич, то жинка моя, учителька, — сказал он с неожиданным самодовольством.

— А, будем знакомы, — добродушно улыбнулся Шульга и пожал плотную энергичную руку женщины, которую она подала ему через отверстие в дверце кабины.

— А ваша жена? — с улыбкой спросила жена Проценко.

— Та мои ж уси… — начал было Шульга.

— Ах, простите… простите меня, — вдруг сказала. жена Проценко и быстро закрыла лицо ладонью. Но между пальцев и пониже ладони видно было, как все лило ее залилось краской.

Вся семья Шульги осталась в районе, захваченном немцами. Семья Шульги не успела выехать, потому что немцы вторглись слишком внезапно, а семья дожидалась своего Костиевича, который в это время был в дальних станицах: сбивал гурты скота для угона на восток. И он так и не успел вывезти свою семью.

Семья у него была очень простая, как и он сам. Когда семьи работников эвакуировались на восток, семья Матвея Костиевича — жена и двое ребят: девочка-школьница и семилетний сын — не пожелала уехать, и сам Матвей Костиевич не настаивал на том, чтобы она уехала. Когда он был еще молодым и партизанил в этих местах, его молодая жена была вместе с ним, и первый их сын, теперь командир Красной Армии, родился как раз в это время. И им, по старой памяти, казалось, что семьи в трудную пору жизни не должны разлучаться, а должны нести все тяготы вместе, — так они воспитывали и детей своих. Теперь Матвей Шульга чувствовал себя виноватым в том, что его семья осталась в руках немцев.

— Простите меня, — снова сказала жена Проценко, отнимая от лица руку, и сочувственно и виновато посмотрела на Костиевича.

Проценко долго и энергично крутил ручкой. «Газик» весь встряхивало, но мотор не заводился.

— Костиевич, залазь в машину, дай мени газу, — смущенно сказал Проценко.

Шульга «дал газу». Машина завелась.

— От скаженная! — Проценко смахнул тыльной стороной ладони пот со лба и швырнул ручку в ноги шоферского сиденья.

Они еще раз простились, крепко обняв и поцеловав друг друга.

— Прощайте, — сказала и жена Проценко. Она не улыбнулась, она сказала это как-то даже торжественно, и слезы выступили на ее глазах.

— Счастливо! — грустно сказал Шульга.

«Газик» рывками, будто уросливый конек, стреляя выхлопной трубой и пуская струйки грязновато-синеватого дыма, побежал по улице, потом наладился. Проценко еще высунул руку в окойцё и поболтал ею в последний раз на прощанье. А Шульга остался один на улице, под жарким солнцем.

Он увидел нагруженную машину напротив через улицу, работника на ней и юношу, и девушку, прощавшихся возле машины, и некоторое время рассеянно смотрел на них.

— И понимаешь, входит этот Толя Орлов, — знаешь его? — глуховатым баском говорил Ваня Земнухов.

— Не знаю, он, наверно, из школы Ворошилова, — беззвучно отвечала Клава.

— Одним словом, он ко мне: «Товарищ Земнухов, здесь через несколько домов от вас живет Володя Осьмухин, очень активный комсомолец, недавно перенес операцию апендицита, и его рано привезли домой, и вот у него открылся шов и загноился, не можете ли вы ему достать подводу?» Понимаешь мое положение? Я этого Володю Осьмухина прекрасно знаю — золото, а не парень! Понимаешь мое положение? «Ну, — я говорю, — иди к Володе, я сейчас зайду тут в одно место, а потом постараюсь достать что-нибудь и зайду к вам». А сам побежал к тебе. Теперь ты понимаешь, почему я не могу поехать с вами? — виновато говорил он, стараясь заглянуть в ее глаза, все больше наполнявшиеся слезами. — Но мы с Жорой Арутюнянцем… — снова начал он.

— Ваня, — сказала она, вдруг приблизившись к самому его лицу и обдав его теплым молочным дыханием, — Ваня, я горжусь тобой, я так горжусь тобой, я… — Она испустила стон, совсем не девичий, а какой-то низкий, бабий, и с этим стоном, забыв обо всем на свете, свободным, тоже не девичьим, а бабьим движением охватила его шею своими большими, полными, прохладными руками и страстно прильнула к его губам.

«От бисовы дети!» — не то с изумлением, не то с завистью подумал на другой стороне улицы Матвей Шульга, только теперь разобравшись в том, что перед ним происходит.

Девушка оторвалась от Вани и убежала в калитку. Ваня постоял немного, потом повернулся и, размахивая длинными руками, подставляя лицо и растрепавшиеся волосы, которых он уже не поправлял, солнцу, быстро пошел по улице в сторону от парка.

То вдохновение, которое, как угли под пеплом, теплилось в его душе, теперь, как пламя, освещало необыкновенное лицо его, но ни Клава и никто из людей не видели его лица теперь, когда оно стало таким прекрасным, потому что Ваня один шел по улице, размахивая руками. Где-то в районе еще рвали шахты, где-то еще бежали, плакали, ругались люди, шли отступающие войска, слышались раскаты орудийных залпов, моторы грозно ревели в небе, дым и пыль стояли в воздухе и солнце немилосердно калило, но для Вани Земнухова не существовало уже ничего, кроме этих полных, прохладных, нежных рук на его шее и этого терпкого, страстного, смоченного слезами поцелуя на губах его.

Все, что происходило вокруг него, все это уже не страшило его, потому что не было уже ничего невозможного для него. Он мог бы эвакуировать не только Володю Осьмухина, а весь город — с женщинами, детьми и стариками, со всем их имуществом.

«Я горжусь тобой, я так горжусь тобой», говорила она низким бархатным голосом, и больше он уже ни о чем не мог думать. Ему было девятнадцать лет.

Глава восьмая

Никто не мог сказать, как сложится жизнь при немцах. Но на всякий случай надо было иметь официальное положение в жизни. Проценко выдал Матвею Шульге еще вчера паспорт и трудовую книжку на имя рабочего ворошиловградского паровозостроительного завода Евдокима Остапчука. Вчера же ночью старик Лютиков, работавший заведующим механическим цехом треста «Краснодонуголь» и тоже оставленный для подпольной работы, задним числом зачислил Евдокима Остапчука слесарем механического цеха. Получилось совершенно естественно: работал на заводе в Ворошиловграде; начались бои-переехал в Краснодон и поступил в механический цех.

Собственно говоря, надо было бы сейчас скромненько спрятаться на одной из квартир, указанных ему, — лучше всего на квартире Ивана Гнатенко, или Кондратовича, как его запросто звали, старого партизана, его товарища. Но Шульга не видел Кондратовича пятнадцать лет и почувствовал, что ему очень и очень не хочется именно сейчас итти к Ивану Гнатенко.

Ему нужен был сейчас человек очень близкий. И Матвей Костиевич стал вспоминать, кто же есть в Краснодоне из тех, с кем он особенно был близок во время того подполья, в 1918–1919 годах.

Самым близким ему человеком был здешний уроженец, большевик с 1917 года, Леонид Рыбалов. Вместе они были в подполье при немцах и белых, вместе создавали советскую власть. Матвей Шульга был тогда рядовым человеком, а имя Рыбалова гремело в области. Потом пришли другие времена, разворачивалось хозяйство, а Рыбалов больше умел «давить контру» и говорить речи, и жизнь все отодвигала его в сторону, а как раз Шульга пошел в гору. И как-то так случилось, что дружба их сама собой распалась, а потом Леонид Рыбалов и вовсе был переброшен из Донбасса на работу в инвалидной кооперации.

Но тут Матвей Костиевич вспомнил сестру Леонида Рыбалова, Лизу, и на большом лице его с въевшимися на всю жизнь крапинами угля выступила детская улыбка. Он вспомнил Лизу Рыбалову, какой она была в те годы, стройная, светловолосая, бесстрашная, с резкими движениями и голосом, быстроглазая, вспомнил, как она носила ему и Леониду, брату ее, еду на Сеняки и как она смеялась, сверкая белыми зубами, когда Шульга все шутил, что жалко, мол, у меня жинка, а то бы я за тобой присватал. И она ж хорошо знала жену его!

Лет десять-двенадцать тому назад он как-то встретил ее на улице и один раз, кажется, на каком-то женском собрании. Помнится, она была уже замужем. Да, она сразу же после гражданской войны вышла за какого-то Осьмухина. Этот Осьмухин служил потом в тресте. Он же сам, Матвей Шульга, был в жилищной комиссии, когда им давали квартиру в стандартном доме где-то на той улице, что идет к шахте № 5.

Он все вспоминал Лизу такой, какой он знал ее в дни молодости, и на него с такой силой нахлынули воспоминания тех молодых дней, что он снова почувствовал себя молодым, и все, что предстояло ему теперь, вдруг тоже представилось ему как бы освещенным светом его молодости. «Она не могла измениться, — думал он муж ее, Осьмухин, тоже вроде свой был человек… А куда ни шло, задери его чорт, зайду к Лизе Рыбаловой! Может, они не уехали, может, сама судьба ведет меня до них. А может, она уже одна живет?» с волнением думал он, спускаясь к переезду.

За десять лет, что он тут не был, весь этот район застроился каменными домами, и теперь уже трудно было разобраться, в каком из них могут жить Осьмухины. Долго ходил он по притихшим улицам, среди домов с закрытыми ставнями, не решаясь зайти и спросить, Наконец он сообразил, что надо ориентироваться по копру шахты № 5, видневшемуся далеко в степи, и когда он пошел улицей, глядевшей прямо на копер, он сразу нашел домик Осьмухиных.

Окна с цветами на подоконниках были распахнуты, — ему почудились молодые голоса в комнатах, и сердце его забилось, как в молодости, когда он постучал в дверь. Наверно, его не слышно было; он постучал еще раз. За дверью послышались шаги в мягкой обуви.

Перед ним стояла Лиза Рыбалова, Елизавета Алексеевна, в домашних туфлях, с лицом одновременно и злым и полным горечи, с опухшими, красными от слез глазами. «Эге, как потрепала ее жизнь», мгновенно подумал Шульга.

Но все же он сразу узнал ее. У нее в молодости бывало это резкое выражение не то раздражения, не то злости, но Матвей Костиевич знал, как она на самом деле была добра. Она попрежнему была стройна, и в светлых ее волосах не было седины, но продольные морщины, морщины тяжелых переживаний и труда, легли по лицу ее. И одета она была как-то неряшливо, — раньше она некогда не допускала себя до этого.

Она недружелюбно и вопросительно смотрела на незнакомого человека, который стоял на крыльце ее дома. И вдруг выражение удивления и словно отдаленной радости, возникшей где-то за стоящими в глазах слезами, появилось в лице ее.

— Матвей Константинович… Товарищ Шульга! — сказала она, и рука ее, державшая скобу двери, беспомощно упала. — Каким вас ветром занесло? В такое время!

— Трошки извини, Лиза, чи Лизавета Алексеевна не знаю, як прикажешь звать… Иду вот на восток, эвакуируюсь, забежал проведать…

— То-то, что на восток — все, все на восток! А мы? А дети наши? — вдруг неожиданно возбужденно заговорила она, нервными движениями быстро поправляя волосы, гляди на него не то злыми, не то очень замученными глазами. — Вы вот едете на восток, товарищ Шульга, а сын мой лежит после операции, а вы вот едете на восток! — повторяла она, точно именно Матвей Костиевич не раз был ею предупрежден о том, что так может быть, и вот именно так случилось, и он был виноват в этом.

— Извините, не серчайте, — сказал Матвей Костиевич очень покойно и примирительно, хотя в душе его внезапной грустью отозвалась какая-то тоненькая-тоненькая струна. «Вот ты какая оказалась, Лиза Рыбалова, — отозвалась эта струна, — вот как ты встретила меня, милая моя Лиза!»

Но он многое видел в своей жизни и владел собой.

— Скажите толком, что у вас приключилось такое? Он тоже перешел на «вы».

— Да уж и вы извините, — сказала она все в той же резкой манере. Тень давнишнего доброго отношения снова появилась в лице ее. — Заходите… Только у нас такое идет! — Она махнула рукой, и на ее красных подпухших глазах снова выступили слезы.

Она отступила, приглашая его пройти. Он вслед за ней вошел в полутемную переднюю. И сразу в распахнутую дверь, в залитой солнцем комнате направо, увидел трех или четырех парубков и девушку, стоявших возле кровати, на которой полулежал на подушке, покрытый выше пояса простыней, подросток-юноша с когда-то сильно загорелым, а теперь побледневшим лицом, с темными глазами, в белой майке с отложным воротничком.

В одном из парубков, в кепке и с вещевым мешком за плечами, Шульга по одежде и каким-то запавшим в памяти движениям признал того самого парубка, что целовался с девушкой возле машины.

— Это к сыну прощаться пришли. Вы сюда пройдите, — Елизавета Алексеевна указала ему в комнату напротив.

Комната была с теневой стороны дома, в ней было темновато и прохладно.

— Так здравствуйте ж поперву, — сказал Матвей Костиевич, снимая кепку и обнажая крупную, стриженную под машинку, иссера-черную, с пробрызнувшей кое-где сединой голову, и протянул руку. — Не знаю, як уже вас и называть — Лиза, чи Лизавета Алексеевна?

— Зовите, как вам удобнее. За важностью не гонюсь и величанья не требую, а только какая уж я Лиза? Была Лиза, а теперь… — Она резко махнула рукой и замученно и виновато, и в то же время как-то очень женственно взглянула на Матвея Костиевича своими подпухшими светлыми глазами.

— Для меня ты всегда будешь Лиза, бо я уже сам старый, — улыбнулся Шульга, садясь на стул.

Она села напротив него.

— А коли я уже старый, извини, начну прямо с замечания тебе, — все с той же улыбкой, но очень серьезно продолжал Шульга. — На то, что я еду на восток и другие наши люди едут на восток, на то ты серчать не должна. Сроку нам немец проклятый не отпустил. Когда-то ты вроде была своя жинка, значит, могу тебе сказать, что он, тот немец проклятый, ударил с Миллерова на Морозовскую — значит, целит на Сталинград; значит, вышел нам в глубокий тыл…

— А нам с этого разве легче? — с тоской сказала она. — Вы ж едете, а мы остаемся…

— Кто же в том виноват? — сказал он, помрачнев. — Мы, семьи, такие, как ваша, — сказал он, вспомнив свою семью, — с начала войны и доси вывозили на восток, и помощь давали, и транспорт. Мало сказать семьи — мы тысячи, десятки тысяч рабочих людей вывезли на Урал, в Сибирь. Чего ж вы в свое время не ехали? — спросил Матвей Костиевич со все более возникавшим в нем горьким чувством.

Она молчала, и в том, как она сидела, неподвижно, прямо, точно прислушиваясь к тому, что происходило в другой комнате, через переднюю, чувствовалось, что она плохо слушает его. И сам он невольно стал прислушиваться к тому, что происходит в той комнате.

Оттуда доносились только редкие тихие звуки голосов, и нельзя было понять, что там происходит.

Ваня Земнухов, при всей его настойчивости и хладнокровии, которые у товарищей его вошли даже в поговорку, так и не нашел подводы или места в машине для Володи Осьмухина и вернулся домой, где он застал истомившегося от ожидания Жору Арутюнянца. Отец тоже был уже дома, и по этому признаку Ваня понял, что Ковалевы уехали.

Жора Арутюнянц был сильно вытянувшийся в длину, но все же на полголовы ниже Земнухова, очень черный от природы да еще сильно загоревший семнадцатилетний юноша, с красивыми, в загнутых ресницах, армянскими черными глазами и полными губами. Он смахивал на негра.

Несмотря на разницу в годах, они сдружились за эти несколько дней: оба они были страстные книгочеи.

Ваню Земнухова даже называли в школе профессором. У него был только один парадный, серый в коричневую полоску, костюм, который он надевал в торжественных случаях жизни и который, как все, что носил Ваня, был ему уже коротковат. Но когда он поддевал под пиджак белую с отложным воротничком сорочку, подвязывал коричневый галстук, надевал свои в черной роговой оправе очки и появлялся в коридоре школы с карманами, полными газет, и с книгой, которую он нес в согнутой руке, рассеянно похлопывая себя ею по плечу, шел по коридору вразвалку, неизменно спокойный, молчаливый, с этим скрытым вдохновением, которое таким ровным и ясным светом горело в душе его, отбрасывая на бледное лицо его какой-то дальний отсвет, — все товарищи, а особенно ученики младших классов, его питомцы-пионеры, с невольным почтением уступали ему дорогу, как будто он и в самом деле был профессором.

А у Жоры Арутюнянца даже была заведена специальная разграфленная тетрадь, куда он заносил фамилию автора, название каждой прочитанной книги и краткую ее оценку. Например:

«Н. Островский. Как закалялась сталь. Вот здорово.

А. Блок. Стихи о прекрасной даме. Много туманных слов.

Л. Толстой. Хаджи-Мурат. Хорошо показана освободительная борьба горцев.

С. Голубов. Солдатская слава. Недостаточно показана освободительная борьба горцев.

Байрон. Чайльд-Гарольд. Непонятно, почему это произведение так волновало умы, если его так скучно читать.

В Маяковский. Хорошо. (Нет никакой оценки.)

А. Толстой. Петр первый. Здорово. Показано, что Петр был прогрессивный человек».

И многое другое можно было прочесть в этой его разграфленной тетрадке. Жора Арутюнянц вообще был очень аккуратен, чистоплотен, настойчив в своих убеждениях и во всем любил порядок и дисциплину.

Все эти дни и ночи, занимаясь эвакуацией школ, клубов, детских домов, они, ни на минуту не умолкая, с жаром говорили о втором фронте, о стихотворении «Жди меня», о Северном морском пути, о кинокартине «Большая жизнь», о работах академика Лысенко, о недостатках пионердвижения, о странном поведении правительства Сикорского в Лондоне, о поэте Щипачеве, радиодикторе Левитане, о Рузвельте и Черчилле и разошлись только в одном вопросе: Жора Арутюнянц считал, что гораздо полезнее читать газеты и книги, чем гонять по парку за девчонками, а Ваня Земнухов сказал, что он лично все-таки гонял бы, если бы не был так близорук.

Пока Ваня прощался с плачущей матерью, старшей сестрой и сердито сопевшим, крякавшим и старавшимся не глядеть на сына отцом, который в последний момент, однако, перекрестил его и вдруг припал к его лбу сухими горячечными губами, — Жора убеждал Ваню, что если он не достал подводы, то нет уже и смысла заходить к Осьмухиным. Но Ваня сказал, что он дал слово Толе Орлову и надо зайти объяснить все.

Они вскинули за плечи вещевые мешки, Ваня взглянул в последний раз на свой любимый угол у изголовья кровати, где висел литографированный портрет Пушкина работы художника Карпова, изданный украинским видавництвом в Харькове, и стояла этажерка с книгами, среди которых главное место занимали собрание сочинений Пушкина и маленькие томики поэтов пушкинской поры, изданные «Советским писателем» в Ленинграде, — Ваня взглянул на все это, преувеличенно резким движением насунул на глаза кепку, и они пошли к Володе Осьмухину.

Володя, в белой майке, покрытый до пояса простынею, полулежал на постели. На кровати его лежала раскрытая книга, которую он, должно быть, еще сегодня утром читал, — «Релейная защита»,

В углу у окна, за кроватью, кое-как свалены были, чтобы не мешали убирать комнату, всевозможные инструменты, мотки провода, самодельный киноаппарат, части радиоприемника, — Володя Осьмухин увлекался изобретательством и мечтал быть инженером-авиаконструктором.

Толя Орлов, по прозвищу «Гром гремит», лучший друг Володи и круглый сирота, сидел на табуретке возле кровати, «Гром гремит» его прозвали за то, что он вечно, и зимой и летом, был простужен и гулко кашлял, как в бочку. Он сидел, ссутулившись и широко расставив крупные колени. Все его суставы и сочленения в локтях, кистях, коленях, стопы и голени были неестественно развиты, мосласты, Густые серые вихры торчали во все стороны на крупной голове его. Выражение глаз у него было грустное.

— Ходить, значит, никак не можешь? — спрашивал Земнухов Володю.

— Куда ж ходить, доктор сказал — шов разойдется, кишки вывалятся! — мрачно сказал Володя.

Он был мрачен не только потому, что сам вынужден был остаться, а и потому, что из-за него оставались мать и сестра.

— А ну, покажи шов, — сказал распорядительный Жора Арутюнянц.

— Что вы, он же у него забинтован! — испугалась сестра Володи Людмила, или Люся, стоявшая в ногах его, облокотившись о спинку кровати,

— Не беспокойтесь, все будет в совершенном порядке, — с вежливой улыбкой и приятным армянским акцентом, придававшим его словам особенную значительность, сказал Жора, — Я прошел сам всю школу первой помощи и великолепно разбинтую и забинтую…

— Это негигиенично! — протестовала Люся.

— Новейшая военная медицина, которой приходится работать в невыносимых полевых условиях, доказала, что это предрассудки, — безапелляционно сказал Жора,

— Это вы о чем нибудь другом вычитали, — сказала Люся надменно. Но через мгновение она уже с некоторым интересом посмотрела на этого черного негритянского мальчика.

— Брось ты, Люська! Ну, я понимаю еще — мама, она человек нервный, а ты что вмешиваешься не в свои дела! Уходи, уходи! — сердито говорил Володя сестре и, откинув простыню, открыл свои настолько загорелые и мускулистые худые ноги, что никакая болезнь и лежанье в больнице не могли истребить этот загар и эти развитые мышцы.

Люся отвернулась.

Толя Орлов и Ваня поддерживали Володю, а Жора приспустил его синие трусы и разбинтовал его. Шов гноился и был в отвратительном состоянии, и Володя, делая усилия, чтобы не морщиться от боли, сильно побледнел.

— Дрянь дело. Да? — сказал Жора морщась.

— Дела не важнец, — согласился Ваня.

Они молча и стараясь не глядеть на Володю, узкие коричневые глаза которого, всегда светившиеся удалью и хитрецой, теперь грустно и заискивающе ловили взгляды товарищей, снова забинтовали его.

Теперь им предстояло самое трудное, они должны были покинуть товарища, зная о том, что ему угрожает.

— Де же чоловик твой, Лиза? — спрашивал в это время Матвей Костиевич, чтобы перевести разговор.

— Умер, — жестко сказала Елизавета Алексеевна. — В прошлом году как раз перед войной умер. Он все болел и умер, — несколько раз повторила она с злым, как показалось Шульге, укором. — Ах, Матвей Константинович! — сказала она с мукой в голосе. — Вы теперь тоже стали из людей власти, а если б вы знали, как тяжело нам сейчас, простым людям! Ведь вы же власть наша, для простых людей, ведь я же помню, из каких вы людей, — таких же, как и мы. Я помню, как мой брат и вы боролись за нашу жизнь, и я вас ни в чем не виню, я знаю, нельзя вам, таким людям, остаться на погибель, но неужто ж вы не видите, что вместе с вами, все побросав, бежит всякая сволочь, мебель с собой везет, целые грузовики барахла, и нет им никакого дела до нас, простых людей, обывателей, как другие говорят, а ведь мы, маленькие люди, все это сделали своими руками. Ах, Матвей Константинович! И неужто ж вы не видите, что этим сволочам вещи, извините меня, дороже, чем мы, простые люди? — воскликнула она с искривившимися от муки губами. — А потом вы удивляетесь, что и среди нас, простых людей, находятся такие люди, что обижаются. А я удивляюсь, как еще терпеливы мы, простые люди, ведь один раз в жизни пережить такое — ведь во всем, во всем разуверишься!

Впоследствии Шульга не раз с мучительным волнением и скорбью вспоминал этот момент их разговора. Самое непоправимое было то, что он в глубине души понимал, какие чувства владели этой женщиной, и в душе его, широкой и сильной, были настоящие слова для нее. Но в тот момент, когда она так говорила, с прорвавшейся в ней мукой и, как ему казалось, злобой, ее слова и весь ее облик так противоречили представлению о той Лизе, которую он знал в дни молодости, так поразили его несоответствием тому, что он ожидал! И оскорбительным вдруг показалось ему, что, когда он сам оставался здесь, а вся семья его была уже в руках немцев, может быть, уже погибла, она, эта женщина, говорила только о себе, даже не спросила о его семье, о жене, с которой она была дружна в молодости. И с губ Шульги вдруг тоже сорвались слова, о которых он вспоминал потом с сожалением.

— Далеко вы заехали, Елизавета Алексеевна, в мыслях своих, — сказал он холодно, — далеко! Оно удобно, конечно, разувериться в своей власти, когда немецкая власть на пороге. Чуете? — сказал он, грозно подняв руку с коротким, поросшим волосом пальцем, и раскаты дальней артиллерийской стрельбы точно ворвались в комнату. — А думали вы, сколько там гибнет лучшего цвету народа нашего, тех, что из простых людей поднялись до власти, як вы кажете, а я скажу — поднялись до сознания, шо воны цвет народа, коммунисты! И коли вы разуверились в тех людях, разуверились в такой час, когда нас немец топчет, мне на то обидно. Обидно и жалко вас, жалко, — грозно повторил он, и губы его задрожали, как у ребенка.

— Да вы что это?… Что это?… Вы… вы хотите обвинить меня, что я немцев жду? — задохнувшись и еще больше распаляясь от того, что он ее так понял, резко вскричала Елизавета Алексеевна. — Ах, вы… А сын мой?… Я мать!.. А вы…

— А разве вы забыли, Елизавета Алексеевна, когда мы с вами были простые рабочие люди, як вы кажете, и вставала нам опасность от немцев, от белых, разве мы поперву о себе думали? — не слушая ее, говорил Матвей Костиевич с горьким чувством. — Нет, мы поперву не о себе думали, а думали о лучших наших людях — вожаках, вот о ком мы думали! Вспомните-ка брата вашего? Вот как всегда думали и поступали мы, рабочие люди! Спрятать, уберечь вожаков наших, лучших людей, цвет наш, а самим стать грудью, — вот как всегда думал и думает рабочий человек, и думать иначе считает для себя позором! Неужто ж вы так изменились с той поры, Елизавета Алексеевна?

— Обождите! — вдруг сказала она и вся выпрямилась, прислушиваясь к тому, что происходило в другой комнате через переднюю.

И Шульга тоже прислушался.

В той комнате наступила тишина, и эта тишина подсказала матери, что там что-то происходит. Она, мгновенно забыв о Матвее Костиевиче, резко рванулась в дверь и прошла к сыну. Матвей Костиевич, недовольный собой, хмуро сминая в больших, поросших темным волосом руках кепку, вышел в переднюю.

Сын Елизаветы Алексеевны, полулежа на постели, прощался с товарищами, долго, молча пожимая им руки, взволнованно и нервически подергивая шеей и темной, остриженной под машинку, уже несколько обросшей головой. Как это ни странно было в его положении, на лице у него было выражение радостного подъема, темные узкие глаза его блестели. Один из его товарищей, вихрастый, неуклюжий, мосластый, стоял у его изголовья и, отвернувшись так, что лицо его видно было только в профиль, с просветленным выражением, расширенными глазами смотрел в солнечное распахнутое окно.

А девушка попрежнему стояла у больного в ногах и улыбалась. И у Матвея Костиевича вдруг больно сжалось сердце, когда в этой девушке он узнал прежнюю Лизу Рыбалову. Да, это была Лиза, какой он ее знал более двадцати лет назад, только более смягченная, чем та работница Лиза с немного большеватыми руками и резкими движениями, которую он знал и любил.

«Да, треба итти», с грустью подумал он, сминая в руках кепку, и неловко переступил по скрипящим половицам.

— Уходите? — громко спросила Елизавета Алексеевна, рванувшись к нему.

— Як кажуть, ничего не попишешь, пора уже ехать. Не серчайте. — И он надел кепку.

— Уже? — повторила она. Не то горькое чувство, не то сожаление прозвучало в этом ее вопросе-восклицании, а может быть, ему так показалось. — Не серчайте вы… Дай же вам бог, коли он есть, счастливо добраться, не забывайте нас, помните о нас, — говорила она, беспомощно опустив руки. И что-то такое доброе, материнское звучало в ее голосе, что к горлу его вдруг подкатил комок.

— Прощайте, — хмуро сказал Матвей Костиевич и вышел на улицу.

Ах, напрасно, напрасно ушел ты, товарищ Шульга! Напрасно ты покинул Елизавету Алексеевну и эту девушку, которая так походила на прежнюю Лизу Рыбалову, напрасно не вдумался, не вчувствовался в то, что произошло на твоих глазах между этими юношами, даже не поинтересовался тем, кто они, эти юноши!

Если бы Матвей Костиевич не поступил так, может быть его жизнь сложилась по-иному. Но он тогда не только не мог понимать это, он был даже чем-то обижен и оскорблен. И ему ничего уже не оставалось, как итти в дальний район, который в старину назывался Голубятниками, разыскивать домик своего товарища по старому партизанству, Ивана Гнатенко, или запросто Кондратовича, у которого он не был пятнадцать лет. Мог ли он думать, что в этот момент он делал первый шаг по тому пути, который привел его к гибели?

А вот что произошло в последнюю минуту перед тем, как он вслед за Елизаветой Алексеевной вышел в переднюю, — вот что произошло в комнате, где лежал сын Елизаветы Алексеевны.

Там стояло тягостное молчание. И тогда поднялся с табурета Толя Орлов, тот самый Толя Орлов, которого все время сотрясали приступы гулкого кашля оттого, что он всегда был плохо одет и простуда гнездилась у него в костях, за что и прозвали его «Гром гремит», — он поднялся с табурета и сказал, что если уж его лучший друг Володя не может уехать, то он, Толя Орлов, останется с ним.

В первое мгновение все растерялись. Потом Володя прослезился и стал целовать Толю Орлова, и всеми овладело радостное возбуждение. Люся, та бросилась «Грому гремит» на шею, стала целовать его в щеки, в глаза, в нос, — он не знал минуты счастливее этой! Потом Люся сердито посмотрела на Жору Арутюнянца! Ей очень хотелось, чтобы этот аккуратный юноша-негр тоже остался.

— Вот здорово! Вот это товарищи! Вот это молодец Толя! — довольным глуховатым баском говорил Ваня Земнухов. — Я горжусь тобой… — вдруг сказал он. — Я и вот Жора Арутюнянц, мы гордимся тобой, — поправился он.

И он пожал Толе руку, и Жора тоже пожал Толе руку

— Да разве мы будем просто так жить? — с блестящими глазами говорил Володя. — Мы будем бороться' правда, Толя? И не может быть, чтобы здесь никого не оставили от райкома партии для подпольной работы. Мы их найдем! Разве мы не сможем быть полезны!

Глава девятая

Ваня Земнухов и Жора Арутюнянц, простившись с Володей Осьмухиным, влились в поток беженцев, катившийся вдоль железной дороги на Лихую.

Первоначальный план их пути был на Новочеркасск, где у Жоры Арутюнянца была влиятельная, как он сказал, родня, могущая помочь в дальнейшем передвижении, — там дядя его работал сапожником при станции. Но Ваня, которому Жора подчинялся как старшему товарищу, узнав, что Ковалевы едут на Лихую, в последнюю минуту предложил Жоре этот новый маршрут, очень туманно сформулировав его преимущества. И Жора, которому было решительно все равно, куда ни итти, с готовностью изменил свой довольно ясный маршрут на туманный маршрут Земнухова.

На одном из этапов пути к ним присоединился маленький, кривоногий и донельзя усатый майор в сильно помятой гимнастерке с гвардейским значком с правой стороны груди, в сухих покоробленных сапогах. Его военная форма, особенно сапоги, находилась в таком горестном состоянии оттого, что, как он пояснил, она в течение пяти месяцев, пока он излечивался от ран, валялась «чорт знает где», то есть в госпитальной кладовой.

Последнее время госпиталь занимал одно из отделений краснодонской главной больницы и теперь эвакуировался, но за недостатком транспорта всем, кто мог ходить, предложено было, итти пешком, и еще более ста тяжело раненных осталось в Краснодоне без всякой надежды выбраться.

Кроме этого пространного объяснения судьбы своей и своего госпиталя, майор во весь остальной путь не произнес ни слова. Он был до крайности молчалив, он молчал упорно и совершенно безнадежно. Кроме того, майор хромал. Но, несмотря на свою хромоту, он довольно ретиво шагал в своих покоробленных сапогах, не отставая от ребят, и вскоре внушил такое уважение к себе, что ребята, о чем бы ни говорили, обращались к нему, как к молчаливому авторитету.

В то время, когда множество людей, пожилых и молодых, и не только женщин, а мужчин с оружием в руках. страдало и мучилось в этом нескончаемом потоке отступления, Ваня и Жора, с вещевыми мешками за плечами, закатав рукава выше локтей, неся в руках кепки, шагали по степи, полные бодрости и радужных надежд.

Их преимущество перед другими людьми было в том, что они были совсем юны, одиноки, не знали, где находится враг и где свои, не верили слухам, и весь свет с этой необъятной степью, раскаленным солнцем, дымом пожаров и пылью, тучей стоявшей в районе дорог, которые то там, то здесь бомбил и обстреливал немец, — весь свет казался им открытым на все четыре стороны.

И говорили они о вещах, которые не имели никакого отношения к тому, что происходило вокруг.

— Почему же ты считаешь, что быть юристом не интересно в наши дни? — спрашивал Ваня своим глуховатым баском,

— Потому что, пока идет война, надо быть военным, а когда война кончится, надо быть инженером, чтобы восстанавливать хозяйство, а юристом — это сейчас не главное, — говорил Жора с той четкостью и определенностью суждений, которая была ему свойственна, несмотря на его семнадцать лет.

— Да, конечно, пока идет война, я хотел бы быть военным, но военным меня не берут — по глазам. Когда ты отходишь от меня, я уже вижу тебя как что то неопределенно-долговязое и черное, — с усмешкой сказал Ваня. — А инженером быть, конечно, очень полезно, но тут дело в склонности, а у меня склонность, как ты знаешь, к поэзии.

— Тогда тебе нужно итти на литературный вуз, — очень ясно и четко определил Жора и посмотрел на майора, как на человека, который единственный может понимать, насколько он, Жора, прав. Но майор никак не отозвался на его слова,

— А вот этого я как раз и не хочу, — сказал Ваня. — Ни Пушкин, ни Тютчев не проходили литературного вуза, да тогда и не было такого, и вообще научиться стать поэтом в учебном заведении нельзя.

— Всему можно научиться, — отвечал Жора.

— Нет, учиться на поэта в учебном заведении — это просто глупо. Каждый человек должен учиться и начинать жить с обыкновенной профессии, а если у него от природы есть талант поэтический, этот талант разовьется путем самостоятельного развития, и только тогда, я думаю, можно стать писателем по профессии. Например, Тютчев был дипломатом, Гарин — инженером, Чехов — доктором, Толстой — помещиком…

— Удобная профессия! — сказал Жора, лукаво взглянув на Ваню черными армянскиъф глазами.

Оба они засмеялись, и майор тоже улыбнулся в усы.

— А юристом кто-нибудь был? — деловито спросил Жора.

В конце концов, если кто-нибудь из писателей был юристом, это вполне устраивало его и в отношении Вани.

— Этого я не знаю, но юридическое образование таково, что оно дает знания в науках, необходимых писателю, — в области наук общественных, истории, права, литературы…

— Положим, эти дисциплины, — сказал Жора не без некоторого щегольства, — эти дисциплины лучше пройти в педвузе.

— Но я не хотел бы быть педагогом, хотя вы там и прозвали меня профессором…

— Все-таки глупо, например, быть защитником на нашем суде, — сказал Жора, — например, помнишь, на процессе этих сволочей-вредителей? Я все время думаю про защитников. Вот глупое у них положение, а? — И Жора опять засмеялся, показав ослепительно белые зубы.

— Ну, защитником у нас, конечно, неинтересно, у нас суд народный, но следователем, я думаю, очень интересно, можно очень много разных людей узнать.

— Лучше всего — обвинителем, — сказал Жора. — Помнишь, Вышинский? Здорово! Но все-таки я бы лично не стал юристом.

— Ленин был юристом, — сказал Ваня.

— То другое время было.

— Я бы еще с тобой поспорил, если бы мне не было ясно, что на эту тему — кем быть — спорить просто бесполезно и глупо, — сказал Ваня с улыбкой. — Надо быть человеком образованным, знающим свое дело, трудолюбивым, а если у тебя к тому же есть талант поэтический, он себя проявит.

— Ваня, ты знаешь, я всегда с удовольствием читал твои стихи и в стенгазете и в журнале «Парус», который вы выпускали с Кошевым.

— Ты читал этот журнал? — живо переспросил Ваня.

— Да, я читал этот журнал, — торжественно сказал Жора, — я читал наш школьный «Крокодил», я следил за всем, что издается в нашей школе, — сказал он самодовольно, — и я тебе определенно скажу: у тебя есть талант!

— Уж и талант, — смущенно покосившись на майора, сказал Ваня и кивком головы закинул свои рассыпавшиеся длинные волосы. — Пока что так, кропаем стишки… Пушкин — вот это да, это мой бог!

— Нет, ты здорово, помню, Ленку Позднышеву продернул, что она все у зеркала кривляется… Ха-ха!.. Очень здорово, ей-богу! — с сильно прорвавшимся армянским акцентом воскликнул Жора. — Как, как это? «Прелестный ротик открывала…» Ха-ха…

— Ну, ерунда какая, — смущенно и глуховато басил Ваня.

— Слушай, а у тебя любовных стихов нет, а? — таинственно сказал Жора. — Слушай, прочти что-нибудь любовное, да? — И Жора подмигнул майору.

— Какие там любовные, что ты, право! — окончательно смутился Ваня.

У него были любовные стихи, посвященные Клаве и озаглавленные, совсем как у Пушкина: «К…». Именно так — большое «К» и многоточие. И он снова вспомнил все, что произошло между ним и Клавой, и все мечты свои. Он был счастлив. Да, он был счастлив среди всеобщего несчастья. Но разве он мог поделиться этим с Жорой?

— Нет, наверно, у тебя есть. Слушай, прочти, ей-богу, — сверкая мальчишескими армянскими глазами, упрашивал Жора.

— Брось глупости говорить…

— Неужели, правда, не пишешь? — Жора вдруг стал серьезным, и в голосе его появилась прежняя учительская нотка. — Правильно, что не пишешь. Разве сейчас время писать любовные стихи, как этот Симонов, да? Когда надо воспитывать народ в духе непримиримой ненависти к врагу. Надо писать политические стихи! Маяковский, Сурков, да? Здорово!

— Не в этом дело, писать можно обо всем, — раздумчиво сказал Ваня. — Если мы родились на свет и живем жизнью, о которой, может быть, мечтали целые поколения лучших людей и боролись за нее, мы можем, имеем право писать обо всем, чем мы живем, это все важно и неповторимо.

— Ну, ей-богу, прочти что-нибудь! — взмолился Жора. Невыносимая духота стояла в воздухе; они шли, то смеясь и вскрикивая, то переходя на тон интимно-доверительный; шли и жестикулировали, спины под вещевыми мешками были у них совсем мокрыми; пыль оседала на лицах, и, отирая пот, они размазывали ее по лицу, и оба они — и смуглый, как негр, Жора, и Ваня, с длинным лицом, с бледным загаром, — и даже усатый майор — походили на трубочистов. Но весь мир в эту минуту был для них — и они нисколько не сомневались в том, что и для майора, — сосредоточен на том; о чем они говорили.

— Ну что ж, я прочту…

И Ваня, не волнуясь, спокойным глуховатым голосом прочел:

Нет, нам не скучно и не грустно,

Нас не тревожит жизни путь,

Измен незнаемые чувства,

Нет, не волнуют нашу грудь.

Бегут мятежной чередою

Счастливой юности лета,

Мечты игривою толпою

Собой наполнили сердца.

Нам чуждо к жизни отвращенье,

Чужда холодная тоска,

Бесплодной юности сомненья

И внутренняя пустота.

Нас радости прельщают мира,

И без боязни мы вперед

Взор устремляем, где вершина

Коммуны будущей зовет.

— Здорово! У тебя определенный талант! — воскликнул Жора, с искренним восхищением глядя на старшего товарища.

В это время майор издал горлом какой-то странный звук, и Ваня и Жора обернулись к нему.

— Вы, ребята… вы даже не знаете, какие вы ребята! — сипло сказал майор, с волнением глядя на них своими глубоко спрятанными под нависшими бровями влажными глазами, — Не-ет! Такое государство стояло и будет стоять! — вдруг сказал он и с ожесточением погрозил кому-то в пространство коротким черным пальцем. — Он думает, он у нас жизнь прекратил! — с издевкой в голосе продолжал майор. — Нет, брат, шалишь! Жизнь идет, и наши ребятишки думают о тебе, как о чуме или холере. Пришел — и уйдешь, а жизнь своим чередом — учиться, работать! А он-то думал! — издевался майор. — Наша то жизнь навеки, а он кто? Прыщ на гладком месте, — сковырнул, и нет его!.. Ничего! Я в этом проклятом госпитале сам было пал духом, — неужто ж, думаю, на него и силы нет, а как я к вам пришвартовался, и иду, у меня полное обновление души… Думаю, многие клянут сейчас нас, армейцев, а разве можно? Отступаем — верно. Так ведь он какой кулак собрал! Но подумайте, какая сила духа! Ах, боже мой! Да это счастье — стоять на месте, не отступать, жизнь отдать, — поверьте совести, я сам бы почел за счастье жизнь отдать, отдать жизнь за таких ребят, как вы! — с волнением, сотрясавшим его легкое сухое тело, говорил майор.

Ваня и Жора, смолкнув, с растерянным и добрым выражением смотрели на него.

Майор высказался, поморгал, отер усы грязным носовым платком и смолк, и так молчал уже до самой ночи. А ночью майор с внезапной энергией и яростью кинулся «рассасывать», как он выразился, гигантскую пробку из машин, подвод и артиллерийского обоза, и Ваня и Жора навсегда потеряли его из виду и тотчас же забыли про него.

До Лихой они добирались двое суток. К тому времени уже стало известно, что Каменск занят немцами, на юге бои идут под Новочеркасском, а по той стороне Донца, в широком степном пространстве между Донцом и Доном, действуют прорвавшиеся немецкие танки и моторизованные части. Но, по слухам, переправа через Донец у Белокалитвенской была в наших руках, и еще можно было по степным проселкам свободно выйти на Дон и переправиться через него.

В последнюю ночь, измученные несколькими днями пути под слепящим солнцем, Ваня и Жора, не чуя ног, свалились спать на каком-то хуторе, на сеновале. Их разбудили гулкие бомбовые удары, от которых дрожала пунька.

Солнце еще невысоко стояло над степью, но уже по всему пространству хлебов переливалось знойное, голубовато-золотистое марево, когда Ваня и Жора подходили к гигантскому табору машин, людей и подвод, раскинувшемуся по эту сторону Донца, немного ниже обширной станицы-города, на той стороне реки, с зелеными садами, каменными зданиями правительственных и торговых учреждений и школ, многие из которых были превращены в руины бомбардировкой с воздуха и еще дымились.

Весь этот гигантский табор, текучий по своему составу, но имевший и своих старожилов, весь этот табор, пополняясь новыми людьми и транспортом, образовался здесь уже недели две назад и жил своим особенным, неповторимым бытом.

Это была помесь остатков воинских подразделений, коллективов учреждений и предприятий, помесь всех видов транспорта, беженцев всех социальных категорий, всех возрастов и семейных положений. И все усилия, все внимание, вся деятельность этих людей были направлены на то, чтобы как можно ближе придвинуться к реке, к узкой полоске наплавного моста через Донец.

Но если все усилия людей, сгрудившихся в таборе, сводились к тому, чтобы попасть на мост, все усилия военных людей, ведавших переправой, сводились к тому, чтобы не пустить этих людей на мост, а в первую очередь дать переправиться отходящим подразделениям Красной Армии, одни из которых шли на поддержку северного заслона южных армий, а другие должны были спешно отступить за Дон.

В этой борьбе индивидуальных и частных воль, усилий и военной, государственной необходимости, в условиях, когда враг вот-вот мог появиться и на том и на этом берегу Донца и когда слухи, один чудовищнее другого, подогревали взаимно противоречившие страсти и усилия, — в этой борьбе и проходила повседневная жизнь табора.

Иные организации стояли здесь так долго, дожидаясь очереди, что успели нарыть щели в земле. Иные разбили палатки, сложили временные очаги, на которых варили пищу. Лагерь был полон детей. И день и ночь тянулся через Донец сплошной узкий поток машин, людей, подвод, по обеим сторонам которого люди переправлялись на плотах, на лодках. Тысячи голов скота, мыча и блея, теснились на берегу и шли вплавь.

Переправу ежедневно по нескольку раз бомбили и обстреливали с самолетов немцы, и тотчас же начинала бить охранявшая переправу зенитная артиллерия, звенели зенитные пулеметы, и весь табор в одно мгновение разлетался по степи. Но только исчезали самолеты, как все вновь возвращалось на свои места.

Об убитых уже никто не заботился, их никто не убирал, не хоронил, и они лежали тут же целыми днями, разлагаясь на солнце.

С того момента, как Ваня попал в этот табор, у него уже не было другой цели, как только отыскать машину, на которой ехали Ковалевы. В нем боролись два чувства: он уже начинал понимать, сколь велика опасность, и ему хотелось бы, чтобы Клава с родителями была уже не только по ту сторону Донца, а и по ту сторону Дона, и в то же время он был бы счастлив, если бы встретил Клаву еще здесь.

Они бродили по табору, Ваня и Жора, ища своих краснодонцев, как вдруг от одной из подвод кто-то окликнул их по именам, и Олег Кошевой, их товарищ по школе, загоревший, но, как всегда, свежий, аккуратный, с выражением оживленной деятельности во всей его легкой с широкими плечами фигуре и в поблескивающих глазах с золотистыми ресницами, уже обнимал товарищей сильными, большими руками и крепко целовал в губы.

Они набрели на машину шахты № 1-бис с Валько и Шевцовым, на подводы с Улей и с родней Кошевого и на тот самый детский дом, который выбрался из Краснодона усилиями Вани и Жоры и заведующая которым теперь даже не узнала их.

Глава десятая

Во всей той части табора, куда вышли Ваня и Жора и где властвовала жесткая смуглая рука директора шахты № 1-бис Валько, был уже порядок: машины, подводы стояли отдельно, вытянувшись в линии, везде были вырыты щели. Возле грузовика шахты лежал запас дров — несколько метров хуторского плетня, и тетушка Марина и Уля варили из свежей капусты щи с салом.

Он был настоящий хозяин, этот старый цыган Валько. Прихватив своих рабочих и пятерых ребят-комсомольцев, Валько тяжелой походкой, так свирепо поглядывая из-под сросшихся черных бровей, что люди расступались перед ним, направился к самой переправе, надеясь наложить свою жесткую руку на все это предприятие.

Как и многие другие крупные деятели хозяйства, руководившие огромного масштаба совершенными предприятиями, научившиеся сокрушать на своем пути любые трудности, Валько в глубине души объяснял отступление на Южном фронте, жертвой которого он стал, не только тем, что немцы сосредоточили здесь превосходящие силы солдат, самолетов и танков, но и тем, что военные люди на фронте еще не научились использовать те совершенные машины и обученных в производстве людей, которые были даны им в руки. То, что на переправе, возле которой сгрудилось всего несколько тысяч людей, машин и подвод, был беспорядок, Валько объяснял этой же причиной, и с того момента, как попал сюда, делал все, чтобы навести порядок.

И с того момента, как Валько стал наводить порядок, Олег был так же влюблен в Валько, как некоторое время тому назад он был влюблен в Каюткина, а еще некоторое время назад — в Улю.

Исключительная жажда деятельности, желание проявить всего себя, желание вмешаться в жизнь людей, в их деятельность, с тем чтобы внести в нее что-то свое, более совершенное, быстрее оборачивающееся и наполненное новым содержанием, — эта еще не вполне осмысленная, но охватывающая все его существо и составляющая основу его натуры духовная сила овладела Олегом.

— Ой, и д-добре ж, Иван, шо мы с тобой зуст-три-лись! — чуть заикаясь, весело говорил Олег, шагая рядом с Земнуховым вслед за Валько. — Добре, шо мы зустрились, бо я дуже по тебе скучився. Видал? А ты кажешь — вирши! У-у, брат!.. — И Олег глазами и пальцем с уважением указал в спину Валько. — Да, брат, главная сила на свете — сила организации! — говорил он, остро поблескивая глазами в золотистых ресницах. — Без нее, видно, самое хорошее и нужное дело ползет — вот как вязаная ткань, надорвется и ползет по ниточкам. Но стоит приложить руку и волю — и…

— И глядишь, тебе же и морду набьют, — не оборачиваясь, сказал Валько

И ребята по заслугам оценили его мрачный юмор.

Подобно тому, как на фронте, попав во вторые эшелоны армии, трудно судить о размерах и ожесточенности битвы на переднем крае, так и на переправе, находясь где-то в глубоком тылу ее, в последней очереди, нельзя судить об истинных размерах бедствия.

Чем ближе они подходили к переправе, тем запутаннее, непоправимее становилось положение переправляющихся и тем сильнее сгущалось всеобщее ожесточение, которое было столь застарелым и столь накаленным, что вряд ли уже какая-нибудь сила, кроме вооруженного вмешательства, могла его разрядить. Стремясь как можно ближе попасть к наплавному мосту, в силу напора задних машин на передние и движения между ними масс людей, все виды транспорта были уже так тесно и непоправимо перепутаны между собой, втиснуты в самых невероятных положениях, что не было уже никакой возможности привести их в полный порядок, кроме как постепенно направлять вперед.

В невыносимой жаре, еще более усиливавшейся от скученности, люди, обливавшиеся потом и проклинавшие друг друга, находились в той степени каления, когда, казалось, от прикосновения друг к другу они могут взорваться. Неистовая брань стояла в воздухе, и уже нельзя было определить, кто кого ругал.

Военные люди, ведавшие переправой, не спавшие уже много суток, черные от бессонницы, от солнца, на котором они жарились от восхода до заката, от пыли, все время взбиваемой тысячами ног и колес, осипшие от ругани, с воспаленными веками и потными черными руками, доведенные до той степени нервной усталости, когда ничто уже не держалось в этих руках, — продолжали, однако, свою нечеловеческую работу,

Было совершенно ясно, что ничего другого, кроме того, что делали эти люди, уже нельзя было сделать, но Валько все же спустился к самому съезду на мост, и его хриплый голос потерялся среди других голосов и рычания машин.

Олег с товарищами, с трудом пробравшись на берег, стоял и с напряженным вниманием большого ребенка, с выражением разочарования и удивления смотрел, как в этой пыли и жаре с оползшего и размешанного в чудовищное месиво берега один за другим ползут грузовики и подводы, нагруженные с верхом, и все идут и идут люди — потные, грязные, злые, униженные, но идут, идут…

И только Донец, эта любимая с детства река, на среднее течение которой столько раз в своей жизни ездили ребята-школьники купаться и ловить рыбу, только Донец, широкий, плавный в этих, местах, катил попрежнему свои теплые мутноватые воды.

— Нет, все-таки хочется кому-то морду набить! — вдруг сказал Виктор Петров, с грустным выражением в смелых своих глазах смотревший не на переправу, а на реку; он был с хутора Погорелого, вырос на этой реке.

— Тот-то уже, наверно, переправился! — пошутил Ваня.

Ребята фыркнули.

— Бить надо не здесь, а там, — холодно сказал Анатолий, кивнув головой в узбекской шапочке на запад.

— Совершенно верно, — поддержал его Жора.

И почти в то же мгновение, как он это сказал, раздался крик:

— Воздух!

И вдруг ударили зенитные пушки, зазвенели пулеметы, послышался рев моторов в небе и пронзительный нарастающий визг обрушившихся бомб.

Ребята упали на землю. Взрывы поближе и более дальние потрясали все вокруг, посыпались комья земли и щепки, и сразу вслед за первой очередью самолетов пронеслась вторая очередь, за нею третья, и визг, и вой, и взрывы рушившихся бомб, огонь зенитных пушек и пулеметов заполнили, казалось, все пространство между степью и небом.

Но вот самолеты прошли, люди стали подыматься с земли, и в это время откуда-то не очень издалека, со стороны хутора, где ночевали Жора и Ваня, послышались округлые выстрелы пушек, и через мгновение, вздымая столбы земли и щепок, в самом таборе с резким грохотом начали рваться снаряды.

Люди, поднявшиеся с земли, частью снова попадали на землю, частью повернули головы в сторону рвущихся снарядов, не упуская в то же время из виду переправы. И по лицам и поведению военных, ведавших переправой, люди поняли, что произошло что-то непоправимое. Военные, управлявшие переправой, переглянулись, постояли мгновение, будто прислушиваясь; вдруг один из них бросился в блиндаж у самого спуска к наплавному мосту, а другой закричал вдоль берега, созывая команду.

Через минуту военный выбежал из блиндажа с двумя шинелями через руку и вещевыми мешками в другой руке, которые он тащил за лямки, и оба военных и бойцы комендантской команды, не строясь, бросились бегом по наплавному мосту, обгоняя машины, вновь начавшие свое движение к мосту и по мосту.

То, что произошло вслед за этим, произошло так внезапно и стихийно, что никто не мог бы сказать, с чего все это началось. Какие-то люди с криком бросились вслед за военными. Какая-то сумятица произошла среди машин на самом съезде: несколько машин разом хлынули на понтон, сцепились, раздался треск, но хотя путь дальше был явно загорожен этими машинами, другие машины, напирая задние на передние, продолжали со страшным ревом моторов обрушиваться в эту кашу из машин на понтоне. Одна машина свалилась в воду, за ней другая, и готовилась свалиться третья, но водитель мощным движением руки приковал ее на тормозе.

Ваня Земнухов, с удивлением смотревший своими близорукими глазами на то, что происходит с машинами, вдруг воскликнул:

— Клава!

И бросился к съезду.

Да, эта третья машина, едва не свалившаяся в воду, была машина Ковалева, где поверх вещей сидели он сам, его жена, дочь и еще какие-то люди.

— Клава! — снова крикнул Ваня, неизвестно как очутившийся у самой машины.

Люди выпрыгивали из нее. Ваня протянул руку, и Клава спрыгнула к нему.

— Кончено!.. К чортовой матери!.. — сказал Ковалев так, что у Вани похолодело сердце.

Клава, руки которой он не решился задерживать долее в своих, искоса, не видя, смотрела на Ваню, и ее била дрожь.

— Итти-то можешь? Скажи, можешь? — срывавшимся на плач голосом спрашивал Ковалев жену, которая, держась рукой за сердце, хватала ртом воздух, как рыба…

— Оставь, оставь нас… беги… они убьют тебя… — лепетала она задыхаясь.

— Да что, что случилось? — спросил Ваня. — Немцы!.. — сказал Ковалев.

— Беги, беги, оставь нас! — повторяла Клавина мама.

Ковалев, брызнув слезами, схватил Ваню за руку.

— Ваня! — сказал он плача. — Спаси их, не бросай их. Будете живы — в Нижнюю Александровну, там у нас родня… Ваня! У меня на тебя…

Снаряд с грохотом разорвался у самого съезда, в месиве машин.

Люди с берега, военные и штатские, лавиной молча хлынули на понтоны.

Ковалев, отпустив руку Вани, сделал порывистое движение к жене, к дочери — видно, хотел проститься, но вдруг, в отчаянии взмахнув обеими руками, вместе с другими людьми побежал по наплавному мосту.

Олег с берега звал Земнухова, но Ваня ничего не слышал.

— Идемте, пока нас не сшибли, — сурово, спокойно сказал он матери Клавы и взял ее под руку. — Идемте к этому блиндажу. Слышите? Клава, иди за мной, слышишь? — строго и нежно говорил он.

Перед тем, как они спустились в блиндаж, он еще успел заметить, как бойцы возле зениток, лихорадочно повозившись у орудий, отняли от стволов какие-то тяжелые части и, держа их в руках перед собой, побежали на мост и через некоторое время сбросили тяжелые части в воду. На всем протяжении реки, выше и ниже моста, вплавь перебирались люди и скот. Но Ваня этого уже не видел.

Его товарищи, потеряв из виду и его и Валько, стараясь не поддаться хлынувшему навстречу им людскому потоку, бежали к тому месту, где они оставили свои подводы.

— Держитесь вместе, мы должны быть вместе! — первый проталкиваясь среди людей своими сильными плечами, кричал Олег, оглядываясь на ребят горящими, злыми, желтыми от злости глазами.

Весь табор роился и уже распадался; машины двигались одна возле другой, рыча моторами, а те, что могли пробиться, уползали вдоль берега, вниз по реке.

В то время когда налетели самолеты, тетушка Марина, сидя на корточках, подбрасывала в огонь палки из плетня, которые дядя Коля рубил артиллерийским кинжалом. А Уля сидела рядом на траве и, задумавшись о чем-то своем, так, что в лице ее, где-то в углах губ и в тонком вырезе ноздрей, обозначались черты мрачной силы, смотрела на то, как Григорий Ильич, сидя в машине на краю, обняв голубоглазую девочку, которую он только что поил молочком, что-то рассказывал девочке на ухо, а девочка смеялась. Машина, вокруг которой играли дети под наблюдением своих нянь и возле которой, безучастная ко всему, сидела заведующая домом, находилась метрах в тридцати от того места, где был разведен костер. Подводы детского дома, так же как и подводы Петрова и Кошевого, стояли в ряду других подвод.

Самолеты налетели так внезапно, что никто не успел броситься в отрытые щели в земле и все попадали тут же на землю. Уля, тоже припавшая к земле, услышала вихрем нараставший, точно расширявшийся книзу визг падающей бомбы. И в то же мгновение страшной силы, как разряд молнии, резкий удар разразился, казалось, не только над Улей, а в ней самой. Воздух со свистом прошумел над ней, и на спину посыпалась земля. Уля слышала рев моторов в небе, и снова этот визг, но уже более дальний, и все лежала так, прижавшись к земле.

Она не помнила, когда встала и что подсказало ей, что надо и можно встать. Но она вдруг увидела мир, окружавший ее, и из самой глубины ее души вырвался страстный звериный вопль.

Не было перед ней ни машины шахты № 1-бис, ни Григория Ильича, ни этой голубоглазой девочки, — их не было и нигде поблизости. На том месте, где стояла машина, зияла круглая воронка развороченной черной опаленной земли, а вокруг воронки в разных местах валялись обугленные части машины, изуродованные трупы детей, а в нескольких шагах от Ули шевелился странный, в красном платке, обрубок, вывалянный в земле. В этом обрубке она признала верхнюю часть туловища воспитательницы детского дома. А нижней ее части с этими резиновыми ботами, надетыми прямо на чулок, не было нигде, — ее вообще уже не было.

Мальчик лет восьми, с натугой пригибая к земле голову, а ручки закинув назад, как будто он собирался прыгнуть, крутился на месте, притопывая ножкой, и визжал.

Не помня себя, Уля кинулась к мальчику, хотела обнять его, но мальчик с визгом затрепыхался в ее руках. Она приподняла его голову и увидела, что лицо у мальчика вздулось волдырем-отеком и вывороченные белые глаза вылезли из орбит.

Уля опустилась на землю и зарыдала.

Все бежало вокруг, но Уля уже ничего не видела и не слышала. Она почувствовала только, когда Олег Кошевой оказался возле нее. Он что-то говорил и своей большой рукой гладил ее по волосам и, кажется, пытался поднять ее, а она все рыдала, закрыв лицо руками. Звуки пушечной стрельбы и разрывов снарядов, дальний стук пулемета доносились до слуха ее, но все это было ей уже безразлично.

И вдруг она услышала, как Олег своим очень юношеским, звучным, дрогнувшим голосом произнес:

— Немцы…

И это дошло до ее сознания. Она перестала плакать и внезапно выпрямилась. В одно мгновение она узнала стоящих возле нее Олега и всех товарищей своих, отца Виктора, дядю Колю, Марину с ребенком на руках, даже деда, который вез Олега и его родных, — не было только Вани Земнухова и Валько.

Все эти люди со странным выражением, напряженно смотрели в одну сторону, и Уля тоже посмотрела в ту сторону.

В той стороне не было уже никаких остатков табора, который только что окружал их. Перед ними лежала открытая, залитая солнцем яркая степь под раскаленным небом, в тусклом белом блеске. И в этом белом тусклом блеске воздуха, по яркой степи двигались прямо на них раскрашенные под цвет древесной лягушки зеленые немецкие танки.

Глава одиннадцатая

Немцы взяли Ворошиловград 17 июля, в 2 часа дня, после ожесточенного боя на опытном сельскохозяйственном поле, где одной из армий Южного фронта был выставлен заслон, на две трети истребленный в этом бою превосходящими силами противника. Оставшаяся треть отступала с боями по линии железной дороги почти до станции Верхнедуванной, пока последний солдат не лег в донецкую землю.

К этому времени все, кто мог и хотел уйти из Краснодона и ближайших районов, ушел или выехал на восток. Но в дальнем Беловодском районе, по незнанию обстоятельств дела и отсутствию транспорта, застряла большая группа учащихся восьмого и девятого классов краснодонской школы имени Горького, находившаяся в районе на полевых работах.

Вывезти эту группу учащихся отдел народного образования поручил учительнице этой же школы, преподавательнице русской литературы, Марии Андреевне Борц, уроженке Донбасса, хорошо знавшей местные условия, женщине энергичной и лично заинтересованной в успехе дела: среди учащихся находилась ее дочь Валя.

Для того чтобы вывезти эту группу учащихся, нужен был всего один грузовик, но Мария Андреевна получила поручение, когда уже никакого транспорта нельзя было достать. Она добиралась до совхоза со всякими оказиями и потратила на это больше суток. Женщина исключительной моральной крепости, измученная тяжелой дорогой и душевной болью за судьбу дочери-комсомолки и всех учащихся, она разрыдалась от душившего ее волнения и чувства благодарности, когда директор совхоза, с невероятным напряжением всего транспорта эвакуировавший имущество совхоза, охрипший от ругани, не спавший и не брившийся уже несколько суток, беспрекословно отдал Марии Андреевне последний грузовик.

Несмотря на то, что тяжесть положения на фронте была хорошо известна в Беловодском районе, до самого приезда Марии Андреевны учащиеся, со свойственной юности беспечностью и доверием к тому, что взрослые во-время распорядятся ими, находились в том возбужденно-веселом настроении, которое всегда создается, когда собирается много молодых людей в условиях вольной, чудесной природы с естественно завязывающимися между молодыми людьми дружескими романтическими отношениями.

Мария Андреевна не стала раньше времени расстраивать ребят и скрыла от них действительное положение дела. Но по ее нервной озабоченности и спешке, с какой их собирали к выезду домой, ребята поняли, что случилось что-то серьезное и неладное. Настроение сразу упало, у всех появились мысли о доме и — что с ними будет дальше.

Валя Борц, рано сформировавшаяся девушка, с покрытыми золотистым пушком сильно загорелыми руками и ногами, в которых было еще что-то детское, с глазами темносерыми, в темных ресницах, независимыми и холодноватыми по выражению, с светлорусыми, золотистыми косами и полными яркими губами самолюбивой складки, подружилась за время работы в совхозе с учеником их школы Степой Сафоновым, маленьким, белоголовым, курносым, веснущатым мальчиком с живыми, что называется, смышлеными глазами.

Валя была в девятом классе, а Степа в восьмом, и это могло бы послужить препятствием к их дружбе, если бы Валя дружила с девушками, — а Валя не дружила с девушками, — и если бы среди мальчиков был бы кто-нибудь, кто ей нравился, но ей никто не нравился. Она была начитанной девушкой, хорошо играла на пианино, по своему развитию она выделялась среди подруг и сама знала это и привыкла к поклонению сверстников-юношей. Степа Сафонов подошел ей не потому, что она нравилась ему, а потому, что он ее забавлял; он был действительно смышленый и душевный парень, что скрыто у него было под мальчишеским озорством, верный товарищ и страшный болтун. И именно потому, что сама Валя была не болтлива, никому не поверяла тайн, кроме своего дневника, мечтала о подвигах, — она, как и все, хотела быть летчицей, — и в мыслях своих представляла своего героя тоже как человека подвига. Степа Сафонов забавлял ее своей болтовней и неистощимыми выдумками.

Впервые Валя отважилась с ним на серьезный разговор и в упор спросила, что он будет делать, если в Краснодоне окажутся немцы.

Она смотрела на него холодно своими темносерыми, не допускающими в себя глазами, очень серьезно, испытующе, и Степа, беспечный мальчик, увлекавшийся зоологией и ботаникой и всегда думавший о том, что он будет знаменитым ученым, и никогда не думавший о том, что он будет делать, если придут немцы, так же, не задумываясь, сказал, что он будет вести с немцами непримиримую подпольную борьбу.

— Это не болтовня? Это правда? — холодно спрашивала Валя.

— Ну, почему же болтовня? Ну, конечно же, правда! — не задумываясь, отвечал Степа.

— Поклянись…

— Ну, клянусь… Конечно же, клянусь… А что же нам иначе делать? Ведь мы же комсомольцы? — удивленно приподняв брови, спрашивал белоголовый Степа, задумавшись, наконец, над тем, о чем его спрашивали. — А ты? — с любопытством спросил он.

Она приблизила губы к самому его уху и зловещим шопотом сказала:

— Клянус-с-сь…

Потом, прижавшись губами к самому его уху, внезапно фыркнула, как лошадка, так что у него чуть не лопнула барабанная перепонка, сказала:

— Все-таки дурак ты, Степка! Дурак и трепач! — И убежала.

Они выехали на ночь. Рябое пятно света от приглушенных фар бежало перед машиной по степи. Огромное темное небо в звездах раскинулось над ними, и такой свежестью веяло из степи — пахло сеном, созревающими хлебами, медом, полынью; тугой и теплый воздух бил в лицо, и трудно было поверить, что, может быть, их дома ждут немцы.

Грузовик был полон ребят. Будь это в другое время, они пели бы всю ночь, аукали в степь, смеялись, целовались бы где-нибудь тайком в закутке. Теперь все ехали съежившиеся, молчаливые, изредка обмениваясь посторонними репликами вполголоса. Вскоре большинство ребят задремало на своих вещичках, прижавшись друг к другу, мотаясь головами на ухабах.

Валя и Степа ехали в машине позади всех — они назначены были дневальными. Степа тоже стал задремывать, а Валя, сидя на своем рюкзаке, все смотрела перед собой в степь, во тьму. Полные губы ее с этим самолюбивым выражением, теперь, когда никто не видел ее, сложились по-детски грустно и обиженно.

Вот и не взяли ее в летную школу. Сколько раз делала она попытку, а ей отказали, дураки. Жизнь не удалась. Что ждет ее теперь? Степка — болтун. Конечно, она работала бы в подполье, но как это делается и кто этим ведает? И что будет с отцом, — отец Вали был еврей, — и что будет с их школой? Столько силы в душе, Даже полюбить никого не успела, и вот каков итог жизни. Жизнь определенно не удалась. Вале не удастся проявить себя перед людьми, выделиться, стяжать славу, поклонение людей. Самолюбивые слезы закипали в ее глазах. Это были все же хорошие слезы, — ей было семнадцать лет, — это были не черствые, себялюбивые, а девичьи бескорыстные мечты сильной натуры.

Ей вдруг почудился за спиной странный звук, такой, будто кошка, вспрыгнув, вцепилась в заднюю стенку грузовика.

Она быстро обернулась и чуть вздрогнула.

Не то мальчик, не то маленького роста паренек в кепке, худенький, цепкий, ухватившись обеими руками за край грузовика и уже навалившись животом, заносил ногу, чтобы совсем перелезть в кузов, и в то же время быстро оглядывал все, что предстало ему, поблескивающими во тьме глазами.

Хочет ли он стащить что-нибудь? Что он, собственно говоря, хочет? Валя инстинктивно сделала движение рукой, чтобы спихнуть его с машины, потом раздумала и, чтобы избежать переполоха, решила было разбудить Степу.

Но этот мальчик или паренек, необыкновенно быстрый и ловкий в движениях, уже был в машине. Он уже сидел рядом с Валей и, приблизив свое лицо со смеющимися глазами к самому ее лицу, приложил к губам палец. Паренек, видно, не знал, с кем он имеет дело. Еще одно мгновение, и ему было бы очень худо, но в это самое мгновение Валя успела рассмотреть его. Это был паренек ее возраста, в задранной на затылок кепке, с лицом давно немытым, но полным выражения благородной мальчишеской отваги, со смеющимися, поблескивающими во тьме глазами. Это мгновение, в течение которого Валя рассмотрела паренька, решило дело в его пользу.

Валя не сделала никакого движения и не подала голоса. Она смотрела на этого паренька с тем независимым холодноватым выражением, какое всегда появлялось на ее лице, если она была не одна.

— Что за машина? — шопотом спросил паренек, склонившись к ее лицу.

Теперь она могла лучше рассмотреть его. У паренька были чуть курчавые, должно быть жесткие, волосы, сильная, грубоватая складка губ, тонких, немного выдавшихся вперед, — казалось, под губами немного припухло.

— А что? Не ту подали, которую ты ждал? — холодно отвечала Валя тоже шопотом.

Он улыбнулся.

— Моя в капитальном ремонте, а я так устал, что… — он махнул рукой с выражением: «Мне, мол, все равно».

— Извините, спальные места все заняты, — сказала Валя.

— Я шесть суток не кимарил, часок потерплю, — сказал он с дружеской откровенностью, не обижаясь на нее.

В то же время он быстро оглядывал все, что попадало в поле его зрения, пытаясь разглядеть в темноте лица.

Кузов машины кидало на ходу, и Валя и этот паренек вынуждены были иногда хвататься за край грузовика. Рука Вали однажды упала на его руку, но Валя тотчас же убрала свою, а паренек вскинул голову и внимательно посмотрел на нее.

— Это кто спит? — спросил он, приблизив лицо к мотавшейся из стороны в сторону белой голове Степы. — Степка Сафонов! — сказал он вдруг не шопотом, а в полный голос. — Знаю теперь, что за машина. Школа Горького? Едете из Беловодского района?

— Откуда ты знаешь Степу Сафонова?

— Мы познакомились у ручья в балке.

Валя подождала развития событий, но паренек больше ничего не сказал.

— Что вы делали у ручья в балке? — спросила она.

— Лягушек ловили.

— Лягушек?

— Точно.

— Зачем?

— Сначала я думал, что он их ловит, чтобы сомов ловить, а оказалось, он ловил их, чтобы резать! — И паренек засмеялся с явной издевкой по отношению к странным занятиям Степы Сафонова.

— А потом что? — спросила она.

— Я его уговорил пойти сомов ловить, и мы пошли на ночь, я поймал двух, одного маленького, на фунт, а другого ничего себе, а Степка ничего не поймал.

— А потом?

— Я уговорил его искупаться со мной на зорьке, он послушался, вылез весь синий и говорит: «Я, — говорит, — оклечетел, как общипанный петел, и уши, — говорит, — у меня полные воды холодной!» — И паренек фыркнул. — Ну, я его научил, как сразу согреться и вылить воду из ушей.

— А как это?

— А одно ухо зажмешь и прыгаешь на одной ноге и кричишь: «Катерина, душка, вылей воду с ушка!» Потом другое ухо и опять кричишь.

— Теперь я понимаю, как вы подружились, — сказала Валя, чуть дрогнув бровью.

Но он не понял заключенной в ее словах иронии, вдруг стал серьезным и посмотрел вперед, во тьму.

— Поздненько вы, — сказал он.

— А что?

— Думаю, сегодня ночью или завтра утром в Краснодоне немцы будут.

— И что ж, что немцы? — спросила Валя.

То ли она хотела испытать этого парня, то ли ей хотелось показать, что она не боится немцев, — она сама не знала, зачем она так сказала. Он вскинул на нее светлые глаза с прямым и смелым выражением и, снова опустив их, ничего не ответил ей.

Валя ощутила в душе своей внезапное враждебное чувство к нему. И — странное дело — он почувствовал это и сказал примирительно:

— Тикать-то некуда!

— А зачем тикать? — сказала она назло ему.

Но он никак не хотел вступать с ней во враждебные отношения и опять сказал примирительно:

— И то верно.

Ему следовало бы просто назвать себя, чтобы удовлетворить ее любопытство, и отношения их тотчас же наладились бы. Но он или не догадывался об этом, или не хотел назвать себя.

Валя самолюбиво молчала, а он стал задремывать, но при каждом толчке машины и при каждом вольном или невольном движении Вали он вскидывал голову.

Во тьме проступили окраинные строения Краснодона. Машина затормозила у первого переезда, не доезжая парка. Никто не охранял переезда, шлагбаумы были подняты, и фонарь не горел. Машина загромыхала по настилу, звякнули рельсы.

Паренек встрепенулся, что-то пощупал у пояса под курткой, небрежно надетой на грязную гимнастерку с оторванными пуговицами, и сказал:

— Отсюда дойду… Спасибо за добрость.

Он привстал, и Вале показалось, что в оттопыренных карманах его куртки и брюк лежат какие-то тяжелые предметы.

— Не хотел Степку будить, — сказал он, снова приблизив к Вале смеющиеся смелые глаза свои. — А проснется, скажи, что Сергей Тюленин просит его зайти.

— Я не почтовая контора и не телефонная станция, — сказала Валя.

Искреннее огорчение изобразилось на лице Сергея Тюленина. Он так огорчился, что не нашелся, что ответить, губы его, казалось, еще сильнее припухли. И, не сказав ни слова, он соскочил с машины и исчез во тьме.

И Вале вдруг стало грустно, что она так огорчила его. Обиднее всего было то, что, после того как она так сказала ему, она действительно не могла уже рассказать все это Степе и исправить несправедливость, допущенную по отношению к этому, внезапно возникшему и внезапно исчезнувшему, отважному парню. Так он и запомнился ей с этими смеющимися смелыми глазами, которые после ее грубых слов стали печальными, и с этими словно бы подпухшими тонкими губами.

Весь город лежал во тьме, нигде — ни в одном из окон, ни в пропускных будках в шахты, ни на переездах — не видно было даже проблеска света. В похолодевшем воздухе явственно ощущался запах тлеющего угля из еще дымившихся шахт. Ни одного человека не видно было на улицах, и так странно было не слышать привычного шума труда в районах шахт и на ветке. Одни собаки взлаивали.

Сережа Тюленин, бесшумной, быстрой кошачьей походкой идя вдоль ветки железной дороги, поравнялся с огромным пустырем, где в обычное время помещался рынок, обогнул пустырь и, скользнув мимо слепившихся, как соты, темных мазанок Ли Фан-чи, окруженных вишенником, тихо подошел к мазанке отца, белевшей среди таких же глиняных, но небеленых, крытых соломой дворовых клетушек-пристроек.

Без стука притворив за собой калитку, оглядевшись; он шмыгнул в чулан и через несколько секунд вышел с лопатой и, хорошо разбираясь в темноте в расположении отцовского хозяйства, через минуту уже был на огороде, возле кустов акаций, темневших вдоль плетня.

Он выкопал ямку меж двух кустов, довольно глубокую, — грунт был рыхлый, — и выложил на дно ее из карманов брюк и курточки несколько гранат-лимонок и два пистолета «браунинга» с патронами к ним. Каждый из этих предметов в отдельности был завернут в тряпочку, и он так их и положил в тряпочках. После того он засыпал ямку землей, разрыхлил и разровнял почву руками, чтобы утреннее солнце, подсушив землю, скрыло следы его работы, аккуратно обтер лопату полой куртки и, вернувшись во двор и поставив лопату на место, тихо постучался в дверь мазанки.

Щелкнула щеколда двери из горенки в сенцы, и мать, — он узнал ее по грузной походке, — шаркая босыми ногами по земляному полу, подошла к наружной двери.

— Кто? — спросила она заспанным тревожным голосом.

— Открой, — тихо сказал он.

— Господи боже мой! — тихо, взволнованно сказала мать. Слышно было, как она, волнуясь, не могла нащупать крючок дрожащей рукой. Но вот дверь отворилась.

Сережа переступил порог и, чувствуя в темноте знакомый теплый запах заспанного тела матери, обнял это ее большое родное тело и прижался головой к плечу ее. Некоторое время они так, молча, постояли в сенях, обнявшись.

— Где тебя носило? Мы думали, може, эвакуировался, може, убит. Все уже вернулись, а тебя нет. Хоть бы передал с кем, что с тобой, — ворчливым шопотом заговорила мать.

Несколько недель тому назад Сережка в числе многих подростков и женщин был направлен из Краснодона, как направляли и из других районов области, на рытье окопов и строительство укреплений на подступах к Ворошиловграду. Все краснодонцы вернулись уже неделю тому назад, а Сережка не вернулся и ни с кем не передал, что с ним и где он, — об этом и говорила мать.

— Задержался в Ворошиловграде, — сказал он обычным своим голосом.

— Тише… Деда разбудишь, — сердито сказала мать. Дедом она называла своего мужа, отца Сережки. У них было одиннадцать детей, и уже были внуки в возрасте Сережки. — Он тебе задаст!..

Сережка пропустил это замечание мимо ушей: он знал, что отец уже никогда не задаст ему, Отец, старый забойщик, был разбит почти досмерти сорвавшейся с прицепа груженной углем вагонеткой на Анненском руднике на станции Алмазной. Двужильный старик выжил и после того немало еще поработал на всяких наземных работах, но в последние годы его совсем скрючило. Он еле двигался и даже, когда сидел, подставлял под плечо специально сделанную, с мягкой, обшитой кожей обивкой клюшку, потому что тело его совсем не держала поясница.

— Есть хочешь? — спросила мать.

— Хочу, да сил нет, в сон кидает.

Ступая на цыпочках, Сережка прошел через проходную горенку, в которой храпел отец, в красную горницу, где спали две его старшие сестры — Даша с ребенком полутора лет, — ее муж был на фронте, — и любимая, младшая из сестер, Надя.

Кроме этих сестер, в Краснодоне жила еще отдельно от семьи сестра Феня с детьми; ее муж был на фронте. А остальных детей Гаврилы Петровича и Александры Васильевны жизнь разбросала по всему свету.

Сережка прошел в душную горницу, где спали сестры, добрался до койки, посбрасывал куда попало свою одежду, оставшись в одних трусах, и лег поверх одеяла, не заботясь о том, что он не мылся целую неделю.

Мать, шаркая босыми ногами по земляному полу, вошла в горницу и, нащупав одной рукой его жесткую курчавую голову, другой рукой сунула ему ко рту большую горбушку свежевыпеченного пахучего домашнего хлеба. Он схватил хлеб, быстро поцеловал матери руку и, несмотря на усталость, возбужденно глядя во тьму своими острыми глазами, стал жадно жевать эту чудесную пшеничную горбушку.

Какая необыкновенная была эта девушка на грузовике! А уж характер! А глаза какие!.. Но ей он не понравился, это факт. Если бы она знала, что он пережил за эти дни, что он испытал! Если бы можно было поделиться этим хотя бы с одним человеком на свете. Но как хорошо дома, как славно очутиться в своей постели, в обжитой горенке, среди родных и жевать этот пахучий пшеничный хлеб домашней, материнской выпечки! Казалось, только он коснется постели, он уснет, как убитый, и будет спать по меньшей мере двое суток подряд, но уснуть невозможно без того, чтобы хоть кто-нибудь не узнал, что он испытал. Если бы та девчонка со своими косами узнала! Нет, он правильно поступил, ничего не сказав ей. Бог ее знает, чья эта девчонка и что она за такое. Возможно, он расскажет все завтра Степке Сафонову и, кстати, узнает у него, что это за девчонка. Но Степка — болтун. Нет, он расскажет все только Витьке Лукьянченко, если тот не уехал… Но зачем же ждать. До завтра, когда все, решительно все можно рассказать сейчас же сестре Наде!

Сережка бесшумно соскочил с койки и очутился у кровати сестры с этим куском хлеба в руке.

— Надя… Надя… — тихо говорил он, присев на кровать возле сестры и пальцами поталкивая ее в плечо.

— А?… Что?… — испуганно спросила она спросонья,

— Тсс… — он приложил свои немытые пальцы к ее губам.

Но она уже узнала его и, быстро поднявшись, обняла его голыми горячими руками и поцеловала куда-то в ухо.

— Сережка… жив… Милый братик… жив… — шептала она счастливым голосом. Лица ее не видно было, но Сережка представлял себе ее счастливо улыбающееся лицо с маленькими, румяными со сна скулами.

— Надя! Я с самого тринадцатого числа еще не ложился, с самого тринадцатого с утра и до сегодняшнего вечера все в бою, — взволнованно говорил он, жуя в темноте хлеб.

— Ой ты! — шопотом воскликнула Надя, тронув его руку и в нижней сорочке села на постели, поджав под себя ноги.

— Наши все погибли, а я ушел… Еще не все погибли как я уходил, человек пятнадцать было, а полковник говорит: «Уходи, чего тебе пропадать». Сам он был уже весь израненный, и лицо, и руки, и ноги, и спина, весь в бинтах, в крови. «Нам, — говорит, — все равно гибнуть, а тебе зачем?» Я и ушел… А теперь уж, я думаю, никого из них в живых нет.

— Ой ты-ы… — в ужасе прошептала Надя.

— Я, перед тем как уйти, взял саперную лопату, снес с убитых оружие в окопчик, там, за Верхнедуванной, — там два холмика таких и роща слева, место приметное, — снес винтовки, гранаты, револьверы, патроны и все закопал, а потом ушел. Полковник меня поцеловал, говорит: «Запомни, как звать меня, — Сомов, Николай Павлович. Когда, — говорит, — немцы уйдут или ты к нашим попадешь, отпиши в Горьковский военкомат, чтобы сообщили семье и кому следует, что, мол, погиб, с честью…» Я сказал…

Сережка замолчал и некоторое время, сдерживая дыхание, ел мокрый соленый хлеб.

— Ой ты-ы… — всхлипывала Надя.

Да, много, должно быть, пережил ее братик. Она уже не помнила, когда он и плакал, лет с семи, — этакий кремешок.

— Как же ты попал к ним? — спросила она.

— А вот как попал, — сказал он, опять оживившись, и залез с ногами на койку сестры. — Мы еще укрепления кончали, а части из-под Лисичанска отошли, заняли тут оборону. Наши краснодонцы по домам, а я к одному старшему лейтенанту, командиру роты, — прошу зачислить меня. Он говорит: «Без командира полка не могу». Я говорю: посодействуйте. Очень стал просить, тут меня один старшина поддержал. Бойцы смеются, а он — ни в какую. Пока мы тут спорились, начала бить артиллерия немецкая, — я к бойцам в блиндаж. До ночи они меня не отпускали, жалели, а ночью велели уходить, а я отлез от блиндажа и остался лежать за окопом. Утром немцы пошли наступать, я обратно в окоп, взял у убитого бойца винтовку и давай палить, как все. Тут мы несколько суток все отбивали атаки, меня уже никто не прогонял. Потом меня полковник узнал, сказал: «Когда б мы сами не смертники, зачислили бы тебя в часть, да, — говорит, — жалко тебя, тебе еще жить да жить». Потом засмеялся, говорит: «Считай себя вроде за партизана». Так я с ними и отступал почти до самой Верхнедуванной. Я фрицев видел вот как тебя, — сказал он страшно пониженным, свистящим шопотом. — Я двоих сам убил… Может, и больше, а двоих — сам видел, что убил, — сказал он, искривив тонкие губы. — Я их, гадов, буду теперь везде убивать, где ни увижу, помяни мое слово…

Надя знала, что Сережка говорит правду, — и то, что убил двух фрицев и что еще будет убивать их.

— Пропадешь ты, — сказала она со страхом.

— Лучше пропасть, чем ихние сапоги лизать или просто так небо коптить.

— Ай-я-яй, что с нами будет! — с отчаянием сказала Надя, с новой силой представив себе, что ждет их уже завтра, может быть, уже этой ночью. — У нас в госпитале более ста раненых неходячих. С ними и врач остался, Федор Федорович. Вот мы ходим возле них и все трусимся, поубивают их немцы! — с тоской сказала она.

— Надо, чтобы их жители поразбирали. Как же вы так? — взволновался Сережка.

— Жители! Кто сейчас знает, кто чем дышит? У нас на Шанхае вон, говорят, какой-то неизвестный человек прячется у Игната Фомина, а кто его знает, что это за человек? Может, от немцев, все заранее выглядает? Фомин хорошего человека прятать не станет.

Игнат Фомин — один из шахтеров, за свою работу не раз премированный и отмеченный в газетах. Но здесь, в поселке, где жили главным образом люди шахтерского труда, среди которых немало было стахановцев, Игнат Фомин слыл за человека темного и выскочку. Он появился здесь в начале тридцатых годов, когда много неизвестных людей появилось в Краснодоне, как и во всем Донбассе, и построилось на Шанхае. И разные слухи ходили о нем, о Фомине. Об этом и говорила сейчас Надя.

Сережка зевнул. Теперь, когда он все рассказал и доел хлеб, он почувствовал себя окончательно дома, и ему захотелось спать.

— Ложись, Надя…

— А я и не усну теперь.

— А я усну, — сказал Сережка и перебрался на свою койку.

И только он коснулся подушки, перед ним встали глаза этой девушки на грузовике. «Все равно я тебя найду», сказал ей Сережка, улыбнулся, и все перед ним и в нем самом ушло во тьму.

Глава двенадцатая

Как бы ты повел себя в жизни, читатель, если у тебя орлиное сердце, преисполненное отваги, дерзости, жажды подвига, но сам ты еще мал, бегаешь босиком, на ногах у тебя цыпки, и во всем, решительно во всем, к чему рвется твоя душа, человечество еще не поняло тебя?

Сережка Тюленин был самым младшим в семье и рос, как трава в степи. Отец его, родом из Тулы, вышел на заработки в Донбасс еще мальчишкой и за сорок лет шахтерского труда обрел те черты наивной, самолюбивой, деспотической гордости своей профессией, которые ни одной из профессий не свойственны в такой степени, как морякам и шахтерам. Даже после того, как он вовсе перестал быть работником, он все еще думал, Гаврила Петрович, что он главный в доме. По утрам он будил всех в доме, потому что по старой шахтерской привычке просыпался еще затемно и ему было скучно одному. А если бы ему и не было скучно, он все равно будил бы всех оттого, что его начинал душить кашель. Кашлял он с момента пробуждения не менее часа, он задыхался от кашля, харкал, отплевывался, и что-то страшно хрипело, свистело и дудело в его груди, как в испорченной фисгармонии.

А после того он весь день сидел, опершись плечом на свою обитую кожей рогатую клюшку, костлявый и тощий, с длинным носом горбинкой, который когда-то был большим и мясистым, а теперь стал таким острым, что им можно было бы разрезать книги, с впалыми щеками, поросшими жесткой седоватой щетиной, с могучими прямыми, воинственными усами, которые, храня первозданную пышность под ноздрями, постепенно сходили до предельной упругой тонкости одного волоса и торчали в разные стороны, как пики, — с глазами, выцветшими и пронзительными под сильно кустистыми бровями. Так он сидел то у себя на койке, то на порожке мазанки, то на чурке у сарайчика, опершись на свою клюшку, и всеми командовал, всех поучал, резко, отрывисто, грозно, заходясь в кашле так, что хрип, свист и дудение разносились по всему Шанхаю.

Когда человек в еще нестарые годы лишается трудоспособности более чем наполовину, а потом и вовсе впадает вот в этакое положение, попробуйте вырастить, научить профессии и пустить в дело трех парней и восемь девок, а всего одиннадцать душ!

И вряд ли то было бы под силу Гавриле Петровичу, когда бы не Александра Васильевна, жена его, могучая женщина из орловских крестьянок, из тех, кого называют на Руси «бой баба», — истинная Марфа Посадница. Была она еще и сейчас нерушимо крепка и не знала болезней. Не знала она, правда, и грамоты, но, если надо было, могла быть и грозна, и хитра, и молчалива, и речиста, и зла, и добра, и льстива, и бойка, и въедлива, и если кто-нибудь по неопытности ввязывался с ней в свару, очень быстро узнавал, почем фунт лиха.

И вот все десять старших уже были при деле, а Сережка, младший, хотя и учился, а рос, как трава в степи: не знал своей одежки и обувки, — все это переделывалось, перешивалось в десятый раз после старших, и был он закален на всех солнцах и ветрах, и дождях и морозах, и кожа у него на ступнях залубенела, как у верблюда, и какие бы увечья и ранения ни наносила ему жизнь, все на нем зарастало вмиг, как у сказочного богатыря.

И отец, который хрипел, свистел и дудел на него больше, чем на кого либо из детей своих, любил его больше, чем кого-либо из остальных.

— Отчаянный какой, а? — с удовольствием говорил он, поглаживая страшный ус свой. — Правда, Шурка? — Шурка — это была шестидесятилетняя подруга его жизни, Александра Васильевна. — Смотри, пожалуйста, а? Никакого бою не боится! Совсем как я мальцем, а? Кха-кха-кхаракха… — И он снова кашлял и дудел до умопомрачения.

У тебя орлиное сердце, но ты мал, плохо одет, на ногах у тебя цыпки. Как бы ты повел себя в жизни, читатель? Конечно, ты прежде всего совершил бы подвиг? Но кто же в детстве не мечтает о подвиге, — не всегда удается его свершить.

Если ты ученик четвертого класса и выпускаешь на уроке арифметики из-под парты воробьев, это не может принести тебе славы. Директор — в который уж раз! — вызывает родителей, то есть маму-Шурку, шестидесяти лет. Дед, Гаврила Петрович, — с легкой руки Александры Васильевны все дети зовут его дедом, — хрипит и дудит и рад бы дать тебе подзатыльника, да не может дотянуться, и только яростно стучит клюшкой, которой он даже не может пустить в тебя, поскольку она поддерживает его иссохшее тело. Но мама-Шурка, вернувшись из школы, отвешивает тебе полнокровную затрещину, которая горит на щеке и ухе несколько суток, — с годами сила мамы-Шурки только прибывает.

А товарищи? Что товарищи! Слава, недаром говорят, — дым. Назавтра твой подвиг с воробьями уже забыт.

В свободное время лета можно добиться того, чтобы ты стал чернее всех, лучше всех нырял и плавал и ловчее всех ловил руками щурят под корягами. Можно, завидев идущую вдоль берега стайку девчонок, разогнаться с берега, с силой оттолкнуться от обрывистого края, смуглой ласточкой пролететь над водой, нырнуть и в тот момент, когда девчонки, делая вид, что им все равно, с любопытством ожидают, когда ты вынырнешь на поверхность, приспустить под водой трусы и неожиданно всплыть вверх попкой, белой румяной попкой, единственным незагоревшим местом на всем теле.

Ты испытаешь мгновенное удовлетворение, увидев мелькающие розовые пятки и развевающиеся платьица словно сдунутых с берега девчонок, прыскающих на бегу в ладошки. Ты получишь возможность небрежно принять восторг ребят-сверстников, загорающих вместе с тобой на песке. Ты на все времена завоюешь поклонение совсем маленьких мальчишек, которые будут ходить за тобой стаями, во всем подражать тебе и повиноваться каждому твоему слову или движению пальца. Давно уже прошли времена римских цезарей, но мальчишки тебя обожествляют.

Но этого тебе, конечно, мало. И в один из дней, ничем как будто не отличных от других дней твоей жизни, ты внезапно выпрыгиваешь со второго этажа школы во двор, где все ученики школы предаются обычным во время перерыва невинным развлечениям. В полете ты испытываешь краткое, как миг, пронзительное удовольствие — и от самого полета, и от дикого, полного ужаса и, одновременно, желания заявить о себе в мире, визга девчонок в возрасте от первого класса до десятого. Но все остальное несет тебе только разочарования и лишения.

Разговор с директором очень тяжел. Дело явно идет к исключению тебя из школы. Ты вынужден быть груб с директором оттого, что ты виноват. Впервые директор сам приходит в мазанку твоих родителей на Шанхае.

— Я хочу знать условия жизни этого мальчика. Я хочу, наконец, знать причины всего этого, — говорит он значительно и вежливо, как иностранец, И в голосе его звучит оттенок упрека родителям.

И родители — мать с мягкими, круглыми руками, которые она не знает, куда деть, потому что она только что таскала ими из печи чугуны и руки черны от сажи, а на матери даже нет передника, чтобы обтереть их, и отец, до крайности растерявшийся, примолкший и пытающийся встать перед директором, опираясь на свою клюшку, — родители смотрят на директора так, будто они действительно во всем виноваты.

А когда директор уходит, впервые никто не ругает тебя, от тебя словно бы все отворачиваются. Дед сидит, не глядя на тебя, и только изредка покрякивает, и усы у него вовсе не воинственные, а довольно унылые усы человека, сильно побитого жизнью. Мать все хлопочет, по дому, шаркает ступнями по земляному полу, стучит то там, то здесь, и вдруг ты видишь, как, склонившись к отверстию русской печки, она украдкой смахивает слезу черной от сажи, прекрасной, старческой, круглой рукою своею. И они словно говорят всем видом своим, отец и мать: «Да ты вглядись в нас, ты вглядись, вглядись в нас, кто мы, какие мы!»

И ты впервые замечаешь, что старые родители твои давно уже не имеют что надеть к празднику. В течение почти всей своей жизни они не едят за общим столом с детьми, а едят особняком, чтобы их не было видно, потому что они не едят ничего, кроме черного хлеба, картошки и гречневой каши, лишь бы детей, одного за другим, поднять на ноги, лишь бы теперь ты, младший в семье, стал образованным, стал человеком.

И слезы матери пронзают твое сердце. И лицо отца впервые кажется тебе значительным и печальным. И то, что он хрипит и дудит, это вовсе не смешно — это трагично.

Гнев и презрение дрожат в ноздрях у сестер, когда то одна, то другая вдруг взметнет на тебя взгляд над вязаньем. И ты груб с родителями, груб с сестрами, а ночью ты не можешь спать, тебя гложет одновременно и чувство обиды, и сознание своей преступности, и ты беззвучно утираешь немытой ладошкой две скупые слезинки, выкатившиеся на твои маленькие жесткие скулы.

А после этой ночи оказывается, что ты повзрослел.

Среди ряда печальных дней всеобщего молчания и осуждения твоему очарованному взору открывается целый мир немыслимых, баснословных подвигов.

Люди проплывают двадцать тысяч лье под водой, открывают новые земли; они попадают на необитаемые острова и все создают себе наново собственными руками; они взбираются на высочайшие вершины мира; люди попадают даже на луну; они борются со страшными штормами в океанах, карабкаясь на раскачиваемые ветром мачты по марсам и салингам; на своих кораблях они проскальзывают над острыми рифами, выливая на бушующие волны бочки ворвани; люди переплывают океан на плоту, томясь от жажды, ворочая пересохшим, распухшим языком свинцовую пулю во рту; они переносят самумы в пустыне, сражаются с удавами, ягуарами, крокодилами, львами, слонами и побеждают их. Люди совершают эти подвиги из-за наживы или для того, чтобы лучше устроить жизнь свою, или из страсти к приключениям, или из чувства товарищества, верной дружбы, для спасения попавшей в беду любимой девушки, а то просто совсем бескорыстно — для блага человечества, для славы родины, для того, чтобы вечно сиял на земле свет науки, — Ливингстон, Амундсен, Седов, Невельской.

А какие подвиги совершают люди на войне! Люди воюют тысячи лет, и тысячи людей навеки прославили свои имена в войнах. Повезло же тебе родиться в такое время, когда войны нет. Ты живешь в местах, где порастают седой травой братские могилы воинов, сложивших головы за то, чтобы ты жил счастливо, и до сегодняшних дней шумит слава полководцев тех великих лет. Что-то мужественное и вдохновенное, как песня на походе, звучит в душе твоей, когда ты, забыв о ночном часе, летишь по страницам их биографий. Тебе хочется снова и снова возвращаться к ним, запечатлеть в душе облик этих людей, и ты рисуешь их портреты, — нет, зачем говорить неправду, ты сводишь их портреты при помощи стекла на бумагу, а потом растушевываешь их по своему разумению мягким черным карандашом, намусливая его для большей силы и выразительности так, что к концу работы язык у тебя весь черный и его не оттереть даже пемзой. И портреты эти до сей поры висят над твоей постелью.

Дела и подвиги этих людей обеспечили жизнь твоему поколению и останутся навеки в памяти человечества. А между тем это люди такие же простые, как ты. Михаил Фрунзе, Клим Ворошилов, Серго Орджоникидзе, Сергей Киров, Сергей Тюленин… Да, может быть, и его имя, рядового комсомольца, стало бы в ряд с этими именами, если бы он успел проявить себя. Как, на самом деле, увлекательна и необыкновенна была жизнь этих людей! Они изведали царское подполье. Их выслеживали, сажали в тюрьмы, высылали на север, в Сибирь, но они бежали снова и снова, и снова вступали в бой. Серго Орджоникидзе бежал из ссылки. Михаил Фрунзе бежал из ссылки два раза. Сталин бежал из ссылки шесть раз. За ними сначала шли единицы, потом сотни, потом сотни тысяч, потом миллионы людей.

Сергей Тюленин родился, когда незачем итти в подполье. Он ниоткуда не бежал, и бежать ему некуда. Он выпрыгнул из окна второго этажа школы, и это было просто глупо, как это теперь окончательно видно. И идет за ним в жизни только один Витька Лукьянченко.

Но нельзя терять надежды. Мощные льды, сковавшие просторы Северного Ледовитого океана, сдавили корпус «Челюскина». И страшен был в ночи этот треск корабля, услышанный всей страной. Но люди не погибли, они высадились на лед. Весь мир следит за тем, будут ли они спасены. И они спасены. Есть на свете люди с орлиным сердцем, полным отваги. Это простые люди, такие же, как ты. Они пробираются на самолетах к пострадавшим сквозь пургу и мороз, они вывозят их, подвязывая к крыльям самолетов, — это первые герои Советского Союза.

Чкалов! Он такой же простой человек, как и ты, но имя его гремит на весь мир, как вызов. Перелет через Северный полюс в Америку — мечта человечества! Чкалов, Громов. А папанинцы на льдине? Так идет жизнь, полная мечтаний и обыденного труда. По всей советской земле и в самом Краснодоне немало людей, простых, как и ты, но отмеченных подвигами и славой, — такими, о которых раньше не писали в книгах. В Донбассе, и не только в Донбассе, каждый человек знает имя Никиты Изотова, Стаханова. Любой пионер может сказать, кто такая Паша Ангелина, и кто Кривонос, Макар Мазай. И все люди относятся к ним с уважением. И отец всегда просит читать ему те места в газетах, где говорится об этих людях, и потом долго и непонятно хрипит и дудит, и видно, что ему горько на душе оттого, что он стар и что его подшибла вагонетка. Да, он много принял на свои плечи труда в жизни, Гаврила Тюленин, «дед», и Сережка понимает, как ему, деду, тяжело, что он уже не может теперь встать в ряд с этими людьми.

Слава этих людей — это подлинная слава. Но Сережка еще мал, должен учиться. Все это придет в нему когда-нибудь потом, там, во взрослой жизни А вот для свершения подвигов, подобных подвигам Чкалова или Громова, он вполне созрел, — он чувствует это сердцем, что он для них вполне созрел Беда в том, что только он один на свете понимает это, и больше никто. Среди человечества он одинок с этим ощущением. Иногда он даже ловит на себе такие взгляды: а уж не залезет ли этот шустрый парнишка в карман ко мне? Таким застала его война. Одну за другой делает он попытки поступить в специальную военную школу, — он должен стать летчиком. Его не принимают.

Все школьники идут на полевые работы, а он, уязвленный в самое сердце, идет работать на шахту. Через две недели он уже стал в забой и рубил уголь наравне со взрослыми.

Он сам не знал, как многого он достиг во мнении людей. Он выходил из клети чумазый, только светлые глаза да белые маленькие зубы сверкали на черном лице его; он шел вместе со взрослыми, так же солидно, враскачку, шел под душ, фыркал, крякал, как отец, и неторопливо шел домой уже босой: обутка у него была казенная.

Он возвращался поздно, когда все уже пообедали, — его кормили отдельно. Он был взрослый человек, мужчина, работник.

Александра Васильевна вынимала из печи чугунок с борщом и наливала ему полную миску прямо из чугунка, который она придерживала обеими круглыми руками в тряпице. Пар валил от борща, и никогда еще не казался таким вкусным пшеничный хлеб домашней выпечки. Отец смотрел на сына, поблескивая из-под кустистых бровей своими пронзительными выцветшими глазами, пошевеливая усами. Он не дудел и не кашлял, он спокойно разговаривал с сыном, как с работником. Все интересовало отца: как идут дела в шахте, кто сколько вырубил? Отец спрашивал и про инструмент и про спецодежду. Он говорил о горизонтах, штреках, лавах, забоях, гезенках, как о комнатах, углах, чуланчиках собственной квартиры. Старик на самом деле работал чуть ли не на всех шахтах в районе, а когда уже не мог работать, знал обо всем от своих товарищей. Знал, в каком направлении и сколь успешно движутся выработки, мог, расчерчивая воздух длинным костлявым пальцем, объяснить любому человеку расположение выработок под землей и все, что там, под землей, делается.

Зимой, прямо из школы, даже не перекусив, Сережка мчался к какому-нибудь другу — артиллеристу, саперу или минеру, или летчику, в двенадцатом часу ночи со слипающимися веками готовил уроки, а в пять часов утра уже был на стрельбище, где очередной приятель-сержант учил его вместе со своими бойцами стрелять из винтовки или из ручного пулемета. И он действительно не хуже любого бойца стрелял из винтовки и из нагана, и маузера, и «т-т», и дегтяревского ручного, и «максима», и из ППШ, и метал гранаты и бутылки с зажигательной смесью, и умел окапываться, и сам заряжал мины, мог минировать и разминировать местность, и знал устройство самолетов всех стран света, и мог разрядить авиабомбу, — и все это вместе с ним проделывал и Витька Лукьянченко, которого он всюду таскал за собой и который относился к нему примерно так же, как сам Сережка относился к Серго Орджоникидзе или к Сергею Кирову.

Этой весной он сделал еще одну, самую отчаянную попытку попасть уже не в специальную для юношей, а в настоящую, взрослую школу летчиков. И опять потерпел поражение. Ему сказали, что он молод, пусть приходит на следующий год.

Да, это было страшное поражение — вместо школы летчиков итти на строительство оборонительных сооружений перед Ворошиловградом. Но он уже решил, что не вернется домой.

Как он ловчил и изворачивался, чтобы его зачислили в часть! Он не рассказал Наде и сотой доли тех ухищрений и унижений, через которые ему довелось пройти. И теперь он знал, что такое бой и что такое смерть, и что такое страх.

Сережка спал так крепко, что даже утренний кашель отца не разбудил его. Он проснулся, когда солнце было уже высоко; ставни в горенке были закрыты, но он всегда узнавал время по тому, как располагались на глиняном полу и на предметах в горенке полоски золотистого света из щелей между ставнями. Он проснулся и сразу понял, что немцы еще не пришли.

Он вышел во двор умыться и увидел деда, сидевшего на приступочке, а немного поодаль от деда Витьку Лукьянчеико. Мать была уже на огороде, и сестры, давно ушли на работу.

— Ага! Здорово воин! Аника! Кха-кха-кхаракха… — приветствовал его дед. — Жив? По нонешним временам это самое главное Хе-хе! Корешок твой с самой зари ждет, пока проснешься. — И дед очень дружелюбно повел усами в сторону Витьки Лукьянченко, неподвижно, покорно и серьезно смотревшего темными бархатными глазами на заспанное, с маленькими скулами и уже полное жажды деятельности лицо своего бедового друга. — То добрый у тебя корешок, — продолжал дед. — Каждое утро, чуть свет, он уже тут: «Сережка пришел? Сережка вернулся?» Сережка ему… кха кха… один свет в окошке! — с удовольствием говорил дед.

Так устами деда подтверждалась дружеская верность.

Оба они были на земляных работах под Ворошиловградом, и Витька, находившийся в полном подчинении у своего друга, хотел остаться вместе с ним, чтобы поступить в воинскую часть, Но Сережка заставил его вернуться домой — не потому, что он жалел Витьку, а тем более его родителей, а потому, что был уверен, что им не только не удастся поступить в часть двоим, но присутствие Витьки может помешать поступить в часть ему, Сережке. И Витька, до крайности огорченный и обиженный своим товарищем-деспотом, вынужден был уйти. Он не только вынужден был уйти — он вынужден был поклясться, что он ни своим родителям, ни Сережкиным, вообще никому на свете не расскажет о планах Сережки: этого требовало Сережкино самолюбие на случай неудачи.

По тому, что говорил дед, ясно было, что Витька сдержал слово.

Сережка и Витька Лукьянченко сидели за мазанкой на берегу грязного, поросшего осокой ручья, за которым был выгон для скота, а за выгоном — одинокое большое здание недавно построенной и еще не пущенной в ход горняцкой бани. Они сидели на краю балки, курили и обменивались новостями.

Из их товарищей по школе — оба они учились в школе имени Ворошилова — остались в городе Толя Орлов, Володя Осьмухин и Любка Шевцова, которая, по словам Витьки, вела не свойственный ей образ жизни: никуда не выходила из дому и нигде ее не было видно. Любка Шевцова тоже училась в школе имени Ворошилова, но ушла из школы еще до войны, окончив семь классов: она решила стать артисткой и выступала в театрах и клубах района с пением и танцами. То, что Любка осталась в городе, было особенно приятно Сережке: Любка была отчаянная девка, своя в доску, Любка Шевцова была Сергей Тюленин в юбке.

Еще Витька сообщил Сережке на ухо то, что уже было известно ему: что у Игната Фомина скрывается незнакомый человек и все на Шанхае ломают голову над тем, что это за человек, и боятся этого человека, А в районе Сеняков, там, где находились склады с боеприпасами, в погребе, совершенно открытом, осталось несколько десятков бутылок с зажигательной смесью, брошенных, должно быть, в спешке.

Витька робко намекнул, что неплохо было бы эти бутылки припрятать, но Сережка вдруг вспомнил что-то, посуровел и сказал, что им обоим нужно немедленно итти в военный госпиталь.

Глава тринадцатая

Надя Тюленина с той поры, когда фронт приблизился к Донбассу и в Краснодоне появились первые раненые, добровольно поступила на курсы медицинских сестер и вот уже второй год работала в военном госпитале, под который был отдан весь нижний этаж городской больницы.

Несмотря на то, что весь персонал военного госпиталя, за исключением врача Федора Федоровича, уже несколько дней как эвакуировался и большинство медицинских работников больницы, во главе со старшим врачом, тоже ушло на восток, больница продолжала жить прежним распорядком жизни, И Сережка и Витька сразу прониклись уважением к этому учреждению, когда их задержала в приемной дежурная няня-сиделка, велела обтереть ноги сырой тряпкой и ждать в вестибюле, пока она сбегает за Надей, работавшей в госпитале старшей сестрой.

Через некоторое время Надя в сопровождении няни-сиделки вышла к ним, но это уже не была та Надя, с которой Сережка беседовал ночью на ее кровати: на скуластеньком, с наведенными тонкими бровями, невзрачном лице Нади, так же как и на добром, мягком, морщинистом лице няни-сиделки, было какое-то новое, очень серьезное и строгое, глубокое выражение.

— Надя, — сминая в руках кепку и почему то оробев перед сестрой, шопотом сказал Сережка, — Надя, надо же ребят выручать, ты же должна понимать… Мы бы с Витькой могли походить по квартирам, ты скажи Федору Федоровичу.

Надя некоторое время, раздумывая, молча смотрела на Сережку. Потом она недоверчиво покачала головой.

— Зови, зови врача или нас веди! — сказал Сережка, помрачнев.

— Луша, дай хлопцам халаты, — сказала Надя. Няня сиделка, достав из крашенного белой масляной краской длинного шкафа халаты, вынесла их ребятам и даже поддержала по привычке, чтобы удобнее было попасть в рукава.

— А хлопчик правду говорит, — неожиданно сказала тетя Луша, быстро жуя мягкими старушечьими губами, взглянув на Надю добрыми, на весь остаток жизни умиротворенными глазами. — Люди возьмут. Я б одного сама взяла. Кому ж не жалко ребят? А я одна, сыны на фронте, я да дочка. Живем на выселках. Немцы зайдут, скажу — сын. И всех надо упреждать, чтобы за родню выдавали.

— Ты их не знаешь, немцев, — сказала Надя.

— Немцев, правда, не знаю, зато своих знаю, — быстро жуя губами, с готовностью сказала тетя Луша. — Я вам укажу хороших людей на выселках.

Надя повела ребят светлым коридором, окна которого выходили на город. Тяжелый теплый запах гниющих застарелых ран и несвежего белья, запах, который не могли заглушить даже запахи лекарств, обдавал их всякий раз, как они проходили мимо распахнутой двери в палату. И таким светлым, обжитым, мирным, уютным вдруг показался им залитый солнцем родной город из окон больницы!

Раненые, оставшиеся в госпитале, все были лежачие; некоторые на костылях слонялись по коридору; и на всех лицах, молодых и пожилых, бритых и заросших многодневной солдатской щетиной, было все то же серьезное, строгое, глубокое выражение, что и у Нади и у няни Луши.

Едва шаги ребят зазвучали по коридору, раненые на койках вопросительно, с надеждой подымали голову, а те, что на костылях, безмолвно, но тоже со смутным оживлением в лицах провожали глазами этих двух подростков в халатах и идущую впереди них с серьезным и строгим лицом хорошо знакомую сестру Надю.

Они подошли к единственной закрытой двери в конце коридора, и Надя, не постучавшись, резким движением своей маленькой, точной руки распахнула ее.

— К вам, Федор Федорович, — сказала она, пропуская ребят.

Сережка и Витька, оба немного оробев, вошли в кабинет. Навстречу им встал высокий, широкоплечий, сухой, сильный старик, чисто выбритый, с седой головой, с резко обозначенными продольными морщинами на загорелом темного блеска лице, с резко очерченными скулами и носом с горбинкой и угловатым подбородком, — старик был весь точно вырезан на меди. Он встал от стола, возле которого сидел, и по тому, что он сидел в кабинете один, и по тому, что на столе не было ни книги, ни газеты, ни лекарств, и весь кабинет был пуст, ребята поняли, что врач ничего не делал в этом кабинете, а просто сидел один и думал такое, о чем не дай бог думать человеку. Они поняли это еще и по тому, что врач был уже не в военном, а штатском: в сером пиджаке, край воротника которого выступал из-под завязанного у шеи халата, в серых брюках и в нечищеных, должно быть не своих, штиблетах.

Он без удивления и тоже очень серьезно, как Надя, как Луша и как раненые в палатах, смотрел на мальчиков.

— Федор Федорович, мы пришли помочь вам разместить раненых по квартирам, — сказал Сережка, сразу поняв, что этому человеку ничего больше говорить не нужно.

— А примут? — спросил тот.

— Найдутся такие люди, Федор Федорович, — певучим голосом сказала Надя. — Луша, няня из больницы, согласна взять одного и еще обещала людей указать, и ребята могут поспрошать, да и я им помогу, да я другие из наших краснодонцев не откажут помочь. Мы бы, Тюленины, тоже взяли, да у нас помещения нету, — сказала Надя и покраснела так, что румянец ярко выступил на ее маленьких скулах. И Сережка вдруг тоже покраснел, хотя Надя сказала правду.

— Позовите Наталью Алексеевну, — сказал Федор Федорович.

Наталья Алексеевна была молодым врачом больницы; она не выехала вместе со всем персоналом из-за одинокой больной матери, жившей не в самом городе, а в шахтерском поселке Краснодоне, в восемнадцати километрах от города. Поскольку в больнице еще оставались больные и больничное имущество, лекарства, инструменты, Наталья Алексеевна, стыдившаяся перед сослуживцами, что она никуда не едет и остается при немцах, добровольно приняла на себя обязанности главного врача больницы.

Надя вышла.

Федор Федорович сел на свое место у стола, решительным, энергичным движением откинул полу халата, достал из кармана пиджака табакерку и сложенную мятую старую газету, оторвал край газеты углом и, с необыкновенной быстротой действуя одной большой жилистой рукой и губами, свернул козью ножку, которою тут же набил махоркой из табакерки, и закурил.

— Да, это выход, — сказал Федор Федорович и без улыбки посмотрел на ребят, смирно сидевших на диване.

Он перевел глаза с Сережки на Витьку и снова обратил их на Сережку, как бы понимая, что он — главный. Витька понял значение этого взгляда, но нисколько не обиделся, потому что он тоже знал, что Сережка главный, и хотел, чтобы Сережка был главным, и гордился, за Сережку.

В кабинет в сопровождении Нади вошла маленькая женщина лет двадцати восьми, но казавшаяся ребенком оттого, что в ее личике, ручках, ножках было то выражение детскости, мягкости и пухлости, которое так часто бывает обманчиво в женщине, заставляя предполагать сходный характер. Этими маленькими пухлыми ножками Наталья Алексеевна в свое время, когда отец не хотел, чтобы она продолжала образование в медицинском институте, проделала путь пешком из Краснодона в Харьков, и этими маленькими пухлыми ручками она зарабатывала себе на хлеб шитьем и стиркой, чтобы учиться, а потом, когда отец умер, на эти же ручки она приняла семью в восемь человек, и теперь члены этой семьи частью уже воевали, частью работали в других городах, частью были пристроены в ученье, и этими же ручками она бесстрашно делала операции, которые не решались делать и врачи-мужчины постарше и с большим опытом, и на детском пухлом личике Натальи Алексеевны были глаза того прямого, сильного, безжалостного, практического выражения, какому вполне мог бы позавидовать управляющий делами какого-нибудь всесоюзного учреждения.

Федор Федорович встал ей навстречу.

— Не трудитесь, я все знаю, — сказала она, приложив пухлые ручки к груди жестом, так противоречившим этому деловому, практическому выражению глаз и ее вполне точной и немного даже суховатой манере говорить. — Я все знаю, и это, конечно, разумно, — сказала она и посмотрела на Сережку и на Витьку без какого-либо личного отношения к ним, а тоже с практическим выражением возможности их использования. Потом она снова взглянула на Федора Федоровича. — А вы? — спросила она.

Он сразу понял ее.

— Мне выгоднее всего было бы остаться при вашей больнице как местному врачу. Тогда я и им смогу помогать при всех условиях. — Все поняли, что под «ними» он подразумевал раненых. — Это возможно?

— Это возможно, — сказала Наталья Алексеевна.

— В вашей больнице меня не выдадут?

— В нашей больнице вас не выдадут, — сказала Наталья Алексеевна, приложив к груди пухлые ручки.

— Спасибо. Спасибо вам, — и Федор Федорович, впервые улыбнувшись одними глазами, протянул свою большую с сильными пальцами руку сначала Сережке, потом Витьке Лукьянченко.

— Федор Федорович, — сказал Сережка, прямо глядя в лицо врачу своими твердыми, светлыми глазами, в которых стояло выражение: «Вы и все люди можете расценить это как угодно, но все-таки я скажу это, потому что я считаю это своим долгом». — Федор Федорович, имейте в виду, что вы всегда можете рассчитывать на меня и моего товарища Витю Лукьянченко, всегда. А связь с нами можно держать вот через Надю. И еще я хочу сказать вам от себя и от товарища моего, Вити Лукьянченко, что ваш поступок, что вы остались при раненых в такое время, ваш поступок мы считаем благородным поступком, — сказал Сережка, и лоб его вспотел.

— Спасибо, — сказал Федор Федорович очень серьезно. — Если уж вы заговорили об этом, я вам скажу следующее: у человека, к какой бы профессии он ни принадлежал, любой профессии, может сложиться такое положение в жизни, когда ему не только можно, но и должно покинуть людей, которые зависели от него или которых он вел и они надеялись на него, да, может сложиться такое положение, когда ему целесообразней покинуть их и уйти. Бывает высшая целесообразность. Повторяю, у людей решительно всех профессий, даже у полководцев и политических деятелей, кроме одной — профессии врача, особенно врача военного. Врач должен находиться при раненых. Всегда. Что бы там ни было. Нет такой целесообразности, которая была бы выше этого долга. И даже военная дисциплина, приказ могут быть нарушены, если они вступают в противоречие с этим Долгом. Если бы мне даже командующий фронтом приказал оставить этих раненых и уйти, я не подчинился бы ему. Если бы товарищ Сталин сказал мне: «Принимая во внимание создавшееся положение, вам разрешается уйти», я бы не ушел. Но он никогда не сказал бы этого, потому что он лучше всех понимает это. Он единственный человек на земле, который тоже при всех условиях не имеет права уйти, только он и военный врач… Спасибо, спасибо вам, — сказал Федор Федорович и низко склонил перед ребятами свою точно вырезанную на меди, с лицом темного блеска, седую голову.

Наталья Алексеевна молча прижала к груди пухлые ручки, и в практических глазах ее, обращенных на Федора Федоровича, появилось торжественное выражение.

На совещании в вестибюле, совещании, в котором участвовали уже только Сережка, Надя, тетя Луша и Витька Лукьянченко и которое было самым коротким за последние четверть века, так как оно заняло ровно столько времени, сколько требовалось для того, чтобы ребята сняли свои халаты, был намечен план действий. И, уже не в силах сдерживать себя, ребята пулей вылетели из больницы, и в глаза им ударил нестерпимый блеск июльского полдня. Неизъяснимый восторг, чувство гордости за себя и за человечество, необыкновенная жажда деятельности переполняли их существа до краев.

— Вот человек, это человек! Да? — сказал Сережка, возбужденно глядя на своего друга.

— Точно, — сказал Витька Лукьянченко и замигал.

— А я узнаю сейчас, что за человек прячется у Игната Фомина! — вдруг без всякой видимой связи с тем, что они испытывали и говорили, сказал Сережка.

— Как ты узнаешь?

— Я предложу ему принять в дом раненого.

— Продаст, — сказал Витька очень убедительно.

— Так я и сказал ему правду! Мне лишь бы в хату зайти, — и Сережка засмеялся, хитро и весело блестя глазами и зубами. Мысль эта уже овладела им настолько, что он знал — она будет осуществлена.

Он стоял возле двери мазанки Игната Фомина со склонившимися под окнами, толстыми, окружностью в сито, подсолнухами на отдаленной от рынка окраине Шанхая.

Долго никто не отзывался на стук, и Сережка догадывался, что его пытаются разглядеть через окно, и нарочно стал так близко к двери, чтобы его нельзя было увидеть. Наконец дверь отворилась. Игнат Фомин, не отпуская скобу двери, а другой рукой опершись о косяк, нагнув голову, — он был длинный, как червь, — с искренним любопытством смотрел на Сережку маленькими, глубоко поместившимися в разнообразных и многочисленных складках кожи серенькими глазками.

— Вот спасибо, — сказал Сережка и так спокойно, словно бы ему открыли дверь именно для того, чтобы он вошел, поднырнул под опершуюся о косяк руку Игната Фомина и уже не только был в сенях, но открывал дверь в горницу, когда Игнат Фомин, не успевший даже удивиться, двинулся за ним.

— Извиняйте, гражданин, — уже в горнице сказал Сережка и покорно склонил голову перед Игнатом Фоминым, который стоял перед ним в клетчатом пиджаке, в жилете с тяжелой золоченой цепочкой на животе и в клетчатых брюках, заправленных в яловочные, начищенные ваксой сапоги, — длинный, с длинным благообразным лицом скопца, принявшим, наконец, удивленное и несколько даже гневающееся выражение.

— Что тебе надо? — спросил Игнат Фомин, приподняв редкие брови, и многочисленные и разнообразные складки вокруг его глаз пришли в очень сложное движение, как бы стремясь расправиться.

— Гражданин! — неожиданно для самого себя и для Игната Фомина приняв позу члена конвента времен Французской революции, с пафосом сказал Сережка. — Гражданин! Спасите раненого бойца!

Складки вокруг глаз Игната Фомина мгновенно прекратили свое движение, и глаза, направленные на Сережку, остановились, как кукольные.

— Нет, не я ранен, — сказал Сережка, поняв, что привело Игната Фомина в этакий столбняк. — Бойцы отступали, оставили раненого прямо на улице, аккурат возле рынка. Мы с ребятами увидели, и прямо к вам.

На длинном благообразном лице Игната Фомина вдруг отразились знаки многих обуревавших его страстей, и он невольно покосился на затворенную дверь в другую горницу.

— Почему же, однако, прямо ко мне? — снизив голос до шипения, спросил он, со злостью вонзив глаза свои в Сережку, и складки вокруг глаз снова пришли в нескончаемо-сложное движение.

— К кому же, как не к вам, Игнат Семенович? Весь город знает, что вы у нас первый стахановец, — сказал Сережка, с необыкновенно чистыми глазами, беспощадно вонзая в Игната Фомина это отравленное копье.

— Да ты чей? — все больше теряясь и приходя во все большее удивление, спросил Игнат Фомин.

— Я сын хорошо известного вам Прохора Любезнова, тоже стахановца, — сказал Сережка, с тем большей решительностью, с чем большей вероятностью он знал, что никакого Прохора Любезнова не существует на свете.

— Прохора Любезнова я не знаю. И вот что, братец мой, — придя в себя и суетливо и бестолково задвигав длинными руками, сказал Игнат Фомин, — у меня и места нет для твоего бойца, и жинка у меня больная, и ты, братец, тово… это… — Руки его, хотя и не вполне ясно, задвигались в сторону выходной двери.

— Довольно странно, гражданин, вы поступаете, когда всем известно, что у вас есть вторая комната, — с осуждением в голосе сказал Сережка, в упор глядя на Фомина прозрачными, детскими дерзкими глазами.

И Фомин не успел еще сделать движения или хотя бы испустить звук, как Сережка шагом, не очень даже торопливым, подошел к двери в соседнюю горницу, отворил дверь и вошел в эту горницу.

В этой горнице с полуприкрытыми ставенками, уставленной мебелью и фикусами в кадках, чистенькой и аккуратно прибранной, сидел у стола человек в одежде мастерового, с круглыми сильными плечами, крепкой крупной головой, стриженой, с проседью, и лицом в темных крапинах. Он поднял голову и очень спокойно посмотрел на вошедшего Сережку.

И в то же мгновение Сережка понял, что перед ним сидит просто хороший, сильный и спокойный человек. И, поняв это, Сережка в то же мгновение дико и невероятно струсил. Да, ни одного грамма отваги не осталось в его орлином сердце. Он струсил настолько, что не мог сказать ни слова, не мог пошевельнуться, а в это время в дверях показалось крайне разъяренное и испуганное лицо Игната Фомина.

— Обожди, кум, — спокойно сказал этот сидевший у стола неизвестный человек Игнату Фомину, надвинувшемуся на Сережку. — А почему же вы не отнесли этого раненого бойца, скажем, к себе домой? — спросил он Сережку.

Сережка молчал.

— Твой отец-то тут или эвакуировался?

— Эвакуировался, — весь заливаясь краской, сказал Сережка.

— А мать?

— Мать дома.

— Шо ж ты наперво до нее не пошел? Сережка молчал.

— Хиба вона така жинка, шо не примет?

Сережка с ужасным чувством в душе кивнул головой. С того момента, как игра кончилась, за словами «отец», «мать», он видел уже действительных отца и мать, своих, и было мучительно стыдно говорить о них такую подлую неправду.

Но человек этот, видно, верил Сережке.

— Так, — сказал он, рассматривая Сережку. — Игнат Семенович казав тебе правду, шо вин того бойца принять не может, — сказал он, раздумывая. — Но ты такого человека найдешь, шо примет. То дело доброе. То ты молодец, я так тебе скажу. Поищи и найдешь. Только то дело секретное, ты к случайным людям не ходи. А коли нигде не примут, придешь до меня. А коли примут — не приходи, лучше дай мне сейчас свой адресок, чтобы я мог тебя найти при случае.

И здесь Сережке пришлось расплатиться за свое озорство самым для него обидным и огорчительным способом. Именно теперь, когда Сережке очень бы хотелось сказать этому человеку свой настоящий адрес, он вынужден был тут же на ходу придумать первый попавшийся адрес и этой своей ложью уже навсегда отрезать для себя возможность общения с этим человеком.

Сережка вновь очутился на улице. Он был растерян и смущен. Не было никакого сомнения в том, что человек, который прятался у Игната Фомина, был настоящий, большой человек, и вряд ли можно было сомневаться в том, что Игнат Фомин был, по меньшей мере, человек неважный. Но они, несомненно, были связаны друг с другом. В этом было что-то необъяснимое.

Глава четырнадцатая

В тот же день, когда Матвей Шульга покинул домик. Осьмухиных, он направился на окраину Краснодона, называвшуюся по старинке «Голубятники», к своему другу по прежнему партизанству — Ивану Кондратовичу Гнатенко.

Эта окраина, как и многие районы Краснодона, была уже застроена стандартными домами, но Матвей Костиевич знал, что Кондратович попрежнему живет в принадлежащем ему маленьком деревянном домике, одном из тех старинных домиков, по которым окраина и получила название Голубятников.

На стук в оконце показалась в дверях похожая на цыганку, довольно еще молодая, но очень обрюзгшая и запущенная, хотя одета она была не бедно, женщина… Костиевич сказал, что он здесь проходом и ему нужен Иван Кондратович, он просит старика, если это возможно, выйти к нему на улицу, поговорить.

И тут, за этим домиком, в степи, где они спустились. в низинку, чтобы не маячить на юру, под звуки отдаленной артиллерийской канонады, которая в тот день была еще слышна, состоялась встреча Матвея Шульги и Ивана Гнатенко.

Иван Гнатенко, или запросто Кондратович, был одним из потомков тех поколений шахтеров, которые по праву могли считать себя основателями донецких рудников. И дед, и отец его, выходцы с Украины, и сам Кондратович — это были настоящие, милостью божией шахтеры-коренники, построившие Донбасс, хранители шахтерской славы и традиций, та шахтерская гвардия, о которую сломали себе зубы в Донбассе немецкая интервенция и белое движение в 1918–1919 годах.

Это был тот самый Кондратович, который вместе со своим директором Андреем Валько и Григорием Ильичем Шевцовым взорвал шахту № 1-бис.

Вот какой разговор произошел у него с Матвеем Костиевичем в этой низинке в степи, под солнцем, уже склонявшимся к вечеру.

— Знаешь ли ты, Кондратович, зачем я прийшов до тебе?

— Не знаю, а догадываюсь, Матвей Константиноввич, — печально сказал Кондратович, не глядя на Шульгу.

Степной ветерок, врывавшийся в низинку, косо, в один бок относил полы залатанной дедовских времен куртки, висевшей, как на кресте, на высохшем теле старика.

— Я оставлен тут для работы, як у осьмнадцатом роци, с тем и прийшов до тебе, — сказал Костиевич.

— Вся моя жизнь — твоя, то ты знаешь, Матвей Константинович, — низким, хриплым голосом сказал Кондратович, не глядя на Шульгу. — Но я не можу принять тебя в дом, Матвей Константинович.

То, что сказал Кондратович, было так неожиданно и невозможно, что Матвей Костиевич даже не нашелся, что ответить, и замолчал. И Кондратович тоже молчал.

— Правильно я понял тебя, Кондратович, — ты отказываешься принять меня в дом? — вдруг перейдя на чистый русский язык, тихо спросил Шульга, боясь взглянуть на старика.

— Я не отказываюсь, я не можу, — печально сказал старик.

Некоторое время они разговаривали так, не глядя друг на друга.

— Ты давал согласие? — с закипающим в сердце гневом спросил Костиевич.

Старик опустил голову.

— Ты же знал, на что идешь?

Старик молчал.

— Ты понимаешь, что ты нас вроде предал?

— Матвей Костиевич… — страшно низко и хрипло, с угрозой точно пролаял старик. — Не говори такого, чего нельзя поправить.

— А чего мне бояться? — со злобой сказал Шульга и посмотрел прямо в высохшее, с редкой, будто выщипанной, прокуренной бородкой лицо Кондратовича, и воловьи глаза Шульги налились кровью. — Чего мне бояться? Страшней того, что я слышу, не може буты!

— Обожди… — Кондратович поднял голову и когтистой рукой своей с изуродованными черными ногтями взял Матвея Костиевича за локоть. — Веришь ты мне? — спросил он печально и низко, на самых страшных низах своего голоса.

Шульга хотел что-то сказать, но старик крепко сдавил ему локоть и, глядя на него пронзительными запавшими глазами, сказал почти умоляюще:

— Обожди… послухай…

Теперь они смотрели прямо в глаза друг другу.

— Я не можу принять тебя в дом, бо я своего старшего сына боюсь. Боюсь, продаст, — хриплым шопотом сказал старик, приблизив свое лицо к лицу Матвея Костиевича. — Помнишь, ты был у нас в двадцать седьмом? То последний раз ты был у нас, как мы со старухой справляли двадцать пять лет нашей жизни, серебряную нашу свадьбу. Всех моих ребят ты, видно, не помнишь, да и не обязан, — усмехнулся старик, — а старшего должен помнить еще по восемнадцатому году…

Шульга молчал.

— Вот он у меня свихнулся, — хриплым шопотом сказал Кондратович. — Помнишь, он тогда, в двадцать седьмом, уже был без руки?

Шульга смутно помнил насупленного, медлительного, малоразговорчивого подростка, которого он видел у Кондратовича в восемнадцатом году. Но кто из окружавших Шульгу в двадцать седьмом году на квартире у Кондратовича молодых людей был когда-то этим подростком, а кто из них был без руки, этого уже Шульга не помнил. Он с удивлением поймал себя на том, что он вообще плохо помнит тот вечер. Должно быть, он пошел тогда к Кондратовичу немножко по обязанности, и этот вечер затерялся среди многих схожих вечеров, проведенных так же, по обязанности, среди других людей, при других обстоятельствах.

— Руку ему на заводе оторвало в Луганске… — Кондратович употребил старое название Ворошиловграда, и из этого Шульга понял, что это дело давнишнее. — Он до дому вернулся на наше иждивение. Наукам учить его поздно было, да мы сразу и не додумали, а профессии сходной, по возможностям своим, он не достал — и свихнулся. Стал попивать на отцовы деньги, то есть на мои, а я его жалел. Замуж за него никто не шел, с того он еще пуще загулял. А в тридцатом свалилась на него вот эта цаца, что ты видел, обкрутила его, и пошли у них дела темные. Стала она вроде тайной шинкарки, занялись они спекуляцией и — тебе, как на духу, — не гнушаются и краденое скупать. Поначалу я его жалел, а потом стал бояться позору. Мы со старухой так и решили — будем молчать. И молчали. И перед детьми родными молчали. И молчим… Его при советской власти два раза судили, надо бы эту шкуру, да он всякий раз вину на себя. Ну, знаешь, судьи знают: я старый партизан, знатный забойщик, человек знаменитый, — один раз ему порицание, другой — условно. А он с каждым годом все злее. Веришь ты мне? Как же я могу тебя в дом принять? Он, может, чтобы ему дом достался, и нас со старухой продаст! — И Кондратович, стыдясь, отвернулся от Шульги.

— Но, как же ты, зная это, мог дать согласие? — с волнением сказал Шульга, вглядываясь в острое, как нож, лицо Кондратовича, не зная, верить ли ему, или не верить, и вдруг с отчаянием ловя себя на том, что он потерял в душе всякие критерии, каким людям можно, а каким нельзя верить в тех условиях, в каких он очутился.

— Но как же я мог отказаться, Матвей Константинович? — с тоской в голосе сказал Кондратович. — Ты же только подумай: я, Иван Гнатенко, и вдруг — отказаться. Позор-то какой! Ведь этот разговор-то когда был? Говорили так: может, и не придется, ну, а если придется, согласен? Ведь он вроде совесть мою проверял, а я бы ему вдруг про сына. Я бы вроде и сам увильнул и сына — под тюрьму. А ведь он мне сын!.. Матвей Константинович! — вдруг с предельной силой отчаяния сказал старик. — Я весь твой, на что угодно. Ты знаешь характер мой — молчок до гроба, а смерти я не боюсь. Ты мной располагай, как собою. Я тебе найду, где укрыться, я людей знаю, я верных людей найду, ты мне верь. Я ведь и тогда в райкоме так подумал: сам я на все готов, а насчет сына тут в райкоме я, как человек беспартийный, говорить не обязан, значит, совесть моя чиста… Мне главное, чтобы ты мне верил… А квартиру я тебе найду, — говорил Кондратович, не замечая того, что в голосе у него появились даже нотки заискивания.

— Я тебе верю, — сказал Матвей Костиевич. Но он сказал не совсем правду: он верил и не верил. Он сомневался. А сказал он так потому, что это было выгоднее ему.

Лицо старика вдруг все изменилось, он сразу размяк, опустил голову и некоторое время молча сопел.

А Шульга стоял и смотрел на него и взвешивал все, что Кондратович сказал ему, перекладывая то одно, то другое с одной чашки весов на другую. Конечно, он знал, что Кондратович свой человек. Но Шульга не знал, как жил Кондратович целых пятнадцать лет, и каких лет: когда совершались самые большие дела в стране. И то, что Кондратович укрывал своего сына от власти, укрыл его даже в самую ответственную минуту жизни и пошел на ложь в таком насущном деле, как возможность использования его квартиры в немецком подполье, — все это перевешивало чашку весов за то, что нельзя целиком довериться Кондратовичу.

— Ты здесь пока посиди или полежи, я тебе поесть вынесу, — хриплым шопотом говорил Кондратович, — а я тут сбегаю в одно место, и все как есть наладим.

Одно мгновение, и Матвей Костиевич чуть было не поддался тому, что предлагал ему Кондратович, но тут же внутренний голос, который он считал не просто голосом осторожности, а голосом жизненного опыта, сказал ему, что не надо поддаваться чувству.

— Чего ж ходить, у меня не одна квартира на примете, я найду себе место, — сказал он, — а покушать — я потерплю: хуже будет, коли та самая чортова баба да сын твой чего-нибудь такое подумают недоброе.

— То тебе виднее, — с грустью сказал Кондратович. — А все ж ты на меня, старика, креста не клади, я тебе сгожусь.

— То я знаю, Кондратович, — сказал Шульга, чтобы утешить старика.

— И коли ты мне веришь, ты мне скажи, к кому ты идешь. Я тебе заодно скажу, добрый ли тот человек и стоит ли к нему итти, и буду, в случае чего, знать, где искать тебя…

— Сказать, куда я иду, того я тебе сказать не имею права. Ты сам старый подпольщик и конспырацию знаешь, — сказал Шульга с хитрой улыбкой. — А человек, до кого я иду, то человек мне известный.

Кондратовичу хотелось сказать: ведь вот и я человек тебе известный, а видишь, сколько оказалось неизвестного, и лучше уж тебе теперь посоветоваться со мной. Но он застыдился сказать так Матвею Костиевичу.

— То тебе виднее, — мрачно сказал старик, окончательно поняв, что Шульга ему не верит.

— Шо ж, Кондратович, пошли! — сказал Костиевич с деланной бодростью.

— То тебе виднее, — в задумчивости повторил старик, не глядя на Матвея Костиевича.

Он повел было Костиевича по улице мимо своего дома. Но Шульга остановился и сказал:

— Ты меня лучше задами выведи, не то увидит еще эта твоя… цаца. — И он усмехнулся.

Старик было хотел сказать ему: «А коли ты знаешь конспирацию, то сам должен понимать, что тебе лучше уйти так же, как ты пришел, — кому же придет в голову, что ты приходил к старику Гнатенко по подпольному делу». Но он понимал, что ему не верят, и что говорить бесполезно. И он задами вывел Матвея Костиевича на одну из соседних улиц. Там, у угольного сарайчика, они остановились.

— Прощай, Кондратович, — сказал Шульга, и у него так защемило на сердце, легче в гроб лечь. — Я еще найду тебя.

— То как тебе будет угодно, — сказал старик.

И Шульга пошел по улице, а Кондратович еще некоторое время стоял у этого угольного сарайчика, глядя вслед Шульге, высохший, голенастый, в обвисшей на нем, как на кресте, старинного покроя куртке.

Так Матвей Шульга сделал второй шаг навстречу своей гибели.

Глава пятнадцатая

В то время, когда Матвей Шульга один сидел в полутемной горнице в мазанке у Фомина, не зная ни того человека, у которого сейчас находился, ни тех людей, среди которых ему предстояло работать, Сережка Тюленин и его друг Витька Лукьянченко, и его сестра Надя, и старая сиделка Луша в течение нескольких часов нашли в разных частях города более семидесяти квартир для раненых. И все-таки около сорока раненых не были размещены: ни Сережка с Надей, ни тетя Луша, ни Витя Лукьянченко, ни те, кто помогал им, не знали,

к кому еще можно было бы обратиться с этой просьбой, и не хотели рисковать провалом всего дела.

Странный был этот день — такие бывают только во сне. Отдаленные звуки проходящих по дорогам через город частей, грохот боев в степи прекратились еще вчера. Необыкновенно тихо было и в городе и во всей степи вокруг. Ждали, что в город вот-вот войдут немцы, — немцы не приходили. Здания учреждений, магазинов стояли открытые и пустые, никто в них не заходил. Предприятия стояли молчаливые, тихие и тоже пустые. На месте взорванных шахт все еще сочился дымок. В городе не было никакой власти, не было милиции, не было торговли, не было труда — ничего не было. Улицы были пустынны, выбежит одинокая женщина к водопроводному крану, или колодцу, или в огород- сорвать два-три огурца, и опять тихо, и нет никого. И трубы в домах не дымили, — никто не варил обеда. И собаки притихли, оттого что никто посторонний не тревожил их покоя. Только кошка иногда перебежит через улицу, и снова пустынно.

Раненых размещали по квартирам в ночь на 20 июля, но Сережка и Витька уже не принимали в этом участия. В эту ночь они перетаскали из склада в Сеняках бутылки с горючей жидкостью на Шанхай и зарыли их в балке под кустами, а по нескольку бутылок каждый закопал у себя в огороде, чтобы в случае надобности бутылки всегда были под руками.

Куда же все-таки девались немцы?

Рассвет застал Сережку в степи за городом. Солнце вставало за розовато-серой дымкой, большое, круглое, можно было смотреть на него. Потом край его высунулся над дымкой, расплавился, и миллионы капель росы брызнули по степи каждая своим светом, и темные конусы терриконов, то там, то здесь выступавшие над степью, окрасились в розовое. Все ожило и засверкало вокруг, и Сережка почувствовал себя так, как мог бы чувствовать себя гуттаперчевый мячик, пущенный в игру.

Езженая дорога шла вдоль железнодорожной ветки, то приближаясь к ней, то удаляясь от нее. Обе дороги проложены были по возвышенности, от которой отходили в обе стороны небольшие отрожки, разделенные балками, постепенно понижавшиеся и сливавшиеся со степью. И самые отрожки и неглубокие балки между ними поросли кудрявым леском, кустарником. Вся эта местность носила название Верхнедуванной рощи.

Солнце, сразу начавшее калить, быстро подымалось над степью. Оглядываясь вокруг, Сережка видел почти весь город, раскинувшийся по холмам и низинам — неравномерно, узлами, больше возле шахт, с их выделяющимися наземными сооружениями, и вокруг зданий районного исполкома и треста «Краснодонуголь». Кроны деревьев на отрожках ярко зеленели на солнце, а на дне заросших балок еще лежали прохладные утренние тени. Рельсы, сверкая на солнце, сливаясь, уходили вдаль и исчезали за дальним холмом, из-за которого медленно всходил к небу круглый беленький мирный дымок, — там находилась станция Верхнедуванная.

И вдруг на гребне этого холма, в той точке, где как бы кончалась езженая дорога, возникло темное пятно, которое быстро стало вытягиваться навстречу в виде узкой темной ленточки. Через несколько секунд эта ленточка отделилась от горизонта, — что-то продолговатое, компактное, темное стремительно двигалось издалека навстречу Сережке, оставляя позади себя конус рыжей пыли. И еще раньше, чем Сережка мог рассмотреть, что это такое, он понял по наполнившему степь стрекоту, что это движется отряд мотоциклистов.

Сережка юркнул в кусты ниже дороги и стал ждать, лежа на брюхе. Не прошло и четверти часа, как нараставший стрекот моторов наполнил собой все вокруг, и мимо Сережки, видные ему только верхней частью корпуса, промчались немецкие мотоциклисты-автоматчики, — их было более двадцати. Они были в обычном грязно-сером обмундировании немецкой армии, в пилотках, но глаза и лоб и верхнюю часть носа закрывали им громадные, темные, выпуклые очки, и это придавало этим людям, внезапно возникшим здесь, в донецкой степи, фантастический вид.

Они доехали до окраинных домиков, застопорили машины и, соскочив с машин, рассыпались по сторонам; у машин осталось трое или четверо. Но не прошло и десяти минут, как все мотоциклисты один за другим вновь сели на машины и помчались в город.

Сережка потерял их из виду за домами в низине, но он знал, что, если они едут в центральную часть города, к парку, им не миновать хорошо видного отсюда подъема дороги за вторым переездом, и Сережка стал наблюдать за этим подъемом дороги. Четверо или пятеро мотоциклистов веером взнеслись на этот подъем, но не проследовали к парку, а свернули к той группе зданий на холме, где находились здания районного исполкома и «бешеного барина». Через несколько минут мотоциклисты промчались обратно к переезду, и Сережка вновь увидел весь отряд среди окраинных домов, — отряд возвращался на Верхнедуванную. Сережка пал ниц между кустами и уже не поднимал головы, пока отряд не промчался мимо него.

Он перебрался на поросший деревьями и кустами отрожек, выдвинутый в сторону Верхнедуванной, откуда видна была вся местность впереди. Здесь пролежал он несколько часов под деревом. Солнце, передвигавшееся по небу, вновь и вновь находило Сережку и начинало так припекать, что он все время уползал от него по кругу — за тенью.

Пчелы и шмели гудели в кустах, собирая июльского настоя нектар с поздних летних цветов и прозрачную липкую падь с листьев деревьев и кустарников, образуемую на обратной стороне листьев травяными тлями. От листвы и от травы, которая пышно разрослась здесь, в то время как на всем пространстве степи она уже сильно выгорела, тянуло свежестью. Иногда чуть-чуть повевал ветерок и шелестел листвою. Высоко-высоко в небе стояли мелкие курчавившиеся, очень яркие от солнца барашки облачков.

И такая истома сковывала все его члены, ложилась на сердце, что временами Сережка забывал, зачем он здесь. Тихие и чистые ощущения детских лет приходили ему на память, когда он так же, закрыв глаза, лежал в траве где-нибудь в степи и солнце так же калило его тело, и так же гудели вокруг пчелы и шмели, и пахло горячей травой, и мир казался таким родным, прозрачным и вечным. И снова в ушах раздавался стрекот моторов, и он видел этих мотоциклистов в неестественно огромных очках, на фоне голубого неба, и он вдруг понимал, что никогда-никогда уже не вернутся тихие, чистые ощущения детских лет, эти ранние, неповторимые дуновения счастья. И у него то больно и сладко щемило на сердце, то все его существо снова захлестывало жесткой жаждой боя, кипевшей в его крови.

Солнце стояло уже после полудня, когда из-за дальнего холма снова высунулась по дороге длинная темная стрела и сразу густо взнялась пыль на горизонте. Это были опять мотоциклисты, их было много — длинная, нескончаемая колонна. За ними пошли машины, сотни, тысячи грузовых машин в колоннах, в промежутках между которыми двигались легковые машины командиров. Машины все выкатывались и выкатывались из-за холма. Длинная, толстая, зеленая, отблескивающая на солнце чешуей змея, извиваясь, все вытягивалась и вытягивалась из-за горизонта, голова ее была уже недалеко от того места, где лежал Сережка, а хвоста еще не видно была Пыль валом стояла над шоссе, и рев моторов, казалось, заполнил все пространство между землей и небом.

Немцы шли в Краснодон. Сережка был первый, кто их увидел.

Скользящим движением, как кошка, он не то прополз, не то проскочил, не то перелетел через езженую дорогу, потом через железную и бегом ударил вниз по балке, уже по другую сторону возвышенности, где его нельзя было увидеть с хода немецкой колонны за железнодорожной насыпью.

Сережка придумал весь этот маневр, чтобы успеть раньше немцев достигнуть города и занять в самом городе наиболее выгодный наблюдательный пункт — на крыше школы имени Горького, расположенной в городском парке.

Пустырем возле выработанной шахты он выбежал на зады той самой улицы за парком, которая со стародавних времен сохранилась в своем первозданном виде, отдельно от города, и носила в просторечии название «Деревянная».

И здесь он увидел нечто, настолько поразившее его воображение, что вынужден был остановиться. Он бесшумно скользил вдоль заборов, огораживавших обывательские садики, выходящие на зады Деревянной улицы, и в одном из этих садиков увидел ту самую девушку, с которой позапрошлой ночью судьба свела его в степи на грузовике.

Девушка, расстелив на траве под акациями темный в полоску плед и подмостив под голову подушку, лежала шагах в пяти от Сережки в профиль к нему, положив одну на другую загорелые ноги в туфлях, и, невзирая на происходящие вокруг события, читала книгу. Одна из ее толстых русых золотящихся кос покойно и свободно раскинулась по подушке, оттеняя загорелое лицо ее с темными ресницами и самолюбиво приподнятой верхней полной губой. Да, в то время когда тысячи машин, наполнив ревом моторов и бензинной гарью все пространство между степью и небом, — целая немецкая армия двигалась на город Краснодон, — девушка лежала на пледе в садике и читала книгу, придерживая ее обеими загорелыми, покрытыми пушком руками. Сережка, сдерживая дыхание, со свистом вырывавшееся из груди, держась обеими руками за планки забора, несколько мгновений, ослепленный и счастливый, смотрел на эту девушку. Что-то наивное и прекрасное, как сама жизнь, было в этой девушке с раскрытой книгой в саду в один из самых ужасных дней существования мира.

С отчаянной отвагой Сережка перемахнул через забор и уже стоял у ног этой девушки. Она отложила книгу, и ее глаза в темных ресницах с выражением спокойным, удивленным и радостным остановились на Сережке.

В ту ночь, когда Мария Андреевна Борц привезла ребят из Беловодского района в Краснодон, вся семья Борц — сама Мария Андреевна, ее муж, старшая дочь Валя и младшая дочь Люся, двенадцати лет, — не спала до рассвета.

Они сидели при свете керосинового ночника, — электростанция, дававшая свет городу, не работала с семнадцатого числа, — сидели друг против друга за столом, как будто в гостях. Новости, которыми они обменялись, были несложны, но так страшны, что о них невозможно было говорить вслух в этой тишине, которая стояла в доме, на улице, во всем городе. Ехать куда-либо было уже поздно. Оставаться было ужасно. Все они, даже Люся, девочка с такими же как у сестры, золотистыми, но еще более светлыми волосами и большими серьезными глазами на побледневшем личике, чувствовали, что произошло нечто настолько непоправимое, что ни разум, ни чувства еще не в силах охватить размеры бедствия.

Отец был жалок. Он все вертел цыгарки из дешевого табака и курил. Детям уже трудно было представить себе то время, когда отец казался воплощением силы, опорой, защитой семьи. Он сидел худой, маленький. У него всегда было слабое зрение, а в последние годы он просто слепнул и уже с трудом готовился к урокам. Он, как и Мария Андреевна, преподавал литературу, и тетрадки его учеников часто просматривала за него жена. При свете ночника он ничего не видел, его глаза, какого-то египетского разреза, смотрели не мигая.

Все вокруг было такое привычное, знакомое с детства, и все было другое. Обеденный стол, накрытый цветной скатертью, пианино, на котором Валя играла каждый день свои пьески, буфет со стеклянными дверцами, за которыми симметрично была расставлена простая, со вкусом подобранная посуда, открытый шкаф с книгами — все это было такое же, как всегда, и все было чужое. Многочисленные поклонники Вали говорили, что в доме у Борц уютно и романтично, и Валя знала, что это она, девушка, живущая в этом доме, делает романтическим все, что окружает ее. И вот все это стояло перед нею, точно обнаженное.

Им было страшно потушить свет, разойтись, остаться каждому в своей постели наедине со своими мыслями и ощущениями. И так они молча сидели до самого рассвета, — одни часы тикали. Только когда слышно стало, как соседи набирают воду из крана в водонапорной башне наискосок от их домика, они потушили лампу, открыли ставни, и Валя, нарочно производя как можно больше шума, разделась и заснула. Заснула и Люся. А Мария Андреевна с мужем так и не легли спать.

Валя проснулась будто от толчка. В столовой мать и отец тихо позвякивали чайной посудой — Мария Андреевна все-таки поставила самовар. Солнце било в окна. И Валя с внезапным брезгливым чувством вспомнила это ночное сидение. Унизительно и ужасно было так опускаться.

В конце концов, какое ей дело до немцев! У нее своя духовная жизнь. Пусть кто хочет изнывает от ожидания и страха, но не она, нет.

Она с наслаждением вымыла волосы горячей водой и напилась чаю. Потом она взяла из шкафа томик Стивенсона с «Похищенным» и «Катрионой» и, расстелив в саду под акацией плед, погрузилась в чтение.

Тихо было вокруг. Солнце лежало на запущенной клумбе с цветами и на травянистой лужайке. Коричневая бабочка сидела на цветке и то распускала, то сдвигала крылышки. Земляные пчелы, мохнатые, темные, с белыми широкими, пушистыми полосами вокруг брюшка, сновали с цветка на цветок, сладко гудели. Старая многоствольная и многоветвистая акация бросала тени вокруг. Сквозь листву, местами начавшую желтеть, виднелись аквамариновые пятна неба.

И этот сказочный мир неба, солнца, зелени, пчелок и бабочек причудливо переплетался с другим, вымышленным, миром книги, миром приключений, дикой природы, человеческой отваги и благородства, чистой дружбы и чистой любви.

Иногда Валя откладывала книгу и мечтательно, долго смотрела в небо между ветвей акации. О чем мечтала она? Она не знала. Но, боже мой, как хорошо было одной лежать вот так в этом сказочном саду с раскрытой книгой!

«Наверно, все уехали, успели, — вспоминала она о школьных товарищах своих, — и Олег, наверно, уехал». Она была дружна с Кошевым, так же как были дружны их родители, «Да, все забыли ее, Валю. Олег уехал. И Степка не идет. Тоже друг. «Клянусь!» Вот болтун! Наверно, если бы тот парень, что вскочил тогда в грузовик, — как его… Сергей Тюленин… Сережа Тюленин, — если бы тот парень поклялся, он бы сдержал свое слово…»

И она уже представляла себя на месте Катрионы, а герой, Похищенный, полный отваги и благородства, представлялся ей тем парнем, что впрыгнул ночью в машину. Чувствовалось, что у него жесткие волосы, ей так хотелось их потрогать. «А то что за мальчишка, если волосы у него мягкие, как у девчонки, у мальчишки волосы должны быть жесткие… Ах, если бы они никогда не пришли, эти немцы!» — думала она с невыразимой тоской. И снова погружалась в вымышленный мир книги и облитого солнцем сада с земляными мохнатыми пчелами и коричневой бабочкой.

Так провела она весь день и на другое утро снова взяла плед и подушку и томик Стивенсона и ушла в сад. Так она и будет жить теперь, в саду под акацией, что бы там ни происходило на свете…

К сожалению, такой образ жизни был недоступен ее родителям. И Мария Андреевна не выдержала. Она была женщина шумная, здоровая, подвижная, с полными губами, крупными зубами, громким голосом. Нет, так жить нельзя. Она привела себя в порядок перед зеркалом и пошла к Кошевым — узнать, в городе они или выехали.

Кошевые жили на Садовой улице, упиравшейся в главные ворота парка, и занимали половину стандартного каменного домика, предоставленную трестом «Краснодонуголь» дяде Олега Николаю Николаевичу Коростылеву, или дяде Коле. В другой половине домика жил с семьей директор школы имени Горького, учитель Саплин, сослуживец Марии Андреевны.

Одинокий стук топора разносился по Садовой улице, и Марии Андреевне показалось, что стук этот доносится из двора Кошевых. У нее забилось сердце, и, перед тем как войти во двор, она огляделась вокруг, не видит ли кто-нибудь, — как будто она совершала поступок опасный и беззаконный.

Черный лохматый пес, лежавший у крыльца с высунутым от жары красным языком, приподнялся было на стук каблуков Марии Андреевны, но, узнав ее, виновато взглянул на нее: «Извини, мол, жара, нет даже сил, чтобы вильнуть тебе хвостом», и снова опустился на землю.

Бабушка Вера Васильевна, худая, высокая, жилистая, колола дрова, высоко занося колун костлявыми длинными руками и опуская его с такой силой, что воздух с хеканьем и свистом вылетал из бабушкиной груди. Как видно, она еще не жаловалась на поясницу, а может быть, считала, что клин клином вышибают. Лицо у бабушки было сильно загорелое, темное, худое, нос тонкий, с трепещущими ноздрями, — в профиль она всегда напоминала Марии Андреевне Данте Алигьери, изображение которого Мария Андреевна видела в дореволюционном многотомном издании «Божественной комедии». Вьющиеся кольцами седоватые темнокаштановые волосы обрамляли смуглое лицо бабушки и падали ей на плечи. Обычно бабушка носила очки в черной тонкой роговой оправе, приобретенные так давно, что одна из держалок, которые заправляют за уши, отломилась просто от времени и была прикручена к оправе черной ниткой. Но в эту минуту бабушка была без очков.

Она работала с особенной — удвоенной, утроенной — энергией, поленья с грохотом летели во все стороны. Выражение лица и всей фигуры бабушки было примерно такое: «Чорт бы побрал этих немцев и чорт бы побрал вас всех, коли вы боитесь немцев! Я лучше буду колоть эти дрова… крах… крах… И пусть эти поленья, чтобы чорт их побрал, летят во все стороны! Да, я лучше буду греметь этими поленьями, чем допущу себя до вашего унизительного состояния. А если мне за это суждено погибнуть, то, чорт меня побери, я уже старая и смерти не боюсь… крах… крах…»

И бабушка Вера, увязив колун в сучковатой чурке, вдруг развернулась всей чуркой через плечо, да как трахнула об обушок, — чурка так и брызнула на две половинки, одна из которых едва не сшибла Марию Андреевну с ног.

Благодаря этому обстоятельству бабушка Вера увидела Марию Андреевну, прижмурилась, узнала ее и, отбросив колун, сказала своим громким голосом, который разнесся, казалось, по всей улице:

— А, Мария, чи-то — Мария Андреевна! Ото лило, ото добре, шо зашла, не погнушалась! А то вже дочка моя, Лена, третьи сутки учкнулась у подушку и реве, як та белуга. Я ей кажу. — да сколько ж слез в тебе? Заходьте, будьте ласковы…

Мария Андреевна и испугалась ее громкого голоса, и одновременно он как-то обнадежил ее, — ведь она сама любила говорить громко. Но все-таки она спросила тихо и с опаской:

— А Саплины уехали?

— Сам десь уихав, а семья туточки, и тоже ревуть. Може, поснидаете со мной? Я такой борщ сварила с буряками, та никто не хочет исты.

Нет, она, как всегда, была на высоте, бабушка Вера, бобылка. Она была дочерью сельского столяра, родом из Полтавской губернии. Муж ее, уроженец Киева, мастеровой-путиловец, после первой мировой войны, с которой он пришел сильно израненный, осел в их селе. Будучи замужем, бабушка Вера вышла на самостоятельную дорогу, была делегаткой на селе, работала в комнезаме, потом поступила на службу в больницу. И смерть мужа не сломила ее, а еще больше развила в ней эту черту самостоятельности. Теперь она уже, правда, не служила, а жила на пенсии, но еще и сейчас могла, в случае нужды, подать свой властный голос. Бабушка Вера уже лет двенадцать как была партийной.

Елена Николаевна, мать Олега, лежала на кровати вниз лицом в измятом цветастом платье, с голыми ногами, и ее светлорусые пышные косы, которые в обычное время увенчивали ее голову большой замысловатой прической, теперь не уложенные, прикрывали едва не до пят все ее маленькое, с развитыми формами молодой, красивой и сильной женщины тело.

Когда бабушка Вера и Мария Андреевна вошли в горницу, Елена Николаевна оторвала от подушки заплаканное скуластое лицо с добрыми, умными, мягкими по выражению, опухшими глазами и, вскрикнув, кинулась к Марии Андреевне в объятия. Они обнялись, припали друг к другу, поцеловались, заплакали, потом засмеялись. Они рады были, что в эти страшные дни они могли так относиться друг к другу, так понимать и разделять общее горе. Они плакали и смеялись, а бабушка Вера, уперев жилистые руки в бока, качала своей кудрявой головой Данте Алигьери и все повторяла:

- От дурные, так дурные, то плачуть, то смиються. Смеяться вроде нема с чого, а наплакаться мы ще успеем уси…

И в это время до слуха женщин донесся с улицы странный нарастающий шум, будто рокот множества моторов, сопровождаемый злобным и тоже нарастающим надрывным лаем собак, — похоже было, что по всему городу взбесились собаки.

Елена Николаевна и Мария Андреевна отпустили друг друга. И бабушка Вера опустила руки, и ее смуглое худое лицо побледнело. Они постояли так несколько мгновений, не смея дать себе отчет в том, что это за звуки, но они уже знали, что это за звуки. И вдруг все трое — первой бабушка, за ней Мария Андреевна, за ней Елена Николаевна — выбежали в палисадник, не сговариваясь, чутьем понимая, как это нужно сделать, побежали не к калитке, а между гряд, сквозь подсолнухи, к кустам жасмина, высаженного вдоль забора.

Шум множества машин, разрастаясь, доносился из нижней части города. Колеса машин уже погромыхивали по помосту, где-то на втором переезде, не видном отсюда. И вдруг в конце улицы, на взъезде, показалась серая легковая машина без верха и, ослепительно отравив стеклом на извороте солнце, небыстро покатилась по улице к стоящим у кустов жасмина женщинам. В машине прямо, строго, неподвижно сидели военные в сером, в серых фуражках с высоко поднятой передней частью тульи.

За этой машиной двигалось еще несколько легковых машин. Они въезжали с переезда на улицу и одна за другой небыстро катились сюда, к парку.

Елена Николаевна, не спуская глаз с этих машин, вдруг лихорадочными движениями маленьких с чуть утолщенными суставами пальцев рук подхватила одну, потом другую косу и стала обкручивать их вокруг головы. Она сделала это очень быстро, совершенно машинально и, обнаружив, что у нее нет с собой шпилек, продолжала стоять на месте и смотреть на улицу, придерживая косы на голове обеими руками.

А Мария Андреевна, издав легкий вскрик, бросилась от куста жасмина, за которым она стояла, не к калитке на улицу, а обратно к дому. Она обежала дом с того края, где жили Саплины, и второй калиткой, от Саплиных, выбежала на улицу, параллельную той, по которой шли немцы. Эта улица была пуста, и этой улицей Мария Андреевна побежала домой,

— Прости, я уже не имею сил тебя подготовить… Мужайся… Тебе надо немедленно спрятаться… они могут вот-вот хлынуть на нашу улицу! — говорила Мария Андреевна мужу.

Она задыхалась, прикладывала руку к сердцу, но, как все здоровые люди, она была такая красная и потная от бега, что этот внешний вид ее волнения не соответствовал страшному смыслу того, о чем она говорила.

— Немцы? — тихо сказала Люся с таким недетским выражением ужаса в голосе, что Мария Андреевна вдруг смолкла, взглянула на дочь и растерянно повела глазами вокруг.

— Где Валя? — спросила она.

Муж Марии Андрезвны стоял с бледными губами и молчал.

- Я расскажу, я все видела, — необыкновенно тихо и серьезно сказала Люся. — Она читала в саду, а какой-то мальчик, уже взрослый, перескочил через забор. Она лежала, а потом села, они все разговаривали, а потом она вскочила, и они перелезли через забор и побежали.

— Куда побежали? — с остановившимися глазами спросила Мария Андреевна.

— К парку… Плед остался, и подушка, и книжка. Я думала, что она сейчас вернется, вышла и стала караулить, чтобы не украли, а она не вернулась, и я все домой унесла.

— Боже мой… — сказала Мария Андреевна и грузно опустилась на пол.

Глава шестнадцатая

А бабушка Вера и Елена Николаевна все стояли в кустах жасмина и смотрели, как, наполняя собой и своим грохотом улицу, взревывая на взъезде, выползали одна за другой громадные, высокие, длинные грузовые машины, в которых рядами, в куртках серого цвета, в серых грязных пилотках, потные, загорелые, пыльные, сидели немецкие солдаты, держа между ног ружья. Собаки со всех дворов с злобным лаем кидались на машины и прыгали вокруг в густой рыжей пыли.

Передние машины с офицерами уже поравнялись с палисадником у дома Кошевых, как вдруг за спиной женщин раздался свирепый лай, и черный лохматый пес, как шаровая молния, промчавшись среди подсолнухов, перемахнул через низенький забор палисадника и, низко подвывая, лая сипло и гулко, по-стариковски, заплясал вокруг передней машины.

Женщины в ужасе переглянулись. Им казалось, что сейчас должно произойти что-то ужасное. Но ничего ужасного не произошло. Машина проехала дальше, к самому парку, и остановилась у здания треста «Краснодонуголь», куда вслед за нею подошли и другие легковые машины. В это время грузовые машины с солдатами уже заполнили всю улицу. Солдаты спрыгивали с машин, разминали руки и ноги и, с непривычным для русского уха, шумным, резким говором растекались по дворам, палисадникам, стучались в двери. Черный лохматый пес, растерянный от такого множества людей, стоял у калитки и неопределенно лаял на всю улицу.

Офицеры стояли возле здания треста, курили, денщики вносили в здание чемоданы. Маленький офицер с толстым брюшком и так высоко вздернутой тульей фуражки, что голова при ней уже не имела никакого значения, распоряжался разгрузкой машин. Молоденький офицер на неестественно длинных ногах в сопровождении солдата громадного роста, неуклюжего, в грубых ботинках и в пилотке на светлых яркого палевого цвета волосах, быстро перебежал наискосок через улицу, в здание обкома. Но через минуту и офицер и солдат вышли оттуда и быстро свернули в калитку соседнего с обкомом владения. В этом соседнем доме жили работники обкома, но они еще позавчера уехали вместе с хозяевами квартиры. Офицер и солдат вышли из палисадника и направились к калитке во двор Кошевых.

Наконец-то черный лохматый пес увидел совершенно реального противника, двигавшегося прямо на него, и с лаем кинулся на молоденького офицера. Офицер остановился на длинных расставленных ногах, на лице его появилось мальчишеское выражение, он выругался сквозь зубы, потом вынул из кобуры револьвер и в упор выстрелил в собаку. Пес ткнулся носом в землю, с воем прополз немного навстречу офицеру и вытянулся.

— Собаку вбили… що же це воно буде? — сказала бабушка Вера.

Офицеры у здания треста и солдаты на улице оглянулись на выстрел, но, увидев убитую собаку, вернулись к своим занятиям. Одиночные выстрелы раздавались то там, то здесь. Офицер в сопровождении громадного денщика с палевой головой уже отворял калитку во двор Кошевых.

Бабушка Вера, неподвижно и прямо неся свою голову Данте Алигьери, пошла навстречу им, а Елена Николаевна осталась в кустах жасмина, придерживая обеими руками уложенные вокруг головы светлорусые косы.

Остановившись на длинных ногах против бабушки и, хотя бабушка тоже была высокая, сверху вниз глядя на нее холодными, бесцветными глазами, офицер спросил;

— Кто будет показать вашу квартиру?

Он сказал это, предполагая, что говорит на очень правильном русском языке, и перевел свой взгляд с бабушки на стоявшую в кустах жасмина с поднятыми руками Елену Николаевну, а потом снова на бабушку.

— Що ж ты, Лена? Иди покажи, — смущенно сказала бабушка хриплым голосом.

Елена Николаевна, придерживая руками косы, пошла между грядок к дому.

Офицер некоторое время с удивлением смотрел на нее, потом снова перевел взгляд на бабушку.

— Ну? — сказал он, приподняв светлые брови, и его юное холеное лицо барчука приняло капризное выражение.

Бабушка, непривычно семеня ногами, почти побежала к дому. Офицер и денщик пошли за нею.

Квартира Кошевых состояла из трех комнат и кухни. Прямо из кухни посетитель попадал в большую комнату, служившую столовой, с двумя окнами на соседнюю, параллельную Садовой улицу. Здесь же стояла кровать Елены Николаевны и диван, на котором обычно стелили Олегу. Дверь из столовой налево вела в комнату, где жил Николай Николаевич с женой и ребенком. Другая дверь, направо, вела в совсем маленькую комнатку, где спала бабушка. Комнатка эта имела общую стену с кухней, как раз ту стену, к которой примыкала плита, и когда на кухне топили плиту, в комнате стояла нестерпимая жара, особенно летом. Но бабушка, как все деревенские старухи, любила тепло, а если уже больно донимала жара, она открывала оконце в палисадник, где под самым окном высажены были кусты сирени.

Офицер вошел в кухню, бегло оглядел ее, потом, пригнувшись, чтобы не задеть притолоки, вошел в столовую, постоял, поводя глазами вокруг. Видно, ему понравилось здесь. Комната была чисто выбеленная и вымытая до блеска, крашеные полы устланы суровыми, домашней выделки, чистыми половиками, на столе белоснежная скатерть, такой же пододеяльник на кровати Елены Николаевны, а подушки, одна меньше другой, были пышно взбиты и покрыты чем-то кружевным и воздушным. На окнах стояли цветы.

Офицер быстро прошел в комнату Коростылевых, так же согнувшись в дверях. Елена Николаевна, даже не заметившая, когда и как укрепила косы, осталась в столовой, прислонившись к косяку двери закинутой головой в пышной короне светлорусых волос. А бабушка Вера прошла за немцами.

Эта комнатка с маленьким письменным столом, аккуратным чернильным прибором и висящим сбоку стола, на косяке двери, на гвоздочке, рейсшиной, треугольником и лекалом тоже понравилась немцу.

— Schon! — сказал он удовлетворенно.

Вдруг он увидел смятую кровать, на которой, когда вошла Мария Андреевна, лежала Елена Николаевна. Он быстро шагнул к кровати, отвернул одеяло, простыни, брезгливо двумя пальцами приподнял перину, нагнулся и втянул носом воздух.

— Клоп нет? — морщась, спросил он бабушку Веру.

— Клопив нема… Нэту, — сказала бабушка, исковеркав язык возможно понятнее для немца, и отрицательно затрясла головой, обиженная.

— Schon, — сказал немец и, согнувшись в дверях, вернулся в. столовую.

В комнату бабушки он только заглянул и круто обернулся к Елене Николаевне.

— Здесь будет жить генерал, барон фон Венцель, — сказал он. — Эти две комнаты освободить, — он указал на столовую и комнату Коростылевых. — Вам разрешается жить здесь, — он указал на комнатку бабушки Веры. — Что вам надо из этих две комнаты, возьмите сейчас… Убрать это, это, — он брезгливо, двумя пальцами отогнул белоснежный пододеяльник, одеяло, простыню на кровати Елены Николаевны. — И та комната тоже… убрать… Быстро! — И он вышел из комнаты мимо отшатнувшейся от него Елены Николаевны.

— Клопив, каже, нема? Вот ворог!.. Ото дожила бабуся Вера на старости лет! — громким резким голосом сказала бабушка. — Лена! Столбняк у тебе, чи шо? — возмущенно сказала она. — Треба ж усе убрать для того барона, шоб у него очи повылазили! Приди в себя трошки. То ще, може, наша удача, що нам барона поставили, може, вин не такий скаженный, як воны уси.

Елена Николаевна молча свернула свою постель, отнесла в комнату бабушки и уже не выходила оттуда. А бабушка Вера убрала постель из комнаты сына и невестки, убрала со стен и со стола фотографии сына и внука Олега в комод («щоб не выспрашивали, кто да кто») и перенесла к себе в комнату белье и платья свои и дочери («що б уже не лазать до них, хай им грец!»).

Все-таки ее мучило любопытство, ей не сиделось, и она вышла во двор.

В калитке снова показался громадного роста денщик с палевой головой и с палевыми веснушками на мясистом лице, несший в обеих руках длинные, широкие, плоские чемоданы в кожаных чехлах. Солдат за ним нес оружие — три автоматических ружья, два маузера, саблю в серебряных ножнах, и еще два солдата несли один — чемодан, а другой — небольшой тяжелый радиоприемник. Они, не взглянув на бабушку Веру, прошли в дом.

И в это время генерал, очень худой, высокий, в узких, чуть тронутых пылью блестящих щиблетах и в фуражке с сильно вздернутой спереди высокой тульей, старый, морщинистый, с чисто промытым лицом и кадыком, вошел через калитку в палисадник, почтительно сопровождаемый длинноногим офицером, шедшим со склоненной головой на полкорпуса позади генерала.

Генерал был в диагоналевых серых брюках с раздвоенными лампасами и во френче с блекло-золотыми пуговицами и черным воротником, украшенным золотистыми пальмовыми ветвями по красному полю петлиц. Генерал шел, высоко неся на длинной шее узкую длинную голову с седыми висками, и отрывисто говорил что-то. А офицер, идя чуть позади него и нагнув голову, почтительно ловил каждое его слово.

Войдя в палисадник, генерал остановился, огляделся, медленно поводя головой на длинной малиновой шее, и это сделало его похожим на гуся, особенно потому, что у его фуражки со вздернутой тульей был выдавшийся вперед длинный козырек. Генерал огляделся, и на застывшем лице его ничего не изобразилось. Рукою с узкой кистью и сухими пальцами он быстро обвел вокруг, как бы обрекая все это, что оказалось в поле его зрения, и буркнул что-то. Офицер еще почтительнее нагнул голову.

Обдав бабушку Веру сложным парфюмерным запахом и задержав на ней на мгновение взгляд своих сильно выцветших, водянистых усталых глаз, генерал прошел в дом, нагнув голову, чтобы не зацепить притолоки. Молодой офицер на длинных ногах, сделав знак солдатам, вытянувшимся у крыльца, чтобы они не уходили, вошел вслед за генералом, а бабушка Вера осталась во дворе.

Через несколько минут офицер вышел, отдал солдатам короткое распоряжение и при этом обвел рукой палисадник в точности повторив генеральский жест. Солдаты, повернувшись на месте и щелкнув каблуками, вышли один другому в затылок из палисадника, а офицер вернулся в дом.

Подсолнухи на огороде уже сильно склонили свои золотые головы на запад, длинные густые тени легли на гряды. С улицы из-за кустов жасмина доносился чужой возбужденный говор и смех, справа на переезде все рычали моторы, то в той, то в другой стороне слышны были выстрелы, визг собак, кудахтанье кур.

Два знакомых уже бабушке Вере солдата снова показались в калитке. В руках у них были тесаки. Бабушка не успела еще подумать, зачем им эти тесаки, как оба солдата — один в одну сторону от калитки, другой в другую — начали рубить вдоль заборчика кусты жасмина.

— Да що це вы робите, да хиба ж воно вам мешает? — не выдержала бабушка и, развевая юбки, ринулась на солдат. — То ж цветы, то ж красивые цветы! Да хиба ж воны вам мешають? — гневно говорила она, бросаясь от одного солдата к другому, едва удерживаясь, чтобы не вцепиться им в волосы.

Солдаты, не глядя на нее, молча, сопя, рубили кусты. Потом один из них сказал что-то своему товарищу, — оба они засмеялись.

— Ще смиються, — с презрением сказала бабушка. Солдат выпрямился, утер рукавом пот со лба и, с улыбкой взглянув на бабушку, сказал по-немецки:

— Это приказ свыше. Военная необходимость. Видите, везде рубят. — И он указал тесаком на соседний палисадник.

Бабушка не поняла того, что он сказал, но посмотрела в направлении, куда указывал тесаком солдат, и увидела, что в соседнем палисаднике, и дальше за ним, и позади, за ее спиной, — везде немецкие солдаты рубили деревья и кусты.

— Партизанен — пу! пу! — пытался объяснить немецкий солдат и, присев за кустом, вытянув грязный указательный палец с толстым ногтем, показал, как партизаны это делают.

Бабушка, сразу вся ослабев и махнув рукой, пошла от солдат и села на крылечке.

В калитке показался солдат в белой поварской шапочке и белом халате, из-под которого видны были концы его серых брюк и грубые, на деревянной подошве, ботинки. Он нес в одной руке большую мелкого плетения круглую корзинку, в которой позвякивала посуда, а в другой большую алюминиевую кастрюлю. За ним шел еще солдат в засаленной серой куртке и что-то нес перед собой в большой миске. Они прошли мимо бабушки на кухню.

Внезапно, точно вырвавшись из другого мира, донеслись из дома обрывки музыки, треск, шипенье, обрывки немецкой речи, снова треск и шипенье и опять обрывки музыки.

На всем протяжении улицы солдаты вырубали палисадники, и вскоре и направо и налево стало видно от второго переезда до парка, открылась вся улица, по которой сновали немецкие солдаты и проносились мотоциклетки.

Вдруг из горницы за спиной бабушки полилась далекая, нежная музыка. Где-то очень далеко от Краснодона шла спокойная, размеренная жизнь, чуждая всему, что здесь сейчас происходило. Люди, для которых предназначалась эта музыка, жили далеко от войны, от этих солдат, которые сновали по улицам и рубили палисадники, и от бабушки Веры. И, должно быть, эта жизнь была далекой и чужой солдатам, которые рубили кусты в палисаднике, потому что солдаты не подняли голов, не приостановились, не прислушались, не обменялись словом по поводу этой музыки.

Они вырубили все деревья и кусты в палисаднике по самое окошко у комнаты бабушки Веры, где, одинокая, молча сидела Елена Николаевна, и принялись теми же тесаками рубить под корень подсолнухи, склонившие на закат свои золотые головы. Они вырубили и эти подсолнухи, и тогда вокруг стало уже совсем чисто, и партизанам неоткуда было делать свое «пу-пу».

Глава семнадцатая

Немецкие солдаты и офицеры разных родов оружия в течение всего вечера растекались по всем районам города, только большой Шанхай и малые шанхайчики да отдаленный район Голубятники и Деревянная улица, на которой жила Валя Борц, оставались еще не занятыми.

Казалось, весь город, на улицах которого не видно было местных жителей, заполнился мундирами грязно-серого цвета, такими же пилотками и фуражками с серебряным германским орлом. Серые мундиры растекались по дворам и огородам; их можно было видеть в дверях домов, сараев, амбаров, кладовых.

Улица, на которой жили Осьмухины и Земнуховы, одной из первых была занята въехавшей на грузовиках пехотой. Улица эта была достаточно широка для того, чтобы на ней расположить грузовики, но из боязни привлечь внимание советской авиации солдаты, по приказу своих начальников, повсеместно ломали низенькие заборчики палисадников, чтобы машины свободно могли пройти во двор под прикрытие домов и домашних пристроек.

Высокий длинный грузовик, с которого уже поспрыгивали солдаты, пятясь задом и ревя мотором, наехал на палисадник дома Осьмухиных своими громадными двойными колесами на литых шинах. Забор затрещал. Сминая цветы и клумбы перед домом, наполняя воздух бензинной гарью и рыча, грузовик задом въехал во двор Осьмухиных и остановился у стены.

Молодцеватый ефрейтор, весь черный, с черными торчащими вперед жесткими усиками, черными жесткими волосами, обкладывавшими, как войлоком, его виски и затылок под сдвинутой на лоб пилоткой, ногой распахнув дверь в сени и из сеней в переднюю, ввалился в квартиру Осьмухиных в сопровождении группы солдат.

Елизавета Алексеевна и Люся с неестественно выпрямленным корпусом, похожие друг на друга, сидели у кровати Володи. Волнуясь и стараясь не показать своего волнения родным, Володя лежал, покрытый до подбородка простыней, и сумрачно глядел перед собой узкими коричневыми глазами. Но когда раздался этот грохот в сенях и потные, грязные лица ефрейтора и солдат показались в передней, дверь в которую была открыта, Елизавета Алексеевна резко встала и, быстрая, прямая, с лицом, которое приняло свойственное ей решительное выражение, вышла к немцам.

— Ошень карашо, — сказал ефрейтор и весело засмеялся, с нахальной откровенностью, но дружелюбно глядя в лицо Елизаветы Алексеевны. — Здесь будут стоять наши солдаты… Только две-три ночки. Nur zwei oder drei Nachte. Ошень карашо.

Солдаты стояли за его спиной и молча, без улыбки, смотрели на Елизавету Алексеевну. Она отворила дверь в комнату, где обычно она жила с Люсей. Она еще до прихода немцев решила, если немцы станут на постой, перебраться в комнату к Володе, чтобы всем быть вместе. Но ефрейтор не прошел в эту комнату, даже не заглянул в нее, — он в растворенную дверь смотрел на Люсю, прямо и неподвижно сидевшую у постели Володи.

— О! — воскликнул ефрейтор, весело улыбнувшись Люсе и козырнув. — Ваш брат? — он бесцеремонно ткнул черным пальцем в сторону Володи. — Он ранен?

— Нет, — вспыхнув, сказала Люся, — он болен.

— Она говорит по-немецки! — ефрейтор, смеясь, обернулся к солдатам, которые попрежнему без улыбки стояли в передней. — Вы хотите скрыть, что ваш брат красный солдат или партизан, и что он ранен, но мы всегда можем это проверить, — с улыбкой говорил ефрейтор, заигрывая с Люсей своими блестящими черными глазами.

— Нет, нет, он учащийся, ему всего семнадцать лет, он лежит после операции, — с волнением отвечала Люся.

— Не бойтесь, мы не тронем вашего брата, — сказал ефрейтор, улыбнувшись Люсе, и, снова козырнув ей, заглянул в комнату, которую указала ему Елизавета Алексеевна. — Ошень карашо! А эта дверь куда? — спросил он Елизавету Алексеевну и, не дожидаясь ответа, отворил дверь в кухню. — Прекрасно! Сейчас же затопить. У вас есть куры?… Яйки, яйки! — И он дружелюбно, с глупой откровенностью засмеялся.

Было даже удивительно, что он сказал то самое, что в течение всех месяцев войны было содержанием анекдотов о немцах, что можно было услышать от очевидцев, прочесть в газетных корреспонденциях и в подписях под карикатурами. Но он сказал именно это.

— Фридрих, займись нашим столом. — И он в сопровождении солдат вошел в комнату, указанную ему Елизаветой Алексеевной, и весь дом наполнился смехом и говором.

— Мама, ты поняла? Они просят яиц и просят затопить печь, — шопотом сказала Люся.

Елизавета Алексеевна продолжала молча стоять в передней.

— Ты поняла, мама? Может быть, мне принести дров?

— Я все поняла, — сказала мать, не меняя позы, как-то уж чересчур спокойно.

Немолодой солдат, с сильно выдававшейся вперед нижней челюстью, с шрамом, спускавшимся из-под пилотки на бровь, вышел из комнаты.

— Это ты будешь — Фридрих? — спокойно спросила Елизавета Алексеевна.

— Фридрих? Это я Фридрих, — мрачно сказал солдат.

— Пойдем… поможешь мне принести дрова… А яиц я вам сама дам.

— Что? — спросил он, не понимая.

Но она сделала ему знак рукой и вышла в сени. Солдат последовал за нею.

— Да, — сказал Володя, не глядя на Люсю. — Закрой дверь.

Люся притворила дверь, думая, что Володя хочет что-то сказать ей. Но когда она вернулась к кровати, он лежал с закрытыми глазами и молчал. И в это время в дверях, без стука, появился ефрейтор, голый по пояс, очень волосатый, черный, держа в руке мыльницу, с полотенцем через плечо.

— Где у вас умывальник? — спросил он.

— У нас нет умывальника, мы поливаем друг другу из кружки во дворе, — сказала Люся.

— Какая дикость! — Ефрейтор весело глядел на Люсю, расставив ноги в порыжелых ботинках на толстой подметке. — Как ваше имя?

— Людмила.

— Как?

— Людмила.

— Не понимаю… Лю… лю…

— Людмила.

— О! Luise, — удовлетворенно воскликнул ефрейтор. — Вы говорите по немецки, а моетесь из кружки, — брезгливо сказал он. — Ошень плёхо.

Люся молчала.

— А зимой? — воскликнул ефрейтор. — Ха-ха!.. Какая дикость! Так полейте мне, по крайней мере!

Люся поднялась и шагнула к двери, но он продолжал стоять в дверях, расставив ноги, черно волосатый, и, улыбаясь, откровенно и прямо смотрел на Люсю.

Она остановилась перед ним, потупив голову, и покраснела.

— Ха-ха!.. — Ефрейтор еще постоял немного и уступил ей дорогу.

Они вышли на крыльцо.

Володя, понимавший их разговор, лежал, закрыв глаза, чувствуя всем телом сильные толчки сердца. Если бы он не был болен, он мог бы сам полить немцу вместо Люси. Ему было стыдно от сознания униженности того положения, в котором очутились он и вся его семья и в котором им предстояло жить теперь, и он лежал с бьющимся сердцем, закрыв глаза, чтобы не выдать своего состояния.

Он слышал, как немецкие солдаты в тяжелых, кованных гвоздями ботинках, ходили через переднюю во двор и обратно. Мать что-то сказала на крыльце своим резким голосом, прошла на кухню, шаркая туфлями, и снова вышла на крыльцо. Люся бесшумно вошла в комнату и притворила за собой дверь, — мать заменила ее.

— Володя! Ужас какой, — быстро заговорила Люся шопотом. — Заборы кругом переломали. Цветники все затоптали, и все дворы забиты солдатами. Вшей трясут из рубах. А прямо перед нашим крыльцом, в чем мать родила, обливаются холодной водой из ведра. Меня чуть не стошнило.

Володя лежал, не открывая глаз, и молчал. Во дворе закричала курица.

— Фридрих наших кур режет, — с неожиданной издевкой в голосе сказала Люся.

Ефрейтор, фыркая и издавая ртом другие прерывистые разнообразные звуки, — должно быть, он утирался на ходу полотенцем, — прошел через переднюю в комнату, и некоторое время там слышен был его громкий, жизнерадостный голос очень здорового человека. Елизавета Алексеевна что-то отвечала ему. Через некоторое время она вернулась в комнату Володи со свернутой постелью и положила ее в угол.

В кухне что-то пекли, жарили, даже через закрытую дверь наносило запахи жаренья. Квартира превратилась в проходной двор, все время кто-нибудь приходил, уходил. Из кухни и со двора, и из комнаты, где расположился ефрейтор с солдатами, доносился немецкий говор, смех.

Люся, имевшая способность к языкам, по окончании школы весь год войны специально занималась немецким, французским и английским, — она мечтала поступить в институт иностранных языков в Москве, чтобы иметь возможность когда-нибудь потом пойти на дипломатическую работу. Люся невольно слушала и понимала многое из этих солдатских разговоров, сдобренных грубым словом или шуткой.

— А, дружище Адам! Здорово, Адам, что это у тебя?

— Свиное сало по-украински. Я хочу войти с вами в долю.

— Великолепно! У тебя есть коньяк? Нет? Будем пить hoi's der Teufel, русскую водку!

— Говорят, на том конце улицы у какого-то старика есть мед.

— Я пошлю Гансхена. Надо пользоваться случаем. Чорт знает, долго ли мы здесь пробудем и что нас ждет впереди.

— А что нас ждет впереди? Нас ждут Дон и Кубань. А может быть, Волга. Уверяю тебя, там будет не хуже.

— Здесь мы, по крайней мере, живы!

— А ну их, эти проклятые угольные районы! Ветер, пыль или грязь, и каждый смотрит на тебя по-волчьи.

— А где они смотрели на тебя ласково? И почему ты думаешь, что ты приносишь им счастье? Ха-ха!..

Кто-то вошел в переднюю и сказал сиплым бабьим голосом:

— Heil Hitler!

— Тьфу чорт, это Петер Фенбонг! Heil Hitler!.. Ax, verdammt noch mal*, (* — Будь проклят (немецк.). мы тебя еще не видели в черном! А ну, покажись… Смотрите, ребятишки, Петер Фенбонг! Подумать только, мы не виделись с самой границы.

— Можно подумать, вы, правда, обо мне соскучились, — с усмешкой отвечал этот бабий голос.

— Петер Фенбонг! Откуда тебя принесло?

— Лучше скажи — куда? Мы получили назначение в эту дыру.

— А что это за значок у тебя на груди?

— Я теперь уже ротенфюрер.

— Ого! Недаром ты растолстел. Должно быть, в частях «СС» лучше кормят!

— Но он, должно быть, попрежнему спит в одежде и не моется, я это чувствую по запаху.

— Никогда не шути так, чтобы потом раскаиваться, — просипел бабий голос.

— Прости, дорогой Петер, но ведь мы старые друзья. Не правда ли? Что останется солдату, если нельзя и пошутить! Как ты забрел к нам?

— Я ищу квартиру.

— Ты ищешь квартиру?! Вам всегда достаются лучшие дома.

— Мы заняли больницу, это громадное здание. Но мне нужна квартира.

— Нас здесь семеро.

— Я вижу… Wie die Heringe! * (*- Как сельди! (немецк.).

— Да, теперь ты пошел в гору. Но все же не забывай старых товарищей. Заходи, пока мы здесь.

Человек с бабьим голосом что-то пискнул в ответ, все засмеялись. Тяжело ступая коваными ботинками, он вышел.

— Странный человек, этот Петер Фенбонг!

— Странный? Он делает себе карьеру, и он прав.

— Но ты видел его когда-нибудь не то что голым, а хотя бы в нижней рубашке? Он никогда не моется.

— Я подозреваю, что у него болячки на теле, которые он стыдится показать. Фридрих, скоро там у тебя?

— Мне нужен лавровый лист, — мрачно сказал Фридрих.

— Ты думаешь, что дело идет к концу, и хочешь заранее сплести себе венок победителя?

— Конца не будет, потому что мы воюем с целым светом, — мрачно сказал Фридрих.

Елизавета Алексеевна сидела у окна, облокотившись одной рукой о подоконник, задумавшись. Из окна ей виден был большой пустырь, облитый вечерним солнцем. На дальнем краю пустыря, наискось от их домика, стояли отдельно два белых каменных здания: одно, побольше, — школа имени Ворошилова, другое, поменьше, — детская больница. И школа и больница были эвакуированы, и здания стояли пустые.

— Люся, посмотри, что это? — сказала вдруг Елизавета Алексеевна и припала виском к стеклу.

Люся подбежала к окну. По пыльной дороге, пролегавшей слева через пустырь мимо двух этих зданий, — по этой дороге тянулась вереница людей. Вначале Люся даже не поняла, кто они такие. Мужчины и женщины в темных халатах, с непокрытыми головами брели по дороге, иные едва ковыляли на костылях, иные, сами едва передвигая ноги, несли на носилках не то больных, не то раненых. Женщины в белых косынках и халатах и просто горожане и горожанки в обычных своих одеждах шли с тяжелыми узлами за плечами. Эта вереница людей тянулась по дороге из той части города, что не была видна из окна. Люди грудились возле главного входа в детскую больницу, где у больших парадных дверей возились две женщины в белых халатах, пытаясь открыть дверь.

— Это больные из городской больницы! Их просто выгнали, — сказала Люся, — Ты слышал? Ты понял? — спросила она, обернувшись к брату.

— Да, да, я слышал, я сразу подумал: а как же больные? Ведь я там лежал. Там ведь раненые были! — с волнением говорил Володя,

Некоторое время Люся и Елизавета Алексеевна наблюдали за переселением больных и шопотом делились с Володей своими наблюдениями, пока их не отвлек шумный говор немецких солдат. В комнате ефрейтора набралось, судя по голосам, человек десять-двенадцать. Впрочем, одни уходили, и приходили другие. Часов с семи вечера они начали есть, и вот уже совсем стемнело, а они все ели и ели, и все еще что-то жарилось на кухне. В передней взад вперед топали солдатские ботинки. Из комнаты ефрейтора доносилось чоканье кружек, тосты, хохот. Разговор то оживлялся, то смолкал, когда приносили новое блюдо. Голоса становились все пьянее и все развязней.

В комнате, где сидели хозяева, было душно: наносило жаром и чадом из кухни, а хозяева попрежнему не решались растворить окна. И было темно: по молчаливому соглашению они не зажигали лампы.

Спускалась темная июльская ночь, а они все сидели, не стеля постелей, не решаясь лечь спать. За окном на пустыре уже ничего нельзя было различить, только темный гребень длинного холма справа от пустыря с выступающими на нем зданиями районного исполкома и «бешеного барина» вырисовывался на более светлом фоне неба.

В комнате у ефрейтора запели песню. Пели ее, как поют не просто пьяные люди, а как поют пьяные немцы: совершенно одинаковыми низкими голосами, со страшным напряжением; они даже сипели и хрипели — так им хотелось петь одновременно и низко и громко. Потом они опять чокались и пели, и снова ели, и на некоторое время, пока они ели, все стихало.

Вдруг тяжелые ботинки протопали в передней до самой двери в комнату хозяев и здесь остановились, — тот, кто подошел, прислушивался за дверью.

Раздался сильный стук в дверь пальцем. Елизавета Алексеевна сделала знак не открывать, будто они уже легли. Стук повторился. Через несколько секунд в дверь сильно стукнули кулаком, она отворилась, и черная голова высунулась в дверь,

— Кто есть? — по-русски спросил ефрейтор. — Ха-зайка!

— Что вам нужно? — тихо спросила она.

— Я и мои солдаты просим вас немножко покушать с нами… Ты и Люиза. Немношко, — пояснил он. — И мальтшик!.. Ему вы тоже можете принести. Немношко.

— Мы уже ели, мы не хотим есть, — сказала Елизавета Алексеевна.

— Где Луиза? — не поняв ее, спросил ефрейтор, сопя и отрыгивая пищу, от него так и разило водкой. — Луиза! Я вижу вас, — сказал он, широко улыбнувшись. — Я и мои солдаты просим вас поесть с нами. И выпить, если вы не возражаете.

— Моему брату нехорошо, я не могу оставить его, — сказала Люся.

— Может быть, вам нужно убрать со стола? Пойдемте, я помогу вам, пойдемте. — И Елизавета Алексеевна, смело взяв ефрейтора за рукав, вместе с ним вышла в переднюю, притворив за собой дверь.

Желто-синий чад, от которого слезились глаза, наполнял все пространство кухни, передней и комнаты, где происходило пиршество. И в этом чаду точно растворился мерцающий желтый свет круглых жестяных плошек, залитых не то стеарином, не то другим, похожим на стеарин, белым веществом. Плошки горели и на столе, и на подоконнике в кухне, и на навесе вешалки в передней, и на столе в комнате, наполненной немецкими солдатами, куда вошла Елизавета Алексеевна вместе с ефрейтором.

Немцы обсели стол, придвинутый к кровати. Они, плотно сдвинувшись, сидели на кровати, на стульях, на табуретах, а мрачный Фридрих со своим шрамом сидел на чурбане, на котором обычно кололи дрова. На столе стояло несколько бутылок с водкой, и много пустых было и на столе, и под столом, и на подоконниках. Стол был заставлен грязной посудой, завален бараньими и куриными костями, огрызками зелени, корками хлеба. Немцы сидели без мундиров, в нижних несвежих рубахах с расстегнутым воротом, потные, волосатые, с сальными от пальцев до локтей руками.

— Фридрих! — взревел ефрейтор. — Ты что сидишь? Разве ты не знаешь, как надо ухаживать за матерями хорошеньких девушек! — Он засмеялся еще более откровенно и весело, чем он делал это в трезвом виде. И все вокруг тоже засмеялись.

Елизавета Алексеевна, чувствуя, что это смеются над ней, и подозревая гораздо более худшее, чем на самом деле сказал ефрейтор, молча сметала со стола объедки в грязную пустую миску, бледная, молчаливая и страшная.

— Где ваша дочь Луиза? Выпейте с нами, — говорил молодой красный пьяный солдат, неверными руками беря со стола бутылку и ища глазами чистую кружку. Не найдя ее, он налил в свою. — Пригласите ее сюда! Ее просят немецкие солдаты. Говорят, она понимает по-немецки. Пусть она научит нас петь русские песни…

Он взмахнул рукой, в которой была бутылка с водкой, и, сильно напыжившись и выпучив глаза, запел ужасным низким голосом:

Wolga, Wolga, Mutter Wolga,

Wolga, Wolga, Russlands Fluss. *

(* — Волга, Волга, мать родная, Волга, русская река…)

Он встал и пел, дирижируя этой бутылкой так, что из нее выплескивалось на солдат, на стол и на кровать. Черный ефрейтор захохотал и тоже запел, и все подхватили ужасными низкими голосами.

— Да, мы выходим на Волгу! — кричал очень толстый немец с мокрыми бровками, стараясь перекричать голоса поющих. — Волга — немецкая река! Deutschlands Fluss. Так надо петь! — кричал он. И, утверждая свои слова и самого себя, воткнул в стол вилку так, что зубья ее погнулись.

Они были настолько увлечены пением, что Елизавета Алексеевна, не замеченная никем, вынесла миску с объедками на кухню. Она хотела сполоснуть миску, но не обнаружила на плите чайника с кипятком. «Да, они же не пьют чаю», подумала она.

Фридрих, возившийся у плиты с тряпкой в руке, снял с плиты сковороду с плавающими в жире кусками баранины и вышел. «Барана, должно быть, у Слоновых зарезали», подумала Елизавета Алексеевна, прислушиваясь к нестройным одинаковым пьяным голосам, на немецком языке исполнявшим старинную волжскую песню. Но это, как и все, что происходило вокруг, было уже безразлично ей, потому что та мера человеческих чувств и поступков, которая была свойственна ей и ее детям в обычной жизни, была уже не применима в той жизни, в которую она и ее дети вступили. Не только внешне, а и внутренне они уже жили в мире, который настолько не походил на привычный мир отношений людей, что казался выдуманным. Казалось, надо было просто открыть глаза — и этот мир исчезнет.

Елизавета Алексеевна бесшумно вошла в комнату Володи и Люси. Они разговаривали шопотом и смолкли при ее появлении.

— Может быть, лучше постелиться и лечь тебе? Может быть, лучше, если ты будешь спать? — сказала Елизавета Алексеевна.

— Я боюсь ложиться, — тихо отвечала Люся.

— Если он только еще раз попробует, собака, — вдруг сказал Володя, приподнявшись на кровати, весь в белом, — если он только попробует, я убью его, да, да, убью, будь что будет! — повторил он, белый, худой, упираясь руками в постель и блестя в полутьме глазами.

И в это время снова раздался стук в дверь, и дверь медленно отворилась. Держа в одной руке плошку, отбрасывающую колеблющийся свет на черное потное лицо его, ефрейтор в нижней рубашке, заправленной в брюки, показался в дверях. Некоторое время он, вытянув шею, вглядывался в сидевшего на постели Володю и в Люсю на табурете в ногах у брата.

— Луиза, — торжественно сказал ефрейтор, — вы не должны гнушаться солдат, которые каждый день и час могут погибнуть! Мы ничего не сделаем вам плохого. Немецкие солдаты — это благородные люди, это рыцари, я бы сказал. Мы просим вас разделить нашу компанию, только и всего.

— Убирайся вон! — сказал Володя, с ненавистью глядя на него.

— О, ты бравый парень, к сожалению, сраженный болезнью! — дружелюбно сказал ефрейтор: в полутьме он не мог рассмотреть лица Володи и не понял того, что тот сказал.

Неизвестно, что могло бы произойти в это мгновение, но Елизавета Алексеевна быстро подошла к сыну, обняла его, прижала лицо его к своей груди и властно уложила сына в постель.

— Молчи, молчи, — прошептала она ему на ухо сухими, горячими губами.

— Солдаты армии фюрера ждут вашего ответа, Луиза! — торжественно говорил пьяный ефрейтор в нижней рубашке, с черно-волосатой грудью, покачиваясь в дверях с плошкой в руке.

Люся сидела бледная, не зная, что ему ответить.

— Хорошо, очень хорошо! Гут! — резким голосом сказала Елизавета Алексеевна, быстро подойдя к ефрейтору и кивая головой. — Она сейчас придет, понимаешь? Ферштейге? Переоденется и придет. — И она показала руками, будто переодевается.

— Мама… — сказала Люся дрожащим голосом.

— Молчи уж, если бог ума не дал, — говорила Елизавета Алексеевна, кивая головой и выпроваживая ефрейтора.

Ефрейтор вышел. В комнате через переднюю послышались восклицания, хохот, звяканье кружек, и немцы с новым подъемом запели одинаковыми низкими голосами:

Wolga, Wolga, Mutter Wolga…

Елизавета Алексеевна быстро подошла к гардеробу и повернула ключ в дверце.

— Полезай, я тебя закрою, слышишь? — сказала она шопотом.

— А как же…

— Мы скажем, ты вышла во двор…

Люся юркнула в гардероб, мать заперла за ней дверцу на ключ и положила ключ на гардероб.

Немцы яростно пели. Стояла уже глубокая ночь. За окном нельзя было уже различить ни зданий школы и детской больницы, ни длинного холма со зданиями районного исполкома и «бешеного барина». Только под дверью из передней пробивалась в комнату узкая полоска света. «Боже мой, да неужто же все это правда?» подумала Елизавета Алексеевна.

Немцы кончили петь, и между ними возник шутливый пьяный спор. Все, смеясь, нападали на ефрейтора, а он отбивался сиплым веселым голосом удалого, никогда не унывающего солдата.

И вот он снова появился в дверях с плошкой в руке.

— Луиза!

— Она вышла во двор… во двор… — Елизавета Алексеевна указала ему рукой.

Ефрейтор, пошатнувшись, вышел в сени, неся перед собой плошку и стуча ботинками. Слышно было, как он с грохотом спустился с крыльца. Солдаты, смеясь, еще поговорили немного, потом они тоже повалили во двор, топоча ботинками в передней и по крыльцу. Стало тихо, В комнате через переднюю кто-то, должно быть Фридрих, бренчал посудой, и слышно было, как солдаты мочатся во дворе у самого крыльца. Некоторые из них вскоре вернулись с шумным, пьяным говором. Ефрейтора все не было. Наконец шаги его послышались на крыльце и в сенях. Дверь в комнату распахнулась, и ефрейтор, уже без плошки, появился на фоне призрачного света и чада из растворенной настежь двери кухни.

— Луиза… — шопотом позвал он.

Елизавета Алексеевна, как тень, возникла перед ним.

— Как? Ты ее не нашел?… Она не приходила, ее нет, — говорила она, делая отрицательное движение головой и рукой.

Ефрейтор невидящими глазами обвел комнату.

— У-у-у… — вдруг пьяно и обиженно промычал он, остановив мутные и черные глаза свои на Елизавете Алексеевне. В то же мгновение он положил ей на лицо громадную сальную пятерню, стиснул пальцы, едва не выдавив Елизавете Алексеевне глаз, оттолкнул ее от себя и, качнувшись, вышел из комнаты. Елизавета Алексеевна быстро повернула ключ в дверях.

Немцы еще повозились и побубнили пьяными голосами, потом они заснули, не потушив света.

Елизавета Алексеевна молча сидела против Володи, который попрежнему не спал. Они испытывали невыносимую душевную усталость, но спать не хотелось. Елизавета Алексеевна выждала немного и выпустила Люсю.

— Я чуть не задохнулась, у меня вся спина мокрая и даже волосы, — говорила Люся возбужденным шопотом. Это приключение как-то взбодрило ее. — Я тихонько окно открою. Я задыхаюсь.

Она бесшумно отворила ближнее к койке окно и высунулась на пустырь. Ночь была душная, но после духоты комнаты и всего, что творилось в доме, такою свежестью пахнуло с пустыря, в городе было так тихо, что казалось — и нет вокруг никакого города, только их домик со спящими немцами один стоит среди темного пустыря, И вдруг яркая вспышка где-то там, наверху, по ту сторону переезда, у парка, на мгновение осветила небо, и весь пустырь, и холм, и здания школы и больницы. Через мгновение — вторая вспышка, еще более сильная, и снова все выступило из тьмы, даже в комнате на мгновение стало светло. И вслед за этим — не то что взрывы, а какие-то беззвучные сотрясения воздуха, как бы вызванные отдаленными взрывами, один за другим пронеслись над пустырем, и снова потемнело.

— Что это? Что это? — испуганно спрашивала Елизавета Алексеевна.

И Володя приподнялся на постели.

Со странным замиранием сердца Люся всматривалась темноту, в ту сторону, откуда просияли эти вспышки. Отсвет невидимого пламени, то слабея, то усиливаясь, заколебался где-то там, на возвышенности, то вырывая из темноты, то вновь отпуская крыши зданий райисполкома и «бешеного барина». И вдруг в том месте, где находился источник этого странного света, взвилось в вышину языкастое пламя, и все небо над ним окрасилось багровым цветом, и осветились весь город и пустырь, и в комнате стало так светло, что видны стали и лица и предметы.

— Пожар!.. — обернувшись в комнату, сказала Люся с непонятным торжеством и вновь устремила взор свой на это высокое языкастое пламя.

— Закрой окно, — испуганно сказала Елизавета Алексеевна.

— Все равно никто не видит, — говорила Люся, ежась, как от холода.

Она не знала, что это за пожар и как он возник. Но было что-то очищающее душу, что-то возвышенное и страшное в этом высоком, буйном, победном пламени. И Люся, не отрываясь, смотрела на него, сама освещенная дальним его отсветом.

Зарево распространилось не только над центром города, но далеко вокруг. Не только здания школы и детской больницы были видны, как днем, можно было видеть даже расположенные за пустырем дальние районы города, примыкавшие к шахте № 1-бис. И это багровое небо, и отсветы пожара на крышах зданий и на холмах создавали картину призрачную и фантастическую и в то же время величественную.

Чувствовалось, что весь город проснулся. Там, в центре, слышалось неумолчное движение людей, доносились отдельные голоса, вскрики, где-то рычали грузовики. На улице, где стоял домик Осьмухиных, и в их дворе проснулись, закопошились немцы. Собаки, — их еще не всех успели перестрелять, — позабыв дневные страхи, лаяли на пожар. Только пьяные немцы в комнате через переднюю ничего не слышали и спали.

Пожар бушевал около двух часов, потом стал затихать. Дальние районы города, холмы, снова стали окутываться тьмою. Только отдельные последние вспышки пламени иногда вновь проявляли то округлость холма, то группу крыш, то темный конус террикона. Но небо над парком долго еще хранило то убывающий, то вновь усиливающийся багровый свет, и долго видны были здания районного исполкома и «бешеного барина» на холме. Потом они тоже стали меркнуть, и пустырь перед окном все гуще заполнялся тьмою.

А Люся все сидела у окна, возбужденно глядя в сторону пожара, Елизавета Алексеевна и Володя тоже не спали.

Вдруг Люсе показалось, будто кошка мелькнула по пустырю слева от окна, что-то зашуршало по фундаменту. Кто-то крался к окну. Люся инстинктивно отпрянула и хотела уже захлопнуть окно, но ее остановил чей-то шопот. Ее звали по имени:

— Люся… Люся… Она замерла.

— Не бойся, это я, Тюленин, — прошептал этот голос. И голова Сережки без кепки, с жесткими курчавыми волосами возникла вровень с подоконником. — У вас немцы стоят?

— Стоят, — прошептала Люся, испуганно и радостно глядя в смеющиеся и отчаянные глаза Сережки. — А у вас?

— У нас пока нет.

— Кто это? — похолодев от ужаса, спрашивала Елизавета Алексеевна.

Дальний отсвет пожара осветил лицо Сережки, и Елизавета Алексеевна и Володя узнали его.

— Володя где? — спрашивал Сережка, навалившись животом на подоконник.

— Я здесь.

— А еще кто остался?

— Толя Орлов. А больше не знаю, я никуда не выходил, у меня аппендицит.

— Витька Лукьянченко здесь и Любка Шевцова, — сказал Сережка. — И Степку Сафонова я видел, из школы Горького.

— Как ты забрел к нам? Ночью? — спрашивал Володя.

— Я пожар смотрел. Из парка. Потом стал шанхайчиками пробираться до дому, да увидел из балки, что у вас окно открыто.

— Что это горело?

— Трест.

— Ну-у?

— Там ихний штаб устроился. В одних подштанниках выскакивали, — тихо засмеялся Сережка.

— Ты думаешь — поджог? — спросил Володя. Сережка помолчал, глаза его поблескивали в темноте, как у кошки.

— Да уж не само загорелось, — сказал он и снова тихо засмеялся. — Как жить думаешь? — вдруг спросил он Володю.

— А ты?

— Будто не знаешь.

— Вот и я так, — облегченно сказал «Володя. — Я так тебе рад. Ты знаешь, я так рад…

— Я тоже, — нехотя сказал Сережка: он терпеть не мог сердечных излияний. — Немцы у вас злые?

— Пьянствовали всю ночь. Всех кур пожрали. Несколько раз в комнату ломились, — сказал Володя небрежно и в то же время словно гордясь перед Сережкой тем, что он уже испытал на себе, каковы немцы. Он только не сказал, что ефрейтор приставал к сестре.

— Значит, еще ничего, — спокойно сказал Сережка. — А в больнице остановились эсэсовцы, там раненых оставалось человек сорок, вывезли всех в Верхнедуванную рощу и — из автоматов. А врач Федор Федорович, как они их стали брать, не выдержал и вступился, так они его прямо в коридоре застрелили.

— Ах, чорт!.. Аи я-яй… Какой хороший человек был, — сморщившись, сказал Володя. — Я ведь там лежал.

— Человек, каких мало, — сказал Сережка.

— И что ж это будет, господи! — с тихим стоном сказала Елизавета Алексеевна.

— Я побегу, пока не рассвело, — сказал Сережка. — Будем связь держать. — Он взглянул на Люсю, сделал витиеватое движение рукой и лихо сказал: — Ауфвидерзеген!.. — он знал, что она мечтает о курсах иностранных языков.

Его ловкое, юркое, щуплое тело скользнуло во тьму, и сразу его не стало ни видно, ни слышно, — он точно испарился.

Глава восемнадцатая

Самое удивительное было то, как они быстро договорились.

— Что ж ты, девушка, читаешь? В Краснодон идут немцы! Разве не слышишь, как машины ревут с Верхнедуванной? — стоя у ног ее, с трудом сдерживая дыхание, говорил Сережка.

Валя все с тем же удивленным, спокойным и радостным выражением молча смотрела на него.

— Куда ты бежал? — спросила она.

На мгновение он смешался. Но нет, не могло быть, чтобы эта девушка была плохой девушкой.

— Хочу на вашу школу забраться, побачить, шо воно буде…

— А как ты заберешься? Разве ты бывал в нашей школе.

Сережка сказал, что он был в их школе один раз года два назад, на литературном вечере.

— Да уж как-нибудь заберусь, — сказал он с усмешкой.

— Но ведь немцы могут в первую очередь занять школу? — сказала Валя.

— Увижу, что они идут, да прямо в парк, — отвечал Сережка.

— Ты знаешь, лучше всего смотреть с чердака, оттуда все видно, а нас не увидят, — сказала Валя и села на своем пледе и быстро оправила косы и блузку. — Я знаю, как туда попасть, я тебе все покажу.

Сережка вдруг проявил некоторую нерешительность.

— Видишь, какое дело, — сказал он: — если немцы сунутся в школу, придется прыгать со второго этажа.

— Что ж поделаешь, — отвечала Валя.

— А сможешь?

— Спрашиваешь…

Сережка посмотрел на ее загорелые крепкие ноги, покрытые золотистым пушком. Теплая волна прошла у него по сердцу. Ну, конечно, эта девушка могла спрыгнуть со второго этажа.

И вот они уже вдвоем бежали к школе через парк.

Большая двухэтажная школа из красного кирпича, с светлыми классами, с большим гимнастическим залом, была расположена у главных ворот парка, против здания треста «Краснодонуголь». Школа была пуста и закрыта на ключ. Но, исходя из благородных целей, какие они преследовали, Сережка не посчитал для себя зазорным, наломав пук ветвей, с их помощью выдавить одно из окон в первом этаже, выходящее в глубину парка.

Сердца их благоговейно замерли, когда они, на цыпочках ступая по половицам, прошли через один из классов в нижний коридор. Тишина стояла во всем этом пространном здании, малейший шорох, стук гулко отзывались вокруг. За эти несколько дней многое сместилось на земле, и многие здания, как и люди, потеряли прежнее свое звание и назначение и еще не обрели нового. Но все-таки это была школа, в которой учили детей, школа, в которой Валя провела много светлых дней своей жизни.

Они увидели дверь с дощечкой, на которой написано было: «Учительская», дверь с дощечкой: «Директор», двери с дощечками- «Кабинет врача», «Физический кабинет», «Химический кабинет», «Библиотека». Да, это была школа, здесь взрослые люди, учителя, учили детей знанию и тому, как надо жить на свете.

И от этих пустых классов с голыми партами, помещений, еще хранивших специфический школьный запах, вдруг повеяло на Сережку и на Валю тем миром, в котором они росли, который был неотъемлем от них и который теперь ушел, казалось, навсегда. Этот мир казался когда-то таким обыденным, заурядным, даже скучным. И вдруг он встал перед ними такой неповторимо чудесный, вольный, полный откровенных, прямых и чистых отношений между теми, кто учил и кто учился. Где они теперь, и те и другие, куда развеяла их судьба? И сердца и Сережки и Вали на мгновение распахнулись, полные такой любви к этому ушедшему миру и смутного благоговения перед высокой святостью этого мира, который они в свое время не умели ценить.

Они оба испытывали одни и те же чувства и без слов понимали это, и за эти несколько минут они необыкновенно сблизились друг с другом.

Узкой внутренней лестницей Валя вывела Сережку на второй этаж и еще выше, к маленьким дверям, ведущим на чердак. Двери были закрыты, но это не обескуражило Сережку. Пошарив в кармане брюк, он достал складной ножик, сервированный многими другими полезными предметами, среди которых была и отвертка. Вывернув винтики, он снял ручку двери так, что замочная скважина предстала перед ним как бы обнаженная.

— Классно работаешь, сразу видно, что профессиональный взломщик, — усмехнулась Валя.

— На свете, кроме взломщиков, есть еще слесаря, — сказал Сережка и, обернувшись к Вале, улыбнулся ей.

Поковыряв в скважине долотцом, он открыл дверь, и на них пахнуло жаром от накалившейся на солнце железной крыши, запахом нагретой чердачной земли, пыли и паутины.

Пригибаясь чтобы не задеть головой балок, они пробрались к одному из чердачных окон, сильно запыленному, и, не вытерев окна, чтобы их нельзя было увидеть с улицы, прижались лицами к стеклу, едва не касаясь друг друга щеками.

Из окна им видна была вся Садовая улица, упиравшаяся в ворота парка, особенно та сторона ее, где стоял стандартный дом обкома партии. Прямо перед их глазами на углу улицы видно было двухэтажное здание треста «Краснодонуголь».

С того момента, как Сережка покинул Верхнедуванкую рощу, и до того момента, как они вместе с Валей прижали свои лица к пыльному чердачному стеклу, прошло довольно много времени: немецкие части успели войти в город, по всей Садовой улице теснились машины, и там и здесь видны были немецкие солдаты.

«Немцы… Вот они какие, немцы! Немцы у нас в Краснодоне», — думала Валя, и у нее колотилось сердце, и грудь ее вздымалась от волнения.

А Сережку занимала больше внешняя, практическая сторона дела; острые глаза его схватывали все, что попадало в поле их зрения из окна на чердаке, и Сережка, сам того не замечая, запоминал каждую мелочь.

Не более десяти метров отделяли здание школы от здания треста. Здание треста было пониже здания школы. Сережка видел перед собой железную крышу, внутренность комнат второго этажа и ближайшую к окнам часть пола в первом этаже. Кроме Садовой улицы. Сережка видел и другие улицы, в иных местах загороженные от него домами. Он видел дворы и зады владений, в которых хозяйничали немецкие солдаты. Постепенно он вовлек и Валю в круг своих наблюдений.

— Кусты, кусты рубят… Смотри, даже подсолнухи, — говорил он. — А здесь, в тресте, у них, видно, штаб будет, видишь, как хозяйничают…

Немецкие офицеры и солдаты — делопроизводители, писаря — хозяйственно размещались в обоих этажах треста. Немцы были веселы. Они растворили все окна в тресте, рассматривали помещения, доставшиеся им, рылись в ящиках столов, курили, выбрасывая окурки на пустынную улочку, отделявшую здание треста от здания школы. Через некоторое время в комнатах появились русские женщины, молодые и пожилые. Женщины были с ведрами и тряпками. Подоткнув подолы, женщины стали мыть полы. Аккуратные, чистенькие немецкие писаря острили на их счет.

Все это происходило так близко от Вали и Сережки, что какая-то еще не вполне осознанная мысль, жестокая, мучительная и в то же время доставлявшая наслаждение ему, вдруг застучала в Сережкином сердце. Он даже обратил внимание на то, что оконца на чердаке легко вынимаются. Они были в легких рамах и держались в своих косячках на тонких косо прибитых гвоздиках.

Сережка и Валя сидели на чердаке так долго, что могли уже разговаривать и о посторонних предметах.

— Ты Степку Сафонова после того не видела? — спрашивал Сережка.

— Нет.

«Значит, она просто не успела ничего сказать ему», с удовлетворением подумал Сережка.

— Он еще придет, он парень свой, — сказал Сережка. — Как ты думаешь жить дальше? — спрашивал он.

Валя самолюбшзо повела плечом.

— Кто же может это сказать теперь? Никто же не знает, как это все будет.

— Это верно, — сказал Сережка. — К тебе можно будет зайти как-нибудь? Родители не заругаются?

— Родители!.. Заходи завтра, если хочешь. Я и Степу позову.

— Как зовут тебя?

— Валя Борц.

В это время до их слуха донеслись длинные очереди из автоматов, а потом еще несколько коротких — где-то там, в Верхнедуванной роще.

— Стреляют Слышишь? — спросила Валя.

— Пока мы тут сидим, в городе, может, нивесть что происходит, — серьезно сказал Сережка. — Может, немцы и на вашей и на нашей квартире уже расположились, как дома.

Только теперь Валя вспомнила, при каких обстоятельствах она ушла из дому, и подумала о том, что, может быть, Сережа прав и мать и отец волнуются за нее. Из самолюбия она не решилась сказать первая, что ей пора уходить, но Сережка никогда не заботился о том, что могут о нем подумать.

— Пора по домам, — сказал он.

И они тем же путем выбрались из школы.

Некоторое время они еще постояли у забора, у садика. После совместного сидения на чердаке они чувствовали себя несколько смущенно.

— Так я зайду к тебе завтра, — сказал Сережка.

А дома Сережка узнал то, что он рассказывал потом ночью Володе Осьмухину: об увозе раненых, оставшихся в больнице, и о гибели врача Федора Федоровича. Это произошло на глазах сестры Нади, она и рассказала Сережке, как это случилось.

К больнице подъехали две легковые и несколько грузовых машин с эсэсовцами, и Наталье Алексеевне, которая встретила их на улице, предложено было в течение получаса очистить помещение. Наталья Алексеевна сразу отдала распоряжение всем, кто может двигаться, переходить в детскую больницу, но все же стала просить об удлинении срока переселения, ссылаясь на то, что у нее много лежачих больных и нет транспорта.

Офицеры уже садились в машины.

— Фенбонг! Что хочет эта женщина? — сказал старший из офицеров большому рыхлому унтеру с золотыми зубами и в очках в светлой роговой оправе. И легковые машины отбыли.

Очки в светлой роговой оправе придавали эсэсовскому унтеру вид если не ученый, то во всяком случае интеллигентный Но когда Наталья Алексеевна обратилась к нему со своей просьбой и даже попыталась заговорить с ним по-немецки, взгляд унтера сквозь очки прошел как бы мимо Натальи Алексеевны. Бабьим голосом унтер позвал солдат, и они стали выбрасывать больных во двор, не дожидаясь, пока истекут обещанные полчаса.

Они вытаскивали больных на матрацах или просто взяв подмышки и швыряли на газон во дворе. И тут обнаружилось, что в госпитале находятся раненые.

Федор Федорович, сказавшийся врачом больницы, пытался было объяснить, что это тяжело раненые которые уже никогда не будут воевать и оставлены на гражданское попечение. Но унтер сказал, что если они военные люди, то они считаются военнопленными и их немедленно направят куда следует. И раненых стали срывать с постелей в одном нижнем белье и швырять в грузовик одного на другого, как попало.

Зная вспыльчивый характер Федора Федоровича, Наталья Алексеевна просила его уйти, но он не уходил, а все стоял в коридоре, в простенке между окон. Его загорелое лицо темного блеска стало серым. Он все перебирал губами остаток «козьей ножки», и у него дрожало колено так, что он иногда нагибался и потирал его рукою. Наталья Алексеевна боялась отойти от него и просила Надю тоже не уходить, пока все не будет кончено. Наде было жалко и страшно смотреть, как полураздетых раненых в окровавленных бинтах тащили по коридору, иногда просто волочили по полу. Она боялась плакать, а слезы сами собой катились из глаз ее, но все-таки она не уходила, потому что еще больше она боялась за Федора Федоровича.

Двое немецких солдат тащили раненого, которому две недели тому назад Федор Федорович удалил разорванную осколком мины почку. Раненому было уже значительно лучше в последние дни, и Федор Федорович очень гордился этой операцией. Солдаты тащили раненого по коридору, и в это время унтер Фенбонг окликнул одного из них. Солдат бросил раненого, которого он держал за ноги, и убежал в палату, где находился унтер, а второй солдат потащил раненого волоком по полу.

Федор Федорович внезапно отделился от стены, и никто не успел уследить, как он уже был возле солдата, тащившего раненого. Этот раненый, как и большинство из них, несмотря на муки, какие он испытывал, не стонал, но когда он увидел Федора Федоровича, он сказал:

— Видал, Федор Федорович, что делают? Разве это люди?

И заплакал.

Федор Федорович что-то сказал солдату по-немецки. Наверно, он сказал, что так, мол, нельзя. И, наверно, сказал: дай, мол, я помогу. Но немецкий солдат засмеялся и потащил раненого дальше. В это время унтер Фенбонг вышел из палаты, и Федор Федорович пошел прямо на него. Федор Федорович вовсе побелел, и всего его трясло. Он почти надвинулся на унтера и что-то резко сказал ему. Унтер в черном мундире, собравшемся складками на его большом рыхлом теле, с блестящим металлическим значком на груди, изображавшим череп и кости, захрипел на Федора Федоровича и ткнул его револьвером в лицо. Федор Федорович отшатнулся и еще что-то сказал ему, наверно, очень обидное. Тогда унтер, страшно выпучив глаза под очками, выстрелил Федору Федоровичу прямо между глаз. Надя видела, как у него между глаз точно провалилось, хлынула кровь, и Федор Федорович упал. А Наталья Алексеевна и Надя выбежали из больницы, и Надя сама не помнила, как она очутилась дома.

Надя сидела в косынке и халате, как она прибежала из больницы, и снова и снова начинала рассказывать. Она не плакала, лицо у нее было белое, а маленькие скулы горели пламенем, и блестящие глаза ее не видели тех, кому она рассказывала.

— Явился, шлендра! — яростно кашлял отец на Сережку. — Ей-богу, возьму да выдеру кнутом. Немцы в городе, а он шлендрает где ни попало. Мало мать в могилу не свел.

Мать заплакала.

— Я ж извелась за тобой. Думаю, убили.

— Убили! — вдруг зло сказал Сережка. — Меня не убили. А раненых убили. В Верхнедуванной роще. Я сам слышал…

Он прошел в горницу, где спал, и кинулся на кровать в подушку. Мстительное чувство сотрясало все его тело, Сережке трудно было дышать. То, что так томило и мучило его на чердаке школы, теперь нашло выход. «Обождите, пусть только стемнеет!» думал Сережка на постели. Никакая сила уже не могла удержать его от того, что он задумал.

Спать легли рано, не зажигая света, но все были так возбуждены, что никто не спал. Не было никакой возможности уйти незаметно, — он вышел открыто, будто идет на двор, и шмыгнул в огород. Руками он раскопал одну из ямок, где спрятаны были бутылки с горючей смесью, — ночью опасно было копать лопатой. Он слышал, как звякнула дверь из хаты, вышла сестра Надя и тихо позвала его несколько раз:

— Сережа… Сережа…

Она подождала немного, позвала еще раз, и дверь снова звякнула — сестра ушла.

Он сунул по бутылке в карманы штанов и одну за пазуху и во тьме июльской душной ночи, обходя шанхайчиками центр города, снова пробрался в парк.

В парке было тихо, пустынно. Но особенно тихо было в здании школы, куда он проник через окно, выдавленное днем. В здании школы было так тихо, что каждый его шаг, казалось, слышен был не только в здании, но и во всем городе. В высокие проемы окон на лестнице вливался снаружи какой-то смутный свет. И когда фигура Сережки возникла на фоне одного из этих окон, ему показалось, что кто-то затаившийся в углу во тьме теперь увидит и схватит его. Но он пересилил страх и вскоре очутился на своем наблюдательном пункте на чердаке.

Некоторое время он посидел у оконца, сквозь которое теперь ничего не было видно, посидел просто для того, чтобы перевести дух.

Потом он нащупал пальцами гвоздики, которые держали раму окна, отогнул их и тихо вынул раму. Свежий воздух пахнул на него, на чердаке все еще было душно. После темноты школы и, особенно, этого чердака он уже мог различить то, что происходило перед ним на улице. Он слышал движение машин по городу и видел движущиеся, приглушенные огни их фар. Непрерывное движение частей от Верхнедуванной продолжалось и ночью. Там, на всем протяжении дороги, видны были светящиеся в ночи фары. Некоторые машины двигались на полный свет, он вдруг вырывался из-за холма ввысь, как свет прожектора, далеко прорезая ночное небо или освещая часть степи или деревья в роще с вывернутой белой изнанкой листьев.

У главного входа в здание треста шла военная ночная жизнь. Подъезжали машины, мотоциклетки. Все время входили и выходили офицеры и солдаты, бряцая оружием и шпорами, слышался чуждый, резкий говор. Но окна в здании треста были затемнены. Все чувства Сережки были так напряжены и так направлены в одну цель, что это новое, непредвиденное обстоятельство — то, что окна были затемнены, — не изменило его решения. Так он просидел возле этого оконца часа два, не меньше. Все уже стихло в городе. Движение возле здания тоже прекратилось, но внутри него еще не спали, — Сережка видел это по полоскам света, выбивавшегося из-за краев черной бумаги. Но вот в двух окнах второго этажа свет потух, и кто-то изнутри отворил одно окно, потом другое. Невидимый, он стоял в темноте комнаты у окна — Сережка чувствовал это. Потух свет и в некоторых окнах первого этажа, и эти окна тоже распахнулись.

— Wer ist da? — раздался начальственный голос из окна второго этажа, и Сережка смутно различил силуэт фигуры, перегнувшейся через подоконник. — Кто там? — снова спросил этот голос.

— Лейтенант Мейер, Herr Oberst, — ответил юношеский голос снизу.

— Я не советовал бы вам открывать окна в нижнем этаже, — сказал голос наверху.

— Ужасная духота, Herr Oberst. Конечно, если вы запрещаете…

— Нет, я совсем не хочу, чтобы вы превратились в духовую говядину. Sie brauchen nicht zura Schmorbraten werden, — смеясь, сказал этот начальственный голос наверху.

Сережка, не понимая, с бьющимся сердцем прислушивался к немецкой речи.

В окнах гасили свет, подымали шторы, и окна открывались одно за другим. Иногда из них доносились обрывки разговора, кто-то насвистывал. Иногда кто-нибудь чиркал спичкой, осветив на мгновение лицо, папиросу, пальцы, и потом огненная точка папиросы долго еще видна была в глубине комнаты.

— Какая огромная страна, ей конца нет, da ist ja kein Ende abzusehen, — сказал кто-то у окна, обращаясь, должно быть, к приятелю своему в глубине комнаты.

Немцы ложились спать. Все затихло в здании и в городе. Только со стороны Верхнедуванной, прорезая резким светом фар ночное небо, еще двигались машины.

Сережка слышал биение своего сердца, казалось, оно стучит на весь чердак. Здесь было все-таки очень душно, Сережка весь вспотел.

Здание треста с открытыми окнами, погруженное во тьму и сон, смутно вырисовывалось перед ним. Он видел зияющие тьмой отверстия окон вверху и внизу. Да, это нужно было делать сейчас… Он сделал несколько пробных движений рукой, чтобы вымерить возможный размах и хоть приблизительно прицелиться.

Бутылки, которые он сразу, как пришел сюда, вынул из карманов и из-за пазухи, стояли сбоку от него. Он нащупал одну из них, крепко сжал ее горлышко, примерился и с силой пустил в нижнее растворенное окно. Ослепительная вспышка озарила все окно и даже часть улочки между зданием треста и зданием школы, и в то же мгновение раздался звон стекла и легкий взрыв, похожий на то, как будто разбилась электрическая лампочка. Из окна вырвалось пламя. В то же мгновение Сережка бросил в это окно вторую бутылку, она разорвалась в пламени с сильным звуком. Пламя уже бушевало внутри комнаты, горели рамы окна, и языки огня высовывались вверх по стене, едва не до второго этажа. Кто-то отчаянно выл и визжал в этой комнате, крики раздались по всему зданию. Сережка схватил третью бутылку и пустил ее в окно второго этажа напротив.

Он слышал звук, как она разбилась, и видел вспышку, такую сильную, что вся внутренность чердака осветилась, но в это время Сережка был уже далеко от окна, он был уже у выхода на черную лестницу. Стремглав пронесся он этой черной лестницей, и, не имея уже времени разыскивать в темноте класс, где было выдавлено окно, он вбежал в ближайшую комнату, — кажется, это была учительская, — быстро распахнул окно, выпрыгнул в парк и, пригибаясь, побежал в глубину его.

С того момента, как он бросил третью бутылку, и до того момента, как он осознал, что бежит по парку, он все делал инстинктивно и вряд ли мог бы восстановить в памяти, как все это происходило. Но теперь он понял, что надо упасть на землю и полежать одно мгновение тихо и прислушаться.

Слышно было, как мышка шуршит где-то неподалеку от Сережки в траве. С того места, где он лежал, он не видел пламени, но оттуда, с улицы доносились крик и беготня. Он вскочил и побежал еще дальше, на самый край парка, к террикону выработанной шахты.

Он сделал это на случай, если будут оцеплять парк, — отсюда он уже мог уйти при всех условиях.

Теперь он видел огромное, все более распространявшееся по небу зарево, отбрасывавшее свой багровый отсвет даже на этот далеко отстоящий от очага пожара старинный гигантский террикон и на макушки деревьев парка. Сережка чувствовал, что сердце его расширяется и летит. Все тело его содрогалось, он едва удерживался, чтобы громко не засмеяться.

— Вот вам! Зетпен зи зих! Шпрехен зи дейч! Габен зи этвас!.. — повторял он с неописуемым торжеством в душе этот набор фраз из школьной немецкой грамматики, приходивших ему на память.

Зарево все разрасталось, окрашивая небо над парком, и даже сюда доносилась суматоха, поднявшаяся в центральной части города. Нужно было уходить. Сережка почувствовал неодолимое желание снова очутиться в садике, где он увидел сегодня эту девушку, Валю Борц — да, он знал теперь, как ее зовут.

Бесшумно скользя в темноте, он выбрался на зады Деревянной улицы, перелез через заборчик в сад и уже собирался калиткой выйти на самую улицу, когда до него донесся приглушенный говор людей возле самой калитки. Пользуясь тем, что немцы еще не заняли Деревянную улицу, жители, осмелев, вышли из домиков посмотреть на пожар. Сережка, обогнув домик с другого края, бесшумно перемахнул через забор и подошел к калитке. Там стояла группа женщин, освещенная заревом. Среди них он узнал Валю.

— Что это горит? — спросил он, чтобы дать ей знать о себе.

— Где-то на Садовой… А может быть, школа, — отвечал взволнованный женский голос.

— Это горит трест, — резким голосом сказала Валя с некоторым даже вызовом. — Мама, я пойду спать, — сказала она, притворно зевнула и вошла в калитку.

Сережка двинулся было за нею, но услышал, как каблучки ее простучали по ступенькам крыльца и дверь за нею захлопнулась.

Глава девятнадцатая

В течение многих дней через Краснодон и ближние города и поселки двигались главные силы немецких войск: танковые части, пехота на машинах, тяжелые пушки и гаубицы, части связи, обозы, санитарные и саперные части, штабы больших и малых соединений. Гул моторов, не умолкая, катился по небу и по земле. Массы пыли мглою застилали небо над городом и над степью.

В этом тяжелом ритмическом движении неисчислимых войск и орудий войны был свой неумолимый порядок — Ordnung. И казалось, нет на свете такой силы, какая могла бы противостоять этой силе с ее неумолимым железным порядком — Ordnung'oм.

Вдавливая громадными колесами землю, плавно и грузно катились высокие, как вагоны, грузовики с боеприпасами и продовольствием, сплюснутые и пузатые цистерны с бензином. Солдаты были в добротном по виду и ладно пригнанном обмундировании. Офицеры были нарядны. С немцами двигались румыны, венгры, итальянцы. Пушки, танки, самолеты этой армии носили клейма всех заводов Европы. У человека, знавшего не только русскую грамоту, рябило в глазах от одних марок заводов грузовых и легковых машин, и он ужасался тому, какая производственная сила большинства стран Европы питала немецкую армию, двигавшуюся сейчас через донецкую степь в реве моторов, в чудовищной пыли, мглою закрывавшей небо.

Даже самый маленький человек, мало смысливший в делах войны, чувствовал и видел, как под напором этой силы советские армии стремительно откатывались на восток и юго-восток, все дальше, неотвратимо, иному казалось — безвозвратно, — к Новочеркасску, Ростову, за тихий Дон, в сальские степи, на Кубань. И кто уже знает правду, где они теперь… И уже только по немецким сводкам и разговорам немецких солдат можно догадываться, где, на каком рубеже бьется, а может быть, уже сложил голову за землю родную сын твой, отец, муж, брат.

В то время как через город еще продолжали двигаться немецкие части, пожирая, как саранча, все, что еще не было пожрано частями, прошедшими ранее, в Краснодоне, как в уже освоенном доме, хозяйственно и прочно оседали глубокие тылы наступающих немецких армий, их штабы, отделы снабжения, резервные части.

В эти первые дни существования под властью немцев никто из местных жителей не разбирался в том, какое немецкое начальство здесь временно, а какое постоянно, какая власть установилась в городе и что требуется от жителей, кроме того, что творилось у каждого в доме по произволу проходящих солдат и офицеров. Каждая семья существовала сама по себе, и, все более сознавая безвыходность и ужас своего положения, каждая по-своему применялась к этому новому и ужасному положению.

Новым и ужасным в жизни бабушки Веры и Елены Николаевны было то, что в их доме расположился один из немецких штабов во главе с генералом бароном фон Венцелем, его адъютантом и денщиком с палевой головой и палевыми веснушками. Теперь у их дома всегда стоял немецкий часовой. Теперь их дом всегда был полон свободно, как в свой собственный дом, приходивших и уходивших, то совещавшихся, то просто пивших и евших немецких генералов и офицеров, звуков их немецкой речи и звуков немецких маршей и немецкой речи по радио. А хозяева дома, бабушка Вера и Елена Николаевна, были вытеснены в маленькую, нестерпимо душную от беспрерывно топившейся рядом на кухне плиты комнатку и с самого раннего утра до поздней ночи обслуживали господ немецких генералов и офицеров.

Еще вчера бабушка Вера Васильевна была заслужившая себе работой на селе общественное имя персональная пенсионерка, мать геолога одного из крупнейших трестов Донбасса, а Елена Николаевна — вдова видного советского работника, заведующего земельным отделом в Каневе, мать лучшего ученика краснодонской школы, — еще вчера обе они были всем известны и всеми уважаемые люди. А теперь они были в полном и беспрекословном подчинении у немецкого денщика с палевыми веснушками.

Генерал барон фон Венцель был настолько поглощен делами войны, что не замечал бабушки Веры и Елены Николаевны. Он часами сидел над картой, читал, надписывал и подписывал бумаги, которые подавал ему адъютант, и пил коньяк с другими генералами. Иногда генерал сердился и кричал так, будто командовал на плацу, и другие генералы стояли перед ним, вытянув руки по сдвоенным красным лампасам. И бабушке Вере и Елене Николаевне было ясно, что по воле генерала фон Вениеля движутся через Краснодон в глубь страны немецкие войска с танками, самолетами, пушками и генералу важно именно то, чтобы они двигались и приходили всегда вовремя и в то место, куда им назначено. А все то, что они делали в местах, где они проходили, это не интересовало генерала фон Венцеля, как не интересовало его то, что он живет в доме бабушки Веры и Елены Николаевны.

По приказу генерала фон Венцеля или с его холодного молчаливого согласия возле него и вокруг него совершались сотни и тысячи дурных и грязных поступков. В каждом доме что-нибудь отбирали, отбирали и у бабушки Веры и у Елены Николаевны сало, мед, яйца, масло, чтобы ублаготворить и порадовать генерала в его тяжелом военном быту. И генерал ел сало, мед, яйца и масло, но это не мешало ему так высоко носить неподвижную узкую голову с малиновым кадыком, уверенно расположившимся меж пальмовых ветвей, что казалось — ничто дурное и грязное не в силах досягнуть до сознания генерала.

Генерал был очень чистоплотный человек; дважды в день, утром и перед сном, мылся с головы до ног горячей водой. Морщины на узком лице генерала и его кадык всегда были чисто выбриты, промыты, надушены. Для него была сделана отдельная уборная, которую бабушка Вера должна была ежедневно мыть, чтобы генерал мог совершать свои дела, не становясь на корточки. Генерал ходил в уборную по утрам всегда в одно и то же время, а денщик караулил возле и, услышав покашливание генерала, подавал ему специальную вафельную бумажку. Но при этой своей чистоплотности генерал не стеснялся при бабушке Вере и Елене Николаевне громко отрыгивать пищу после еды, а если он находился один в своей комнате, он выпускал дурной воздух из кишечника, не заботясь о том, что бабушка Вера и Елена Николаевна находятся в комнате рядом.

А адъютант на длинных ногах старался во всем походить на генерала. Казалось, он, адъютант, даже вырос таким длинным только затем, чтобы походить на своего длинного генерала. И так же, как генерал, он старался не замечать ни бабушки Веры, ни Елены Николаевны.

Ни для генерала, ни для его адъютанта бабушка Вера и Елена Николаевна не существовали не только как люди, а даже как предметы. А денщик был теперь их полновластный начальник и хозяин.

И, осваиваясь с этим новым и ужасным положением, бабушка Вера с первых же дней обнаружила, что она не согласна мириться с этим положением. Хитрая бабушка Вера догадалась, что денщик с палевыми веснушками не настолько властен в присутствии своих начальников, чтобы посметь убить ее, бабушку Веру. И с каждым днем она все смелее пререкалась с денщиком, а когда он кричал на нее, она сама кричала на денщика. Однажды, вспылив, он пнул ее своим громадным каблуком в поясницу, но бабушка в ответ изо всей силы ударила его сковородкой по голове, и как это ни странно было, побагровевший денщик словно захлебнулся. Такие странные и сложные отношения установились у бабушки Веры с денщиком с палевыми веснушками. А Елена Николаевна все еще находилась в состоянии глубокого внутреннего оцепенения и, неподвижно нося чуть закинутую назад голову в короне пышных светлорусых волос, механически, молча исполняла то, что от нее требовали.

В один из таких дней Елена Николаевна шла по улице, параллельной Садовой, за водой и вдруг увидела двигавшуюся ей навстречу знакомую подводу, запряженную буланым коньком, и идущего рядом с подводой сына Олега.

Елена Николаевна беспомощно оглянулась, выронила ведра и коромысло и, раскинув руки, кинулась к сыну.

— Олежка… мальчик… — повторяла она, то припадая лицом к груди его, то поглаживая его светлорусые, позолотившиеся от солнца волосы, то просто касаясь ладонями его груди, плеч, спины, бедер.

Он был выше нее на голову; за эти дни он сильно загорел, осунулся в лице, возмужал; но сквозь эту возмужалость более чем когда-либо проступали те, навеки сохранившиеся для нее в сыне черты его, какие она знала в нем, когда он лепетал первые слова и делал первые шажки на полных круглых загорелых ножках и его заносило вбок, как ветром. Он действительно бы еще только большое дитя. Он обнимал мать своими большими сильными руками, а глаза его из-под широких светлых бровей сияли так, как они сияли матери все эти шестнадцать с половиной лет, — чистым и ясным сыновним светом, и он все повторял:

— Мамо… мамо… мамо…

Никого и ничего не существовало для них в эти несколько мгновений: ни двух немецких солдат, из ближнего двора наблюдавших за ними — нет ли в этом чего-либо, нарушающего порядок, Ordnung, ни стоявших возле брички родных, с разными чувствами смотревших на встречу матери и сына: дядя Коля-флегматично и печально, тетя Марина — со слезами на черных, красивых, утомленных глазах, трехлетний мальчик — удивленно и капризно, почему не его первого обнимает и целует тетя Лена, а дед-возчик — с тактичным выражением старого человека: вот, мол, какие дела бывают на свете. А добрые люди, тайком наблюдавшие из окон за встречей так похожих друг на друга рослого юноши, с непокрытой опаленной солнцем головой, и совсем еще молодой женщины с пышными косами, окружавшими ее голову, могли бы подумать, что это встретились брат и сестра, когда б они не знали, что это Олег Кошевой вернулся до матери своей, как возвращались теперь сотни и тысячи краснодонцев, не успевших уйти от беды, возвращались к своим родным, в свои хаты, занятые немцами.

Тяжело было в эти дни тем, кто покинул родные места, дом, близких людей. Но те, кто успел уйти от немца, брели уже по своей, советской земле. Насколько тяжелее било тем, кто приложил все усилия, чтобы уйти от немца, и пережил крах этих усилий, и видел смерть перед лицом своим, и теперь брел по родным местам, которые еще вчера были своими, а вот стали немецкими, — брел без пищи, без крова, в одиночку, павший духом, отданный на милость встречного немца-победителя, как преступник в глазах его.

В то мгновение, когда. в открытой яркой степи, в белом тусклом блеске воздуха Олег и его товарищи увидели двигавшиеся прямо на них немецкие танки, души их содрогнулись, впервые став перед лицом смерти. Но смерть повременила.

Немцы-мотоциклисты оцепили всех, кто не успел переправиться, и согнали в одно место к Концу. И здесь снова сошлись вместе и Олег с товарищами, и Ваня Земнухов с Клавой и ее матерью, и директор шахты № 1-бис Валько. Валько был весь мокрый — бриджи и пиджак хоть выжми, — вода хлюпала в его хромовых сапогах.

В эти минуты всеобщего смятения мало кто обращал внимание друг на друга, но при взгляде на Валько каждый думал: «Вот и этому не удалось переплыть Донец». А он с выражением какой-то сосредоточенной злости на смуглом небритом цыганском лице присел на землю, снял свои добротные сапоги, вылил воду, выжал портянки, обулся и, обернув к ребятам сумрачное лицо свое, вдруг, не то чтобы подмигнул, а чуть-чуть свел веки черного глаза: не робейте, мол, я с вами.

Немецкий офицер-танкист, в черном шлеме-берете, с лицом закопченным и злым, на ломаном русском языке приказал всем военным выйти из толпы. Военные, уже без оружия, выходили из толпы группами или в одиночку. Немецкие солдаты, пиная их прикладами в спину, уводили в сторону, и вскоре неподалеку от толпы образовалась на степи другая, меньшая толпа военных. Что-то пронзительно-печальное было в лицах, взглядах этих людей, жавшихся друг к другу в своих застарело-грязных гимнастерках и запыленных сапогах среди залитой солнцем яркой степи.

Военных построили в колонну и погнали вверх по Донцу. А всех гражданских людей распустили по домам.

И люди начали растекаться по степи в разные стороны от Донца. Большая часть потянулась вдоль дороги на запад, через хутор, где ночевали Ваня и Жора, в сторону Лихой.

Отец Виктора Петрова и дед, везший Кошевого и его родню, в тот момент, как увидели в степи немецкие танки, присоединились с подводами к своим. И вся их группа, включавшая теперь и Клаву Ковалеву с матерью, влилась в поток людей и подвод, отходивших на запад, в сторону Лихой.

Некоторое время никто из людей не верил, что все именно так и будет, отпустили их и нет в этом никакого подвоха. — все с опаской косились на двигавшихся по дороге встречным потоком немецких солдат. Но солдаты с усталыми, потными, грязными от размазавшейся пыли лицами, озабоченные тем, что ждало их впереди, почти не смотрели на русских беженцев.

Когда прошло первое потрясение, кто-то неуверенно сказал:

— На то есть приказ немецкого командования — местных жителей не обижать…

Валько, от которого валил под солнцем пар, как от лошади, мрачно усмехнулся и, кивнув на колонну злых, вымазанных, как черти, немецких солдат, сказал:

— Не видишь, у них времени нет. А то дали б они тебе водички испить!

— А ты, кажись, уже испил? — вдруг весело отозвался чей-то голос, один из тех неунывающих голосов, какие при всех, даже самых ужасных, обстоятельствах жизни обязательно обнаружатся во всяком сборище русских людей.

— Я уже испил, — мрачно согласился Валько. И, подумав, добавил: — Да еще не всю чару.

На самом деле вот что произошло с Валько, когда он, покинув на берегу ребят, спустился к переправе. Благодаря свирепому своему виду он все же заставил одного из военных, ведавших переправой, вступить с ним в переговоры. От военного Валько узнал, что командование переправой находится на той стороне реки, потому что на этой стороне вот-вот могут появиться немцы. «Я из него, сукиного сына, печенки выну, а заставлю, чтобы он со своими лайдаками порядок мне навел!» яростно думал Валько, прыгая с края одного понтона на край другого, сбоку от двигавшихся по наплавному мосту машин. В это время налетели немецкие пикировщики, и он, как и все люди, прыгавшие вместе с ним, вынужден был лечь. Потом ударила немецкая артиллерия, на понтонах началась паника. И тут Валько заколебался.

По своему положению он не только имел право, а обязан был воспользоваться последней возможностью перебраться на ту сторону Донца. Но как это бывает в жизни даже очень сильных и рассудительных натур, с горячей кровью, скрытно кипящей в жилах, иногда долг частный, меньший, но ближний, берет верх над долгом общим и главным, но дальним.

Едва Валько представил себе, что могут подумать о нем его рабочие, Григорий Ильич Шевцов — его друг, ребята-комсомольцы, оставшиеся на берегу, — едва Валько представил себе это, вся кровь прихлынула к черному лицу его, и он повернул обратно. В это время уже по всей ширине наплавного моста бежали навстречу ему люди сплошной лавиной. Тогда он, в чем был, бросился в воду и поплыл к берегу.

В то время когда немцы уже обстреливали и оцепляли этот берег Донца и люди с этого берега, обезумев, бежали по понтонам на другой берег и дрались у спуска к понтонам и десятками и сотнями перебирались вплавь на другой берег, — Валько, рассекая волны своими сильными руками, плыл к этому берегу. Он знал, что будет первым из тех, с кем немцы расправятся, а плыл, потому что поступить иначе ему не позволяла совесть.

На беду себе, немцы поступили так недальновидно, что не убили Валько, а отпустили его вместе с другими. И вот, вместо того чтобы двигаться на восток, к Саратову, куда он обязан был явиться по службе и где находились его жена и дети, Валько в потоке беженцев двигался на запад.

Еще не доходя Лихой, вся эта сборная колонна беженцев начала распадаться. Валько предложил группе краснодонцев выделиться из остальной колонны, обойти Лихую и двигаться к Краснодону вдали от больших дорог, проселками, а то и целиною.

Как это всегда бывает в трудные моменты жизни народов и государств, в душе даже самого рядового человека мысли о собственной судьбе тесно переплетаются с мыслями о судьбе всего народа и государства.

В эти первые дни после того, что было пережито ими, и взрослые и ребята находились в подавленном настроении и почти не говорили друг с другом; Они подавлены были не только тем, что ждало их впереди, а и тем, что будет теперь со всей советской землей. Но каждый переживал это по-своему.

В состоянии наибольшего душевного равновесия находился трехлетний сынишка Марины, двоюродный братик Олега. Никаких сомнений в устойчивости того мира, в каком он жил, у него не было, поскольку мама и папа всегда были при нем. Ему, правда, страшно было один момент, когда что-то заревело и загремело в небе и кругом так бухало и бежали люди. Но он рос в такое время, когда кругом всегда бухало и всегда бежали люди поэтому он поплакал немного и успокоился. И теперь уже все было хорошо. Он только находил, что путешествие несколько затянулось. Это ощущение особенно владело им в полдень, когда его всего размаривало, и он начинал хныкать, скоро ли приедет домой к бабушке. Но стоило остановиться на привал и отведать кашки, и потыкать палкой в норку суслика, и обойти, ступая боком, почтительно задирая голову, вокруг гнедых коней, каждый из которых был чуть не ввдвое больше буланого конька, а потом сладко поспать, уткнувшись головенкой в мамины колени, — как все становилось на свои места, и мир снова был полон прелести и чудес.

Дед-возчик думал о том, что вряд ли его жизни, жизни маленького старого человека, грозит опасность при немцах. Но он боялся, что немцы еще в дороге отберут у него лошадь. Кроме того, он думал о том, что немцы лишат его пенсии, которую он получал, как возчик, проработавший на шахтах сорок лет, и не только лишат пособия, которое он получал за трех сыновей-фронтовиков, а еще, пожалуй, будут утеснять за то, что у него столько сыновей в Красной Армии. И его глубоко волновал вопрос о том, победит ли Россия в войне. В свете того, что он видел, он очень боялся, что Россия не победит. И тогда он, маленький дед, со взъерошенными на затылке серыми перышками, как у воробышка, очень жалел о том, что не умер прошлой зимой, когда у него, как говорил ему доктор, случился «приступ». Но иногда он вспоминал всю свою жизнь и войны, в которых сам участвовал, вспоминал, что Россия велика, богата, а за последний десяток лет стала еще богаче, — неужели же найдется у немца сила победить ее, Россию? И когда дед думал так, им овладевало нервное оживление, он почесывал высохшие, черные от солнца лодыжки, почмокивал на буланого конька, по-детски выпячивая губы и подшевеливая конька вожжою.

Николаю Николаевичу, дяде Олега, было всего обиднее то, что его так хорошо начавшаяся работа в тресте — работа молодого геолога, выдвинувшегося в первые же годы исключительно удачными разведками, — вдруг прервалась таким неожиданным и ужасным образом. Ему казалось, что немцы непременно убьют его, а если не убьют, ему придется проявить немало изворотливости, чтобы уклониться от службы у немцев. А он знал, что при всех условиях не пойдет служить к немцам, потому что служить у немцев ему было так же неестественно и неудобно, как ходить на четвереньках. А молоденькая тетушка Марина подсчитывала, из каких источников дохода складывалась их жизнь до немцев. И получалось, что их жизнь до немцев складывалась: из заработка Николая Николаевича, пенсии Елены Николаевны, которую она получала за покойного мужа — отчима Олега, пенсии бабушки Веры Васильевны, квартиры, которую им давал трест, и огорода, который они разводили при доме. И выходило так, что первых трех источников существования они с приходом немцев безусловно лишились и могли лишиться остальных. Она все вспоминала убитых детей на переправе и переносила жалость к ним на своего ребенка и начинала плакать. Ей приходили в голову рассказы о том, что немцы грубо пристают к женщинам и совершают насилия над ними, и тогда она вспоминала, что она хорошенькая женщина и к ней уж, наверное, будут приставать немцы, и она то ужасалась, то утешала себя тем, что будет нарочно попроще одеваться и изменит прическу и все, может быть, обойдется.

Отец Виктора Петрова, лесничий, знал, что возвращение домой грозит смертельной опасностью ему, как человеку, известному в районе своим участием в борьбе против немцев в 1918 году, и его сыну — комсомольцу. Но он заходил в тупик, когда думал о том, как ему теперь поступить. Он знал, что кто-нибудь из партийных людей обязательно оставлен для организации подпольной и партизанской борьбы. Но сам он, человек беспартийный и немолодой, уже не был таким боевым человеком, как в молодости. Всю жизнь он честно работал рядовым лесничим и привык к той мысли, что он до конца жизни останется лесничим, даст образование сыну и дочери и выведет их в люди. Но когда в сердце к нему закрадывалась мысль о том, что прошлое его может остаться неизвестным для немцев и у него сохранится возможность так же служить лесничим при немцах, — им овладевали такая тоска и отвращение, что ему, крупному, сильному человеку, хотелось плакать и драться.

В это же самое время сын его, Виктор, находился в состоянии крайней обиды и оскорбления за Красную Армию. Он с детства обожал Красную Армию и ее командиров и с первых дней войны готовился к тому, чтобы принять участие в войне как командир Красной Армии. Он был руководителем военного кружка в школе, и проводил военные занятия и физические упражнения в кружке под дождем и на морозе, как учил этому Суворов. Поражения Красной Армии, конечно, не могли пошатнуть в глазах Виктора ее престижа. Но обидно было, что ему своевременно не удалось попасть в Красную Армию командиром, а между тем, будь он теперь командиром Красной Армии, она, несомненно, не попала бы в такое тяжкое и горестное положение. Что же касается его судьбы при немцах, то о ней Виктор просто не думал, целиком полагаясь на отца и на друга своего Анатолия Попова, который во всех трудных случаях жизни умел найти что-нибудь неожиданное и абсолютно правильное.

А друг его Анатолий всей душой болел за отечество и, молча покусывая ногти, всю дорогу думал о том, что же ему, Анатолию, теперь делать? За время войны он столько прочел докладов на комсомольских собраниях о защите социалистического отечества, но ни в одном из докладов он не мог выразись еще и того ощущения отечества, как чего-то большого и певучего, какой была его, Анатолия, мама, Таисья Прокофьевна, с ее рослым полным телом, лицом румяным, добрым и с чудными старинными казачьими песнями, которые она певала ему с колыбели. Это ощущение отечества всегда жило в его сердце и исторгало слезы из глаз его при звуках родной песни или при виде потоптанного хлеба и сожженной избы. И вот отечество его находилось в беде, такой беде, что ни видеть это, ни думать об этом нельзя было без острой боли сердечной. Надо было действовать, Действовать немедленно, но — как, где, с кем?

Этого рода мысли, в большей или меньшей степени, волновали всех его товарищей.

И только Уля не имела сил думать ни о судьбе родной земли, ни о личной своей судьбе. Все, что она пережила с того момента, как увидела пошатнувшийся копер шахты № 1-бис: прощание с любимой подругой и с матерью, этот путь по обожженной солнцем, вытоптанной степи и, наконец, переправу, где в этой окровавленной верхней части туловища женщины с красным платком на голове и в мальчике с вылетевшими из орбит глазами точно воплотилось все пережитое ею, — все это снова и снова, то остро, как кинжалы, то тяжко-тяжко, как жернова, поворачивалось в кровоточащем сердце Ули. Всю дорогу она шагала рядом с телегой, молчаливая, будто спокойная, и только эти черты мрачной силы, обозначившиеся в ее глазах, ноздрях, губах, выдавали, какие бури волнами ходили в душе ее.

Зато Жоре Арутюнянцу было совершенно ясно, как он будет жить при немцах. И он очень авторитетно рассуждал вслух:

— Каннибалы! Разве наш народ может с ними примириться, да? Наш народ, как и в прежде оккупированных немцами местностях, безусловно возьмется за оружие. Мой отец — тихий человек, но я не сомневаюсь, что он возьмется за оружие. А мать, с ее характером, та безусловно возьмется за оружие. Если наши старики так поступают, как же мы, молодежь, должны поступать? Мы, молодежь, должны взять на учет — выявить, потом взять на учет, — поправился Жора, — всех ребят, кто не уехал, и немедленно связаться с подпольной организацией. Мне, по крайней мере, известно, что в Краснодоне остались Володя Осьмухин и Толя Орлов, — разве они будут сидеть сложа руки? А Люся, сестра Володи, эта прекрасная девушка, — с чувством сказал Жора, — она, во всяком случае, безусловно не будет сидеть сложа руки.

Выбрав момент, когда никто, кроме Клавы, не мог их слышать, Ваня Земнухов сказал Жоре:

— Слушай, ты, абрек! Честное слово, все с тобой согласны. Но, придержи язык. Во-первых, это дело совести каждого. А во-вторых, ты же не можешь поручиться за всех. А ну, как кто-нибудь невзначай трепанет, что тогда будет — и тебе и всем нам?

— Почему ты назвал меня абреком? — спросил Жора, в черных глазах которого появилось вдохновенно-самодовольное выражение.

— Потому что ты черный и действуешь, как наездник.

— Ты знаешь, Ваня, когда я перейду в подполье, я обязательно возьму себе кличку «Абрек», — понизив голос до шопота, сказал Жора Арутюнянц.

Ваня разделял мысли и настроения Жоры Арутюнянца. Но во все, о чем бы сейчас Ваня ни думал, властно вторгалось чувство счастья от близости Клавы и чувство гордости, когда он вспоминал свое поведение у переправы, и снова слышал слова Ковалева: «Ваня, спаси их» — и чувствовал себя спасителем Клавы. Это чувство счастья было тем более полным, что Клава разделяла с ним это чувство. Если бы не беспокойство за отца и не жалобные причитания матери, Клава Ковалева была бы открыто и просто счастлива с любимым человеком, здесь, в залитой солнцем донецкой степи, несмотря на то, что на горизонте то там, то тут возникали башни немецких танков, стволы зениток и каски, каски, каски немецких солдат, мчавшиеся над золотистой пшеницей в реве моторов и в пыли.

Но среди всех этих людей, так по-разному думавших о судьбе своей и всего народа, было два человека, тоже очень разных по характеру и по возрасту, но удивительно схожих тем, что оба они находились в состоянии небывалого морального подъема и энергической деятельности. Одним из этих людей был Валько, а другим — Олег.

Валько был человек немногословный, и никто никогда не знал, что совершается в душе его под цыганской внешностью. Казалось, все в его судьбе изменилось к худшему. А между тем никогда еще его не видели таким подвижным и веселым. Всю дорогу он шел пешком, обо всех заботился, охотно заговаривал с ребятами, то с одним, та с другим, будто испытывая их, и все чаще шутил.

А Олегу тоже не сиделось в бричке. Он вслух выражал нетерпение, когда же, наконец, увидит мать, бабушку. Он с наслаждением потирал кончики пальцев, слушая Жору Арутюнянца, а то вдруг начинал подсмеиваться над Ваней и Клавой или с робким заиканием утешал Улю, или нянчил трехлетнего братишку, или объяснялся в любви тетушке Марине, или пускался в длинные политические разговоры с дедом. А иногда он шагал рядом с бричкой, молчаливый, с резко обозначившимися на лбу продольными морщинами, с упрямой еще детской складкой полных губ, как бы чуть тронутых отзвуком улыбки, с глазами, устремленными вдаль с задумчивым, сурово-нежным выражением.

Они были уже не более чем в одном переходе от Краснодона, когда вдруг наскочили на какую-то отбившуюся команду немецких солдат. Немецкие солдаты деловито — даже не очень грубо, а именно деловито — обшарили обе подводы, взяли из чемоданов Марины и Ули все шелковые вещи, сняли с отца Виктора и с Валько сапоги и взяли у Валько старинные золотые часы, которые, несмотря на купанье, что он перенес, великолепно шли.

Душевное напряжение, какое они испытывали в этом первом непосредственном столкновении с немцами, от которых все ждали худшего, перешло в смущение друг перед другом, а потом в неестественное оживление — все наперебой изображали немцев, как они обшаривали подводы, — поддразнивали Марину, очень сокрушавшуюся по шелковым чулкам, и даже не пощадили Валько и отца Виктора, больше других чувствовавших себя смущенно в бриджах и в тапочках. И только Олег не разделял этого ложного веселья, в лице у него долго стояло резкое, злое выражение.

Они подошли к Краснодону ночью, и по совету Валько, полагавшего, что ночное движение в городе воспрещено не вошли в город, а остановились на ночлег в балке. Ночь была месячная. Все были взволнованы и долго не могли уснуть.

Валько пошел разведать, куда тянется балка. И вдруг услышал за собой шаги. Он обернулся, остановился и при свете месяца, блестевшего по росе, узнал Олега.

— Товарищ Валько, мне очень нужно с вами поговорить. Очень нужно, — сказал Олег тихим голосом, чуть заикаясь.

— Добре, — сказал Валько. — Да стоя придется, бо дюже мокро. — Он усмехнулся.

— Помогите мне найти в городе кого-нибудь из наших подпольщиков, — сказал Олег, прямо глядя в потупленные под сросшимися бровями глаза Валько.

Валько резко поднял голову и некоторое время внимательно изучал лицо Олега.

Перед ним стоял человек нового, самого юного поколения.

Самые, казалось бы, несоединимые черты — мечтательность и действенность, полет фантазии и практицизм, любовь к добру и беспощадность, широта души и трезвый расчет, страстная любовь к радостям земным и самоограничение, — эти, казалось бы, несоединимые черты вместе создали неповторимый облик этого поколения.

Сказать правду, Валько плохо знал его, но он верил в него.

— Подпольщика ты вроде уже нашел, — с усмешкой сказал Валько, — а что нам дальше делать, об том мы сейчас поговорим.

Олег молча ждал.

— Я вижу, ты не сегодня решился, — сказал Валько.

Он был прав. Едва возникла непосредственная угроза Ворошиловграду, Олег, впервые скрыв от матери свое намерение, пошел в райком комсомола и попросился, чтобы его использовали при организации подпольных групп.

Его очень обидели, когда сказали без всякого объяснения причин примерно следующее:

— Вот что, хлопец: собирай-ка свои монатки да уезжай подобру-поздорову, да поживее.

Он не знал, что райком комсомола не создавал своих подпольных групп, а те комсомольцы, которых оставляли в распоряжение подпольной организации, были уже выделены заранее. Поэтому ответ, который он получил в райкоме, не только не был грубым, а был даже, в известном смысле, выражением внимания к товарищу. И ему пришлось уехать.

Но в тот самый момент, как прошло первое напряжение событий на переправе и Олегу стало ясно, что уйти не удалось, его так и озарила мысль: теперь мечта его осуществится! Вся тяжесть бегства, расставания с матерью, неясности всей его судьбы свалилась с души его. И все силы души его, все страсти, мечты, надежды, весь пыл и напор юности, — все это хлынуло на волю.

— Оттого ты так и подобрался, что решился, — продолжал Валько. — У меня у самого такой характер. Еще вчера — иду, а все у меня из памяти не выходит: то, как мы шахту взорвали, то, вижу, армия отступает, беженцы мучаются, дети. И такой у меня мрак на душе! — с необыкновенной искренностью говорил Валько. — Должен был радоваться тому, что хоть семью увижу, с начала войны не видался, — а в сердце все стучит: «Да… Коли успеешь. Ежели успеешь…» А сам думаю: «Ну, успею, а дальше что?…» Так было вчера. А что ж сегодня? Армия наша ушла за Дон. Немец нас захватил. Семью я не увижу. Может быть, никогда не увижу. А на душе у меня отлегло. Почему? Потому что теперь у меня один шлях, як у чумака. А это для нашего брата самое главное.

Олег чувствовал, что сейчас в балке под Краснодоном, при свете месяца, чудно блестевшего по росе, этот суровый сдержанный человек со сросшимися, как у цыгана, бровями, говорит с ним, с Олегом, так откровенно, как он, может быть, не говорил ни с кем.

— Ты вот что: ты с этими ребятами связи не теряй, это ребята свои, — говорил Валько. — Себя не выдавай, а связь с ними держи. И присматривай еще ребят, годных к делу, таких, что покремнистей. Но только смотри, без моего ведома ничего не предпринимай, — завалишься. Я тебе скажу, когда и что тебе делать…

— Вы знаете, кто оставлен в городе? — спросил Олег.

— Не знаю, — откровенно сознался Валько. — Не знаю, но найду.

— А мне как вас находить?

— Тебе меня находить не надо. Коли б у меня была квартира, я бы ее тебе все равно не назвал, а у меня, откровенно сказать, ее пока что нет.

Как ни печально было являться вестником гибели мужа и отца, но Валько решил на первых порах укрыться в семье Шевцова, где знали и любили Валько. С помощью такой отчаянной девчонки, как Любка, он надеялся установить связи и подыскать квартиру в более глухом месте.

— Ты лучше дай мне свой адрес, я тебя найду. Валько несколько раз вслух повторил адрес Олега, пока не затвердил.

— Ты не бойся, я тебя найду, — тихо говорил Валько. — И коли не скоро обо мне услышишь, не рыпайся, жди… А теперь иди, — сказал он и своей широкой ладонью легонько подтолкнул Олега в плечо.

— Спасибо вам, — чуть слышно сказал Олег.

С необъяснимым волнением, словно бы несшим его по росистой траве, подходил он к лагерю. Все уже спали, одни лошади похрустывали травою. Да Ваня Земнухов сидел в головах у спящей Клавы и ее матери, обвив руками острое колено.

«Ваня, друг любимый», с размягченным чувством, которое у него было теперь ко всем людям, подумал Олег. Он подошел к товарищу и с волнением опустился рядом с ним на мокрую траву.

Ваня повернул к нему свое лицо, бледное при свете месяца.

— Ну как? Что он сказал тебе? — живо спросил Ваня своим глуховатым голосом.

— О чем ты спрашиваешь? — сказал Олег, удивившись и смутившись одновременно.

— Что Валько сказал? Знает он что-нибудь? Олег в нерешительности смотрел на него.

— Уж не думаешь ли ты со мной в прятки играть? — сказал Ваня с досадой. — Не маленькие же мы в самом деле!

— К-как ты узнал? — все более изумляясь, глядя на друга широко раскрытыми глазами, шопотом спросил Олег.

— Не так уж мудрено узнать твои подпольные связи, они такие же, как и у меня, — сказал Ваня с усмешкой. — Неужто ты думаешь, что я тоже не думал об этом?

— Ваня!.. — Олег своими большими руками схватил и крепко сжал руку Земнухова, сразу ответившую ему энергичным пожатием. — Значит, вместе?

— Конечно, вместе.

— Навсегда?

— Навсегда, — сказал Ваня очень тихо и серьезно. — Пока кровь течет в моих жилах.

Они смотрели друг другу в лицо, блестя глазами.

— Ты знаешь, он пока ничего не знает. Но сказал — найдет. И он найдет, — говорил Олег с гордостью. — Ты ж смотри, в Нижней Александровке не задержись…

— Нет, об этом не думай, — решительно тряхнув головой, сказал Ваня. Он немного смутился. — Я только устрою их.

— Любишь ее? — склонившись к самому лицу Вани, шопотом спросил Олег.

— Разве о таких вещах говорят?

— Нет, ты не стесняйся. Ведь это же хорошо, это же очень хорошо. Она т-такая чудесная, а ты… О тебе у меня даже слов нет, — с наивным и счастливым выражением в лице и в голосе говорил Олег.

— Да, столько приходится переживать и нам и всем людям, а жизнь все-таки прекрасна, — сказал близорукий Ваня.

— В-верно, в-верно, — сказал Олег, сильно заикаясь, и слезы выступили ему на глаза.

Немногим более недели прошло с той поры, как судьба свела на степи всех этих разнородных людей: и ребят и взрослых. Но вот в последний раз всех вместе осветило их солнце, вставшее над степью, и показалось, что целая жизнь оставалась за их плечами, — такой теплотой и грустью и волнением наполнялись их сердца, когда пришла пора расставаться.

— Ну, хлопцы та дивчата… — начал было Валько, один стоявший среди балки в бриджах и тапочках, махнул смуглой рукой и ничего не сказал.

Ребята обменялись адресами, дали обещание держать связь, простились. И долго еще они видели друг друга, после того как растеклись в разные стороны по степи. Нет-нет, да и взмахнет кто-нибудь рукой или платком. Но вот одни, потом другие исчезли за холмом или в балке. Будто не было этого совместного пути в. великую страшную годину, под палящим солнцем…

Так Олег Кошевой переступил порог родного дома, занятого немцами.

Глава двадцатая

Марина с маленьким сыном поселилась в комнатке рядом с кухней вместе с бабушкой Верой и Еленой Николаевной. А Николай Николаевич и Олег сбили себе из досок два топчана и кое-как устроились в деревянном сарайчике во дворе.

Бабушка Вера, истомившаяся без слушателей (не могла же она считать собеседником денщика с палевыми веснушками!), сразу обрушила на них ворох городских новостей. Ни одно предприятие и учреждение не работает, но, по приказу немецкого коменданта, люди обязаны являться по месту работы и отсиживать положенные часы. Немцы вылавливают в городе евреев и уводят под Ворошиловград, где будто бы образовано гетто, но многие говорят, что на самом деле евреев довозят до Верхнедуванной рощи и там убивают и закапывают.

И Мария Андреевна Борц очень боится за своего мужа, чтобы кто-нибудь его не выдал. До сих пор ни один коммунист и ни один комсомолец не явились на регистрацию к немецкому коменданту («да чтоб я сама им в глотку полезла, — нехай воны там подавятся!» сказала бабушка Вера), да, говорят, многих уже раскрыли и поарестовали, но кого именно, про то бабушка Вера не знала. После пожара в тресте при сходных обстоятельствах сгорела новая баня за Шанхаем: немцы только прибрали и оборудовали здание под казарму, как вдруг здание загорелось. Из разговоров немецких солдат было известно, что в районе станицы Митякинской и в других местах идут сильные бои между немецкими частями и партизанами. И в связи со всеми этими. делами в городе и в районе арестовали по подозрению многих невинных людей.

С того момента, как Олег вернулся домой, то оцепенение, в котором все дни со времени его отъезда, а особенно с приходом немцев находилась Елена Николаевна, снялось с нее, точно волшебной рукой. Она теперь все время находилась в состоянии душевного напряжения и той энергической деятельности, которая так свойственна была ее натуре. Как орлица над выпавшим из гнезда орленком, кружила она над своим сыном. И часто-часто ловил он на себе ее внимательный, напряженно беспокойный взгляд: «Как ты, сынок? В силах ли ты вынести все это, сынок?»

А он после того нравственного подъема, который он испытал в дороге, вдруг впал в глубокое душевное оцепенение. Все было не так, как он представлял себе.

Юноше, вступающему в борьбу, она предстает в мечтах, как беспрерывный ряд подвигов против насилия и зла. Но зло оказалось неуловимым и каким-то невыносимо, мерзко будничным.

Не было в живых лохматого, черного, простодушного пса, с которым Олег так любил возиться. Улица с вырубленными в дворах и палисадниках деревьями и кустами выглядела голой. И по этой голой улице, казалось, ходили голые немцы.

Генерал барон фон Венцель так же не замечал Олега, Марины и Николая Николаевича, как он не замечал бабушки Веры и Елены Николаевны.

Бабушка Вера, правда, не чувствовала ничего оскорбительного для себя в поведении генерала.

— То ж ихний новый порядок, — говорила бабушка. — А я вже стара и знаю, що то дуже старый порядок, як був у нас при крепостном праве. При крепостном праве у нас тож булы немцы-помещики, таки ж надменни и таки ж каты, як ций барон, хай ему очи повылазиють. Що ж мени на его обижаться? Он все равно будет такой, пока наши не прийдуть, та не выдеруть ему глотку…

Но для Олега генерал с его узкими блестящими штиблетами и чисто промытым кадыком был главным виновником того невыносимого унижения, в какое повергнуты были Олег и близкие к нему люди и все люди вокруг. Освободиться от этого чувства унижения, казалось, можно было, только убив немецкого генерала, но на место этого генерала появится другой и притом совершенно такой же — с чисто промытым кадыком и блестящими штиблетами.

Адъютант на длинных ногах стал уделять много вежливого холодного внимания Марине и все чаще заставлял ее прислуживать ему и генералу. В бесцветных глазах его, когда он смотрел на Марину, было презрительное и в то же время мальчишеское любопытствующее выражение, будто он смотрел на экзотическое животное, которое может доставить немало развлечения, но неизвестно, как с ним обходиться.

Теперь излюбленным занятием адъютанта было — поманить конфеткой маленького сына Марины и, дождавшись, когда мальчик протягивает толстую ручонку, быстро отправить конфетку в рот к себе. Адъютант проделывал это раз и другой, и третий, пока мальчик не начинал плакать. Тогда, присев перед мальчиком на корточки на длинных своих ногах, адъютант высовывал язык с конфеткой на красном кончике, демонстративно сосал и жевал конфетку и долго хохотал, выкатив бесцветные глаза.

Он был противен Марине весь — от длинных ног до неестественно белых ногтей. Он был для нее не только не человек, а даже не скотина. Она брезговала им, как брезгуют в нашем народе лягушками, ящерицами, тритонами. И когда он заставлял ее прислуживать себе, она испытывала чувство отвращения и одновременно ужаса перед тем, что она находится во власти этого существа.

Но кто поистине делал жизнь молодых людей невыносимой, так это денщик с палевыми веснушками. У денщика было удивительно много свободного времени: он был главным среди других денщиков, поваров, солдат хозяйственной команды, обслуживавшей генерала. И все свободное время денщика уходило на то, чтобы снова и снова расспрашивать молодых людей, как они хотели уйти от немцев и как им это не удалось, и, в который уже раз, высказывать им свои соображения о том, что только глупые или дикие люди могут хотеть уйти от немцев.

Он преследовал молодых людей и в деревянном сарае, где они отсиживались, и на дворе, когда они выходили подышать свежим воздухом, и в доме, когда генерал отсутствовал. И только появление бабушки освобождала их от преследований денщика.

Как это было ни странно, но громадный, с красными руками денщик, внешне державшийся с бабушкой так же развязно, как и со всеми, побаивался бабушки Веры. Немец-денщик и бабушка Вера изъяснялись друг с другом на чудовищной помеси русского и немецкого языков, подкрепляемой мимической работой лица и тела, всегда очень точной и ядовитой у бабушки и всегда очень грубой, какой-то плотской, и глупой, и злой у денщика. Но они великолепно понимали друг друга.

Теперь вся семья сходилась в дровяном сарайчике завтракать, обедать и ужинать, и все это проделывалось точно украдкой. Ели постные борщи, зелень, вареную картошку и — вместо хлеба — пшеничные пресные лепешки бабушкиного изготовления. У бабушки было припрятано еще немало всякого добра. Но после того как немцы пожрали все, что плохо лежало, бабушка стряпала только постное, стараясь показать немцам, что больше и нет ничего. Ночью, когда немцы спали, бабушка тайком приносила в сарай кусочек сала или сырое яичко и в этом тоже было что-то унизительное — есть, прячась от дневного света.

Валько не подавал вестей о себе. И Ваня не приходил. И трудно было представить себе, как они встретятся. Во всех домах стояли немцы. Они с ревнивой наблюдательностью присматривались к каждому приходящему человеку. Даже обычная встреча, разговор на улице вызывали подозрение.

Мучительное наслаждение доставляло Олегу, вытянувшись на топчане с подложенными под голову руками, когда все спали вокруг и свежий воздух из степи вливался в раскрытую дверцу сарая и почти полная луна рассеивала далеко по небу грифельный свет свой и блистающим прямоугольником лежала на земляном полу, у самых ног, — мучительное наслаждение доставляло Олегу думать о том, что здесь же, в городе живет Лена Позднышева. Образ ее, смутный, разрозненный, несоединимый, реял над ним: глаза, как вишни в ночи, с золотыми точками луны, — да, он видел эти глаза весной в парке, а может быть, они приснились ему, — смех, будто издалека, весь из серебряных звучков, как будто даже искусственный, так отделялся каждый звучок от другого, будто ложечки перебирали за стеной. Олег томился от сознания ее близости и от разлуки с ней, как томятся только в юности, — без страсти, без укоров совести, — одним представлением ее, одним счастьем видения.

В те часы, когда ни генерала, ни его адъютанта не было дома, Олег и Николай Николаевич заходили в родной дом. В нос им ударял сложный парфюмерный запах, запах заграничного табака и еще тот специфический холостяцкий запах, которого не в силах заглушить ни запахи духов, ни табака и который в равной степени свойственен жилищам генералов и солдат, когда они живут вне семьи.

В один из таких тихих часов Олег вошел в дом проведать мать. Немецкий солдат-повар и бабушка Вера молча стряпали на плите — каждый свое. А в горнице, служившей столовой, развалясь на диване в ботинках и в пилотке, лежал денщик, курил и, видно, очень скучал. Он лежал на том самом диване, на котором обычно спал Олег.

Едва Олег вошел в комнату, ленивые, скучающие глаза денщика остановились на нем.

— Стой! — сказал денщик. — Ты, кажется, начинаешь задирать нос, — да, да, я все больше замечаю это! — сказал он и сел, опустив на пол громадные ступни в ботинках с толстой подметкой. — Опусти руки по швам и держи вместе пятки: ты разговариваешь с человеком старше тебя! — Он пытался вызвать в себе если не гнев, то раздражение, но духота так разморила его, что у него не было силы на это. — Исполняй то, что тебе сказано! Слышишь? Ты!.. — вскричал денщик.

Олег, понимавший то, что говорит денщик, и молча смотревший на его палевые веснушки, вдруг сделал испуганное лицо, быстро присел на корточки, ударил себя по коленкам и вскричал:

— Генерал идёт!

В то же мгновение денщик был уже на ногах. На ходу он успел вырвать изо рта сигаретку и смять ее в кулаке. Ленивое лицо его мгновенно приняло подобострастно-тупое выражение. Он щелкнул каблуком и застыл, вытянув руки по швам.

— То-то, холуй! Развалился на диване, пока барина нет… Вот так и стой теперь, — сказал Олег, не повышая голоса, испытывая наслаждение от того, что он может высказать это денщику без опасения, что тот поймает его, и прошел в комнату к матери.

Мать, закинув голову, стояла у двери, с бледным лицом, держа в руках шитье: она все слышала.

— Разве так можно, сынок… — начала было она. Но в это мгновение денщик с ревом ворвался к ним.

— Назад!.. Сюда!.. — ревел он вне себя.

Лицо его так побагровело, что не видно стало веснушек.

— Не об-бращай внимания, мама, на этого ид-диота. — чуть дрожащим голосом сказал Олег, не глядя на денщика, словно его тут и не было.

— Сюда!.. Свинья! — ревел денщик.

Вдруг он ринулся на Олега, схватил его обеими руками за отвороты пиджака и стал бешено трясти Олега, глядя на него совершенно белыми на багровом лице глазами.

— Не надо… не надо! Олежек, ну, уступи ему, зачем тебе… — говорила Елена Николаевна, пытаясь своими маленькими руками оторвать от груди сына громадные красные руки денщика.

Олег, тоже весь побагровев, обеими руками схватил денщика за ремень под мундиром, и сверкающие глаза его с такой силой ненависти вонзились в лицо денщика, что тот на мгновение смешался.

— П-пусти:… Слышишь? — сказал Олег страшным шопотом, с силой подтянув денщика к себе и приходя в тем большую ярость, что на лице денщика появилось выражение не то чтобы страха, но сомнения в том, что он, денщик, поступает достаточно выгодно для себя.

Денщик отпустил его. Они оба стояли друг против друга, тяжело дыша.

— Уйди, сынок… Уйди… — повторяла Елена Николаевна.

— Дикарь… Худший из дикарей, — стараясь вложить, презрение в свои слова, говорил денщик пониженным голосом, — всех вас нужно дрессировать хлыстом, как собак!

— Это ты худший из дикарей, потому что ты холуй у дикарей, ты только и умеешь воровать кур, рыться в чемоданах у женщин да стаскивать сапоги с прохожих людей, — с ненавистью глядя прямо в белые глаза его, говорил Олег.

Денщик говорил по-немецки, а Олег по-русски, но все, что они говорили, так ясно выражали их позы и лица, что оба отлично понимали друг друга. При последних словах Олега денщик тяжелой набрякшей ладонью с такой силой ударил Олега по лицу, что Олег едва не упал.

Никогда, за все шестнадцать с половиной лет жизни, ничья рука — ни по запальчивости, ни ради наказания — не касалась Олега. Самый воздух, которым он дышал с детства и в семье и в школе, был чистый воздух соревнования, где грубое физическое насилие было так же невозможно, как кража, убийство, клятвопреступление. Бешеная кровь хлынула Олегу в голову. Он кинулся на денщика. Денщик отпрянул к двери. Мать повисла на плечах у сына.

— Олег! Опомнись!.. Он убьет тебя!.. — говорила она, блестя сухими глазами, все крепче прижимаясь к сыну.

На шум прибежали бабушка Вера, Николай Николаевич, повар-немец в поварской шапочке и белом халате поверх солдатского мундира. Денщик ревел, как ишак. А бабушка Вера, растопырив сухие руки, с развевающимися на них пестрыми рукавами, кричала и прыгала перед денщиком, как наседка, вытесняя его в столовую.

— Олежек, мальчик, умоляю тебя… Окошко открыто, беги, беги!.. — жарко шептала Елена Николаевна на ухо сыну.

— В окошко? Не буду я лазить в окошко в своем доме! — говорил Олег, самолюбиво подрагивая ноздрями и губами. Но он уже пришел в себя. — Не бойся, мама, пусти, — я и так уйду… Я пойду к Лене, — вдруг сказал он.

Он решительными шагами вышел в столовую. Все отступили перед ним.

— И свинья же ты, свинья! — сказал Олег, обернувшись к денщику. — Бьешь, когда знаешь, что тебе нельзя ответить… — И неторопливым шагом вышел из дому.

Щека его горела. Но он чувствовал, что одержал моральную победу: он не только ни в чем не уступил немцу, — немец испугался его. Не хотелось думать о последствиях своего поступка. Все равно! Бабушка права: считаться с их новым порядком? К чортовой матери! Он будет поступать, как ему нужно. Посмотрим еще, кто кого!

Он вышел через калитку от Саплиных на улицу, параллельную Садовой. И почти у самого дома столкнулся с Степой Сафоновым.

— Ты куда? А я к тебе, — живо сказал маленький белоголовый Степа, очень радушно, обеими руками, встряхивая большую руку Олега.

Олег смутился:

— Тут, в одно место…

Он хотел даже добавить «по семейному делу», но язык у него не повернулся.

— Что у тебя такая щека красная? — удивленно спросил Степа, отпустив руку Олега. Он точно подрядился спрашивать невпопад.

— С немцем подрался, — сказал Олег и улыбнулся.

— Что ты говоришь?! Здорово!.. — Степа с уважением смотрел на красную щеку Олега. — Тем лучше. Я к тебе, собственно говоря, и шел немножко по этому делу.

— То есть по какому делу? — засмеялся Олег.

— Пойдем, я тебя провожу, а то, если будем стоять, кто-нибудь из фрицев привяжется… — Степа Сафонов взял Олега под руку.

— Луч-чше я тебя провожу, — сказал Олег заикаясь. — Может быть, ты вообще можешь отложить на некоторое время свое дело и пойти со мной?

— Куда?

— К Вале Борц

— К Вале?… — Олег чувствовал угрызения совести от того, что он до сих пор не навестил Вали. — У них немцы стоят?

— Нет. В том-то и дело, что нет. Я, собственно, и шел к тебе по поручению Вали.

Какое это было счастье — вдруг очутиться в доме, в котором не стоят немцы! Очутиться в знакомом тенистом садике все с той же, точно отделанной мехом, клумбой, похожей на шапку Мономаха, и с той же многоствольной старой акацией с ее светлозеленой кружевной листвой, такой неподвижной, будто она нашита на синее степное небо.

Марии Андреевне все ученики ее школы еще казались маленькими. Она долго тискала, целовала Олега, шумела:

— Забыл старых друзей? Когда вернулся, а глаз не кажешь, — забыл! А где тебя больше всех любят? Кто сиживал у нас часами, наморщив лоб, пока ему играли на пианино? Чьей библиотекой ты пользовался, как своей?… Забыл, забыл! Ах, Олежка-дролежка! А у нас… — Она схватилась за голову. — Как же — прячется! — сделав страшные глаза, сказала она шопотом, вырвавшимся из нее, подобно паровозному пару, и слышным на всю улицу. — Да, да, даже тебе не скажу — где… Так унизительно и ужасно прятаться в собственном доме! И. кажется, ему придется уйти в другой город. У него не так ярко выражается еврейская внешность, — как ты находишь? Здесь его просто выдадут, а в Сталино у нас есть верные друзья, мои родственники, русские люди… Да, придется ему уйти, — говорила Мария Андреевна, и лицо ее приняло грустное, даже скорбное выражение, но в силу исключительного здоровья Марии Андреевны скорбные чувства не находили на ее лице соответствующей формы: несмотря на предельную искренность Марии Андреевны, казалось, что она притворяется.

Олег насилу освободился из ее объятий.

— И правда, свинство с твоей стороны, — говорила Валя, самолюбиво приподнимая верхнюю полную губу, — когда вернулся, а не зашел!

— И т-ты ведь могла зайти! — сказал Олег с смущенной улыбкой.

— Если ты рассчитываешь, что девушки будут сами заходить к тебе, тебе обеспечена одинокая старость! — шумно сказала Мария Андреевна. Олег весело взглянул на нее, и они вместе засмеялись.

— Вы знаете, он уже с фрицем подрался, — видите, какая у него щека красная! — с удовольствием сказал Степа Сафонов.

-. Серьезно, подрался? — Валя с любопытством смотрела на Олега. — Мама, — вдруг обернулась она к матери, — мне кажется, тебя в доме ждут…

— Боже, какие конспираторы! — шумно сказала Мария Андреевна, воздев к небу свои плотные руки. — Уйду, уйду…

— С офицером? С солдатом? — допытывалась Валя у Олега.

Кроме Вали и Степы Сафонова, в садике присутствовал незнакомый Олегу паренек, худенький, босой, с курчавыми жесткими светлыми волосами на косой пробор и с чуть выдавшимися вперед губами. Паренек молча сидел в развилине меж стволов акаций и с момента появления Олега не спускал с него твердых по выражению, пытливых глаз в этом его взгляде и во всей манере держать себя было что-то внушающее уважение, и Олег тоже невольно посматривал в его сторону.

— Олег! — сказала Валя с решительным выражением в лице и в голосе, когда мать вошла в дом. — Помоги нам установить связь с подпольной организацией… Нет, ты подожди, — сказала она, заметив, как в лице Олега сразу появилось отсутствующее выражение. Впрочем, он тут же простодушно улыбнулся. — Ведь ты же, наверно, знаешь, как это делается! У вас в доме всегда бывало много партийных, и я знаю, что ты больше дружишь со взрослыми, чем с ребятами.

— Нет, к сожалению, связи мои п-потеряны, — с улыбкой отвечал Олег.

— Говори кому другому, здесь все свои… Да! Ты, может быть, его стесняешься? Это же Сережа Тюленин! — воскликнула Валя, быстро взглянув на паренька, молча сидевшего в развилине стволов.

Валя ничего больше не добавила к характеристике Сережи Тюленина, но этого было вполне достаточно.

— Я говорю правду, — сказал Олег, обращаясь уже к Сереже Тюленину и не сомневаясь в том, что он-то, Сережа Тюленин, и был главным зачинщиком этого разговора. — Я знаю, что подпольная организация существует. Я не сомневаюсь, что поджог треста и бани — это ее рук дело, — говорил Олег, не заметив, как при этих его словах какая-то искорка-дичинка промелькнула в глазах у Вали и улыбка чуть тронула ее верхнюю полную яркую губу. — И у меня есть сведения, что в ближайшее время мы, комсомольцы, получим указания, что нам делать.

— Время идет… Руки горят! — сказал Сережка.

Они стали обсуждать ребят и дивчат, которые могли бы быть в городе. Степа Сафонов, — общительный парень, друживший с ребятами и дивчатами всего города, — всем им давал такие отчаянные характеристики, что Валя, Олег и Сережка, позабыв о немцах и о том, ради чего они подняли этот разговор, покатывались от хохота.

— А где Ленка Позднышева? — вдруг спросила Валя. — Она здесь! — воскликнул Степа. — Я ее на улице встретил. Идет, такая расфуфыренная, голову вот так несет, — и Степа с вздернутым веснущатым носиком будто проплыл по саду. — Я ей: «Ленка, Ленка», а она только головой кивнула, вот так, — показал Степа.

— И вовсе непохоже! — лукаво косясь на Олега, фыркала Валя.

— Помнишь, как мы чудно пели у нее? Три недели тому назад, всего три недели, подумать только! — сказал Олег, с доброй грустной улыбкой взглянув на Валю. Он сразу заторопился уходить.

Они вышли вместе с Сережкой.

— Мне Валя много рассказывала о тебе, Олег, да я, как тебя увидел, и сам положился на тебя душою, — кинув на Олега несколько смущенный быстрый взгляд, сказал Сережка. — Говорю тебе об этом так, чтобы ты знал, и больше говорить об этом не буду. А дело вот в чем: это никакая не подпольная организация подожгла трест и баню, это я поджег…

— К-как, один? — Олег с заблестевшими глазами смотрел на Сережку.

— Сам, один…

Некоторое время они шли молча.

— П-плохо, что один… Здорово, смело, но… п-лохо, что один, — сказал Олег, на лице которого было одновременно и добродушное и озабоченное выражение.

— А подпольная организация есть, я знаю, — продолжал Сережка, никак не отозвавшись на замечание Олега. — Я было напал на след, да… — Сережка с досадой махнул рукой, — не зацепился…

Он рассказал Олегу о посещении Игната Фомина и о всех обстоятельствах этого посещения, не утаив, что он вынужден был дать человеку, который скрывался у Фомина, ложный адрес.

— Ты Вале об этом тоже рассказывал? — вдруг спросил Олег.

— Нет, Вале я этого не рассказывал, — спокойно сказал Сережка.

— Х-хорошо… очень х-хорошо! — Олег схватил Сережку за руку. — Ведь если у тебя с этим человеком был такой разговор, ты можешь к нему и еще зайти? — говорил он волнуясь.

— В том-то и дело, что нет, — сказал Сережка, и возле его словно бы подпухших губ легла жесткая складка. — Человека этого его хозяин, Игнат Фомин, немцам выдал. Он его не сразу выдал, а так на пятый, на шестой день после того, как немцы пришли. По Шанхаю болтают, будто он хотел через того человека всю организацию раскрыть, а тот, видать, был осторожный. Фомин подождал, подождал, да и выдал его, и сам пошел в полицию служить.

— В какую полицию? — удивленно воскликнул Олег: пока он сидел в дровяном сарайчике, вот какие дела творились в городе.

— Знаешь, барак внизу, за райисполкомом, где наша милиция была?… Там теперь немецкая полевая жандармерия, и они при себе формируют полицию из русских. Говорят, нашли сволочь на место начальника, — какой-то Соликовский. Служил десятником на мелкой шахтенке, где-то в районе. А сейчас с его помощью набирают из разной шпаны.

— Куда они его дели? Убили? — спрашивал Олег.

— Коли дураки, так уже убили, — сказал Сережка, — а думаю, еще держат. Им надо от него все узнать, а он не из таких, что скажет. Наверно, держат в том же бараке да жилы тянут. Там и еще арестованные есть, только не могу дознаться, кто такие…

У Олега вдруг сердце сжалось от страшной мысли: пока он ждет вестей от Валько, этот могучей души человек со своими цыганскими глазами, может быть, уже сидит в этом бараке под горой в темной и тесной каморке, и из него тоже тянут жилы, как сказал Сережка,

— Спасибо… Спасибо, что все это рассказал, — глухим голосом сказал Олег.

И он, руководствуясь только соображениями целесообразности, без малейшего колебания в том, что нарушает обещание, данное Валько, передал Сережке свой разговор с Валько а потом с Ваней Земнуховым.

Они медленно шли по Деревянной улице, — босой Сережка — вразвалку, а Олег, легко и сильно ступая по пыли в своих, как всегда, аккуратно вычищенных ботинках, — и Олег развивал перед товарищем свой план действий: присматриваться к молодежи, брать на примету наиболее верных, стойких, годных к делу; узнать, кто арестован в городе и в районе, где сидят, найти возможность помощи им; и непрерывно разведывать среди немецких солдат о всех военных и гражданских мероприятиях командования.

Сережка, сразу оживившись, предложил организовать сбор оружия: после боев и отступления много его валялось по всей округе, даже в степи.

Они оба понимали, насколько все это дела будничные, но это были дела осуществимые, — в обоих заговорило чувство реальности.

— Все, что мы друг другу сказали, все, что мы узнаем и сделаем, не должен знать, кроме нас, никто, как бы близко к нам люди ни стояли, с кем бы мы ни дружили! — говорил Олег, глядя перед собой ярко блестевшими, расширенными глазами. — Дружба дружбой, а… здесь к-кровью пахнет, — с силой сказал он. — Ты. Ваня, я, и — всё… А установим связи, там нам скажут, что делать…

Сережка промолчал: он не любил словесных клятв и заверений.

— Что в парке сейчас? — спрашивал Олег.

— Немецкий автопарк. И зенитки кругом. Изрыли всю землю, как свиньи!

— Бедный наш парк!.. А у вас немцы стоят?

— Так, проходом, им наше помещение не нравится, — усмехнулся Сережка — Встречаться у меня нельзя, — сказал он, поняв смысл вопросов Олега, — народонаселение большое.

— Будем держать связь через Валю.

— Точно, — с удовольствием сказал Сережка,

Они дошли до переезда и здесь крепко пожали друг другу руки. Они были почти ровесники и сразу сблизились за время этого короткого разговора. Настроение у них было мужественно-приподнятое.

Семья Позднышевых жила в районе Сеняков. Она, как и Кошевые с Коростылевыми, занимала половину стандартного дома. Олег еще издалека увидел распахнутые, в старинных тюлевых занавесках, окна их квартиры, и до него донеслись звуки пианино и искусственный смех Леночки из этих раздельных серебряных звучков. Кто-то, очень энергичный, сильными пальцами брал первые аккорды романса, знакомого Олегу, и Леночка начинала петь, но тот, кто аккомпанировал ей, тут же сбивался, и Леночка смеялась, а потом показывала голосом, где он ошибся и как надо, и все повторялось снова.

Звук ее голоса и звуки пианино вдруг так взволновали Олега, что он некоторое время не мог заставить себя войти в дом. Они, эти звуки, снова напомнили ему счастливые вечера, здесь же, у Лены, в кругу друзей, которых, казалось, было тогда так много… Валя аккомпанировала, а Леночка пела, а Олег смотрел на ее лицо, немного взволнованное, смотрел, очарованный и счастливый ее волнением, звуком ее голоса и этими навек запечатленными в сердце звуками пианино, наполнявшими собой весь мир его юности.

Ах, если бы никогда больше не переступал он порога этого дома! Если бы навеки осталось в сердце это слитное ощущение музыки, юности, неясного волнения первой любви!

Но он уже вошел в сени, а из сеней в кухню. В этой полутемной кухне, находившейся в теневой стороне дома, очень мирно и привычно, как они, очевидно, делали это не первый раз, сидели у маленького кухонного столика сухонькая, в старомодном темном платье и в старомодной прическе буклями, мать Лены и немецкий солдат с такой же палевой головой, как тот денщик, с которым подрался Олег, но без веснушек, низенький, толстый, — по всем ухваткам, тоже денщик. Они сидели на табуретках друг против друга, и немецкий денщик с улыбкой, самодовольной и вежливой, с некоторые даже кокетством во взоре, что-то вынимал из рюкзака, который он держал на коленях, и передавал это что-то в руки матери Лены. А она со своим сухоньким лицом и буклями, с дамским, старушечьим выражением понимания того, что ее задабривают, и одновременно с улыбкой льстивой и угоднической, дрожащими руками принимала что-то и клала себе в колени. Они были так заняты этим несложным, но глубоко захватившим обоих делом, что не расслышали, как Олег вошел. И он смог рассмотреть то, что лежало в коленях у матери Лены: плоская жестяная коробка сардин, плитка шоколада и узкая, четырехугольная, пол-литровая, с вывинчивающейся пробкой жестяная банка в яркой, желтой с синим, этикетке, — такие банки Олег видел у немцев в своем доме, — это было прованское масло.

Мать Лены заметила Олега и невольно сделала движение руками, будто она хотела закрыть то, что лежало у нее в коленях, и денщик тоже увидел Олега и с равнодушным вниманием уставился на него, придерживая свой рюкзак.

В то же время в соседней комнате оборвались звуки пианино и пение Леночки, и раздался ее смех и смех мужчин, и обрывки немецких фраз. И Леночка, отделяя один серебряный звучок своего голоса от другого, сказала:

— Нет, нет, я повторяю, ich wiederhole, здесь пауза, и еще раз повтор, и сразу… И она сама пробежала тонкими пальчиками одной руки по клавишам.

— Это ты, Олежек? Разве ты не уехал? — удивленно подняв редкие брови, говорила мама Лены фальшиво-ласковым голосом. — Ты хочешь видеть Леночку?

С неожиданным проворством она спрятала то, что лежало у нее на коленях, в нижнее помещение кухонного столика, потрогала сухонькими пальцами букли, в порядке ли они и, втянув в плечи голову и выставив носик и подбородок, прошла в комнату, откуда доносились звуки пианино и голос Леночки.

С отхлынувшей от лица кровью, опустив большие руки, сразу став неуклюжим и угловатым, Олег стоял посреди кухни, под равнодушным взглядом немецкого денщика.

В комнате послышалось восклицание Лены, выразившее удивление и смущение. Она пониженным голосом сказала что-то мужчинам в комнате, будто извинилась, и ее каблучки бегом протопали через всю комнату. Леночка показалась в дверях на кухню в сером, темного рисунка, тяжеловатом на ее тонкой фигуре платье, с голой тонкой шейкой, смуглыми ключицами и голыми смуглыми руками, которыми она схватилась за дверные косяки.

— Олег?… — сказала она, смутившись так, что ее смуглое личико залилось румянцем. — А мы тут…

Но оказалось, что у нее решительно ничего не заготовлено для объяснения того, что «они тут». И она с чисто женской непоследовательностью, неестественно улыбнувшись, подбежала к Олегу, повлекла его за руку за собой, потом отпустила, сказала: «идем, идем», и уже у порога опять обернулась с наклоненной головой, приглашая его еще раз.

Олег вошел вслед за ней в комнату, едва не столкнувшись с матерью Лены, шмыгнувшей мимо него. Двое немецких офицеров в одинаковых серых мундирах, — один офицер, сидя вполоборота на стуле перед раскрытым пианино, а другой, стоя между окном и пианино, — смотрели на Олега без любопытства, но и без досады, просто как на помеху, с которой хочешь — не хочешь надо мириться.

— Он из нашей школы, — сказала Леночка своим серебряным раздельным голоском. — Садись, Олег… Ты ведь помнишь этот романс? Я уже час бьюсь, чтобы они его разучили. Мы всё это повторим, господа! Садись, Олег…

Олег поднял на нее глаза, полуприкрытые золотистыми ресницами, и сказал внятно и тоже раздельно, так, что каждое его слово точно по лицу ее било:

— Ч-чем же они платят тебе? Кажется, постным маслом? Ты п-продешевила!..

Он повернулся на каблуках и мимо матери Лены а мимо толстого денщика со стандартно-палевой головой вышел на улицу,

Глава двадцать первая

В первую военную зиму, после смерти отца, Володя Осьмухин, вместо того чтобы учиться в последнем, десятом, классе школы имени Ворошилова, работал слесарем в механическом цехе треста «Краснодонуголь». Он работал в цехе до того дня, как его свезли в больницу с приступом аппендицита.

С приходом немцев Володя, разумеется, не собирался вернуться в цех. Но после того как вышел приказ немецкого коменданта о явке по месту службы и начались репрессии и пошел слух, что всех уклонившихся угонят в Германию, Володя, посоветовавшись с другом своим, Толей Орловым, решил вернуться в цех.

Начальником цеха был старик Лютиков, выдвинувшийся из старых опытных мастеровых. Это был тот самый Лютиков, фамилию которого Шульга в разговоре с Иваном Проценко назвал в числе коммунистов, оставленных в Краснодоне для подпольной работы. Володя, конечно, не знал этого, но Лютиков был издавна близок с семьей его матери, семьей Рыбаловых, и хорошо знал Володю. И, став на работу в цех, Володя именно с Лютиковым завел разговор о том, что он Володя, хотел бы применить свои силы в подпольной работе против немцев.

Лютиков был старым человеком, но не был старым членом партии. И по натуре своей, он, будучи хорошим человеком, не был общественно-деятельным человеком. Он вступил в партию, потому что с годами чувствовал себя все более неловко, как это он, старый русский мастеровой, до сих пор не состоит в своей партии. Подпольной работы он раньше не вел, хотя ему и приходилось помогать подпольщикам-большевикам. И в тот момент, когда Володя обратился к нему, Лютиков находился в состоянии крайней растерянности, вызванной внезапным и странным исчезновением Шульги.

В первый же день, как вышел приказ немецкого коменданта о явке на работу, Матвей Шульга, зачисленный в цех под именем Евдокима Остапчука, одним из первых явился к станку. Работы в цехе никакой не было, кроме того, что забегали немецкие солдаты, ефрейторы и офицерские денщики с консервными банками, наполненными сливочным маслом или медом, и требовали запаять банки для отправки в Германию. У Матвея Костиевича нашлась возможность поговорить с Лютиковым наедине.

В дни эвакуации районный комитет партии, по указанию Проценко, не вывез шрифтов районной типографии. Они были закопаны в парке, и Матвею Костиевичу в последний момент был передан план с точным указанием места, где они закопаны. В беседе с Лютиковым Матвей Костиевич очень беспокоился, что шрифты могут быть найдены немецкими зенитчиками и солдатами автопарка. Матвей Костиевич объяснил, где закопаны шрифты, и дал Лютикову задание тем или иным способом узнать, в сохранности ли шрифты, и, если будет возможность, перенести их в. другое место.

Матвей Костиевич дал это задание и исчез. Он не явился на работу ни на следующий день, ни на третий, ни через неделю. Квартиры Матвея Костиевича Лютиков не знал. Кто еще из коммунистов был оставлен в городе для подпольной работы, этого Лютиков тоже не знал. Все знал один Матвей Костиевич, но Матвей Костиевич исчез.

Жора Арутюнянц, вернувшись из неудачной эвакуации, сразу вступил в откровенные дружеские отношения с Володей и Толей Орловым. Только с Люсей Осьмухиной отношения у него сложились напряженно официальные. Осьмухины жили в районе, через который шел главный поток немецких войск. А Жора жил в маленьком домике на выселках, — немцы не жаловали этих мест. И друзья большей частью встречались у Жоры Арутюнянца.

В тот день, когда Володя получил от Лютикова задание разведать, в каком положении находятся шрифты, все трое сошлись у Жоры Арутюнянца, у которого была совсем крохотная, такая, что едва умещались кровать и письменный столик, но все же отдельная комнатка. И здесь их застал вернувшийся с хутора Нижне-Александровского Ваня Земнухов. Ваня еще больше похудел, одежда его износилась, он был весь в пыли, — он еще не заходил домой. Но он был в очень приподнятом деятельном настроении, и с его появлением план всей их дальнейшей жизни целиком перешел к Земнухову.

Ваня тут же отрядил Толю «Гром гремит» разузнать, живут ли немцы у Кошевого и можно ли проникнуть к нему.

Подойдя к домику Кошевых со стороны Садовой улицы, «Гром гремит» увидел, как из домика, возле которого стоял немецкий часовой, в слезах выбежала красивая, с пушистыми черными волосами, босая женщина в поношенном платье и скрылась в дровяном сарайчике, откуда послышались ее плач и звуки мужского голоса, успокаивавшего ее. Худая загорелая старуха выскочила в сени с ведром в жилистой руке, зачерпнула воды прямо из кадки и быстро ушла обратно в горницы. В доме происходила какая-то суета, слышался молодой недовольный барственный голос немца и словно бы извиняющиеся голоса женщин. Толя не мог больше задерживаться, чтобы не обратить на себя внимания, и, обогнув возле парка весь этот квартал, подошел к домику со стороны улицы, параллельной Садовой. Но отсюда ему уже ничего не было видно и слышно. Воспользовавшись тем, что в соседнем дворе, как и во дворе Кошевых, были калитки на обе улицы, Толя прошел огородом этого соседнего двора и с минуту постоял у задней стенки сарайчика, выходящей на огород.

В сарайчике слышны были теперь три женских голоса и один мужской. Молодой женский голос, плача, говорил:

— Хоть убьют, не вернусь до дому!.. А мужской хмуро уговаривал:

— Ото дело! А Олега куда? А ребенок?…

«Продажная тварь!.. За пол-литра прованского! Продажная тварь!.. Ты еще обо мне услышишь, да, ты услышишь обо мне, ты пожалеешь обо мне!» говорил в это время Олег, возвращавшийся от Лены Позднышевой, терзаясь вспышками ревности и муками самолюбия. Солнце, склонявшееся к вечеру, красное, жаркое, било ему в глаза, и в красных кругах, нанизывавшихся один на другой, наплывали снова и снова тонкое смуглое личико Лены и это тяжелое, темного рисунка, платье на ней, и серые немцы у пианино. Он все повторял: «Продажная тварь!.. Продажная тварь!..» И задыхался от горя, почти детского.

Он застал в сарае Марину. Она сидела, закрыв лицо руками, склонив голову, окутанную облаком пушистых черных волос. Родные обступили ее.

Длинноногий адъютант в отсутствие генерала задумал освежиться холодным обтиранием и приказал Марине принести в комнату таз и ведро воды. Когда Марина с тазом и ведром воды отворила дверь в столовую, адъютант стоял перед нею совершенно голый. Он был длинный, белый — «як глиста», — плача, рассказывала Марина. Он стоял в дальнем углу возле дивана, и Марина не сразу заметила его. Вдруг он оказался почти рядом с ней. Он смотрел на нее с любопытством, презрительно и нагло. И ею овладели такой испуг и отвращение, что она выронила таз и ведро с водою. Ведро опрокинулось, и вода разлилась по полу. А Марина убежала в сарай.

Все ожидали теперь последствий неосторожного поступка Марины.

— Ну, что ты плачешь? — грубо сказал Олег. — Ты думаешь, он хотел что-нибудь сделать с тобой? Будь он здесь главный, он бы не пощадил тебя. Еще и денщика позвал бы на помощь. А тут он, действительно, просто хотел умыться. А тебя встретил голым, потому что ему даже в голову не пришло, что тебя можно стесняться! Ведь мы же для этих скотов хуже дикарей. Еще скажи спасибо, что они не мочатся и не испражняются на наших глазах, как это делают их солдаты и армейские офицеры на постое! Они мочатся и испражняются при наших людях и считают это в порядке вещей. У, как я раскусил эту чванливую, грязную породу, — нет, они не скоты, они хуже, они — выродки! — с ожесточением говорил он. — И то, что ты плачешь и что все мы здесь столпились, — ах, какое событие! — это обидно и унизительно! Мы должны презирать этих выродков, если мы не можем пока их бить и уничтожать, да, да, презирать, а не унижаться до плача, до бабьих пересудов! Они еще свое получат! — говорил Олег.

Раздраженный, он вышел из сарая. И как же отвратительно показалось ему снова и снова видеть эти голые палисадники, всю улицу от парка до переезда, точно обнаженную, и немецких солдат на ней!

Елена Николаевна вышла вслед за ним.

— Я взволновалась, так долго не было тебя. Что Леночка? — спросила она, внимательно и испытующе глядя в сумрачное лицо сына.

У Олега дрогнули губы, как у большого ребенка.

— Продажная тварь! Никогда больше не говори мне о ней…

И, как это всегда бывало, он, незаметно для себя, рассказал матери все — и то, что он увидел на квартире у Лены, и как он поступил.

— А что же, в самом деле!.. — воскликнул он.

— Ты не жалей о ней, — мягко сказала мать. — Ты потому так волнуешься, что ты о ней жалеешь, а ты не жалей. Если она могла так поступить, значит она всегда была не такая, как… мы думали. — Она хотела сказать: «как ты думал», но решила сказать: «как мы думали». — Но это говорит дурно о ней, а не о нас…

Большая степная луна по-летнему низко висела на юге. Николай Николаевич и Олег не ложились и молча сидели в сарае у распахнутой дверцы, глядя в небо.

Олег расширенными глазами смотрел на эту висевшую в синем вечернем небе полную луну, окруженную точно заревом, отсвет которого лежал на крышах домов и на немецком часовом у крыльца, и на листьях капусты и тыкв в огороде, — Олег смотрел на луну и точно видел ее впервые. Он привык к жизни в маленьком степном городе, где все было открыто и все было известно, что происходит на земле и на небе. И вот все уже шло мимо него: и как народился месяц-молодик, и как развивался, и как взошла, наконец, эта полная луна на синее небо. И кто знает, вернется ли когда-нибудь в жизни эта счастливая пора беззаветного полного слияния со всем, что происходит в мире простого, доброго и чудесного?

Генерал барон фон Венцель и адъютант, хрустя мундирами, молча прошли в дом. Все спало вокруг. Только часовой ходил возле дома. Николай Николаевич посидел и тоже лег спать. А Олег с расширенными детскими глазами все сидел у распахнутой дверцы, весь облитый лунным сиянием.

Вдруг позади себя, за дощатой стенкой сарая, выходившей на соседний двор, он услышал шорох.

— Олег… Ты спишь? Проснись, — шепгал кто-то, прижавшись к щели.

Олег в одно мгновение очутился у этой стенки.

— Кто это? — прошептал он.

— Это я… Ваня… У тебя дверца открыта?

— Я не один. И часовой ходит.

— Я тоже не один. Можешь вылезти к нам? -

— Могу…

Олег выждал, когда часовой отошел к калитке Саплиных, и, прижимаясь к стенке, снаружи обошел сарайчик. О бок соседнего огорода, в полыни, на которую падала густая тень от сарайчика, лежали веером на брюхе трое- Ваня Земнухов, Жора Арутюнянц и — третий, такой же, как они, долговязый парень, в кепке, затемнявшей его лицо.

— Тьфу, чорт! Такая светлая ночь, едва пробрались к тебе! — сказал Жора, сверкнув глазами и зубами. — Володя Осьмухин, из школы Ворошилова. Можешь быть абсолютно уверен в нем, как во мне, — сказал Жора, убежденный в том, что дает наивысшую аттестацию, какую только можно дать товарищу.

Олег лег между ним и Ваней.

— Признаться, совсем не ждал тебя в этот запретный час, — шепнул Олег Ване с широкой улыбкой.

— Если их правила соблюдать, с тоски сдохнешь, — сказал Ваня с усмешкой.

— А, ты ж мой хлопчик гарный! — засмеялся Кошевой и большой своей рукой обнял Ваню за плечи. — Устроил их? — шепнул он Ване в самое ухо.

— Смогу я до света посидеть в твоем сарае? — спросил Ваня. — Я ведь еще дома не был, у нас, оказывается, немцы стоят…

— Я же тебе сказал, что можно у нас ночевать! — возмущенно сказал Жора.

— До вас больно далеко… Это для тебя с Володей ночь светлая, а я погибну навеки в каком-нибудь сыром шурфе!

Олег понял, что Ваня хочет поговорить с ним наедине.

— До света можно, — сказал он, пожимая Ване плечо.

— У нас новость исключительная, — чуть слышно, шопотом сказал Ваня: — Володя установил связь с одним подпольщиком и уже получил задание… Да ты сам расскажи.

Ничто так не возбудило бы деятельной натуры Олега, как это неожиданное появление ребят ночью и особенно то, что рассказал ему Володя Осьмухин. На мгновение ему показалось даже, что это не кто иной, как Валько, мог дать Осьмухину такое задание. И Олег, почти припав лицом к лицу Володи и глядя в его узкие темные глаза, стал допытываться:

— Как ты нашел его? Кто он?

— Назвать его я не имею права, — немного смутившись, но твердо, сказал Володя. — Мы с Жорой хотим сейчас разведку сделать, да вдвоем, конечно, трудно. Толя Орлов просился, да больно кашляет, — усмехнулся Володя.

Олег некоторое время молча смотрел мимо него.

— А я бы не советовал делать этого сегодня, — сказал он. — Всех, кто подходит к парку, видно, а что делается в парке, не видно. Проще все это проделать днем, без всяких фокусов.

Парк был огорожен сквозным забором, и по всем четырем направлениям к парку прилегали улицы. И Олег, с присущей ему практической сметкой, предложил завтра же направить по каждой улице в разное время по одному пешеходу, на обязанности которого будет только запомнить расположение крайних к улице зениток, блиндажей и автомашин.

То возбуждение деятельности, с которым ребята пришли к Олегу, несколько упало. Но нельзя было не согласиться с простыми доводами Олега.

Случалось ли тебе, читатель, плутать в глухом лесу в ночи, или одинокому попасть на чужбину, или встретить опасность один на один, или впасть в беду, такую, что даже близкие люди отвернулись от тебя, или в поисках нового, не известного людям, долго жить не понятым и не признанным всеми? Если случалась тебе одна из этих бед или трудностей жизни, ты поймешь, какая светлая мужественная радость, какое невыразимое сердечное чувство благодарности, какой прилив сил необоримых охватывают душу человека, когда он встретит друга, чье слово, чья верность, чье мужество и преданность остались неизменными! Ты уже не один на свете, с тобою рядом бьется сердце человека!.. Именно этот светлый поток чувств, их высокое стеснение в груди испытал Олег, когда, оставшись наедине с Ваней, при свете степной луны, передвинувшейся по небу, увидел спокойное, насмешливое, вдохновенное лицо друга с этими близорукими глазами, светившимися добротой и силой.

— Ваня! — Олег обхватил его большими руками и прижал к груди, и засмеялся тихим счастливым смехом. — Наконец-то я вижу тебя! Что ты так долго? Я изныл б-без тебя! Ах ты, ч-чорт эдакий! — говорил Олег, заикаясь и снова прижимая его к груди.

— Пусти, ты ребра мне поломал, — я ведь не девушка, — тихо смеялся Ваня, освобождаясь от его объятий.

— Не думал я, что она т-тебя на цепку возьмет! — лукаво говорил Олег.

— Как тебе не совестно, право, — смутился Ваня, — разве я мог после всего, что случилось, покинуть их, не устроив, не убедившись, что им не угрожает опасность? А потом ведь это необыкновенная девушка. Какой душевной ясности, какой широты взглядов! — с увлечением говорил Ваня.

Действительно, за те несколько дней, что Ваня провел в Нижней Александровке, он успел изложить Клаве все, что он продумал, прочувствовал и написал в стихах за девятнадцать лет своей жизни. И Клава, очень добрая девушка, влюбленная в Ваню, молча и терпеливо слушала его. И когда он что-нибудь спрашивал, она охотно кивала головой, во всем соглашаясь с ним. Не было ничего удивительного в том, что чем больше Ваня проводил времени с Клавой, тем более широкими казались ему ее взгляды.

— Вижу, вижу, т-ты пленен! — заикаясь, говорил Олег, глядя на друга смеющимися глазами. — Ты не серчай, — вдруг серьезно сказал он, заметив, что этот тон его неприятен Ване, — я ведь так, озорую, а я рад твоему счастью. Да, я рад, — сказал Олег с чувством, и на лбу его собрались продольные морщины, и он несколько мгновений смотрел мимо Вани.

— Скажи откровенно, это не Валько дал задание Осьмухину? — спросил он через некоторое время.

— Думаю, что нет.

— Я боюсь за него, — сказал Олег. — Давай, однако, пробираться в сарай…

Они прикрыли за собой дверцу и, не раздеваясь, пристроились оба на узком топчане и долго еще шептались в темноте. Казалось, нет неподалеку от них немецкого часового и нет вокруг никаких немцев. В который уже раз они говорили:

— Ну, хватит, хватит, надо трошки поспать…

И снова начинали шептаться.

Олег проснулся оттого, что дядя Коля будил его. Земнухова уже не было.

— Ты что ж одетым спишь? — спросил дядя Коля с чуть заметной усмешкой в глазах и губах.

— Сон свалил богатыря… — отшучивался Олег потягиваясь.

— То-то, богатыря! Слышал я все ваше заседание в бурьяне под сараем. И что вы с Земнуховым трепали…

— Т-ты слышал? — Олег с заспанно-растерянным выражением лица сел на топчане. — Что ж ты нам сигнала не подал, что не спишь?

— Чтоб не мешать…

— Не ждал я от тебя!

— Ты еще многого от меня не ждешь, — говорил Николай Николаевич своим медлительным голосом. — Знаешь ли ты, например, что у меня есть радиоприемник, прямо под немцами, под половицей?

Олег до того растерялся, что лицо его приняло глупое выражение.

— К-как? Ты в свое время не сдал его?

— Не сдал.

— Выходит, утаил от советской власти?

— Утаил.

— Ну, Коля, д-действительно… Не знал я, что ты такой лукавец, — сказал Олег, не зная, то ли смеяться, то ли обижаться.

— Во-первых, этим приемником меня премировали за хорошую работу, — говорил дядя Коля, — во-вторых, он заграничный, семиламповый…

— Их же обещали вернуть!

— Обещали. И теперь он был бы у немцев, а он — у нас под половицей. И я, когда ночью слушал тебя, понял, что он очень нам пригодится. Выходит, я кругом прав, — без улыбки говорил дядя Коля.

— Все ж таки молодец ты, дядя Коля! Давай умоемся да сгоняем партию в шахматы до завтрака… Власть у нас немецкая, и работать нам все равно не на кого! — в отличном настроении сказал Олег.

И в это время оба они услышали, как девичий звонкий голос громко, на весь двор, спросил:

— Послушай-ка ты, балда: Олег Кошевой не в этом доме живет?

— Was sagst du? lch verstehe nicht * (*- Что ты говоришь? Я не понимаю (немецк.). - отвечал часовой у крыльца.

— Видала ты, Ниночка, такого обалдуя? Ни черта по-русски не понимает. Тогда пропусти нас или позови какого-нибудь настоящего русского человека, — говорил звонкий девичий голос.

Дядя Коля и Олег, переглянувшись, высунули из сарая головы.

Перед немецким часовым, немного даже растерявшимся, у самого крыльца стояли две девушки. Та из них, что разговаривала с часовым, была такой яркой внешности, что и Олег и Николай Николаевич обратили внимание прежде всего на нее. Это впечатление яркости шло от ее необыкновенно броского, пестрого платья: по небесно-голубому крепдешину густо запущены были какие-то красные вишенки, зеленые горошки и еще блестки чего-то желтого и лилового. Утреннее солнце блестело в ее волосах, уложенных спереди золотистым валом и ниспадавших на шею и плечо тонкими и, должно быть, тщательно продуманными между двух зеркал кудрями. А яркое платье так ловко обхватывало ее талию и так легко, воздушно облегало ее стройные полные ноги в прекрасных телесного цвета чулках и в кремовых изящных туфельках на высоких каблуках, что от всей девушки исходило ощущение чего-то необыкновенно естественного, подвижного, легкого, воздушного.

В тот момент, когда Олег и дядя Коля выглянули из сарайчика, девушка сделала попытку взойти на крыльцо, а часовой, стоявший сбоку крыльца с автоматом на одной руке, другой рукой преградил ей путь.

Девушка, нисколько не смутившись, небрежно хлопнула своей маленькой белой ручкой по грязной руке часового, быстро взошла на крыльцо и, обернувшись к подруге, сказала:

— Ниночка, иди, иди…

Подруга заколебалась. Часовой вскочил на крыльцо и, расставив обе руки, загородил девушке дверь. Автомат на ремне свисал с его толстой шеи. На небритом лице немца застыла улыбка самодовольно-глупая, оттого, что он выполнял свой долг, и заискивающая, оттого что он понимал, что только девушка, имеющая право, может так обращаться с ним.

— Я — Кошевой, идите сюда, — сказал Олег и вышел из сарайчика.

Девушка резко обернула голову в его сторону, одно мгновение смотрела на него прищуренными голубыми глазами и почти в то же мгновение, стуча своими кремовыми каблучками, сбежала с крыльца.

Олег поджидал ее, большой, с опущенными руками, глядя ей навстречу с наивно-вопросительным добрым выражением, будто говорил: «Вот я и есть Олег Кошевой… Только объясните мне, зачем я вам нужен: если для доброго, то пожалуйста, а если для злого, то зачем же вы меня выбрали?…» Девушка подошла к нему и некоторое время смотрела на него так, будто сличала с фотографией. Другая девушка, на которую Олег все еще не обращал внимания, подошла вслед за подругой и остановилась в сторонке.

— Правильно: Олег… — точно для самой себя, с удовлетворением подтвердила первая девушка. — Нам бы поговорить наедине, — и она чуть подмигнула Олегу голубым глазом.

Олег, заволновавшись и смутившись, пропустил обеих девушек в сарай. Девушка в ярком платье внимательно посмотрела на дядю Колю прищуренными глазами и с удивленно-вопросительным выражением перевела их на Олега.

— Можете говорить при нем так же, как и при мне, — сказал Олег.

— Нет, у нас дело любовное, — правда, Ниночка? — обернувшись к подруге, с легкой усмешкой сказала она.

Олег и дядя Коля тоже посмотрели на другую девушку. Лицо у нее было крупных черт, сильно прокаленное на солнце; руки, обнаженные до локтя, смуглые до черноты, были крупные, красивые; темные волосы, необыкновенной гущины, тяжелыми завитками, как бы вылитыми из бронзы, обрамляли ее лицо, спускались на круглые сильные плечи. И в широком лице ее было одновременно выражение необычайной простоты — где-то в полных губах, в мягком подбородке, в смягченных линиях носа, очень простоватого, — и выражение силы, вызова, страсти, полета — где-то в надбровных буграх лба, в раскрылии бровей, в глазах, широких, карих, с прямым отважным взглядом.

Глаза Олега невольно задержались на этой девушке, — в дальнейшем разговоре он все время чувствовал ее присутствие и стал заикаться.

Выждав, когда шаги дяди Коли отдалились по двору, девушка с голубыми глазами приблизила лицо свое к Олегу и сказала:

— Я — от дяди Андрея…

— Смело вы… К-как вы немца-то! — помолчав, сказал Олег с улыбкой.

— Ничего, немец любит, когда его бьют!.. — Она засмеялась.

— А к-кто вы будете?

— Любка, — сказала девушка в ярком душистом крепдешине.

Глава двадцать вторая

Любовь Шевцова принадлежала к той группе комсомолок и комсомольцев, которые еще в начале года были выдвинуты в распоряжение партизанского штаба для использования в тылу врага.

Она заканчивала военно-фельдшерские курсы и собиралась уже отправиться на фронт. Но ее перебросили на курсы радистов там же, в Ворошиловграде.

По указанию штаба, она скрыла это от родных и от товарищей и всем говорила и писала домой, что продолжает учиться на курсах военных фельдшеров. То, что ее жизнь была теперь окружена тайной, очень нравилось Любке. Она была «Любка-артистка, хитрая, как лиска», она всю жизнь играла.

Когда она была совсем маленькой девочкой, она была доктором. Она выбрасывала за окно все игрушки, а всюду ходила с сумкой с красным крестом, наполненной бинтами, марлей, ватой, — беленькая, толстенькая девочка с голубыми глазами и ямочками на щеках. Она перевязывала своего отца и мать, и всех знакомых, взрослых и детей, и всех собак и кошек.

Мальчик, старше ее, босой, спрыгнул с забора и распорол ступню стеклом от винной бутылки. Мальчик был из дальнего двора, незнакомый, и никого из взрослых не было в доме, чтобы помочь ему, а шестилетняя Любка промыла ему ногу и залила йодом и забинтовала. Мальчика звали Сережа, фамилия его была Левашов. Но он не проявил к Любке ни интереса, ни благодарности. Он больше никогда не появлялся в их дворе, потому что он вообще презирал девчонок.

А когда она начала учиться в школе, она училась так легко, весело, будто она не на самом деле училась, а играла в ученицу. Но ей уже не хотелось быть доктором, или учителем, или инженером, а хотелось быть домашней хозяйкой, и, за что бы она ни бралась по дому — мыла полы или делала клецки, — все получалось у нее как-то ловчее, веселее, чем у мамы. Впрочем, она хотела быть и Чапаевым, именно Чапаевым, а не Анкой-пулеметчицей, потому что, как выяснилось, она тоже презирала девчонок. Она наводила себе чапаевские усы жженой пробкой и дралась с мальчишками до победного конца. Но когда она немножко выросла, она полюбила танцы: бальные — русские и заграничные, и народные — украинские и кавказские. К тому же у нее обнаружился хороший голос, и теперь уже было ясно, что она будет артисткой. Она выступала в клубах и под открытым небом в парке, а когда началась война, она с особенным удовольствием выступала перед военными. Но она совсем не была артисткой, она только играла в артистки, она просто не могла найти себя. В душе ее все время точно переливалось что-то многоцветное, играло, пело, а то вдруг бушевало, как огонь. Какой-то живчик не давал ей покоя; ее терзали жажда славы и страшная сила самопожертвования, и безумная отвага, и «чувство» детского, озорного, пронзительного счастья, — все звало и звало ее вперед, все выше, чтобы всегда было что-то новое и чтобы всегда нужно было к чему-то стремиться. Теперь она бредила подвигами на фронте: она будет летчиком или военным фельдшером на худой конец, — но выяснилось, что она будет разведчицей-радисткой в тылу врага, и это, конечно, было лучше всего.

Очень смешно и странно было, что из краснодонских комсомольцев вместе с ней попал на курсы радистов тот самый Сережа Левашов, которому она в детстве оказала медицинскую помощь и который отнесся к ней тогда так пренебрежительно. Теперь она имела возможность отплатить ему, потому что он сразу в нее влюбился, а она, конечно, нет, хотя у него были красивые губы и красивые уши и вообще он был парень дельный. Ухаживать он совсем не умел, он сидел перед ней со своими широкими плечами, молчал и смотрел на нее с покорным выражением, и она могла смеяться над ним и терзать его, как хотела.

Пока она училась на курсах, не раз бывало, что то один, то другой из курсантов больше не появлялся на занятиях. Все знали, что это значит: его выпустили досрочно и забросили в тыл к немцам.

Был душный майский вечер; городской сад поник от духоты, облитый светом месяца, цвели акации, голова кружилась от их запаха. Любка, которая любила, чтобы вокруг всегда было много людей, все тащила Сергея в кино или «прошвырнуться» по Ленинской. А он говорил:

— Посмотри, как хорошо кругом. Неужто тебе не хорошо? — И глаза его с непонятной силой светились в полутьме аллеи.

Они делали еще и еще круги по саду, и Сергей очень надоел Любке своей молчаливостью и тем, что не слушался ее.

А в это время в городской сад со смехом и визгом ворвалась компания ребят и дивчат. Среди них оказался один с курсов, ворошиловградец Борька Дубинский, который тоже был неравнодушен к Любке и всегда смешил ее своей трепотней «с точки зрения трамвайного движения».

Она закричала:

— Борька!

Он сразу узнал ее по голосу и подбежал к ней и к Сергею и мгновенно стал трепаться.

— С кем это ты? — спросила Любка.

— Это наши дивчата и ребята с типографии. Познакомить?

— Конечно! — сказала Любка.

Они тут же познакомились, и Любка всех потащила на Ленинскую. А Сергей сказал, что он не может. Любка подумала, что он обиделся, и нарочно, чтобы он не заносился, подхватила под руку Борьку Дубинского, и они вместе, выделывая в четыре ноги невозможные вензеля, выбежали из парка, только платье ее мелькнуло среди деревьев.

Утром она не встретила Сергея за завтраком в общежитии, его не было и на занятиях, и за обедом, и за ужином, и бесполезно было бы спрашивать, куда он делся.

Конечно, она совсем не думала о том, что произошло вчера в городском саду, — «подумаешь, новости!». Но к вечеру она вдруг заскучала по дому, вспомнила отца и мать, и ей показалось, что она никогда их не увидит. Она тихо лежала на койке в комнате общежития, где вместе с ней жило еще пять подруг. Все уже спали, затемнение с окон было снято, свет месяца буйно врывался в ближнее распахнутое окно, и Любке было очень грустно.

А на другой день Сергей Левашов навсегда ушел из ее памяти, как если бы его и не было.

Шестого июля Любку вызвали в партизанский штаб и сказали, что дела на фронте идут неважно, курсы эвакуируются, а ее, Любку, оставляют в распоряжении штаба: пусть возвращается домой, в Краснодон, и ждет, пока ее не вызовут. Если придут немцы, она должна вести себя так, чтобы не возбудить подозрения. И ей дали адрес на Каменном броде, куда она должна была зайти еще перед отъездом, чтобы познакомиться с хозяйкой.

Любка побывала на Каменном броде и познакомилась с хозяйкой. Потом она уложила свой чемоданчик, «проголосовала» на ближайшем перекрестке, и первая же грузовая машина, рейсом через Краснодон, подобрала дерзкую белокурую девчонку.

Валько, расставшись со своими спутниками, весь день пролежал в степи и, только когда стемнело, вышел балкой на дальнюю окраину Шанхая и кривыми улочками и закоулками пробрался в район шахты № 1-бис. Он хорошо знал город, в котором вырос.

Он опасался того, что у Шевцовых стоят немцы, и, крадучись, с тыла, через заборчик проник во двор и притаился возле домашних пристроек в надежде, что кто-нибудь да выйдет на двор. Так простоял он довольно долго и начал уже терять терпение. Наконец хлопнула наружная дверь, и женщина с ведром тихо прошла мимо Валько. Он узнал жену Шевцова, Ефросинью Мироновну, и вышел ей навстречу.

— Кто такой, боже мой милостивый! — тихо сказала она.

Валько приблизил к ней черное, обросшее уже щетиной лицо, и она узнала его.

— То ж вы?… А где ж… — начала было она. Если бы не ночная полутьма, в которой из-за серой дымки, затянувшей небо, едва сквозил рассеянный свет месяца, можно было бы видеть, как все лицо Ефросиньи Мироновны покрылось бледностью.

— Обожди трохи. И фамилию мою забудь. Зови меня дядько Андрий. У вас немцы стоят? Ни?… Пройдем в хату, — хрипло сказал Валько, подавленный тем, что он должен был сказать ей.

Любка — не та нарядная Любка в ярком платье и туфельках на высоких каблуках, которую Валько привык видеть на сцене клуба, — а простая, домашняя, в дешевой кофточке и короткой юбке, босая, встала ему навстречу с кровати, на которой она сидела и шила. Золотистые волосы свободно падали на шею и плечи. Прищуренные глаза ее, при свете шахтерской лампы, висевшей над столом, казавшиеся темными, без удивления уставились на Валько.

Валько не выдержал ее взгляда и рассеянно оглядел комнату, еще хранившую следы достатка хозяев. Глаза его задержались на открытке, висевшей на стене у изголовья кровати. Это была открытка с портретом Гитлера.

— Не подумайте чего плохого, товарищ Валько, — сказала мать Любки.

— Дядько Андрий, — поправил ее Валько.

— Чи то — дядя Андрей, — без улыбки поправилась она.

Любка спокойно обернулась на открытку с Гитлером и презрительно повела плечом.

— То офицер немецкий повесил, — пояснила Ефросинья Мироновна. — У нас тут все дни два офицера немецких стояли, только вчера уехали на Новочеркасск. Как только вошли, так до нее — «русский девушка, красив, красив, блонд», смеются, всё ей шоколад, печенье. Смотрю, берет чертовка, а сама нос дерет, грубит, то засмеется, а потом опять грубит, — вот какую игру затеяла! — сказала мать, с добрым осуждением по адресу дочери и с полным доверием к Валько, что он все поймет как нужно. — Я ей говорю: «Не шути с огнем». А она мне: «Так нужно». Нужно ей так — вот какую игру затеяла! — повторила Ефросинья Мироновна. — И можете представить, товарищ Валько…

— Дядько Андрий, — снова поправил ее Валько.

— Дядя Андрей… Не велела мне им говорить, что я ее мать, выдала меня за свою экономку, а себя — за артистку. «А родители мои, — говорит, — промышленники, владели рудниками, и их советская власть в Сибирь сослала». Видали, чего придумала?

— Да, уж придумала, — спокойно сказал Валько, внимательно глядя на Любку, которая стояла против него с шитьем в руках и с неопределенной усмешкой смотрела на дядю Андрея.

— Офицер, что спал на этой кровати, — это ее кровать, а мы с ней спали вдвоем в той горнице, — стал разбираться в своем чемодане, белье ему нужно было, что ли, — продолжала Ефросинья Мироновна, — достал вот этот портретик и наколол на стенку. А она, — можете себе представить, товарищ Валько, — прямо к нему, и — раз! Портретик долой. «Это, — говорит, — моя кровать, а не ваша, не хочу, чтобы Гитлер над моей кроватью висел». Я думала, он тут ее убьет, а он схватил ее за руку, вывернул, портретик отнял и снова на стенку. И другой офицер тут. Хохочут, аж стекла звенят. «Аи, — говорят, — русский девушка шлехт!..» Смотрю, она в самом деле злая стала, красная вся. Как рванулась в нашу комнату, аж подол завился. И что ж вы подумаете? Вылетает пулей и — портрет Сталина у нее в руках! Вбежала и кнопками его, портрет Сталина, на другую стенку. Приколола, стала у портрета, кулачки посжимала, — я со страху чуть не умерла. И правда, то ли она уж очень им нравилась, то ли они самые распоследние дураки, только они стоят, регочут и кричат: — «Сталин — плёхо!» А она каблуками топочет и кричит: — «Нет, Сталин хороший человек!.. То ваш Гитлер уродина, кровопийца, его только в сортире утопить!» И еще такое говорила, что я, право слово, думала — вот вытащит он револьвер да застрелит… Так и не дала им снять. Уж я сама сняла да спрятала подальше. А Гитлера, когда они уехали, она не велела сымать: «Пускай, — говорит, — повисит, так нужно…»

Мать Любки была еще не так стара, но как многие простые пожилые женщины, смолоду неудачно рожавшие, она расплылась в бедрах и в поясе, и ноги у нее опухли в щиколотках. Она тихим голосом рассказывала Валько всю эту историю и в то же время поглядывала на него вопросительным, робким, даже молящим взглядом, а он избегал встретиться с ней глазами. Она все говорила и говорила, будто старалась отсрочить момент, когда он скажет ей то, что она боялась услышать. Но теперь она рассказала все и с ожиданием, волнуясь и робея, посмотрела на Валько.

— Может, осталась у вас, Ефросинья Мироновна, какая ни на есть мужняя одежа, попроще, — хрипло сказал Валько. — А то мне вроде в таком пиджаке и шароварах при тапочках не дюже удобно — сразу видать, что ответственный, — усмехнулся он.

Что-то такое было в его голосе, что Ефросинья Мироновна опять побледнела и Любка опустила руки с шитьем.

— Что же с ним? — спросила мать чуть слышно.

— Ефросинья Мироновна и ты, Люба! — тихим, но твердым голосом сказал Валько. — Не думал я, что судьба приведет меня к вам с недоброю вестью, но обманывать я вас не хочу, а утешить вас мне нечем. Ваш муж и твой отец, Люба, и друг мой, лучше какого не было, Григорий Ильич, погиб, погиб от бомбы, что сбросили на мирных людей проклятые каты… Да будет ему вечная память и слава в сердцах наших людей!..

Мать, не вскрикнув, приложила к глазам угол платка, которым была повязана, и тихо заплакала. А у Любки лицо стало совсем белым, точно застыло. Она постояла так некоторое время и вдруг, точно из тела ее вынули стержень, на котором оно держалось, вся изломившись, она без чувств опустилась на пол.

Валько поднял ее на руки и положил на кровать.

По характеру Любки он ждал от нее взрыва горя, с плачем, слезами, и, может быть, ей было бы легче. Но Любка лежала на кровати неподвижно, молча, с лицом застывшим и белым, и в опущенных уголках ее большого рта обозначилась горькая складка, как у матери.

А мать выражала свое горе так естественно, тихо, просто и сердечно, как свойственно бывает простым русским женщинам. Слезы сами лились из глаз ее, она утирала их уголком платка или смахивала рукой, или обтирала ладонью, когда они затекали ей на губы, на подбородок. Но именно потому, что горе ее было так естественно, она, как обычно, выполняла все, что должна делать хозяйка, когда у нее гость. Она подала Валько умыться, засветила ему ночник и достала из сундука старую гимнастерку, пиджак и брюки мужа, какие он носил обычно дома.

Валько взял ночник, вышел в другую комнату и переоделся. Все это было немного тесновато ему, но он почувствовал себя свободнее, когда влез в эту одежду: теперь он выглядел мастеровым, одним из многих.

Он стал рассказывать подробности гибели Григория Ильича, зная, что, как ни тяжелы эти подробности, только они могут дать сейчас близким жестокое и томительное в горечи своей утешение. Как ни был он сам взволнован и озабочен, он долго и много ел и выпил графин водки. Он целый день провел без пищи и очень устал, но все-таки поднял Любку с постели, чтобы поговорить о деле.

Они вышли в соседнюю горницу.

— Ты здесь оставлена нашими для работы, то сразу видно, — сказал он, сделав вид, что не заметил, как Любка отпрянула от него и как сразу изменилась в лице. — Не трудись, — подняв тяжелую руку, сказал он, когда она попыталась возражать ему, — кто тебя оставил и для какой работы, про то я тебя не спрашиваю, и ты мне того ни подтверждать, ни опровергать не обязана. Прошу помочь мне… А я тебе тоже сгожусь.

И он попросил ее, чтобы она где-нибудь укрыла его на сутки и свела с Кондратовичем — тем самым, вместе с которым они взорвали шахту № 1-бис.

Любка с удивлением смотрела в смуглое лицо Валько. Она всегда знала, что это большой и умный человек. Несмотря на то, что он дружил с ее отцом, как с равным, у нее всегда было такое ощущение, что этот человек высоко, а она, Любка, внизу. И теперь она была сражена его проницательностью.

Она устроила Валько на сеновале, на чердаке, в сарае соседей по дому: соседи держали коз, но соседи эвакуировались, а коз поели немцы. И Валько крепко уснул.

А мать и дочь, оставшись одни, проплакали на материнской кровати почти до рассвета.

Мать плакала о том, что вся ее жизнь, жизнь женщины, с молодых лет связанной с одним Григорием Ильичем, уже была кончена. И она вспоминала всю эту жизнь с той самой поры, как она служила прислугой в Царицыне, а Григорий Ильич, молодой матрос, плавал по Волге на пароходе и они встречались на облитой солнцем пристани или в городском саду, пока пароход грузился, и как им тяжело было первое время, когда они поженились, а Григорий Ильич еще не нашел себе профессии. А потом они перебрались сюда, в Донбасс, и тоже поначалу было нелегко, а потом Григорий Ильич пошел, пошел в гору, и о нем стали писать в газетах и дали эту квартиру из трех комнат, и в дом пришел зажиток, и они радовались тому, что Любка их растет, как царевна.

И всему этому пришел конец. Григория Ильича больше не было, а они, две беспомощные женщины, старая и молодая, остались в руках у немцев. И слезы сами собой лились, лились из глаз Ефросиньи Мироновны.

А Любка все говорила ей таинственным ласковым шопотом:

— Не плачь, мама, голубонька, теперь у меня есть квалификация. Немцев прогонят, война кончится, пойду работать на радиостанцию, стану знаменитой радисткой, и назначат меня начальником станции. Я знаю, ты у меня шуму не любишь, и я тебя устрою у себя на квартирке при станции, — там всегда тихо, тихо, кругом мягким обшито, ни один звук не проникает, да и народу немного. Квартирка будет чистенькая, уютная, и будем мы жить с тобой вдвоем. На дворике возле станции я высею газон, а когда немного разбогатеем, устрою вольерчик для курочек, будешь у меня разводить леггорнок да кохинхинок, — таинственно шептала она, прижмурившись, обняв мать за шею и невидно поводя в темноте маленькой белой рукой с тонкими ноготками.

И в это время раздался тихий стук в окно пальцем. И мать и дочь одновременно услышали и розняли руки, и, перестав плакать, обе прислушались.

— Не немцы? — шопотом, покорно спросила мать.

Но Любка знала, что не так бы стучали немцы. Шлепая босыми ногами, она подбежала к окну и чуть приподняла край одеяла, которым окно было завешено. Месяц уже зашел, но из темной комнаты она могла различить три фигуры в палисаднике: мужскую, у самого окна, и две женские, поодаль.

— Чего надо? — громко спросила она в окно. Мужчина прильнул лицом к стеклу. И Любка узнала это лицо. И точно горячая волна хлынула ей к горлу. Надо же было, чтобы он появился именно сейчас, здесь, в такую пору, в самую тяжелую минуту жизни!..

Она не помнила, как пробежала через комнаты, ее снесло с крыльца, точно ветром, и от всего благодарного, несчастного сердца она охватила шею юноши своими ловкими сильными руками и, заплаканная, полуголая, горячая после материнских объятий, прижалась к нему всем телом.

— Скорей… Скорей… — оторвавшись от него и взяв его за руку, сказала Любка, увлекая его на крыльцо. И вспомнила о его спутницах. — Это кто с тобой? — спросила она, всматриваясь в девушек. — Оля! Нина!.. Голубоньки вы мои!.. — И она, обхватив обеих своими сильными руками и притянув их головы к своей, осыпала страстными поцелуями лицо одной и другой. — Сюда, сюда… скорей… — лихорадочным шопотом говорила Любка.

Глава двадцать третья

Они стояли у порога, не решаясь войти в комнату, такие они были грязные и запыленные, — Сергей Левашов, небритый, в одежде не то шофера, не то монтера, и девушки, Оля и Нина, обе крепкого сложения, только Нина покрупнее, обе с бронзовыми лицами и темными волосами, точно припудренными серой пылью, обе в одинаковых, темных платьях и с вещевыми мешками за плечами.

Это были двоюродные сестры Иванцовы, которых по сходству фамилий путали с сестрами Иванихиными, Лилей и Тоней, — с Первомайки. Была даже такая поговорка: «Если среди сестер ты видишь одну беленькую, то знай, что это сестры Иванихины». (Лиля Иванихина, та самая, что с начала войны ушла на фронт военным фельдшером и пропала без вести, была беленькая.)

Оля и Нина Иванцовы жили в стандартном доме, неподалеку от Шевцовых, их отцы работали на одной шахте с Григорием Ильичем.

— Родненькие вы мои! Откуда же вы? — спрашивала Любка, всплескивая своими беленькими руками: она предполагала, что Иванцовы возвращаются из Новочеркасска, где старшая, Оля, училась в индустриальном институте. Но странно было, как Сергей Левашов попал в Новочеркасск.

— Где были, там нас нет, — сдержанно сказала Оля, чуть искривив в усмешке запекшиеся губы, и все ее лицо, с запыленными бровями и ресницами, как-то ассиметрично сдвинулось. — Не знаешь, у нас дома немцы стоят? — спросила она, по привычке, которая у нее выработалась за дни скитаний, быстро, одними глазами оглядывая комнату.

— Стояли, как и у нас, — сегодня утром уехали, — сказала Любка.

Черты лица Оли еще больше сместились в гримасе не то насмешки, не то презрения: она увидела на стене открытку с портретом Гитлера.

— Для перестраховки?

— Пускай повисит, — сказала Любка. — Вы, поди, есть хотите?

— Нет, если квартира свободна, — домой пойдем.

— А если и не свободна, вам чего бояться? Сейчас многие, кого немцы завернули на Дону или на Донце, возвращаются по домам… А не то говорите прямо — гостили в Новочеркасске, вернулись домой, — быстро говорила Любка.

— Мы и не боимся. Так и скажем, — сдержанно отвечала Оля.

Пока они переговаривались, Нина, младшая, молча, с выражением вызова, переводила широкие свои глаза то на Любку, то на Олю. А Сергей, сбросивший на пол выгоревший на солнце рюкзак, стоял, прислонившись к печке, заложив руки за спину, и с чуть заметной улыбкой в глазах наблюдал за Любкой.

«Нет, они были не в Новочеркасске», подумала Любка.

Сестры Иванцовы ушли. Любка сняла затемнение с окон и потушила шахтерскую лампу над столом. В комнате все стало серым: и окна, и мебель, и лица.

— Умыться хочешь?

— А у наших немцы стоят, не знаешь? — спрашивал Сергей, пока она, быстро снуя из комнаты в сени и обратно, принесла ведро воды, таз, кружку, мыло.

— Не знаю. Одни уходят, другие приходят. Да ты скидай свою форму, не стесняйся!

Он был так грязен, что вода с его рук и лица стекала в таз совсем черная. Но Любке было приятно смотреть на его широкие сильные руки и на то, как он энергичными мужскими движениями намыливал их и смывал, подставляя горсть. У него была загорелая шея, уши большие и красивые, и складка губ мужественная и красивая, и брови у него были не сплошные, они гуще сбирались у переносицы, даже на самом переносье росли волосы, а крылья бровей были тоньше и менее густые и чуть приподымались дугами, и здесь, на концах крыльев, образовались сильные морщины на лбу. И Любке было приятно смотреть, как он обмывал свое лицо большими широкими руками, изредка вскидывая глаза на Любку и улыбаясь ей.

— Где же ты Иванцовых подцепил? — спрашивала она.

Он фыркал, плескал на лицо себе и ничего не говорил ей.

— Ты же пришел ко мне, — значит, поверил. Чего ж теперь мнешься? Мы с тобой с одного дерева листочки, — говорила она тихо и вкрадчиво.

— Дай полотенце, спасибо тебе, — сказал он. Любка замолчала и больше ни о чем не спрашивала его. Голубые глаза ее приняли холодное выражение. Но она попрежнему ухаживала за Сергеем, зажгла керосинку поставила чайник, накрыла гостю поесть и налила водки в графинчик.

— Вот этого уже несколько месяцев не пробовал, — сказал он, улыбнувшись ей.

Он выпил и принялся жадно есть.

Уже развиднело. За слабой серой дымкой на востоке все ярче розовело и уже чуть золотилось.

— Не думал застать тебя здесь. Зашел наугад, а оно — вон оно как… — медленно размышлял он вслух.

В словах его был как бы заключен вопрос, каким образом Любка, учившаяся вместе с ним на курсах радистов, оказалась у себя дома. Но Любка не ответила ему на этот вопрос. Ей было обидно, что Сергей, зная ее прежней, мог думать, что она, взбалмошная девчонка, капризничает, а она страдала, ей было больно.

— Ты ж не одна здесь? Отец, мать где? — расспрашивал он.

— Тебе разве не все равно? — холодно отвечала она.

— Случилось что?

— Кушай, кушай, — сказала она.

Некоторое время он смотрел на нее, потом снова налил себе стаканчик, выпил и продолжал есть уже молча.

— Спасибо тебе, — сказал он, окончив есть и утершись рукавом. Она видела, как он огрубел за время своих скитаний, но не эта грубость оскорбляла ее, а его недоверие к ней.

— Закурить у вас, конечно, не найдется? — спросил он.

— Найдется… — Она прошла на кухню и принесла ему листья прошлогоднего табака-самосада. Отец каждый год высаживал его на гряды, снимал несколько урожаев в году, сушил и, по мере надобности, мелко крошил бритвой на трубку.

Они молча сидели за столом, Сергей, весь окутанный дымом, и Любка. В комнате, где Любка оставила мать, попрежнему было тихо, но Любка знала, что мать не спит, плачет.

— Я вижу, у вас горе в доме. По лицу вижу. Никогда ты такой не была, — медленно сказал Сергей. Взгляд его был полон теплоты и нежности, неожиданной в его грубоватом красивом лице.

— У всех сейчас горе, — сказала Любка.

— Коли б ты знала, сколько я насмотрелся за это время крови! — сказал Сергей с великой тоскою и весь окутался клубами дыма. — Сбросили нас в Сталинской области на парашютах, — ткнулись мы туда, сюда, все явки завалены. Завалены не потому, что кто-нибудь предал, а потому, что он, немец, таким частым бреднем загребал- тысячами, и правых и виноватых, — ясно, кто мало-мальски на подозрении, в тот бредень попадался… В шахтах трупами стволы забиты! — с волнением говорил Сергей. — Работали мы порознь, но связь держали, а потом уж и концов нельзя было найти. Напарнику моему перебили руки и отрезали язык, и была б и мне труба, коли б я на улице в Сталино случайно Нинку не встретил. Ее и Ольгу, еще когда Сталинский обком был у нас в Краснодоне, взяли связными, и они уж это во второй раз в Сталино пришли. А тут стало известно, что немцы уже на Дону. И им, дивчатам, ясно, что тех, кто их послал, уже в Краснодоне нет, и на мои позывные тоже уже никто не отвечает. Передатчик я сдал в подпольный обком, ихнему радисту, и решили мы уходить домой, и вот шли… Как я за тебя-то волновался! — вдруг вырвалось у него из самого сердца. — А что, думаю, если забросили тебя, вот так же, как нас, в тыл к врагу, и осталась ты одна? А не то завалилась, и где-нибудь в застенке немцы твою душу терзают, — говорил он глухо, сдерживая себя, и его взгляд уже не с выражением теплоты и нежности, а со страстью так и пронзал ее.

— Сережа! — сказала она. — Сережа! — И опустила свою золотистую голову на руки.

Большой, с набухшими жилами рукою он осторожно провел один раз по ее голове и руке.

— Оставили меня здесь, — сам понимаешь, зачем… Велели ждать приказа, и вот скоро месяц, а никого и ничего, — тихо говорила Любка, не подымая головы. — Немецкие офицеры лезут, как мухи на мед, первый раз в жизни выдавала себя не за того, кто есть, чорт знает что вытворяла, изворачивалась, противно, и сердце болит за самое себя. А вчера люди, что с эвакуации вернулись, сказали — отца убили немцы на Донце во время бомбежки, — говорила Любка, покусывая свои ярко-красные губы.

Солнце всходило над степью, и слепящие лучи его отразились от этернитовых крыш, тронутых росою. Любка вскинула голову, тряхнула кудрями.

— Надо уходить тебе. Как думаешь жить?

— Как и ты. Сама же сказала, мы с одного дерева листочки, — сказал Сергей с улыбкой.

Проводив Сергея через двор, задами, Любка быстро привела себя в порядок, одевшись, впрочем, как можно проще: ее путь был на Голубятники, к старому Ивану Гнатенко.

Она ушла во-время. В дверь их дома страшно застучали. Дом стоял поблизости от Ворошиловградского шоссе, это стучались на постой немцы.

Весь день Валько просидел на сеновале не евши, потому что нельзя было проникнуть к нему. А ночью Любка вылезла из окна в комнате матери и провела дядю Андрея на Сеняки, где на квартире знакомой вдовы, верного человека, назначил ему свидание Иван Кондратович.

Здесь-то Валько и узнал всю историю встречи Кондратовича с Шульгою. Валько знал Шульгу и в юности, как земляка-краснодонца, и на протяжении последних лет, по работе в области. И у Валько не было теперь сомнений, что Шульга был одним из тех людей, кто оставлен во главе краснодонского подполья. Но как было найти его?

— Не поверил он, значит, тебе? — с грубоватой усмешкой спрашивал Валько Кондратовича. — Ото дурний!.. — Он не понимал поступка Шульги. — А как сын? — Валько хмуро подмигнул.

— А кто его знает, — потупился Кондратович. — Я его спросил напрямик: «Пойдешь к немцам служить? Говори мне, отцу, честно, чтобы я знал, чего я от тебя могу ждать». А он: «Что я, — говорит, — дурак — служить им? Я и так проживу при них не хуже!..»

— Сразу видать, человек сообразительный, не в отца, — усмехнулся Валько. — А ты это используй. Раструби по всем перекресткам, что он при советской власти судился. И ему хорошо, и тебе при нем будет спокойнее от немцев.

— Эх, дядя Андрей, не думал я, что ты меня будешь таким шуткам учить! — с досадой сказал Кондратович своим низким голосом.

— Эге, брат, а ты — старый человек, а хочешь немцев одолеть в беленькой рубашке!.. Ты на работу встал, нет?

— Какая ж работа? Шахта-то взорвана!

— Ну, як кажуть, по месту службы явился?

— Что-то я тебя не понимаю, товарищ директор… — Кондратович даже растерялся, настолько то, что говорил Валько, шло вразрез с тем, как он, Кондратович, наметил жить при немцах.

— Значит, не явился. А ты явись, — спокойно сказал Валько. — Работать ведь можно по-разному. А нам важно своих людей сохранить.

Валько так — и остался у этой вдовы, но на другую ночь сменил квартиру. Новое его местопребывание знал только один Кондратович, которому Валько безгранично верил.

В течение нескольких дней Валько с помощью Кондратовича и Любки, а также Сергея Левашова и сестер Иванцовых, которых ему рекомендовала та же Любка, разнюхивал, что предпринимают в городе немцы, и завязывал связи с оставшимися в городе членами партии и известными ему беспартийными людьми. Но так и не мог обнаружить Шульги. Единственной ниточкой, которая могла связать его с областным подпольем, была Любка, но по характеру Любки и ее поведению Валько догадывался, что она разведчица, и до поры до времени ничего не откроет ему. Он решил действовать самостоятельно, в надежде, что все пути, ведущие в одну точку, рано или поздно сойдутся. И направил Любку к Олегу Кошевому, который мог ему теперь пригодиться.

— Я м-могу лично повидать дядю Андрея? — спрашивал Олег, стараясь не показать своего волнения.

— Нет, лично повидать его не можно, — говорила Любка с загадочной улыбкой. — У нас ведь, правда, дело любовное… Ниночка, подойди, познакомься с молодым человеком!

Олег и Нина неловко подали друг другу руки, и тот и другая смутились.

— Ничего, вы скоро привыкнете, — говорила Любка. — Я вас сейчас покину, а вы пройдитесь куда-нибудь под ручку и поговорите по душам, как жить будете… Желаю вам счастливо провести время! — сказала она и, блеснув глазами, полными лукавства, и мелькнув ярким своим платьем, выпорхнула из сарая.

Они стояли друг против друга: Олег — растерянный и смущенный, Нина — с выражением вызова на лице.

— Здесь нам оставаться нельзя, — сказала она с некоторым усилием, но спокойно, — лучше куда-нибудь пойдем… И будет, правда, лучше, если ты возьмешь меня под руку…

На невозмутимом лице дяди Коли, прогуливавшегося по двору, выразилось крайнее изумление, когда он увидел выходящего со двора племянника об руку с этой незнакомой девушкой.

Они, и Олег и Нина, были еще настолько неопытны и юны, что долго не могли избавиться от чувства взаимной неловкости. Каждое прикосновение друг к другу лишало их дара слова. Руки, продетые одна в другую, казались им раскаленным железом.

По вчерашнему уговору с ребятами, Олег должен был разведать ту сторону парка, в которую упиралась Садовая улица, и он повел Нину по этому маршруту. Почти во всех домах по Садовой и вдоль парка стояли немцы, но, едва вышли за калитку, Нина сразу заговорила о деле — тихим голосом, как если бы она говорила о чем-нибудь интимном:

— Дядю Андрея тебе видеть нельзя, ты будешь держать связь со мной… На это не обижайся, я тоже его ни разу не видела… Дядя Андрей велел узнать: нет ли у тебя таких ребят, кто мог бы разнюхать, кто из наших сидит у немцев арестованный…

— Один парень, очень боевой, за это взялся, — быстро сказал Олег.

— Дядя Андрей велел, чтобы ты рассказывал мне все, что тебе известно… И про своих и про немцев.

Олег передал ей то, что рассказал ему Тюленин о подпольщике, выданном немцам Игнатом Фоминым, и то, что сообщил ему ночью Володя Осьмухин.

— П-пока мы с тобой разговариваем, — с улыбкой сказал Олег, — я насчитал т-три зенитки, правее школы, туда, вглубь, а рядом б-блиндаж, а автомашин не видно…

— А счетверенный пулемет и двое немцев — на крыше школы? — вдруг спросила она.

— Я не заметил, — с удивлением сказал Олег.

— А оттуда с крыши весь парк просматривается, — сказала она немного даже с укоризной.

— Значит, ты тоже все высматривала? Разве тебе тоже поручили? — с заблестевшими глазами допытывался Олег.

— Нет, я сама. По привычке, — сказала она и, спохватившись, быстро с вызовом взглянула на Олега из-под могучего раскрылия своих бровей — не слишком ли она раскрыла себя.

Но он был еще достаточно наивен, чтобы заподозрить ее в чем-либо.

— Ага… вон машины, — целый ряд! Носами в землю зарылись, только края кузовов торчат, и там у них кухня походная дымит! Видишь? Только ты не смотри туда, — с увлечением говорил Олег.

— И нет никакой надобности смотреть: пока со школы не снят наблюдательный пост, шрифтов все равно не выкопать, — спокойно сказала она.

— В-верно… — он с удовольствием посмотрел на нее и засмеялся.

— Ты не скажешь мне, как найти Осьмухина, если дядя Андрей спросит?

Олег дал адрес Жоры Арутюнянца.

Они уже привыкли друг к другу, шли не торопясь, и полная большая женственная рука Нины доверчиво покоилась на руке Олега. Они уже миновали парк. Справа от них вдоль улицы, возле стандартных домиков, стояли немецкие машины, то грузовые, то легковые разных марок, то походная радиостанция, то санитарный автобус, и всюду виднелись немецкие солдаты. А слева тянулся пустырь, в глубине которого, возле каменного здания казарменного типа, немецкий сержант в голубоватых погонах с белым кантом проводил ученье с небольшой группой русских в гражданской одежде, вооруженных немецкими ружьями. Они то строились, то рассыпались, ползли, схватывались врукопашную. Все они были уже пожилые. На рукавах у них были повязки со свастикой.

— Жандарм фрицевский… Учит полицаев, как нашего брата ловить, — сказала Нина, сверкнув глазами.

— Откуда ты знаешь? — спросил он, вспомнив то, что рассказывал ему Тюленин.

— Я уже их видела.

— Сволочь какая! — сказал Олег с брезгливой ненавистью. — Таких давить и давить…

— Стоило б, — сказала Нина.

— Ты хотела бы быть партизаном? — неожиданно спросил он.

— Хотела бы.

— Нет, ты представляешь, что такое партизан? Работа партизана совсем не показная, но какая благородная! Он убьет одного немца, убьет другого, убьет сотню, а сто первый может убить его. Он выполнит одно, второе, десятое задание, а на одиннадцатом может сорваться. Это дело требует самоотверженности. Партизан никогда не дорожит своей личной жизнью. Он никогда не ставит свою жизнь выше счастья родины. И если надо выполнить долг перед родиной, он никогда не пожалеет своей жизни. И он никогда не продаст и не выдаст товарища. Я хотел бы быть партизаном! — говорил Олег с такой глубокой, искренней, наивной увлеченностью, что Нина подняла на него глаза, и в них выразилось что-то очень простоватое и доверчивое.

— Слушай, неужели мы будем с тобой встречаться только по делу? — вдруг сказал Олег.

— Нет, почему же, мы можем встречаться… когда свободны, — сказала Нина, немного смутившись.

— Где ты живешь?

— Ты не занят сейчас?… Может быть, ты проводишь меня? Я хотела бы познакомить тебя со своей старшей сестрой Олей, — сказала она, не совсем уверенная, что она хочет именно этого.

Счастливый своим новым знакомством и тем, как складывались дела его, очень голодный, Олег возвращался домой. Но, видно, ему не суждено было поесть сегодня. Дядя Коля шел ему навстречу:

— Я тебя уже давно караулю: «Конопатый» (так они называли денщика) все время ищет тебя.

— К ч-чорту! — беспечно сказал Олег.

— Все-таки лучше от него подальше. Ты знаешь, Виктор Кистринов здесь, вчера объявился. Его немцы у Дона повернули. Давай зайдем к нему, благо у его хозяйки немцев нет, — сказал дядя Коля.

Виктор Кистринов, молодой инженер, сослуживец Николая Николаевича и его приятель, встретил их необычайной новостью:

— Слыхали? Стеценко назначен бургомистром! — воскликнул он, оскалившись одной стороной рта, как злая собака.

— Какой Стеценко? Начальник планового отдела? — Даже дядя Коля удивился.

— Он самый.

— Брось смеяться!

— Не до смеху.

— Да не может того быть! Такой тихий, исполнительный, в жизни никого не задел…

— Так вот тот самый Стеценко, тихий, никого в жизни не задел, тот, без кого нельзя было представить себе ни одной выпивки, ни одного преферанса, про кого все говорили — вот свой человек, вот душа-человек, вот милый человек, вот симпатичный человек, вот тактичный человек, — тот самый Стеценко — наш бургомистр, — говорил Виктор Кистринов, тощий, колючий, ребристый, как штык, весь клокоча и даже булькая слюной от злости.

— Честное слово, дай опомниться, — говорил Николай Николаевич, все еще не веря, — ведь не было же среди инженеров ни одной компании, в какую бы его не приглашали! Я сам с ним столько водки выпил! Я от него не то чтобы какого-нибудь нелояльного, я вообще от него ни одного громкого слова не слыхал… И было бы у него какое-нибудь прошлое, — так ведь все ж его знают, как облупленного: отец его из мелких чиновников, и сам он никогда ни в чем не был замешан…

— Я сам с ним водку пил! А теперь он нас по старому знакомству первых — за галстук, и — либо служи, либо… — и Кистринов рукою с тонкими пальцами сделал петлеобразный жест под потолок. — Вот тебе и симпатичный человек!

Не обращая внимания на примолкшего Олега, они еще долго переживали, как это могло получиться, что человек, которого они знали несколько лет и который всем так нравился, мог стать бургомистром при немцах. Наиболее простое объяснение напрашивалось такое: немцы заставили Стеценко стать бургомистром под страхом смерти. Но почему же выбор немцев пал именно на Стеценко? И потом внутренний голос, тот сокровенный, чистый голос совести, который определяет поступки людей в самую ответственную и страшную минуту жизни, подсказывал им, что если бы им, обыкновенным, рядовым советским инженерам, выпал этот выбор, они предпочли бы смерть такому падению.

Нет, очевидно, дело было не так просто, что Стеценко согласился стать бургомистром под страхом смерти. И, стоя перед лицом этого непонятного явления, они в который уже раз говорили:

— Стеценко! Скажи, пожалуйста!.. Нет, подумай только! Спрашивается, кому же тогда можно верить?

И пожимали плечами и разводили руками.

Глава двадцать четвертая

Стеценко, начальник планового отдела треста «Краснодонуголь», был еще не старым человеком, где-то между сорока пятью и пятьюдесятью. Он действительно был сыном мелкого чиновника, до революции служившего в акцизе, и действительно никогда ни в чем «не был замешан». По образованию он был инженер-экономист и всю жизнь работал как экономист-плановик в различных хозяйственных организациях.

Нельзя сказать, чтобы он быстро продвигался по служебной лестнице. Но он и не стоял на одном месте: можно сказать, что он восходил не с этажа на этаж, а со ступеньки на ступеньку. Но он всегда был недоволен тем местом, какое занимал в жизни.

Он был недоволен не тем, что его трудолюбие, энергия, знания, скажем, недостаточно используются и в силу этого он не имеет от жизни того, чего бы он заслуживал. Он был недоволен тем, что не получает от жизни всех ее благ без всякой затраты труда, энергии и знаний. А то, что такая жизнь возможна и что она приятна, он это наблюдал сам в старое время, когда был молодым, а теперь он любил читать об этом в книгах — о старом времени или о заграничной жизни.

Нельзя сказать, чтобы он хотел стать баснословно богатым человеком, крупным промышленником или купцом, или банкиром, — это тоже потребовало бы от него энергии, волнений: вечная борьба, соперники, стачки, какие-то там, чорт бы их побрал, кризисы! Но ведь существуют же на свете тихие доходы, какая-нибудь там рента или просто хороший оклад на спокойной и почтенной должности, — существуют везде, но только «не у нас». И все развитие жизни «у нас» показывало Стеценко, что годы его идут, а он все больше отдаляется от идеала своей жизни. И поэтому он ненавидел общество, в котором жил.

Но, будучи недоволен общественным устройством и своей судьбой, Стеценко никогда ничего не предпринимал для изменения общества и своей судьбы, потому что он всего боялся. Он боялся даже крупно сплетничать и был самым обыкновенным, рядовым сплетником, не выходившим за пределы разговоров о том, кто сколько пьет и кто с кем живет. Он никогда не критиковал конкретных лиц, ни ближних, ни дальних, но любил поговорить вообще о бюрократизме в учреждениях, об отсутствии личной инициативы в торговых организациях, о недостатках образования молодых инженеров по сравнению «с его временем» и о некультурном обслуживании в ресторанах и в банях. Он никогда ничему не удивлялся и склонен был от всех людей ждать решительно всего. Если кто-нибудь рассказывал о крупной растрате, о загадочном убийстве или просто о семейной неприятности, Стеценко так и говорил:

— Я лично не удивляюсь. Всего можно ждать. Я, знаете, ли. жил с одной дамочкой, — очень культурная, между прочим, замужняя, — и она меня обокрала…

Как и у большинства людей, все, что он носил, чем обставлял квартиру, чем мылся и чистил зубы, было отечественного производства и из отечественных материалов. И в компании инженеров, побывавших в заграничной командировке, Стеценко любил за рюмкой водки простовато и хитровато подчеркнуть это.

— Наше, советское! — говорил он, теребя полной и необыкновенно маленькой по его грузной комплекции рукою кончик рукава своего пиджака в полоску. И нельзя было понять, говорит ли он это с гордостью или в осуждение.

Но втайне он завидовал заграничным галстукам и зубным щеткам своих товарищей до того, что его малиновая лысина вся покрывалась потом.

— Премиленькая вещичка, — говорил он. — Подумайте только — зажигалка, она же перочинный ножик, она же пульверизатор! Нет, все-таки у нас так не умеют, — говорил этот гражданин страны, в которой сотни и тысячи рядовых крестьянских женщин работали на комбайнах на колхозных полях.

Он хвалил заграничные кинокартины, хотя их не видел, и мог часами, по нескольку раз в день перелистывать заграничные журналы — не те журналы по экономике горного дела, которые иногда попадали в трест, эти журналы его не могли интересовать, поскольку он не знал языков и не стремился их изучить, — а те, что завозили иногда сослуживцы, — журналы мод и вообще такие журналы, в которых было много элегантно одетых женщин и просто женщин возможно более голых.

Но во всех этих высказываниях, вкусах, привычках и склонностях не было ничего подчеркнутого, что резко выделяло бы его среди других людей. Потому что многие, очень многие люди, у которых были совсем другие интересы, иная деятельность, иные мысли и страсти, — в общении со Стеценко в том или ином случае проявляли сходные с ним вкусы или взгляды, не задумываясь над тем, что в их жизни они занимают десятое или последнее, или просто случайное место, а в жизни Стеценко они являются выражением всей его натуры.

И так бы он и прожил, этот грузный, с малиновым лицом и лысиной, медлительный, не вызывающе, но достойно солидный человек-невидимка, с тихим низким грудным голосом и маленькими красными глазками застарелого любителя выпить, прожил бы до конца дней, ни с кем не дружа, принимаемый решительно всеми, среди ненавистных ему дневных и ночных служебных часов, заседаний месткома, непременным членом которого он состоял, среди выпивок и преферансов, поднимаясь, независимо от собственной воли, со ступеньки на ступеньку по медленной служебной лестнице, — так бы он и прожил, если бы…

То, что страна, в которой жил этот человек-невидимка, не может выстоять против Германии, было ясно Стеценко с самого начала: не потому, что он был осведомлен о ресурсах обеих стран и хорошо разбирался в международных отношениях, — он решительно не знал и не хотел знать ни того, ни другого, — а потому что не могла же страна, которая не соответствовала идеалу его жизни, выстоять против страны, которая, как он полагал, вполне отвечала идеалу его жизни. И уже в тот воскресный час июня, когда он услышал по радио речь Молотова, Стеценко ощутил во всех внутренностях некоторое беспокойство, род волнения, возникающего перед необходимостью перемены обжитой квартиры.

При каждом известии об оставлении Красной Армией городов, все более отдаленных от границы, он все более понимал, что квартиру переменить необходимо. А в момент взятия Киева Стеценко уже был как бы в пути на новое местожительство с грандиозными планами его устройства и освоения.

Так к моменту вступления немцев в Краснодон Стеценко проделал духовно примерно тот же путь, что Наполеон проделал физически с момента бегства с острова Эльбы до вступления в Париж,

К генералу фон Венцелю его, Стеценко, долго и грубо не впускали — сначала часовой, потом денщик. На беду его из дому вышла бабушка Вера, которой Стеценко очень боялся, и он, сам не зная, как это случилось, торопливо снял шляпу, поклонился бабушке в пояс и сделал вид, что воспользовался двором, чтобы пройти с улицы в улицу. И бабушка не нашла в этом ничего удивительного. Все-таки он дождался у калитки выхода молоденького адъютанта.

Толстый Стеценко, сняв шляпу, вприпрыжку бежал сбоку и немножко сзади немецкого офицера. Адъютант, не глядя на него и не вникая в то, что говорил Стеценко, указал ему пальцем на немецкую комендатуру.

Комендант города Штоббе, штурмфюрер службы СС, был из тех отлитых по единой модели пожилых прусских жандармов, каких Стеценко немало насмотрелся в «Ниве» на фотографиях, изображавших встречи венценосцев. Штурмфюрер Штоббе был апоплексичен, каждый ус его с проседью был туго закручен, как хвост морского конька, одутловатое лицо его, покрытое мельчайшей сетью желто-сизых прожилок, было налито пивом, а выпученные глаза были того мутного бутылочного цвета, в котором нельзя отличить белка от роговицы.

— Вы хотите служить в полиции? — отбросив все несущественное, прохрипел штурмфюрер Штоббе.

Стеценко, застенчиво склонив набок голову и плотно приложив к ляжкам полные маленькие руки с пальчиками, похожими цветом и формой на заграничные консервированные сосиски, сказал:

— Я инженер-экономист, я бы полагал…

— К майстеру Брюкнер! — не дослушав, прохрипел Штоббе и так выпучил водяные глаза со слившимися белком и роговицей, что Стеценко, зигзагообразно отступая от коменданта, вышел в дверь задом.

Жандармерия помещалась в длинном, давно беленом и облупившемся одноэтажном бараке, прижавшемся к горушке, ниже райисполкома, и отделенном пустырем от района города, называвшегося в просторечии «Восьмидомики». Раньше там помещалась городская и районная милиция, и Стеценко запросто бывал в этом помещении как-то перед войной, в связи со случившейся у него на дому покражей.

Сопровождаемый немецким солдатом с ружьем, Стеценко вошел в полутемный коридор, так знакомый ему, и вдруг отпрянул в испуге: он чуть не столкнулся с длинным, на полтуловища выше Стеценко, человеком и, вскинув глаза, узнал в этом человеке в старомодном картузе известного в Краснодоне шахтера — Игната Фомина. Игната Фомина никто не сопровождал. Он был в начищенных сапогах и в костюме, таком же приличном, как и у Стеценко. И оба этих прилично одетых господина, шмыгнув глазами, разошлись, будто не узнали друг друга.

В приемной того самого кабинета, где помещался когда-то начальник краснодонской милиции, Стеценко увидел перед собой Шурку Рейбанда, экспедитора хлебозавода, в хорошо знакомой Стеценко черной, с малиновым верхом, кубанке на маленькой, смуглой костяной головке. Шурку Рейбанда, выходца из немецких колонистов, знал весь город, потому что он отпускал хлеб столовым всех учреждений, хлебным киоскам и магазинам горпо. Никто его и не звал иначе, как Шуркой Рейбандом.

— Василий Илларионович!.. — в тихом изумлении сказал Шурка Рейбанд, но, увидев за спиной Стеценко солдата, запнулся.

Стеценко склонил лысину немного набок и вперед и сказал:

— Что вы, господин Рейбанд! Я хочу… — он сказал — не «служить», а «услужить».

Господин Рейбанд приподнялся на носках, помедлил и, не постучавшись, нырнул в кабинет начальника. И стало ясно, что Шурка Рейбанд является теперь неотъемлемой составной частью нового порядка — Ordnung'a.

Он пробыл там довольно долго. Потом в приемной прозвучал начальственный звонок, и немецкий солдат-писарь, одернув мышиный мундирчик, проводил Стеценко в кабинет.

Майстер Брюкнер был, собственно, не майстер, а вахтмайстер, то есть жандармский вахмистр. И это была, собственно, не жандармерия, а краснодонский жандармский пункт. Окружная жандармерия помещалась в городе Ровеньки. Впрочем, майстер Брюкнер был не просто вахтмайстер, а гауптвахтмайстер, то есть старший жандармский вахмистр.

Когда Стеценко вошел в его кабинет, майстер Брюкнер не сидел, а стоял, заложив руки за спину. Он был высокий и не очень тучный, с опущенным и сильно выдавшимся круглым животом. Под глазами у него были мягкие морщинистые темные мешки того происхождения, которое, если вникнуть в него, могло бы пояснить, почему гауптвахтмайстер Брюкнер проводил большую часть своей сознательной жизни стоя, а не сидя.

— По образованию и опыту я инженер-экономист, я полагал бы… — сказал Стеценко, застенчиво склонив голову и приложив к брюкам в полоску плотно сдвинутые пальчики-сосиски.

Майстер Брюкнер повернул голову к Рейбанду и брезгливо сказал по-немецки:

— Скажи ему, что по полномочию фюрера я назначаю его бургомистром.

В ту же самую секунду Стеценко представил себе, какие люди из тех, кого он знал, кто раньше проходил мимо него или относился к нему панибратски, теперь попадут в зависимость от него. И он низко склонил лысину, сразу покрывшуюся потом. Ему казалось, что он много и сердечно благодарит майстера Брюкнера, на самом деле он молча шевелил губами и кланялся.

Майстер Брюкнер отогнул полу мундира, открыв плотно обтянутый брюками, опущенный живот, круглый, как кавун, вынул из кармана золотой портсигар, достал папироску и прямым точным движением большой, в ромбиках желтой кожи, руки вставил папироску между губ. Подумав, он взял из портсигара еще одну папироску и протянул ее Стеценко.

Стеценко не посмел отказаться.

Потом майстер Брюкнер, не глядя, нащупал на столе распечатанную узкую плитку шоколада, не глядя отломил от нее несколько слитных квадратиков и молча протянул Стеценко.

— Это не человек, а идеал, — рассказывал впоследствии Стеценко своей жене.

Рейбанд препроводил Стеценко к заместителю старшего вахмистра господину Балдеру, который был уже просто вахмистром и всей своей комплекцией, манерами, даже тихим низким грудным голосом так походил на Стеценко, что, будь Стеценко в немецком мундире, его уже трудно было бы отличить от вахмистра. Стеценко получил от него инструкцию о сформировании городской управы и ознакомился со своей структурой власти при новом порядке — Ordnung'e.

Согласно этой структуре краснодонская городская управа во главе с бургомистром была просто одним из отделов канцелярии жандармского пункта.

Так Стеценко стал бургомистпом.

А Виктор Кистринов и дядя Коля стояли теперь друг против друга, разводили руками и говорили:

— Кому же тогда можно верить?

В тот вечер, когда Матвей Шульга распростился с Кондратовичем, ему уже ничего не оставалось, как направить свой путь к Игнату Фомину, на Шанхай.

По внешним признакам, — а только по внешним признакам и мог теперь Матвей Костиевич составить первое впечатление, — Фомин произвел на него благоприятное впечатление. Костиевичу понравилось, что когда он сказал пароль, Игнат Фомин не выразил волнения и излишней торопливости, а внимательно осмотрел Костиевича, кинул взгляд вокруг, потом пропустил Костиевича в горницу и только здесь сказал ему отзыв. Фомин был очень немногословен и ни о чем не расспрашивал, а только внимательно слушал и на все распоряжения отвечал: «Будет сделано». Понравилось Костиевичу и то, что Игнат Фомин у себя дома был в жилете под пиджаком и при галстуке, и с часами с цепочкой, — в этом он видел признак культурного интеллигентного рабочего воспитанного в советское время.

Правда, некоторые мелочи не то чтобы не понравились Костиевичу — они были так незначительны, что не могли вызвать с его стороны определенного отношения, — но были отмечены им как неприятные. Ему показалось, что жена Фомина, мясистая, сильная женщина с широко поставленными узкими косящими глазами и неприятной улыбкой, обнажавшей крупные редкие желтые зубы, с первого же момента их знакомства стала относиться к нему, к Шульге, как-то уж очень льстиво и угодливо. И еще невольно отметилось ему в первый же вечер, что Фомин — Игнат Семенович, как сразу же стал называть его Шульга, — немного скуповат: на откровенное заявление Костиевича о том, что он сильно проголодался, Фомин сказал, что с продовольствием им, должно быть, будет туговато. И они действительно нельзя сказать, чтобы уж так хорошо покормили его при их достатке. Но Костиевич видел, что они едят то же, что и он, и подумал, что он не может знать всех личных обстоятельств их жизни.

И эти мелочи не могли разрушить того общего благоприятного впечатления, какое Фомин произвел на Матвея Костиевича.

А между тем самый худший и последний из людей, к которому Матвей Костиевич мог бы зайти без всякого выбора, по чистой случайности, был бы лучше Игната Фомина. Потому что из всех людей, населявших город Краснодон, Игнат Фомин был самым страшным человеком, страшным особенно потому, что он уже давно не был человеком.

До 1930 года у себя на родине, в Острогожском округе, Воронежской области, Игнат Фомин, который вовсе не был тогда Игнатом Фоминым, слыл самым богатым и сильным человеком. Он владел непосредственно и через подставных лиц двумя мельницами, двумя конными машинами-лобогрейками, многими плугами, двумя веялками, молотилкой, имел три усадьбы, до десятка лошадей, шесть коров, несколько десятин плодового сада, пасеку до ста ульев, и, кроме постоянно работавших у него четырех батраков, он мог исподволь пользоваться трудом крестьян из нескольких волостей, потому что во всех этих волостях было много людей, материально зависевших от него.

Он был богат и до революции, но еще богаче были два его старших брата, особенно старший брат, унаследовавший хозяйство отца, А Игнат Фомин, как самый младший, женившийся перед войной четырнадцатого года и выделенный отцом на самостоятельное хозяйство, был обижен им. Но после революции, вернувшись с германского фронта, Игнат Фомин очень ловко использовал свою якобы бедность, прикинулся обиженным старой властью человеком и проник во все органы советской власти и общественные органы села, начиная с комитета бедноты, как человек не только неимущий и революционный, но и беспощадный к врагам революции. Используя эти органы власти и то, что братья его были, как и он, действительно богатые и ненавидевшие советскую власть люди, Игнат Фомин подвел под суд и высылку сначала самого старшего, а потом и второго брата, завладел их имуществом и пустил по-миру их семьи с малыми детьми, которых ему было не жаль, особенно потому, что своих детей у него не было и он не мог их иметь. Так он стал в округе тем, кем он был. И до самого 1930 года, несмотря на эти богатства, многие представители власти считали его своеобразным явлением на советской почве — богатым, но вполне своим человеком, так называемым культурным хозяином.

Но крестьяне ряда волостей, куда простиралось его влияние, знали, что это беспощадный кулак-кровопийца и страшный человек, И когда в тридцатом году стали создаваться колхозы и народ при поддержке власти начал раздевать богатеев, на Игната Фомина, жившего тогда под старой, собственной, фамилией, обрушилась волна народной мести. Игнат Фомин лишился всего и подлежал высылке на север, но, как человека известного и, казалось, смирного, местные власти не взяли его до высылки под стражу. А Игнат Фомин с помощью жены ночью убил председателя сельского совета и секретаря сельской ячейки, — в эти дни председатель и секретарь жили не при своих семьях, а в помещении сельского совета, и в ночь, когда подстерег их Фомин, вернулись из гостей сильно выпившие. Фомин убил их и бежал вместе с женой сначала в Лиски, а потом в Ростов-на-Дону, где у него были свои верные люди.

В Ростове он купил документы на имя рабочего железнодорожных мастерских Игната Семеновича Фомина, документы, по которым он выглядел заслуженным рабочим человеком, выправил соответствующие документы и на жену свою. И так он появился в Донбассе, зная, что там очень нужны рабочие руки и не будут допытываться, кто он и откуда.

Он твердо верил в то, что рано или поздно дождется своего часа, а пока что наметил для себя определенную и ясную линию поведения. Прежде всего он знал, что должен трудиться на совесть: во первых, потому, что так ему легче будет спрятаться, во-вторых, потому, что добросовестный труд при его сноровке и уменье даст ему возможность жить в достатке, и, в-третьих, потому, что как он ни был богат в прошлом, труд всегда был ему в привычку. А кроме того, он решил особенно не высовываться, не лезть в общественные дела, а к начальству относиться с покорностью и, избави бог, никого не критиковать.

Так с течением времени этот человек-невидимка стал уважаем властями не только как прилежный, честный рабочий, но и как человек большой скромности и дисциплины. У него хватило выдержки ничем не изменить этой своей линии поведения, даже когда немцы подошли близко к Ворошиловграду. Он не сомневался в том, что немцы будут здесь. И только когда его спросили, не согласится ли он предоставить свою квартиру подпольной организации на случай прихода немцев, он чуть не выдал себя, такое им овладело чувство злорадства и наслаждения местью.

И даже то, что так понравилось Шупьге, — что Фомин ходил у себя дома в пиджаке и в галстуке, и при часах, — объяснялось не его любовью к опрятности, — в обычное время он, как и все рабочие, одевался чисто, но в простую повседневную одежду, — а объяснялось тем, что он с часу на час ждал немцев и, желая понравиться им, вытащил из сундука все лучшее из того, что имел.

В то время, когда Стеценко находился сначала у старшего жандармского вахмистра Брюкнера, а потом у вахмистра Балдера, Матвей Костиевич лежал в том же бараке, на второй половине, в маленькой темной каморке, избитый и окровавленный.

В прошлом вся эта половина барака, состоявшая из нескольких камер и разделенная вдоль узким коридором, продолжением коридора, разделявшего служебные помещения милиции, представляла собой единственное в Краснодоне место заключения.

Новый порядок, Ordnung, состоял в том, что теперь те несколько общих камер и несколько одиночек, которые составляли помещение дома заключения, были битком набиты мужчинами, женщинами, подростками и стариками. Здесь были люди из города и из станиц и хуторов, задержанные по подозрению в том, что они советские работники, партизаны, коммунисты, комсомольцы; люди, проступком или словом оскорбившие немецкий мундир; люди, скрывшие свое еврейское происхождение; люди, задержанные за то, что они без документов, и просто за то, что они люди.

Людей этих почти не кормили и не выпускали не только на прогулку, но и по естественным надобностям. В камерах стояло невыносимое зловоние, и старые полы барака, давно тронутые грибком, были загажены, пропитаны мочою и кровью.

Но как ни забиты были все камеры, Матвея Шульгу, или Евдокима Остапчука, под чьим именем он был арестован, поместили отдельно.

Он был избит, еще когда его брали, — он оказал сопротивление и обнаружил такую физическую силу, что с ним долго не могли справиться. Потом его били здесь в тюрьме гауптвахтмайстер Брюкнер, вахтмайстер Балдер и арестовавшие его ротенфюрер СС — Фенбонг, начальник полиции Соликовский и немецкий полицейский Игнат Фомин, надеясь сразу же, пока он не пришел в себя, сломить его волю. Но если от Матвея Костиевича нельзя было ничего выведать в обычном состоянии, тем более нельзя было ничего выведать, когда он был в ожесточении борьбы.

Он был так силен, что и теперь, избитый и окровавленный, он лежал не от изнеможения, а заставляя себя лежать, чтобы отдохнуть. Но если бы его снова взяли, он мог бы еще сражаться столько, сколько бы потребовалось.

У него саднило лицо, один глаз затек кровью. У него страшно ломило руку, по которой, выше кисти, его ударил железным прутом унтер Фенбонг. Душу Матвея Костиевича терзали представления того, как немцы где-то так же мучают его жинку, его детей, мучают из за него, из за Шульги, и нет уже никакой надежды, чтобы он когда-нибудь мог их спасти.

Но страшнее физической боли и этой душевной муки палило Костиевича сознание того, что он попал в руки врага, не выполнив своего долга, и что он сам в этом виновен.

То, казалось бы, естественное в его положении оправдание, что не он, а другие люди, плохо организовавшие дело, виноваты в его провале, только в самое первое время пришло ему в голову, но он тотчас же отбросил его как ложное утешение слабых.

По опыту своей жизни он знал, что успех всякого общественного дела не может не зависеть от многих людей, среди которых найдутся и такие, кто плохо выполнит свою часть дела. Но только слабый духом и жалкий человек, будучи поставлен на чрезвычайное дело в чрезвычайных обстоятельствах и не выполнив его, способен жаловаться на то, что другие люди виноваты в этом. Внутренний чистый голос совести говорил ему, что он, особенный человек, с опытом прошлого подполья, потому и был выдвинут на это чрезвычайное дело в чрезвычайных обстоятельствах, чтобы своей волей, опытом, организационным навыком преодолеть все и всякие опасности, трудности, лишения, препятствия, ошибки других людей, от которых зависело это дело. Вот почему Матвей Костиевич не мог винить и не винил никого в своем провале. И сознание того, что он не только провалился сам, а провалил все дело, страшнее и горше всякой иной муки терзало душу Костиевича.

Неумолкающий правдивый голос совести подсказывал ему, что где-то, в чем-то он поступил неправильно. И он снова и снова мучительно перебирал в памяти своей мельчайшие подробности своих поступков и слов с того момента, как расстался с Иваном Федоровичем Проценко, и не мог найти, где, в чем и когда он поступил неправильно.

И в страшных мучениях, в тоске невыносимой душа его обращалась к Проценко и вопрошала:

— Ну, а ты ж, Иван Федорович? Як ты? Чи жив ты? Бьешь ли ты проклятых ворогов, пересилил ли ты их, перехитрил ли ты их? Или, может быть, так же как и меня, терзают душу твою? А может, вороны уже клюют серед степу твои веселые очи?

Глава двадцать пятая

Немцы окружили их на рассвете, а теперь уже солнце склонялось к вечеру.

Когда-то здесь был ручей, впадавший в Северный Донец. Ручей так давно пересох, что жители ближнего хутора Макаров Яр уже не помнили, когда здесь была вода. На месте ручья осталась лесистая балка; узкая в вершине и все более широкая к устью, она имела форму треугольника, — лес широкой полосой выходил на самый берег Донца.

Иван Федорович лежал в низкорослых кустах на самом трудном участке обороны в вершине балки. Немецкая пуля скубанула его повыше правой залысины, сняв кусочек кожи с волосами, кровь натекла на висок и запеклась, но Иван Федорович не чувствовал этого. Он лежал в кустах и стрелял из автомата, а рядом остывал другой автомат.

Уже мало людей оставалось вокруг.

Екатерина Павловна, жена Проценко, давно уже покинула своих раненых. Она лежала неподалеку от мужа с лицом строгим и бледным и тоже стреляла. Все движения ее были экономные, точные, полные скрытой энергии и не замечаемого ею самой природного изящества, — со стороны казалось, она управляет своим автоматом одними пальцами. Правее ее лежал старик Нарежный, колхозник из Макарова Яра, пулеметчик «старого германского бою», как определил он себя.

Тринадцатилетний мальчик, внук Нарежного, обложенный ящиками с патронами, заряжал диски. А позади ящиков, в ложбинке, не отпуская нагретой трубки телефона, адъютант командира, погибшего прошлой ночью, все время бубнил на своем условном языке:

— Мама слушает… мама слушает… Кто? Здорово, тетя!.. Мало слив? Возьми у племянника… Мама слушает, мама слушает… У нас все в порядке. А у вас? Дальние родственники? Дайте им жару!.. Сестричка! Сестричка! Сестричка!.. Ты что заснула? Братец просит подсобить огоньком налево…

Если бы ночи не были такими лунными, можно было бы уйти вплавь на ту сторону Донца. Правда, партизанская база на той стороне, под станицей Митякинской, была давно обнаружена немцами и разграблена, чудом уцелел только многострадальный «газик» Ивана Федоровича, спрятанный в старом глиняном карьере, вход в который был завален и замаскирован. И все же за рекой действовала другая немецкая администрация, там начиналась уже Ростовская область, и легче было спрятаться, рассыпавшись по-двое, по-трое. Но ночи стояли светлые, как дни.

Была еще последняя надежда — с наступлением ночи прорваться в степь. Но если бы даже удалось прорваться в степь, хотя бы части отряда, дело все равно было проиграно. И сознание этого больше, чем чувство ответственности за жизни людей, чем представление собственной гибели и гибели жены, терзало душу Ивана Федоровича.

Они начали неплохо, — нет, совсем неплохо. В непосредственной близости от Ворошиловграда они произвели переполох в движущихся на восток немецких войсках и в их тылу. Они истребляли отставших солдат и офицеров, жгли цистерны с бензином, захватывали обозы, ловили в селах немецких сельскохозяйственных администраторов.

Но несколько дней назад части СС оцепили и прочесали всю местность в прилегающем к Донцу четырехугольнике — Ворошиловград, Краснодон, Гундоровская, Макаров Яр. И отряд был захвачен в этой лесистой балке, как в ловушке.

На десятки верст по эту сторону Донца тянулась степь, так густо населенная, что рудники, хутора, станицы почти примыкали одни к другим. Партизанские отряды, созданные по слепому подражанию отрядам лесных местностей или таких, где были широкие незаселенные степные пространства, — отряды этого типа были непригодны в густо населенном промышленном Донбассе.

Мысль эта сверлила и мучила Ивана Федоровича. Но он не только не имел права поделиться этой мыслью с кем-либо, даже с женой он должен был сохранять видимость того, что все идет так, как было предусмотрено.

Лежа в кустах, маленький, складный, румяный, уже обросший мягкой темной мужицкой бородой, Иван Федорович исправно бил по противнику и перекидывался шутками с стариком Нарежным. Как ни тяжело было их положение, оба они были довольны и взаимным соседством и нельзя сказать чтобы уж очень сложным разговором, который вели между собой.

Примерно через каждые полчаса Иван Федорович с посверкивающей в глазах его лукавой искрой говорил:

— Ну, як, Корний Тихонович, трошки жарко?

На что Корней Тихонович не оставался в долгу и отвечал:

— Та не можу сказать, шоб прохладно, но ще и не жарко, Иван Федорович.

А если немец особенно наседал, Иван Федорович говорил:

— Коли б вин мав миномети да пидкинув бы нам огурков, вот тоди б нам дюже жарко було! А, Корний Тихонович?

На что Корней Тихонович опять-таки не оставался в долгу и спокойно отвечал:

— Шоб такий лис закидать, треба богато огурков, Иван Федорович…

В лице у Нарежного было что-то молдаванское, даже турковатое: борода с курчавинкой, черная, смолистая, глаза черные, быстрые, с огоньком, и весь он, подсушенный, как стебель на солнце, с широкими сильными сухими плечами и сильными загорелыми руками, при кажущейся медлительности движений был полон скрытого огня.

Отряд, над которым, после гибели его командира, Проценко принял командование, состоял частью из людей, заранее оставленных в области, главным образом рабочих заводов, студентов, милиционеров, частью из примкнувших к ним колхозников окружных хуторов и станиц, людей пожилых и подростков. И старик Нарежный был дорог Ивану Федоровичу особенно потому, что он сам пришел в отряд, никем не привлеченный, пришел с внуком, сыном своего сына, находившегося на фронте.

— Ну, як, Корний Тихонович, трошки жарко? — в который уже раз спросил Иван Федорович.

И вдруг оба они сквозь вихрь автоматного огня услышали нарастающий издали со стороны Макарова Яра стрекот моторов. На секунду они даже перестали стрелять.

— Чуешь, Корний Тихонович?

— Чую.

Иван Федорович предостерегающе повел глазами в сторону жены и вытянул губы в знак молчания.

По дороге, не видной отсюда, двигался на подмогу немцам отряд мотоциклистов. Должно быть, его услышали в разных местах балки. Телефон лихорадочно заработал.

Солнце уже закатилось, но луна еще не взошла, и сумерки не надвинулись и тени ушли, в небе еще тлели множественные тихие светлые краски, переходящие одна в другую, и на земле — на кустах и деревьях, — на лицах людей, на ружьях и разбросанных по траве расстрелянных гильзах — на всем лежал этот странный меркнущий свет, готовый вот-вот быть поглощенным тьмою. Всего несколько мгновений постояла эта неопределенность — ни день, ни вечер — и вдруг точно какая-то сумеречная изморозь или роса начала рассеиваться в воздухе, оседала на кустах и на земле и мгновенно густела.

Стрекот мотоциклов, нараставший со стороны Макарова Яра, распространился по всей местности. Перестрелка развивалась то там, то здесь, все сильнее разгораясь у самой реки.

Иван Федорович взглянул на часы.

— Треба тикать… Терехин! В двадцать один ноль-ноль… — не оборачиваясь, сказал он адъютанту у телефона.

У Ивана Федоровича было условлено с командирами групп партизан, рассеянных по роще, что по его сигналу все группы сходятся в ложбине, выходящей в степь, у старого граба. Отсюда они должны были пойти на прорыв. Этот момент уже наспевал.

Чтобы обмануть бдительность немцев, две группы партизан, оборонявшие рощу у самого Донца, должны были задержаться долее других и демонстрировать как бы последнюю отчаянную попытку переправиться через реку. Иван Федорович быстро огляделся, ища, кого бы к ним послать.

Среди партизан, оборонявших вершину балки, находился один краснодонский парень — комсомолец Евгений Стахович До прихода немцев он учился в Ворошиловграде на курсах командиров ПВХО. Он выделялся среди партизан своим развитием, сдержанными манерами и очень рано сказывающимися навыками общественного работника. Иван Федорович, не доверяя явкам, данным ему Шульгою, предполагал использовать Стаховича для связи с краснодонским подпольем. И вот слева от себя Иван Федорович увидел его бледное лицо и мокрые растрепавшиеся светлые волосы, которые в другое время небрежными пышными волнами покоились на его горделиво вскинутой голове. Парень сильно нервничал, но из самолюбия не отползал в глубь балки. И это понравилось Ивану Федоровичу. Он послал Стаховича.

Евгений Стахович, насильственно улыбнувшись, пригибаясь худым телом к земле, побежал к берегу реки. — Гляди ж, Корний Тихонович, не задержись и ты! — сказал Проценко отважному старику, остававшемуся с группой партизан прикрыть отход.

С того момента, как партизаны, спрятавшиеся у самой реки, начали демонстрировать переправу через Донец, здесь, на берегу Донца, сосредоточились главные силы немцев и весь неприятельский огонь был направлен на эту часть леса и на реку. Визг пуль и их щелканье в кустах сливались в один сплошной режущий звук. Казалось, пули дробятся в воздухе и люди дышат раскаленной свинцовой пылью. Командовал этими группами партизан начальник штаба отряда, пожилой человек, в прошлом военный.

Получив через Стаховича приказ Проценко, начальник штаба отправил большую часть партизан на сборный пункт, в ложбину, а сам во главе двенадцати человек остался прикрывать отход. Стаховичу было страшно здесь и очень хотелось уйти вместе с другими, но уйти неловко было, и он, пользуясь тем, что никто не следит за ним, залег в кусты, уткнувшись лицом в землю и подняв воротник пиджака, чтобы хоть немного закрыть уши,

В какие-то мгновения не столь оглушающего сосредоточения огня можно было слышать резкие выкрики немецкой команды. Отдельные группы немцев уже вклинились в лес, где-то со стороны Макарова Яра.

— Пора, хлопцы, — вдруг сказал начальник штаба. — Лида бегом!..

Партизаны разом прекратили огонь и бросились за командиром. Несмотря на то, что неприятель не только не убавил огня, а все усиливал его, партизанам, бежавшим по лесу, казалось, что наступила абсолютная тишина. Они бежали что было силы и слышали дыхание друг друга. Но вот в ложбине они увидели скрытно залегшие одна возле другой темные фигуры своих товарищей. И, пав на землю, уже ползком примкнули к ним.

— А, дай вам боже! — одобрительно сказал Иван Федорович, стоявший у старого граба. — Стахович тут?

— Тут, — не подумав, отвечал начальник штаба. Партизаны переглянулись и не обнаружили Стаховича.

— Стахович! — тихо позвал начальник штаба, вглядываясь в лица партизан в ложбине. Но Стаховича не было.

— Та вы, хлопцы, може, до того очумели, шо не бачили, як его вбило. А може, кинули его десь раненого! — сердился Проценко.

— Что я, мальчик, что ли, Иван Федорович! — обиделся начальник штаба. — Как мы с позиции уходили, он был с нами, целехонек. А бежали мы по самой гущине и не теряли друг друга…

В это время Иван Федорович увидел скрытно подползавшую к нему сквозь кусты, гибкую, несмотря на преклонный возраст, фигуру Нарежного, за ним тринадцатилетнего внука его и еще несколько бойцов.

— Ах, ты, сердяга! Друг! — обрадованно воскликнул Иван Федорович, не в силах скрыть своих чувств.

Вдруг он обернулся и тоненько, слышно для всех протянул:

— Гото-овсь!..

В позах партизан, припавших к земле, появилось что-то рысье.

— Катя! — тихо сказал Иван Федорович. — Ты ж не отставай от меня… Если я когда… Если было что… — Он махнул рукой. — Прости меня.

— Прости и ты… — она чуть наклонила голову. — Если останешься жив, а со мной…

Он не дал ей договорить и сам сказал:

- Так и со мной… Детям расскажешь.

Это было все, что они успели сказать друг другу. Проценко тоненько крикнул:

— Вперед!

И первый выбежал из ложбины.

Луна, высунувшаяся из-за края степи, осветила как бы несшиеся низко над степью две цепочки людей, построившиеся на бегу клином с вожаком во главе, как караван журавлей.

Они не могли дать себе отчета в том, сколько их осталось и сколько времени они бежали. Кричать уже не было силы; казалось, не было уже и дыхания, ни сердца; бежали молча, иные — еще стреляя на бегу, другие — побросав автоматы, чтобы легче было бежать. Иван Федорович, оглядываясь, видел Катю, Нарежного, его внука, и это придавало ему силы.

Вдруг где-то позади и справа по степи раздался рев мотоциклов, он далеко разнесся в ночном воздухе. Звуки моторов возникли уже где-то впереди; они обступали бегущих со всех сторон.

Одно мгновение Ивану Федоровичу казалось, что все кончено: единственным выходом для них было залечь в круговую оборону здесь, посреди степи, и погибнуть с честью.

Но инстинкт подсказал людям другое: рассыпаться, уйти в землю, проползти неслышно, как змеи, пользуясь зыбким светом луны и изрезанным рельефом местности. И люди исчезли из глаз — один за другим.

Не прошло и нескольких минут, как Иван Федорович, Катя, Нарежный и внук его остались одни в степи, залитой светом луны. Они оказались среди колхозных бахчей, простиравшихся на несколько гектаров вперед и вверх и, должно быть, по ту сторону длинного холма, вырисовывавшегося своим гребнем на фоне неба.

— Обожди трохи, Корний Тихонович, бо вже нечем дыхать! — И Иван Федорович бросился на землю.

— Соберитесь с силами, Иван Федорович, — стремительно склонившись к нему и жарко дыша ему в лицо, заговорил Нарежный. — Не можно нам отдыхать! За той горкой село, там я людей знаю, спрячут нас…

И они поползли бахчами за Нарежным, который изредка оборачивал на Ивана Федоровича и на Катю кремневое лицо свое с пронзительными глазами и черной курчавой бородой.

Они выползли на гребень холма и увидели перед собой село с белыми хатами и черными окнами, — оно начиналось метрах в двухстах от них. Бахчи тянулись до самой дороги, пролегавшей вдоль плетней ближнего ряда хат. И почти в тот самый момент, как они выползли на гребень холма, по этой дороге промчалось несколько немцев-мотоциклистов, свернувших в глубь села.

Огонь автоматов попрежнему вспыхивал то там, то тут; иногда казалось, что кто-то стрелял в ответ, и эти раскатистые звуки в ночи отзывались в сердце Ивана Федоровича болью и мраком. Внук Нарежного, совсем не похожий на деда, белесый, иногда робко и вопросительно подымал на Ивана Федоровича детские глаза, и трудно было смотреть в эти глаза.

На селе слышны были резкие удары прикладов о двери, немецкая ругань. То наступала тишина, и вдруг доносился детский вскрик или женский вопль, переходивший в плач и снова вздымавшийся до вопля-мольбы в ночи. Иногда и в самом селе, и мимо него, и совсем в стороне взревывали мотоциклы — один, несколько, а то казалось — целый отряд движется. Луна вовсю сияла на небе. Иван Федорович, Катя, у которой саднила нога, натертая сапогом, и Нарежный с внуком — все лежали на земле, мокрые и съежившиеся от холода.

Так дождались они, когда все стихло и на селе и в степи.

— Ну, пора, бо развидняе, — шепнул Нарежный. — Будем ползти по одному, друг за дружкой.

По селу слышны были шаги немецких патрулей. Изредка то там, то здесь вспыхивал огонек спички или зажигалки. Иван Федорович и Катя остались лежать в бурьяне позади хаты, где-то в центре села, а Нарежный с внуком перелезли через плетень. Некоторое время их не слышно было.

Запели первые петухи. Иван Федорович усмехнулся.

— Ты что? — шопотом спросила Катя.

— Немцы всех петухов порезали, два-три на все село поют!

Они впервые внимательно, осмысленно посмотрели друг другу в лицо и улыбнулись одними глазами. И в это время послышался шопот из-за плетня:

— Где вы? Идите до хаты…

Высокая, худая женщина, сильной кости, повязанная белой хусткой, высматривала их через плетень. Черные глаза ее сверкали при свете луны.

— Вставайте, не бойтесь, нема никого, — сказала она. Она помогла Кате перелезть через плетень.

— Как вас зовут? — тихо спросила Катя.

— Марфа, — сказала женщина.

— Ну, як новый порядок? — с угрюмой усмешкой спрашивал ее Иван Федорович, когда и он, и Катя, и старик Нарежный с внуком уже сидели в хате за столом при свете коптилки.

— А новый порядок ось який: приихав до нас нимець в комендатуры и наложив шесть литров молока з коровы у день, девъять штук яець з курицы в мисяць, — застенчиво и в то же время с какой-то диковатой женственностью, покашиваясь на Ивана Федоровича своими черными глазами, сказала Марфа.

Ей было уже лет под пятьдесят, но во всех движениях ее, с какими она подавала на стол еду и убирала посуду, было что-то молодое, ловкое. Чисто прибранная беленая хата, украшенная вышитыми рушниками, была полна ребят — мал мала меньше. Старший ее сын, четырнадцати лет, и дочь, двенадцати, поднятые с постелей, дежурили теперь на улице.

— Як два тыждня, так и новое завдання сдавать худобу. Ось дивитесь, у нашому сели не бильш, як сто дворов, а вже в другий раз получили завдання на двадцять голов худобы, — ото вам и новий порядок, — говорила она.

— Ты ж не журись, тетка Марфа! Мы знаемо их ще по осьмнадцатому року, Воны як прийшли быстро, так и уйдуть!.. — сказал Нарежный и вдруг захохотал, показав крепкие зубы. Его турковатые глаза на кремнистом загорелом лице мужественно и лукаво сверкнули.

Иван Федорович искоса взглянул на Катю, строгие черты лица которой распустились в доброй улыбке. После многих суток боев и этого страшного бегства такою молодой свежестью повеяло на Ивана Федоровича и на Катю от двух этих не молодых людей.

— А що ж я бачу, тетка Марфа, як воны вас ни обдирают, а у вас ще е трошки, — подмигнув Нарежному, сказал Иван Федорович, указав кивком головы на стол, на который Марфа «от щирого сердца» выставила и творог, и сметану, и масло, и яичницу на сале.

— Хиба ж вы не знаете, що у доброй украинской хати, як бы ни шуровав, всего ни съисты, ни скрасты, пока жину не убьешь! — отшутилась Марфа с таким девическим смущением, до краски в лице, и с такой грубоватой откровенностью, что и Иван Федорович и Нарежный прыснули в ладони, а Катя улыбнулась. — Я ж усе заховала! — засмеялась и Марфа.

— Ах, ты ж умнесенька жинка! — сказал Проценко и покрутил головой. — Кто ж ты теперь — колхозница, чи единоличница?

— Колгоспница, вроде як в отпуску, пока немцы не уйдуть, — сказала Марфа. — А немцы считають нас ни за кого. Всю пашу колгоспну землю воны считають за германьским… як воно там — райхом? Чи як воно там, Корний Тихонович?

— Та райхом, нехай ему! — с усмешкой сказал старик.

— На сходи зачитывали якуюсь-то там бумагу, — як его там, Розенберга, чи як его там, злодия, Корний Тихонович?

— Та Розенберга ж, хай ему! — отвечал Нарежный.

— Ций Розенберг каже, що колысь получим землю у единоличие пользование, та не уси, а хто буде добро робити для германьского райха и хто буде маты свою худобу, та свий инвентарь. А який же там, бачите, инвентарь, коли воны гонють нас колгоспну пшеницу жаты серпами, а хлиб забирають для своего райха. Мы, бабы, вже одвыкли серпами жаты! Выйдем на поле, ляжем пид пшеницу от сонця та спим…

— А староста? — спросил Иван Фелорович.

— А староста у нас свий, — отвечала Марфа.

— Ах ты, умнесенька жинка! — снова сказал Проценко и снова покрутил головой — А де ж чоловик твий?

— Де ж вин? На фронти. Мий Гордий Корниенко на фронти, — серьезно сказала она.

— А скажи прямо: вон у тебя сколько детей, а ты нас прячешь, — неужто не боишься за себя и за них? — вдруг по-русски спросил Иван Федорович.

— Не боюсь! — также по-русски отвечала она, прямо взглянув на него своими черными молодыми глазами. — Пусть рублять голову. Не боюсь. Знать буду, за що пойду на смерть, А вы мне тоже скажите: вы с нашими, с теми, що на фронте, связь отселя имеете?

— Имеем, — отвечал Иван Федорович.

— Так скажите ж нашим, пусть воны бьются до конца. Пусть наши мужья себя не жалиють, — говорила она с убежденностью простой, честной женщины. — Я так скажу: може, наш батько, — она сказала «наш батько» как бы от лица детей своих, имея в виду мужа, — може, наш батько и не вернется, може, вин сложит свою голову в бою, мы будем знать, за що! А коли наша власть вернется, вона будет отцом моим детям!..

— Умнесенька жинка! — в третий раз нежно сказал Иван Федорович и наклонил голову и некоторое время не подымал ее.

Марфа оставила Нарежного с внуком ночевать в хате: оружие их она спрятала и не боялась за них. А Ивана Федоровича и Катю она проводила в заброшенный, поросший сверху бурьяном, а внутри холодный, как склеп, погреб.

— Трошки буде сыро, да я вам прихватила два кожушка, — застенчиво говорила она. — Ось сюда, тут солома…

Они остались одни, и некоторое время молча сидели на соломе в полной темноте.

Вдруг Катя теплыми руками обхватила голову Ивана Федоровича и прижала ее к своей груди.

И что-то мягко распустилось в душе его.

— Катя! — сказал он. — Это все придется начинать сначала. Все, все сначала, — в сильном волнении говорил он, высвобождаясь из ее объятий. — Мы в народе найдем тысячи таких людей, як Нарижный, як Марфа, тысячи тысяч!.. Не-ет! Пускай этот Гитлер оглупил целую немецкую нацию, — на то ж они и немцы! А не думаю я, щоб вин передурив Ивана Проценка, не може того буты! — яростно говорил Иван Федорович.

Глава двадцать шестая

Как, незаметно для человеческого глаза, под корнями деревьев и трав, по трещинам и капиллярным сосудам земли, под почвой, бесшумно, беспрерывно сочатся в разных направлениях грунтовые воды, так под властью немцев степными, лесными, горными тропами, балками, под крутыми берегами рек, по улицам и закоулкам городов и сел, по людным базарам и черным ночным яругам двигались с места на место миллионы мужчин, женщин, детей, стариков всех национальностей, населяющих нашу землю.

Согнанные с родных мест, вновь возвращающиеся на родные места, ищущие таких мест, где их не знают, пробирающиеся через рубежи фронта на свободную советскую землю, выбирающиеся из окружения, бежавшие из немецкого плена или из концентрационных лагерей, просто брошенные нуждою на поиски одежды и пищи, поднявшие оружие для борьбы с угнетателем — партизаны, подпольщики, диверсанты, агитаторы, разведчики в тылу врага, разведчики отступившей великой армии великого народа, — они идут, идут, неисчислимые, как песок…

По степной дороге, от Донца, идет маленький румяный человек под солнцем. Он в простой крестьянской одежде, у него темная мягкая мужицкая борода, за плечами у него грубый полотняный мешок. Так же, как он, идут тысячи, тысячи… Как узнать, кто он? У него синие глаза, но разве можно всем заглянуть в глаза и разве все можно узнать по глазам? Может быть, в них поскакивают чертовские искры, а к господину вахтмайстеру или даже к гауптвахтмайстеру они обернутся самыми обыкновенными человеческими глазами.

Маленький человек с темной бородой в одежде крестьянина входит в город Ворошиловград и теряется в уличной толпе. Зачем он пришел в город? Может быть, он несет в мешке на базар масло, или творог, или утку, чтобы обменять это на гвозди, на бязь или на соль. А может быть, это самый страшный человек, способный подорвать власть самого советника седьмого отдела фелькомендатуры доктора Шульца…

Юноша, съежившись, спит в низинке в степи, солнце пригревает его, и от одежды его подымается пар. Солнце подсушило мокрый след на траве, который юноша оставил за собой после того, как вылез из реки. Как же он устал, плывя по реке, если он заснул в степи ночью в мокрой одежде!

Но когда солнце начинает калить, юноша просыпается и идет. Светлые волосы его высохли и сами собой небрежными живописными волнами распались на его голове. Вторую ночь он ночует в шахтерском поселке в случайной квартире, где ему дают приют, потому что он почти земляк: он из Краснодона, он учился в Ворошиловграде, а теперь возвращается домой. И он свободно, среди бела дня входит в Краснодон. Он не знает, что с его родителями, не стоят ли у них на квартире немцы, и поэтому он идет сначала к своему товарищу по школе, Володе Осьмухину. У Володи раньше стояли немцы, но сейчас их нет.

— Женя!.. Откуда ты?

Но товарищ Володи в обычной своей несколько горделивой и официальной манере говорит:

— Ты мне скажи сначала, чем ты дышишь?…

Это старый товарищ Володи, комсомолец Евгений Стахович, перед ним нечего таиться, и Володя рассказывает ему все, что касается лично Володи.

— Так… — говорит Стахович. — Это хорошо. Я Другого от тебя и не ждал…

Он говорит это с оттенком покровительства. Но, должно быть, он имеет на это право. Он не только жаждет приобщиться к подпольной борьбе, как Володя. Он уже сражался в партизанском отряде, и, по его словам, он послан официально штабом, чтобы организовать дело в Краснодоне.

— Здорово!.. — с уважением говорит Володя. — Мы немедленно должны пойти к Олегу…

— А кто такой, этот Олег? — самолюбиво спрашивает Стахович, потому что Володя произносит имя Олега с большим уважением.

— Это, брат, такой парень!.. — неопределенно говорит Володя.

Нет, Стахович не знает Олега. Но если это ценный парень, почему бы к нему и не пойти.

Человек с военной выправкой, одетый в штатское, тихо стучит в дверь квартиры Борц.

Дома только одна маленькая Люся. Мама ушла на рынок обменять кое-что из вещей на продукты, а Валя… Нет, дома находится еще папа, но это и есть самое страшное. Папа в своих темных очках мгновенно прячется в гардероб. А Люся с замиранием сердца, приняв взрослое выражение, подходит к двери и спрашивает можно независимее!

— Кто там?

— Валя дома? — приятным застенчивым тенорком спрашивает из-за двери мужской голос.

— Ее нет… — Люся притихла. в ожидании.

— А вы откройте, не бойтесь, — говорит тот же голос. — Кто это говорит со мной?

— Люся.

— Люся? Валина сестренка? Вы откройте, не бойтесь…

Люся открывает. На крыльце стоит незнакомый ей высокий, стройный и скромный молодой человек. Люся воспринимает его, как взрослого мужчину. У него добрые глаза и мужественная складка очень худого лица. Он, улыбаясь одними глазами, смотрит на Люсю и делает ей под козырек.

— Скоро она вернется? — вежливо спрашивает он. Люся принимает этот знак уважения серьезно и благосклонно.

— Не знаю, — говорит она, снизу вверх серьезно глядя в глаза этому мужчине.

В лице у него разочарование. Некоторое время он стоит молча, потом снова берет под козырек. Но едва он по-солдатски поворачивается уходить, Люся быстро спрашивает:

— А что передать?

В глазах у него мгновенно возникает насмешливое выражение, но он говорит совершенно серьезно:

— Передайте, что жених приходил… И сбегает с крыльца.

— И вы сразу уходите? А как же она вас найдет? — в волнении торопливо говорит Люся вслед ему.

Но она говорит это слишком робко и слишком поздно. Он уже удаляется по Деревянной улице в сторону к переезду.

У Вали жених… Люся взволнована. Конечно, она не может рассказать об этом папе. Об этом невозможно рассказать и маме. «Никто же его у нас в доме не знает!.. Но, может быть, они еще не женятся?» успокаивает себя Люся.

Молодые люди — двое юношей, почти мальчиков, и две девушки гуляют в степи. Почему в такое страшное время, когда решительно никто не гуляет, двое юношей и две девушки гуляют в степи? Они гуляют в будний день, в рабочее время очень далеко от города. Но, с другой стороны, гулять никем не запрещено.

Они гуляют попарно, юноша с жесткими, светлыми, чуть курчавыми волосами, босой, ловкий и быстрый в движениях, и загорелая девушка с голыми, покрытыми пушком ногами и руками и русыми золотистыми косами; другой юноша, белоголовый, маленький, веснущатый, и с ним девушка, тихая, не броско одетая, с умненькими глазками, — ее зовут Тося Мащенко. Пары то расходятся далеко-далеко, то опять сходятся в одно место. Они гуляют неутомимо с утра до вечера, страдая от жажды, под слепящим солнцем, от которого у белоголового юноши становится втрое больше веснушек. И всякий раз приносят что-нибудь в руках и в карманах: патроны, гранаты, иногда немецкое ружье, револьвер, русскую винтовку. В этом нет ничего удивительного: они гуляют в районе последних боев отступившей Красной Армии, возле станции Верхнедуванной. Вместо того чтобы снести это оружие немецкому коменданту, они сносят его в одно скрытое место у рощи и зарывают. Но их никто не видит.

Однажды паренек, быстрый в движениях, который всеми коноводит, находит заряженную мину и на глазах девушки со светлорусыми косами, с необыкновенной точностью орудуя шустрыми пальцами, разряжает эту мину. Несомненно, в этом районе должно быть много мин. Он научит всех, как их разряжать. Мины тоже пригодятся.

Девушка с русыми, золотистыми косами возвращается домой вечером, сильно загоревшая, усталая, возбужденная, — и это уже не в первый вечер. Люсе удается на минутку увлечь ее в садик. Поблескивая в темноте белками глаз, Люся страшным шопотом сообщает ей о женихе.

— Какой жених? Что ты мелешь? — сердито говорит Валя, немного растерявшись.

Мысль о том, что, может быть, это шпион, подосланный немцами, и противоположная мысль, что это представитель подпольной большевистской организации, узнавший о деятельности Вали, разыскивает ее, — оба эти предположения быстро отпадают. Хотя Валя начинена литературой приключений, как мина взрывчатым веществом, она человек реального, практического склада, как все ее поколение. Она перебирает в памяти всех своих знакомых. И вдруг ее точно озаряет. Весна прошлого года… прощальный спектакль драмкружка в клубе имени Ленина, — проводы Вани Туркенича в Севастопольское зенитно-артиллерийское училище. Он в роли жениха, Валя — невесты… «Жених»!.. Ну да, конечно!

Ваня Туркенич! Обычно он всегда играл роли комических стариков. Конечно, здесь не Московский Художественный театр. «Моя установка такая, — говорил Ваня: — зритель от первого ряда до последнего должен сидеть мокрый от хохота». И это ему вполне удавалось. В чем бы он ни выступал, в «Бесталанной» или «На перши гули», он неизменно гримировался под садовника Данилыча. Но ведь он же на фронте, как же он мог очутиться в Краснодоне? Он же лейтенант Красной Армии. Прошлой зимой он заезжал в город по дороге в Сталинград, куда его послали переучиваться стрелять из зенитных пушек по танкам.

— Вечно ты, мама, — ну какое тебе дело? Я не хочу ужинать! — И Валя мчится к Олегу.

Туркенич в Краснодоне!

Маленькая беленькая девушка идет через всю большую землю. Она прошла уже всю Польшу и всю Украину, песчинка в неисчислимом людском песке, заблудившееся семечко… Так доходит она до Первомайки и стучится в окно маленького домика.

Если среди сестер Иванцовых ты видишь одну беленькую, то знай, что это сестры Иванихины…

Лиля Иванихина, пропавшая без вести на фронте, вернулась под родной кров.

Уля узнала об этом от Майи Пегливановой и Саши Бондаревой. Вернулась Лиля, добрая, веселая Лиля, душа их компании, первая из них оторвавшаяся от семьи и подруг, первая окунувшаяся в этот страшный мир борьбы, пропавшая без вести, уже похороненная и вновь воскресшая!

И все три подруги — тоненькая, с мальчишескими ухватками, Саша Бондарева, смуглая, как цыганка, Майя, с самолюбиво вывернутой полной нижней губкой, всегда деятельная и даже при немецком господстве нисколько не утратившая привычки всех поправлять и всех воспитывать, и Уля со своими волнистыми черными косами, выпущенными на грудь, поверх темно-синего, в белую крапинку, простого платья, почти единственного, оставшегося после пребывания в их доме немецких солдат, — все три подруги побежали к Иванихиным, жившим в центре поселка, недалеко от школы.

Было даже странно бежать по поселку v в котором не было уже ни одного немца. Девушками овладело чувство свободы, они сами не заметили, как оживились. В черных глазах Ули заблестела веселая и такая неожиданная на ее лице озорная улыбка, и эта улыбка, вдруг словно отразилась на лицах подруг и на всем, что их окружало.

Едва они поравнялись со зданием школы, в глаза им бросился наклеенный на одной створке большой школьной двери яркий плакат. Точно по уговору, девушки разом взбежали на крыльцо.

На плакате была изображена немецкая семья: улыбающийся пожилой немец в шляпе, в рабочем переднике и в полосатой сорочке с галстуком бабочкой, с сигарой в руке, и белокурая, тоже улыбающаяся, моложавая полная женщина, в чепчике и розовом платье, окруженные детьми всех возрастов, начиная от толстого годовалого, с надутыми щеками мальчика и кончая белокурой девушкой с голубыми глазами. Они стоят у двери сельского домика с высокой черепичной крышей, по которой гуляют зобатые голуби. И этот мужчина, и женщина, и все дети, из которых младший даже протягивает ручонки, улыбаются навстречу идущей к ним с белым эмалированным ведром в руке девушке в ярком сарафане, в белом кружевном переднике, в таком же чепчике и в изящных красных туфельках — полной, с сильно вздернутым носом, неестественно румяной и тоже улыбающейся так, что все ее крупные белые зубы наружу. На дальнем плане картины рига и хлев под высокой черепичной крышей с прогуливающимися голубями, кусок голубого неба, кусок поля с колосящейся пшеницей и большие пятнистые коровы у хлева.

Внизу плаката написано по-русски: «Я нашла здесь Дом и семью». А ниже, справа: «Катья».

Уля, Майя и Саша особенно сблизились между собой за то время, что в городе стояли немецкие солдаты. Они даже ночевали одна у другой, когда у кого-нибудь из них останавливались немцы на постой, а квартира какой-либо из подруг была свободна. Но за все это время, они, точно по молчаливому соглашению, как бы чувствуя, что еще не созрели для этого, не говорили друг с другом по самому большому и главному вопросу их жизни, — о том, как жить при немцах. Так и теперь, они только переглянулись и молча сошли с крыльца и так же молча, не глядя друг на друга, пошли к Иванихиным.

Сиявшая от счастья младшая из сестер, Тоня, со своими длинными ногами еще не девушки и уже не девочки, со своим крупным носом и толстыми прядями темнокаштановых волос, выбежала из домика навстречу им.

— Девочки! Слыхали? Боже, я так рада! — заговорила она, сразу увлажняясь слезами.

В доме полно было девушек. Среди них Уле бросились в глаза недавно вернувшиеся в город сестры Иванцовы, Оля и Нина, которых она не видела уже много месяцев.

Но что сталось с Лилей! Вся она, со своими светлыми волосами и добрыми-добрыми, веселыми глазами, была такая беленькая, чистая, мягкая, круглая, как сдобная. Теперь она стояла перед Улей, опустив вдоль высохшего тела беспомощные руки, ссутулившись. Бледное личико ее подернулось нездоровым загаром, один крупный похудевший носик выделялся на лице ее, да глаза смотрели с прежним, добрым выражением. Нет, не прежним.

Уля молча, порывисто обняла Лилю и долго не отпускала ее, прижав ее личико к своей груди. А когда Лиля отняла лицо свое от груди Ули, в нем не было выражения размягченности или растроганности. Добрые глаза Лили глядели с каким-то нездешним, отчужденным выражением, как будто то, что Лиля пережила, так отделило ее от подруг детства, что она не могла уже разделять с ними их обычных, повседневных чувств, как бы сердечно и бурно они ни выражались.

Саша Бондарева перехватила Лилю и завертела ее по комнате.

— Лилька! Ты ли это?… Лилечка, дружочек, золотко мое! Как же ты исхудала! Но ничего, ничего, ничего, мы тебя откормим. Счастье, что ты нашлась, Лилечка, счастье наше! — говорила Саша со своей непосредственной стремительной манерой выражения чувств и кружила Лилю по комнате.

— Да отпусти ты ее! — смеялась Майя, самолюбиво вывернув нижнюю полную своевольную губку. И она тоже обняла Лилю и расцеловала ее. — Рассказывай, рассказывай! — тотчас же сказала Майя.

И Лиля, усевшись на стул в центре кружка дивчат, сдвинувшихся к ней, продолжала рассказывать спокойным, тихим голосом:

— Правда, нам трудно было среди мужчин, но я была рада, не то что рада, а просто счастлива, что меня не разлучили с нашими ребятами из батальона. Ведь мы же все отступление прошли вместе, столько людей потеряли… Знаете, девочки, всегда жалко, когда гибнут свои люди. Но когда в ротах по семь-восемь человек в строю и всех знаешь по именам, тогда каждого, как родного, отрываешь от сердца… Помню, в прошлом году меня привезли в Харьков раненую, положили в хороший госпиталь, а я все думаю: «Ну, как же они там в батальоне, без меня?» Каждый день письма писала, и мне все писали, и отдельные и коллективные, а я все думала: «Когда же, когда же?…» Потом мне отпуск дали, а после отпуска я попала бы в другую часть, а я упросила коменданта, и он меня устроил в эшелон к нашим… Я по Харькову все пешком ходила, потому что один раз села в трамвай и так расстроилась — люди друг дружку толкают, оскорбляют, и я не за себя, а за них за всех расстроилась, — даже неудобно: военная, а у меня слезы текут, а мне вдруг так обидно и жалко стало за людей, «Ах, если бы вы знали, — думала я, — как у нас на фронте каждый день гибнут люди, тихо, без лишних слов, как они друг друга берегут, а не самих себя, а ведь это же ваши мужья, отцы, сыновья… Если бы вы только вдумались в это, вы бы вместо того, чтобы грубить, оскорблять друг друга, вы бы должны были уступать друг дружке дорогу, говорить самые ласковые слова, а если кого-нибудь невзначай обидели, утешить и погладить его по головке…»

Она рассказывала все это ровным тихим голосом, глядя не на подруг, а куда-то сквозь них, а они, притихшие, подавшись к ней, слушали, не отводя от нее просветленных глаз.

— Жили мы в лагере прямо под небом, Дождь идет, так под дождем трусимся; кормили нас одной баландой на отрубях, а то на картофельной шелухе, а работа все ж таки тяжелая, дороги копать, ребята наши таяли, как свечки. День за днем, день за днем, а многих уж нет. Мы, женщины, — Лиля так и сказала: «мы, женщины», а не девушки, — мы, женщины, все ж таки выдерживали дольше, чем мужчины. Там был один наш парень из батальона, сержант Федя, я с ним дружила, очень дружила, — тихо сказала Лиля, — он все шутил про нас, про женщин: «У вашей сестры внутренний запас». А сам он, когда нас уже стали перегонять в другой лагерь, сам-то уж он не выдержал, и его конвойный пристрелил. Но он не сразу умер, а еще жил и все смотрел на меня, как я ухожу, а я уже не могла его ни обнять, ни поцеловать, а то б и меня убили…

Лиля рассказала, как их перегнали в другой лагерь, и там, в женском отделении лагеря, была надсмотрщица немка, Гертруда Геббех, и эта волчица терзала девушек до смерти. И Лиля рассказала, как они, женщины, сговорились или погибнуть самим, или уничтожить Гертруду Геббех и как им удалось, возвращаясь ночью с работы в лесу, обмануть охрану, подкараулить Гертруду Геббех и накрыть ее шинелью и задушить, и они, несколько женщин и девушек, бежали, но они не могли вместе итти через всю Польшу и Украину домой и разошлись, и Лиля одна добиралась эти сотни и сотни километров, и ее прятали и кормили поляки, а потом наши украинцы.

Все это рассказывала Лиля, когда-то такая же обыкновенная краснодоночка, беленькая, толстая, добрая девочка, — она была такая же, как они все. И трудно было представить себе, что это она душила Гертруду Геббех и потом прошла вот этими маленькими ногами с вздувшимися жилками через всю Польшу и Украину, занятую немцами. И каждая из девушек думала о себе: «А если бы все это выпало на мою долю, смогла ли бы я вынести все это и как бы я себя вела?»

Она была прежняя Лиля, но была другая. Нельзя сказать, чтобы она ожесточилась сердцем после всего, что перенесла, она не выказывалась и не заносилась перед подругами, нет, она стала многое понимать в жизни. В каком-то смысле она стала даже добрее к людям, точно она узнала им цену. И при всем том, что она и физически и душевно стала как бы суше, этот великий человеческий свет добра озарял ее исхудавшее лицо.

Все девушки снова стали целовать Лилю, каждой хотелось погладить ее или хотя бы дотронуться до нее. И только Шура Дубровина, девушка постарше, студентка, была сдержаннее других, потому что она уже ревновала Майю Пегливанову к Лиле.

— И что это, дивчата, у всех глаза на мокром месте, в самом деле! — воскликнула Саша Бондарева. — Давайте заспиваем!

И она было затянула «Спят курганы темные», но тут девушки зашикали на нее: разные жили в поселке, и мог забрести кто-нибудь из полицаев. Стали подбирать какую-нибудь старинную украинскую, а Тоня предложила «Землянку».

— Она и наша, и вроде не придерешься, — робко сказала Тоня.

Но все нашли, что и так невесело на душе, а с этой «Землянкой» еще расплачешься. И Саша, которая среди всех первомайских девушек была главная певунья, затянула:

На закате ходит парень

Возле дома моего,

Поморгает мне глазами

И не скажет ничего…

И все подхватили. В этой песне не было ничего, что могло бы насторожить полицейское ухо. Но это была песня, много раз слышанная девушками по радио в исполнении любимого хора имени Пятницкого, и именно потому, что они не раз слышали песню по радио из Москвы, теперь они точно проделывали с этой песней обратный путь отсюда, из Первомайки, в Москву.

Вся та жизнь, в которой девушки росли, которая была для них такой же естественной жизнью, какой живут в поле жаворонки, вошла в комнату вместе с этой песней.

Уля подсела к сестрам Иванцовым, но старшая Оля, увлеченная пеньем, только ласково и сильно пожала Уле руку, повыше локтя, — в глазах у нее точно синий пламень горел, отчего ее лицо с неправильными чертами стало даже красивым. А Нина, с вызовом смотревшая вокруг себя из-под могучего раскрылия бровей, вдруг склонилась к Уле и жарко шепнула ей в ухо:

— Тебе привет от Кашука.

— Какого Кашука? — так же шопотом спросила Уля.

— От Олега. Для нас, — подчеркнуто сказала Нина, — он теперь всегда будет Кашук.

Уля смотрела перед собой не понимая.

— Зайдем отсюда вместе к Анатолию, — сказала Нина. Уля не стала ее расспрашивать.

Поющие девушки оживились, раскраснелись. Как им хотелось забыть, хотя бы на это мгновение, все, что окружало их, забыть немцев, полицаев, забыть, что надо регистрироваться на немецкой бирже труда, забыть муки, перенесенные Лилей, забыть, что дома уже волнуются их матери, почему так долго нет дочерей! Как им хотелось, чтобы все было, как прежде! Они кончали одну песню и начинали другую.

— Девочки, девочки! — вдруг сказала Лиля своим тихим, проникновенным голосом. — Сколько раз, когда я сидела в лагере, когда шла по этой Польше, ночью, босая, голодная, сколько раз я вспоминала нашу Первомайку, нашу школу и всех вас, девочки, как мы собирались и как в степь ходили и пели… и кому же это, и зачем же это надо было все это разломать, растоптать? Чего же это нехватает людям на свете?…

— Улечка! — вдруг сказала она. — Прочти какие-нибудь хорошие стихи, помнишь, как раньше…

— Какие же? — спросила Уля.

Девушки наперебой стали выкликать любимые стихи Ули, которые они не раз слышали в ее исполнении.

— Улечка, прочти «Демона», — сказала Лиля.

— А что из «Демона»?

— На твой выбор.

— Пусть всего читает!

Уля встала, тихо опустила руки вдоль тела и, не чинясь и не смущаясь, с той природной естественной манерой чтения, которая свойственна людям, не пишущим стихов и не исполняющим их со сцены, начала спокойным, свободным, грудным голосом:

Печальный Демон, дух изгнанья,

Летал над грешною землей,

И лучших дней воспоминанья

Перед ним теснилися толпой…

Когда сквозь вечные туманы,

Познанья жадный, он следил

Кочующие караваны

В пространстве брошенных светил;

Когда он верил и любил,

Счастливый первенец творенья!..

И странное дело, — как и все, что пели девушки, то, что Уля читала, тоже мгновенно приобрело живое, жизненное значение. Словно та жизнь, на которую девушки были теперь обречены, вступала в непримиримое противоречие со всем прекрасным, созданным в мире, независимо от характера и времени создания. И то, что в поэме говорило как бы и за демона, и как бы против него, — все это в равной степени подходило к тому, что испытывали девушки, и в равной мере трогало их.

Что повесть тягостных лишений,

Трудов и бед толпы людской

Грядущих, прошлых поколений

Перед минутою одной

Моих непризнанных мучений? -

читала Уля. И девушкам казалось, что действительно никто так не страдает на свете, как они.

Вот уже ангел на своих золотых крыльях нес грешную душу Тамары, и адский дух взвился к ним из бездны.

Исчезни, мрачный дух сомненья! -

читала Уля с тихо опущенными вдоль тела руками. -

…Дни испытания прошли;

С одеждой бренною земли

Оковы зла с нее ниспали.

Узнай, давно ее мы ждали!

Ее душа была из тех,

Которых жизнь одно мгновенье

Невыносимого мученья,

Недосягаемых утех…

Ценой жестокой искупила

Она сомнения свои…

Она страдала и любила -

И рай открылся для любви!

Лиля уронила свою белую головку на руки и громко, по-детски заплакала. Девушки, растроганные, кинулись ее утешать. И тот ужасный мир, в котором они жили, снова вошел в комнату и словно отравил душу каждой из них.

Глава двадцать седьмая

С того самого дня, как Анатолий Попов, Уля и Виктор с отцом вернулись в Краснодон после неудачной эвакуации, Анатолий не жил дома, а скрывался у Петровых, на хуторе Погорелом. Немецкая администрация еще не проникла на хутор, и Петровы жили открыто.

Анатолий вернулся в Первомайку, когда ушли немецкие солдаты.

Нина передала ему и Уле, чтобы они — лучше Уля, которую меньше знали в городе, — немедленно установили личную связь с Кошевым и наметили группу ребят и дивчат, первомайцев, которые хотят бороться против немцев и на которых можно положиться. Нина намекнула, что Олег действует не только от себя, и передала некоторые его советы: говорить с каждым поодиночке, не называть других, не называть, конечно, и Олега, но дать понять, что они действуют не от себя лично.

Потом Нина ушла. А Анатолий и Уля прошли к спуску в балочку, разделявшую усадьбы Поповых и Громовых, и сели под яблоней.

Вечер опустился на степь, на сады.

Немцы изрядно повредили садик Поповых, особенно вишневые деревья, на многих из которых обломаны были ветви с вишнями, но все же он сохранился, внешне такой же уютный, опрятный, как и в те времена, когда им занимались вместе отец и сын.

Преподаватель естествознания, влюбленный в свой предмет, подарил Анатолию при переходе из восьмого класса в девятый книгу о насекомых: «Питомцы грушевого дерева». Книга была так стара, что в ней не было первых страниц и нельзя было узнать, кто ее автор. У входа в садик Поповых стояла старая-старая груша, еще более старая, чем книга, и Анатолий очень любил эту грушу и эту книгу.

Осенью, когда поспевали яблоки, — яблоневые деревья были гордостью семейства Поповых, — Анатолий обычно спал на топчане в саду, чтобы мальчишки не покрали яблок. А если была дождливая погода и приходилось спать в комнате, он проводил сигнализацию: опутывал ветви яблонь тонким шпагатом, который соединялся с веревкой, протянутой из сада в окно. Стоило коснуться хотя бы одной из яблонь, как у изголовья кровати Анатолия с грохотом обрушивалась связка пустых консервных банок, и он в одних трусах мчался в сад.

И вот они сидели в этом саду, Уля и он, серьезные, сосредоточенные, полные ощущения того, что с момента разговора с Ниной они вступили на новый путь жизни.

— Нам не приводилось говорить с тобой по душам, Уля, — говорил Анатолий, немножко смущаясь ее близостью, — но я давно уважаю тебя. И я думаю, пришла пора поговорить нам откровенно, до конца откровенно… Я думаю, это не будет преувеличением нашей роли, зазнайством, что ли, дать отчет в том, что именно ты и я можем взять на себя все это, организовать наших ребят и дивчат на Первомайке. И мы должны договориться прежде всего, как мы сами-то будем жить… Например, сейчас идет регистрация на бирже. Я лично не пойду на биржу. Я не хочу и не буду работать на немцев. Клянусь перед тобой, — говорил он сдержанным, полным силы голосом, — я не сойду с этого пути! Если придется, я буду скрываться, прятаться, перейду на подпольное положение, погибну, но не сойду с этого пути.

— Толя, ты помнишь руки того немца, ефрейтора, который копался в наших чемоданах? Они были такие черные от грязи, заскорузлые, цепкие, я теперь их всегда вижу, — тихо говорила Уля. — В первый же день, как я приехала, я опять их увидела, как они рылись в наших постелях, в сундуке, они резали платья материнские, мои и сестрины на свои шарфы-косынки, они не брезговали даже искать в грязном белье, но они хотят добраться и до наших душ… Толя! Я провела не одну ночь без сна у нас на кухонке, — ты знаешь, она у нас совсем отдельная, — я сидела в полной темноте, слушала, как немцы горланят в доме и заставляют прислуживать больную мать, я сидела так не одну ночь, потому что я проверяла себя. Я все думала: хватит ли силы у меня, имею ли я право вступить на этот путь? И я поняла, что иного пути у меня нет. Да, я могу жить только так или я не могу жить вовсе. Клянусь матерью своей, что до последнего дыхания я не сверну с этого пути! — говорила Уля, глядя на Анатолия своими черными глазами. Волнение охватило их. Некоторое время они молчали.

— Давай наметим, с кем поговорить в первую очередь, — хрипло сказал Анатолий, овладев собой. — Может быть, начнем с дивчат?

— Конечно, Майя Пегливанова и Саша Бондарева. И, конечно, Лиля Иванихина. А за Лилей пойдет и Тоня. Думаю еще — Лина Самошина, Нина Герасимова, — перечисляла Уля.

— А эта наша активистка, ну как ее, — пионервожатая?

— Вырикова? — Лицо Ули приняло холодное выражение. — Знаешь, я тебе что скажу. Бывало мы все в тяжелые дни резко высказывались о том, о другом. Но должно быть у человека в душе святое, то, над чем, как над матерью родной, нельзя смеяться, говорить неуважительно, с издевкой. А Вырикова… Кто ее знает? Я бы ей не доверилась…

— Отставить, присмотримся, — сказал Анатолий.

— Скорей уж Нина Минаева, — сказала Уля.

— Светленькая, робкая такая?

— Ты не думай, она не робкая, она застенчивая, а она очень твердых убеждений.

— А Шура Дубровина?

— О ней мы у Майи спросим, — улыбнулась Уля.

— Слушай, а почему ты не назвала лучшей своей подруги — Вали Филатовой? — вдруг с удивлением спросил Анатолий.

Уля некоторое время сидела молча, и Анатолий не мог видеть, какие чувства отражались на лице ее.

— Да, она была лучшей моей подругой, я по прежнему люблю ее, и я, как никто, знаю ее доброе сердце, но она не может вступить на этот путь, она бессильная, — мне кажется, она может быть только жертвой, — сказала Уля, и что-то дрогнуло у нее в губах и в ноздрях. — А из ребят кого? — спросила она, точно желая отвести разговор.

— Среди ребят, конечно, Виктор, я уже с ним говорил. И если ты назвала Сашу Бондареву, и назвала, конечно, правильно, то надо и Васю, брата ее. И, конечно, Женька Шепелев и Володька Рагозин… Кроме того, я думаю, Боря Гловань, — знаешь, молдаванин, что эвакуировался из Бессарабии…

Так они перебирали своих подруг и товарищей. Месяц, уже пошедший на убыль, но все еще большой, красным заревом стоял над деревьями, густые резкие тени легли вдоль сада, тревожная таинственность была разлита во всей природе.

— Какое счастье, что и ваша и наша квартиры свободны от немцев! Мне невыносимо было бы видеть их, особенно сейчас, — сказала Уля.

Со времени возвращения Уля жила одна в крохотном помещении кухонки, примыкавшей к ряду домашних пристроек. Уля засветила ночник, стоявший на печке, и некоторое время сидела на постели, глядя перед собой. Она была наедине с собой и своей жизнью, в том состоянии предельной открытости перед собой, какое бывает в минуты больших душевных свершений.

Она опустилась возле постели, вытащила чемоданчик и из глубины его, из-под белья, вынула сильно потрепанную клеенчатую тетрадку. С момента отъезда из дома Уля не брала ее в руки.

Полустершаяся запись карандашом на первой же странице, как бы эпиграф ко всему, сама говорила о том, почему Уля завела эту тетрадку и когда это было.

«В жизни человека бывает период времени, от которого зависит моральная судьба его, когда совершается перелом его нравственного развития. Говорят, что этот перелом наступает только в юности. Это неправда: для многих он наступает в самом розовом детстве (Помяловский)».

С чувством одновременно и грустно-приятным, и удивления перед тем-, что она, будучи почти ребенком, записывала то, что так отвечало ее теперешнему душевному состоянию, она читала на выборку то одно, то другое.

«В сражении нужно уметь пользоваться минутой и обладать способностью быстрого соображения».

«Что может противостоять твердой воле человека? Воля заключает в себе всю душу, хотеть — значит ненавидеть, любить, сожалеть, радоваться, жить; одним словом, воля есть нравственная сила каждого существа, Свободное стремление к созданию или разрушению чего-нибудь, творческая власть, которая из ничего делает чудеса!.. (Лермонтов)».

«Я не могу найти себе места от стыда. Стыдно, стыдно, — нет, больше, — позорно смеяться над тем, кто плохо одет! Я даже не могу вспомнить, когда я взяла это себе в привычку. А сегодня этот случай с Никой М. - нет, я даже не могу писать… Все, что я ни вспомню, заставляет меня краснеть, я вся горю. Я сблизилась даже с Лизкой У., потому что мы вместе высмеивали, кто плохо одет, а ведь ее родители… об этом не нужно писать, в общем она дрянная девчонка. А сегодня я так надменно, именно надменно насмеялась над Ниной и даже потянула за кофточку так, что кофточка вылезла из юбки, а Нина сказала… Нет, я не могу повторить ее слова. Но ведь я никогда не думала так дурно. Это началось у меня от желания, чтобы все, все было красиво в жизни, а вышло по-другому. Я просто не подумала, что многие еще могут жить в нужде, а тем более Нина М., она такая беззащитная… Клянусь, Ниночка, я больше никогда, никогда не буду!»

Дальше шла приписка карандашом, сделанная, очевидно, на другой день: «И ты попросишь у нее прощения, да, да, да!..»

Через две странички было записано:

«Самое дорогое у человека — жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее нужно так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое (Н.Островский)».

«Все-таки комичный этот М. Н.! Конечно, я не скрою, мне приятно провести с ним время (иногда). И он хорошо танцует. Но он очень любит подчеркнуть свое звание и прихвастнуть своими орденами, а мне это как раз совсем не важно. Вчера он заговорил о том, что я уже давно ждала, но чего совсем не хотела… Я посмеялась и не жалею. А то, что он сказал, — покончу с собой, — это и неправда и свинство с его стороны. Он такой толстый, ему бы надо быть на фронте, с ружьем походить. Никогда, никогда, никогда!..»

«Храбрейший среди скромных наших командиров и скромнейший среди храбрых — таким я помню товарища Котовского. Вечная ему память и слава (Сталин)».

Уля сидела, склонившись над своей ученической тетрадкой, пока не услышала, как тихо хлопнула калитка и чьи-то легкие маленькие ноги пробежали через дворик к двери в кухонку.

Дверца без стука отворилась, и Валя Филатова, ничего не видя перед собой, подбежала к Уле, упала на колени па земляной пол и уткнулась лицом в колени Ули.

Некоторое время они молчали. Уля чувствовала вздымающуюся грудь Вали и биение ее сердца.

— Что с тобой, Валечка? — тихо спросила Уля. Валя подняла лицо с полуоткрытым влажным ртом.

— Уля! — сказала она. — Меня угоняют в Германию. При всем своем глубоком отвращении к немцам и ко всему, что они делали в городе, Валя Филатова до дурноты боялась немцев. С первого дня их прихода она все время ждала, что вот-вот должно случиться что-то ужасное с ней или с матерью.

После того как вышел приказ о регистрации на бирже, а Валя все еще не выполнила этого приказа, она жила в ожидании ареста, чувствуя себя преступницей, ставшей на путь борьбы с немецкой властью.

Этим утром, идя на рынок, она встретила несколько первомайцев, уже сходивших на регистрацию: они шли на работу по восстановлению одной из мелких шахтенок, каких немало было в районе Первомайки.

И тогда Валя, стыдясь признаться Уле в своей слабости, тайно от нее пошла на регистрацию.

Биржа труда помещалась в одноэтажном белом доме, на холме, неподалеку от районного исполкома. Небольшая очередь в несколько десятков человек, молодых и пожилых, главным образом женщин и девушек, стояла у входа в здание. Валя издали узнала в очереди одноклассницу по первомайской школе Зинаиду Вырикову. Валя узнала ее по маленькому росточку и по гладким, точно приклеенным волосам и торчащим вперед коротким острым косичкам и подошла к ней, чтобы попасть в очередь поближе.

Нет, это была не одна из тех очередей, в которых немало пришлось постоять людям в дни войны — и в хлебной, и в продовольственной, и за получением продкарточек, и даже при мобилизации на трудовой фронт. Тогда каждый старался попасть поближе, и люди ссорились, если кто-нибудь проходил без очереди, используя знакомство или служебное положение. Это была очередь на немецкую биржу труда, никто не стремился попасть туда раньше других. Вырикова молча взглянула на Валю недобрыми, близко сведенными глазами и уступила ей место перед собой.

Очередь продвигалась довольно быстро, — входили подвое. Валя, державшая у груди в потной руке паспорт, завернутый в платочек, вошла вместе с Выриковой.

В комнате, где регистрировали, прямо против входа стоял длинный стол, за которым сидели толстый немецкий ефрейтор и русская женщина с очень нежной розовой кожей лица и неестественно развитым длинным подбородком. И Валя и Вырикова знали ее: она преподавала в краснодонских школах, в том числе и в первомайской, немецкий язык. Как это ни странно, но фамилия ее тоже была Немчинова.

Девушки поздоровались с ней.

— А… мои воспитанницы, — сказала Немчинова и неестественно улыбнулась, опустив длинные темные ресницы.

В комнате стучали машинки. К дверям направо и налево протянулись две небольшие очереди.

Немчинова спрашивала у Вали сведения о возрасте, родителях, адрес и записывала в длинную ведомость. Одновременно она переводила все эти данные немецкому ефрейтору, и он заносил все это в другую ведомость по-немецки.

Пока Немчинова спрашивала ее, кто-то вышел из комнаты направо, а кто-то вошел. Вдруг Валя увидела молодую женщину со сбившейся прической, неестественно красным лицом, со слезами на глазах. Она быстро прошла через комнату, одной рукой застегивая кофточку на груди.

В это время Немчинова еще что-то спросила Валю.

— Что? — спросила Валя, провожая глазами эту молодую женщину со сбившейся прической.

— Здорова? Ни на что не жалуешься? — спрашивала Немчинова.

— Нет, я здорова, — сказала Валя.

Вырикова вдруг дернула ее сзади за кофточку. Валя обернулась, но Вырикова смотрела мимо нее близко сведенными, безразличными глазами,

— К директору! — сказала Немчинова.

Валя машинально перешла в очередь направо и оглянулась на Вырикову. Вырикова механически отвечала на те же вопросы, какие задавали и ее подруге.

В комнате у директора было тихо, только изредка доносились отрывистые негромкие восклицания по-немецки. Пока опрашивали Вырикову, из комнаты директора вышел паренек лет семнадцати. Он был растерян, бледен и тоже застегивал на ходу гимнастерку.

В это время Валя услышала, как маленькая Вырикова резким своим голосом сказала:

— Вы же сами знаете, Ольга Константиновна, что у меня тебеце, — вот слышите? — И Вырикова стала демонстративно дышать на Немчинову и на толстого немецкого ефрейтора, который, отпрянув на стуле, с изумлением смотрел на Вырикову круглыми петушиными глазами. В груди у Выриковой действительно что-то захрипело. — Я нуждаюсь в домашнем уходе, — продолжала она, бесстыдно глядя то на Немчинову, то на ефрейтора, — но если бы здесь в городе, я бы с удовольствием, просто с удовольствием! Только я очень прошу вас, Ольга Константиновна, по какой-нибудь интеллигенткой, культурной профессии. А я с удовольствием пойду работать при новом порядке, просто с удовольствием.

«Боже мой, что она говорит такое?» — подумала Валя, с бьющимся сердцем входя в комнату директора.

Перед ней стоял немец в военном мундире, упитанный, с гладко прилизанными на прямой пробор серо-рыжими волосами. Несмотря на то, что он был в мундире, он был в желтых кожаных трусиках и в коричневых чулках, с голыми коленками и обросшими волосами, как шерстью. Он бегло и равнодушно взглянул на Валю и закричал:

— Раздевайт! Раздевайт!

Валя беспомощно повела глазами. В комнате, за столом, сидел еще только немецкий писарь, возле него стопками лежали старые паспорта.

— Раздягайся, чуешь? — сказал немецкий писарь по-украински.

— Как?… — Валя вся так и залилась краской.

— Как! Как! — передразнил писарь. — Скидай одежду!

— Schneller! Schneller! — отрывисто сказал офицер с голыми, обросшими волосами коленями. И вдруг, протянув к Вале руки, он чисто промытыми узловатыми пальцами, тоже поросшими рыжими волосами, раздвинул Вале зубы, заглянул в рот и начал расстегивать ей платье.

Валя, заплакав от страха и унижения, быстро начала раздеваться, путаясь в белье.

Офицер помогал ей. Она осталась в одних туфлях, Немец, бегло оглядев ее, брезгливо ощупал ее плечи, бедра, колени и, обернувшись к солдату, сказал отрывисто и так, точно он говорил о солдате:

— Tauglich! * (* — Годен!)

— Пачпорт! — не глядя на Валю, крикнул писарь, протянув руку.

Валя, прикрываясь одеждой, всхлипывая, подала ему паспорт.

— Адрес! Валя сказала.

— Одягайся, — мрачно и тихо сказал писарь, бросив ее паспорт на другие. — Будет извещенье, когда являться на сборный пункт.

Валя пришла в себя уже на улице. Жаркое дневное солнце лежало на домах, на пыльной дороге, на выжженной траве. Уже больше месяца как не было дождя. Все вокруг было пережжено и высушено. Воздух дрожал, раскаленный.

Валя стояла посреди дороги в густой пыли по щиколотку. И вдруг, застонав, опустилась прямо в пыль. Платье ее надулось вокруг пузырем и опало. Валя уткнула лицо в ладони.

Вырикова привела ее в себя. Они спустились с холма, где стояло здание райисполкома, и мимо здания милиции, через Восьмидомики, пошли к себе на Первомайку. Валю то знобило, то бросало в жаркий пот.

— Дура ты, дура! — говорила Вырикова. — Так вам и надо, таким!.. Это же немцы, — с уважением и даже подобострастием сказала Вырикова, — к ним надо уметь приспособиться.

Валя, не слыша, шла рядом с ней.

— У ты, дура такая! — со злобой говорила Вырикова. — Я же дала тебе знак. Надо было дать понять, что ты хочешь им помогать здесь, они это ценят. И надо было сказать: нездорова… Там, на комиссии, врачом Наталья Алексеевна, с городской больницы, она всем дает освобождение или неполную годность, а немец там просто фельдшер и ни черта не понимает. Дура, дура и есть! А меня определили на службу в бывшую контору «Заготскот», еще и паек дадут…

Первым движением Ули было движение жалости. Она обняла Валину голову и стала молча целовать ей волосы, глаза. Потом у нее зароились планы спасения Вали.

— Тебе надо бежать, — сказала Уля, — да, да, бежать!

— Куда же, куда, боже мой? — беспомощно и в то же время раздраженно говорила Валя. — У меня же нет теперь никаких документов!

— Валечка, милая, — заговорила Уля ласковым шопотом, — я понимаю, кругом немцы, но ведь это же наша страна, она большая, ведь кругом все те же люди, среди которых мы жили, ведь можно же найти выход из положения! Я сама помогу тебе, все ребята и дивчата помогут.

— А мама? Что ты, Улечка! Они же замучают ее! — Валя заплакала.

— Да не плачь же ты, в самом деле! — в сердцах сказала Уля. — А если тебя в Германию угонят, ты думаешь, ей будет легче? Разве она это переживет?

— Улечка… Улечка… За что ты еще больше мучаешь меня?

— Это отвратительно, что ты говоришь это… это позорно, гадко… Я презираю тебя! — со страшным, жестоким чувством сказала Уля. — Да, да, презираю твою немощность, твои слезы… Кругом столько горя, столько людей, здоровых, сильных, прекрасных людей гибнет на фронте, в фашистских концлагерях, застенках, подумай, что испытывают их жены, матери, но все работают, борются! А ты, девчонка, тебе все дороги открыты, тебе предлагают помощь, а ты хнычешь, да еще хочешь, чтобы тебя жалели. А мне тебя не жалко, да, Да, не жалко! — говорила Уля.

Она резко встала, отошла к двери и, прислонившись к ней заложенными за спину руками, стояла, глядя перед собой гневными черными глазами. Валя, уткнувшись лицом в постель Ули, молча стояла на коленях.

— Валя! Валечка!.. Вспомни, как мы жили с тобой. Сердечко мое! — вдруг сказала Уля. — Сердечко мое!

Валя зарыдала в голос.

— Вспомни, когда же я посоветовала тебе что-нибудь дурное? Помнишь, тогда, с этими сливами, или когда ты кричала, что не переплывешь, а я сказала, что я тебя сама утоплю? Валечка! Я тебя умоляю…

— Нет, нет, ты покинула меня! Да, ты покинула меня сердцем, еще когда ты уезжала, и потом уже ничего не было между нами. Ты думаешь, я этого не чувствовала? — вне себя говорила Валя рыдая. — А сейчас?… Я совсем, совсем одна на свете…

Уля ничего не отвечала ей.

Валя встала и, не глядя на Улю, утерла лицо платком.

— Валя, я говорю тебе в последний раз, — тихо и холодно сказала Уля. — Или ты послушаешь меня, тогда мы сейчас же разбудим Анатолия и он проводит тебя к Виктору на Погорелый, или… не терзай мне сердца.

— Прощай, Улечка!.. Прощай навсегда… — Валя, сдерживая слезы, выбежала из кухонки на двор, залитый светом месяца.

Уля едва сдержалась, чтобы не догнать ее и не покрыть поцелуями все ее несчастное, мокрое лицо.

Она потушила ночник, отворила оконце и, не раздеваясь, легла на постель. Сон бежал от нее. Она прислушивалась к неясным ночным звукам, доносившимся из степи и из поселка. Ей все казалось, что пока она лежит здесь, к Вале уже пришли немцы и забирают ее, и нет никого, кто мог бы сказать бедной Вале доброе и мужественное слово на прощание.

Вдруг ей почудились шаги по мягкой земле и шорох листьев где-то на огороде. Шаги приближались, шел не один человек. Надо было бы закрыть дверь на крючок и захлопнуть окно, но шаги зашуршали уже под самым окном, и в окне возникла белая голова в узбекской шапочке.

— Уля, ты спишь? — шопотом спрашивал Анатолий. Уля уже была у окна.

— Ужасное несчастье, — сказал Анатолий:- у Виктора отца взяли.

Уля увидела приблизившееся к окну освещенное месяцем бледное мужественное лицо Виктора с затененными глазами.

— Когда взяли?

— Сегодня вечером. Пришли немцы, эсэсовец, в черном, толстый такой, с золотыми зубами, вонючий, — с ненавистью сказал Виктор, — с ним еще солдат и русский, полицай… Били его. Потом отвели к конторе лесхоза, там стоял грузовик, полный арестованных, всех повезли сюда… Я бежал за ними все двадцать километров… Если бы ты не ушел позавчера, они б и тебя взяли, — сказал Виктор Анатолию.

Глава двадцать восьмая

Немало дней и ночей прошло с того дня, как Матвей Шульга был брошен в тюрьму, и он потерял счет времени.

В камере его почти все время было темно, — свет пробивался через затянутую снаружи колючей проволокой и полуприкрытую навесом щель под потолком.

Матвей Костиевич чувствовал себя одиноким и забытым всеми.

Иногда той или иной женщине, матери или жене, удавалось умолить немецкого солдата из жандармерии или кого-нибудь из русских полицаев передать арестованному сыну или мужу что-нибудь из еды, белья. Но у Костиевича не было в Краснодоне родных. Никто из близких ему людей, старых краснодонцев, кроме Лютикова, не знал, что Костиевич оставлен в Краснодоне на подпольной работе, что сидящий в этой темной камере безвестный Евдоким Остапчук — это Костиевич.

Единственные люди, с которыми он имел дело, были люди, которые мучили его, и это были немцы. Среди них только двое говорили по-русски: немец-переводчик в кубанке на черной костяной головке и начальник полиции Соликовский в старинных, с желтыми лампасами, необъятных казачьих шароварах и с кулаками, как конские копыта, про которого можно было бы сказать, что он еще хуже немцев, если бы возможно было быть хуже, чем они.

Костиевич с первого момента ареста не скрывал, что он человек партийный, коммунист, потому что скрывать это было бесполезно и потому что эта прямота и правда укрепляли его силы в борьбе с людьми, которые мучили его. Он только выдавал себя за человека обыкновенного, рядового. Но как ни глупы были люди, мучившие его, они по облику его и поведению видели, что это неправда. Они хотели, чтобы он назвал еще людей, своих сообщников. Поэтому они не могли и не хотели сразу убить его. И его ежедневно по два раза допрашивали старший жандармский вахмистр Брюкнер или его заместитель вахмистр Балдер, надеявшиеся раскрыть через него организацию большевиков в Краснодоне и выслужиться перед главным фельдкомендантом области генерал-майором Клером.

Они допрашивали Костиевича и били его, когда он выводил их из себя. Но чаще его бил и пытал по их поручению ротенфюрер команды СС Фенбонг, полный лысоватый унтер с золотыми зубами и бабьим голосом, в очках со светлой роговой оправой. От унтера исходил такой дурной запах, что даже вахтмайстер Балдер и гауптвахтмайстер Брюкнер поводили носами и бросали ему сквозь зубы презрительные реплики, когда унтер оказывался слишком близко от них. Унтер Фенбонг бил и пытал связанного Костиевича, которого к тому же держали солдаты, методично, со знанием дела и совершенно равнодушно. Это была его профессия, его работа. А в те часы, когда Костиевич был не на допросе, а у себя в камере, унтер Фенбонг уже не трогал его, потому что боялся Костиевича, когда тот не был связан и солдаты не держали его, и потому что это были у Фенбонга не рабочие часы, а часы отдыха, которые он проводил в специально отведенной для него и его солдат дворницкой во дворе тюрьмы.

Но как ни терзали Костиевича и как ни долго это тянулось, Матвей Костиевич ничего не изменил в своем поведении. Он был так же независим, строптив и буен, и все очень утомлялись с ним, и вообще он причинял только одни неприятности.

В то время, когда так непоправимо безнадежно и мучительно однообразно протекала внешняя жизнь Костиевича, с тем большей силой напряжения и глубиною развертывалась его жизнь духовная. Как все большие и чистые люди перед лицом смерти, он видел теперь и себя и всю свою жизнь с предельной, прозрачной ясностью, с необыкновенной силой правды.

Усилием воли он отводил от себя мысли о жене и детях, чтобы не размягчить себя. Но с тем большей теплотой и любовью он думал о находившихся здесь, в городе, неподалеку от него, друзьях его молодости — Лизе Рыбаловой, Кондратовиче, и горевал, что даже смерть его останется им неизвестной, смерть, которая оправдала бы его в их глазах.

Да, он знал уже, что привело его в эту темную камеру, и мучился сознанием того, что он ничего уже не сможет поправить, даже объяснить людям, в чем он виноват, чтобы облегчить свою душу и чтобы люди не повторяли его ошибки.

Однажды днем, когда Костиевич отдыхал после утреннего допроса, у камеры его послышались развязные голоса, дверь распахнулась с каким-то жалобным звоном, и в камеру вошел человек с повязкой полицая и со свисавшей на ремне тяжелой кобурой с желтым шнурком. В дверях стоял дежурный по коридору усатый немецкий солдат из жандармерии.

Костиевич, привыкший к темноте, мгновенно рассмотрел полицейского, вошедшего к нему. Совсем еще юный, почти мальчик, черненький и одетый во все черное, он, не в силах разглядеть Костиевича, смущаясь и стараясь держаться развязно, растерянно поводил вокруг зверушечьими глазами и весь вихлялся, как на шарнирах.

— Вот ты и в клетке зверя! Сейчас мы закроем дверь и посмотрим, как ты будешь себя чувствовать. Хоп-ля! — по-немецки сказал усатый солдат из жандармерии, громко захохотал и захлопнул дверь за спиной юного полицая.

В то же мгновение полицейский быстро нагнулся к приподнявшемуся на темном полу Костиевичу и, обжигая Костиевича пронзительным и испуганным взглядом черных своих глаз, прошептал:

— Ваши друзья не дремлют. Ждите ночью, на той неделе, я предупрежу…

Полицейский выпрямился и, приняв нахальное выражение, сказал неверным голосом:

— Не испугаешь, небось… Не на таковского… Немчура проклятая!

Немецкий солдат с хохотом отворил дверь и крикнул что-то веселое.

— Ха, достукался? — говорил юный полицай, вихляясь перед Шульгой худым своим телом. — Счастье твое, что я человек честный и тебя не знаю… У, ты! — неожиданно воскликнул он и, замахнувшись тонкой рукой, легонько толкнул Костиевича в плечо и на мгновение стиснул пальцы на плече, и в этом хрупком пожатии Костиевичу почудилось что-то дружеское.

Полицай вышел из камеры, и дверь захлопнулась, и ключ завизжал в замке.

Конечно, это могла быть провокация. Но зачем это нужно им, когда он в их руках и они всегда могут убить его? Это мог быть первый пробный шар на доверие, с тем чтобы в подходящих условиях Костиевич раскрыл себя перед этим полицаем, как перед своим человеком. Но неужели они могут думать, что он так наивен?

И надежда ударила в сердце Костиевича и волнами погнала кровь по его истерзанному богатырскому телу.

Чувство благодарности к неизвестным друзьям с их заботой о нем, надежда на спасение семьи, вновь воспрянувшая, радость возможного избавления от мук, от непосильных дум — все это слилось в душе его в один могучий зов борьбы, жизни. И он, пожилой, грешный, большой человек, почувствовал, что в груди его закипают счастливые слезы, когда представил себе, что он не только сможет исправить то, что он сделал, а только теперь сможет повести тысячи и тысячи людей, находящихся под властью немцев, по тому единственно верному пути, который здесь, в тюрьме, открылся его душе.

Сквозь дощатые двери и стены ему день и ночь слышна была вся жизнь тюрьмы: как людей приводили и уводили, как мучили и как расстреливали за стеной, во дворе. Однажды ночью он был разбужен шумом, говором и топотом людей в камерах и коридорах, выкриками жандармов и полицейских на немецком и русском языках, бряцанием оружия, плачем детей и женщин. Было такое впечатление, что людей выводили из тюрьмы. Доносился рев моторов нескольких грузовых машин, одна за другой съезжавших со двора.

И действительно, когда Костиевича вели по коридору на дневной допрос, он почувствовал, что тюрьма пуста.

Ночью его впервые не потревожили. Он слышал, как к тюрьме подошла грузовая машина и жандармы и полицейские с приглушенными ругательствами, торопливо, точно они стыдились друг перед другом, разводили по камерам арестованных, молча и тяжело волочивших ноги по коридору. Арестованных подвозили всю ночь.

Было еще далеко до утра, когда Костиевича подняли на допрос и повели, не связав рук. Он понял, что его не будут пытать. И действительно, его привели не в камеру, специально оборудованную для пыток, находившуюся в той же половине, что и камеры для заключенных, а в кабинет майстера Брюкнера, где Костиевич увидел самого Брюкнера в подтяжках, — офицерский мундир его висел на кресле: в кабинете было невыносимо душно, — вахмистра Балдера в полной форме, переводчика Шурку Рейбанда и трех немецких солдат в мышиных мундирчиках. Унтера Фенбонга не было.

За дверью послышался грузный топот, и в кабинет, нагнув голову, чтобы не задеть притолоки, вошел начальник полиции Соликовский в старинной казачьей фуражке, а за ним немецкие солдаты ввели старика Лютикова, босого, в разорванной рубахе, без пиджака, с неестественно белыми, искривленными обувью ступнями. Лютиков, видно, давно уже не ходил босой, поранился, ему больно было ступать даже по полу. Лютиков узнал Костиевича, на глаза его набежали слезы, он склонил голову.

— Узнаешь его? — спросил майстер Брюкнер. Шурка Рейбанд перевел вопрос Костиевичу.

— Конечно, — стараясь быть спокойным, сказал Шульга.

С немецкой тщательностью и методичностью майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер, допрашивая перекрестно Шульгу и Лютикова, выяснили то, что было известно давно по документам Костиевича и никогда не скрывалось им: что он, Евдоким Остапчук, работал последнее время в механическом цехе, где Лютиков был заведующим, и что заведующий цехом Лютиков принял на работу в цех Евдокима Остапчука.

Шульга понял, что Лютиков взят без каких-либо улик о подпольной деятельности и что он ничего больше того, что известно, не сказал и не скажет ни о себе, ни о Шульге. И сердце Шульги облилось теплом сыновней любви к старику Лютикову.

Майстер Брюкнер кричал на молча стоявшего перед ним с опущенной головой босого Лютикова:

— О, ти льгун, льгун, старий крис! — И топал начищенным штиблетом так, что низко опущенный живот майстера Брюкнера подпрыгивал в брюках.

Потом Соликовский громадными своими кулаками стал избивать Лютикова и свалил его на пол. Шульга хотел уже кинуться на Соликовского, но внутренний голос подсказал ему, что наступило такое время, когда лучше остаться с развязанными руками, и он удержался и, раздувая ноздри, молча смотрел, как избивают старого Лютикова.

Потом их обоих, порознь, увели. Костиевич слышал, как подошла еще машина с арестованными. Не прошло и четверти часа, как его снова привели в кабинет майстера Брюкнера. Костиевич увидел своего мучителя, унтера Фенбонга, с солдатами СС, державшими полураздетого, рослого, пожилого человека, с мясистым сильным лицом, со связанными за спиной руками. Матвей Костиевич признал, в нем своего земляка, участника партизанской борьбы в 1918 году — Петрова, с которым он не виделся лет пятнадцать. Мясистое лицо Петрова было в синяках и кровоподтеках; с той поры, как Костиевич видел его, он мало постарел, только раздался в плечах и в поясе. Держался он угрюмо, но с достоинством.

Оба они, и Петров и Костиевич, сделали вид, что впервые видят друг друга. И уже придерживались этого во все время допроса.

Костиевича и на этот раз не били, но он был так потрясен тем, что происходило на его глазах, что к концу этого, второго за ночь, допроса могучий организм его сдал. Костиевич не помнил, как его отвели в камеру, впал в тяжелое забытье, из которого его снова вывел визг ключа в двери. Он слышал возню в дверях, но не мог проснуться. Потом ему почудилось, что дверь отворилась и кого-то втолкнули в камеру к нему. Костиевич сделал усилие и открыл глаза. Над ним, наклонившись, стоял человек с черными сросшимися бровями и черной цыганской бородой и пытался рассмотреть Костиевича.

Человек этот попал со света в темную камеру и то ли без привычки не мог разглядеть лица Костиевича, то ли Костиевич был уже не похож на самого себя. Но Костиевич сразу узнал его, — это был земляк, тоже участник той войны, директор шахты № 1-бис, Валько.

— Андрий… — тихо сказал Костиевич.

— Матвей?… Судьба! Судьба!...

Валько резким, порывистым движением обнял приподнявшегося Костиевича за плечи.

— Все делал, шоб вызволить тебя, а судьба сулила самому попасть до тебе… Дай же, дай подивиться на тебя, — через некоторое время заговорил Валько резким хриплым голосом. — Что ж они сделали с тобой! — Валько отпустил Костиевича и заходил по камере.

В нем точно проснулась его природная тяжелая цыганская горячность, а камера была так мала, что он действительно походил на тигра в клетке.

— Видать, и тебе досталось, — спокойно сказал Костиевич и сел, обхватив колени.

Одежда Валько была вся в пыли, рукав пиджака полуоторван, одна штанина лопнула на колене, другая распоролась по шву; поперек лба — ссадина. Все же Валько был в сапогах.

— Дрался, видать?… То — по-моему, — с удовольствием сказал Костиевич, представив себе, как все это было. — Ладно, не порть себе нервы. Сидай, расскажи, як воно там…

Валько сел на пол напротив Костиевича, поджав под себя ноги, потрогал рукой склизкий пол, поморщился.

— Дуже ответственный, ще не привык, — сказал он о себе и усмехнулся. И вдруг все лицо этого грубого человека задергалось такой мукой, что у Костиевича озноб пошел по спине. — Полный провал, Костиевич, полный… — сказал Валько и уткнул свое черное лицо в ладони.

Глава двадцать девятая

С того момента, как Валько понял, что Шульга арестован, он принимал все меры, чтобы установить связь с заключенными краснодонской тюрьмы и помочь Шульге.

Но даже Сережке Тюленину, при всей его ловкости и сноровке, не удавалось установить эту связь.

Связь с тюрьмой установил Иван Туркенич.

Туркенич происходил из почтенной краснодонской семьи. Глава ее, Василий Игнатьевич, старый шахтер, уже вышедший на инвалидность, и жена его, Феона Ивановна, родом из обрусевших украинцев Воронежской губернии, всей семьей перекочевали в Донбасс в неурожайном двадцать первом году. Ваня тогда еще был грудным. Феона Ивановна всю дорогу несла его на руках, а старшая сестренка шла пешком, держась за материнский подол.

Они так бедствовали в пути, что приютившие их на ночь в Миллерове бездетные пожилые кооператор с женой стали упрашивать Феону Ивановну отдать младенца на воспитание. И родители было заколебались, а потом взбунтовались, поссорились, прослезились и не отдали сыночка, кровиночку.

Так они добрались до рудника Сорокина и здесь осели. Когда уже Ваня вырос, кончал школу и выступал в драматическом кружке, Василий Игнатьевич и Феона Ивановна любили рассказывать гостям, как кооператор в Миллерове хотел взять их сына и как они не отдали его.

В дни прорыва немцами Южного фронта лейтенант Туркенич, командир батареи противотанковых орудий, имея приказ стоять насмерть, отбивал атаки немецких танков в районе Калача на Дону до тех пор, пока все орудийные расчеты не выбыли из строя и сам он не свалился, раненый. С остатками разрозненных рот и батарей он был взят в плен и, как раненый, не могущий передвигаться, был пристрелен немецким лейтенантом. Но недострелен. Вдова-казачка в две недели выходила Туркенича. И он появился дома, перебинтованный крест-накрест под сорочкой.

Иван Туркенич установил связь с тюрьмой с помощью старинных своих приятелей по школе имени Горького — Анатолия Ковалева и Васи Пирожка.

Трудно было бы найти друзей, более разных и по физическому облику и по характеру.

Ковалев был парень чудовищной силы, приземистый, как степной дуб, медлительный и добрый до наивности. С отроческих лет он решил стать знаменитым гиревиком, хотя девушка, за которой он ухаживал, и издевалась над этим: она говорила, что в спортивном мире на высшей ступени лестницы стоят шахматисты, а гиревики на самой низшей — ниже гиревиков идут уже просто амебы. Он вел размеренный образ жизни, не пил, не курил, ходил и зимой без пальто и шапки, по утрам купался в проруби и ежедневно упражнялся в подымании тяжестей.

А Вася Пирожок был худощавый, подвижной, вспыльчивый, с огненными, черными, зверушечьими глазами, любимец и любитель девушек, драчун, и если что и интересовало его в спорте, так только бокс. Вообще он был склонен к авантюрам.

Туркенич подослал к Пирожку младшую замужнюю сестру за пластинками для патефона, и она завлекла Васю вместе с пластинками, а Вася по дружбе притащил с собой Ковалева.

К великому негодованию всех жителей Краснодона, особенно молодых людей, лично знавших Ковалева и Пирожка, их обоих вскоре увидели со свастикой на рукаве, среди полицаев, упражнявшихся в новой своей специальности на пустыре возле парка под руководством немца — сержанта с голубоватыми погонами.

Они специализировались по охране городского порядка. На их долю выпадали дежурства в городской управе, дирекционе, районной сельскохозяйственной комендатуре, на бирже труда, на рынке, ночные обходы по участкам. Повязка полицая была признаком благонадежности в их общении с немецкими солдатами из жандармерии. И Васе Пирожку удалось не только узнать, где сидит Шульга, но даже проникнуть к нему в камеру и дать понять, что друзья заботятся о том, чтобы освободить его.

Освободить! Хитрость и подкуп были здесь бессильны. Освободить Матвея Костиевича и других можно было, только напав на тюрьму. И все эти дни августа Валько, а по его поручению Олег, а вместе с Олегом Ваня Земнухов, Туркенич, Сережка Тюленин и привлеченный к этому делу, как один из наиболее видных краснодонских комсомольцев, уже нюхнувший пороху, Евгений Стахович готовили среди молодежи кадры и добывали оружие для нападения на тюрьму.

Как ни увлечена была Уля своей новой ролью и как ни понимала все значение скорейшей встречи с Олегом, она еще настолько не привыкла обманывать отца и мать и так погружена была в дела по дому, что выбралась к Олегу только через несколько дней после разговора с Виктором и Анатолием, и не застала Олега дома.

Генерал барон фон Венцель и штаб его уже несколько дней как выехали на восток. Дядя Коля, открывший Уле дверь, сразу узнал ее, но, как ей показалось, не проявил не только радости, но даже приветливости, после того как они столько испытали вместе и так много дней не виделись.

Бабушки Веры и Елены Николаевны не было дома. На стульях друг против друга сидели Марина и Оля Иванцова и мотали шерсть.

Увидев Улю, Марина выронила моток и с криком кинулась ей на шею.

— Улечка! Де ж ты пропала? Будь они прокляты, тыи немцы! — радостно говорила она с выступившими на глаза слезами. — Ось дивись, распустила жакет сыночку на костюмчик. Думаю, жакет все одно немцы отберут, а у малого, може, не тронут!

И она такой же скороговоркой стала перебирать в памяти их совместный путь, гибель детей на переправе, и как разорвало заведующую детским домом, и как немцы отобрали у них шелковые вещи.

Оля, держа перед собой шерсть на растопыренных, смуглых до черноты, сильных руках, с таинственным и, как показалось Уле, тревожным выражением молча смотрела перед собой немигающими глазами.

Уля не сочла возможным объяснить, зачем она пришла, — сказала только об аресте отца Виктора. Оля, не меняя положения рук, быстро взглянула на дядю Колю, а дядя Коля на нее. И Уля вдруг поняла, что дядя Коля был не неприветлив, а встревожен чем-то, чего Уля не могла знать. И смутное чувство тревоги охватило и Улю.

Оля все с тем же таинственным выражением, усмехнувшись как-то вбок, сказала, что она договорилась встретиться с сестрой Ниной у парка и они сейчас придут сюда вместе. Она сказала это, ни к кому не обращаясь, и тотчас же вышла.

Марина все говорила, не подозревая того, что происходит вокруг нее.

Через некоторое время Оля вернулась с Ниной.

— Как раз о тебе вспоминали в одной компании. Хочешь, зайдем, сейчас же познакомлю? — сказала Мина без улыбки.

Она молча повела Улю через улицы и дворы, куда-то в самый центр города. Она шла, не глядя на Улю; выражение ее широко открытых карих глаз было рассеянное и свирепое.

— Нина, что случилось? — тихо спросила Уля.

— Наверно, тебе скажут сейчас. А я ничего не могу сказать.

— Ты знаешь, у Вити Петрова отца арестовали, — снова сказала Уля.

— Да? Этого надо было ждать. — Нина махнула рукой.

Они вошли в стандартный дом того же типа, что и все дома вокруг. Уля никогда не бывала здесь.

Крупный старик полулежал на широкой деревянной кровати, одетый, голова его покоилась среди взбитых подушек, видны были только линия большого лба и мясистого носа и светлые густые ресницы. Пожилая худая женщина широкой кости, желтая от загара, сидела возле кровати на стуле и шила. Две молодые красивые женщины с крупными босыми ногами без дела сидели на лавке у окна; они с любопытством взглянули на Улю.

Уля поздоровалась. Нина быстро провела ее в другую горницу.

В большой комнате, за столом, уставленным закусками, кружками, бутылками с водкой, сидело несколько молодых людей и одна девушка. Уля узнала Олега, Ваню Земнухова и Евгения Стаховича, который как-то, в первые дни войны, выступал у первомайцев с докладом. Двое ребят были неизвестны ей. А девушка была Люба, «Любка-артистка», которую Уля видела у калитки ее дома в тот памятный день. Обстоятельства их встречи так ярко встали перед Улей, что она поразилась, увидев Любу здесь. Но в то же мгновение она все поняла, и поведение Любы в тот день вдруг предстало перед ней в истинном свете.

Нина ввела Улю и тотчас же вышла.

Олег встал Уле навстречу немного смутился, поискал глазами, куда бы посадить ее, и широко улыбнулся ей. И так вдруг согрела ее эта улыбка перед тем непонятным и тревожным, что предстояло ей узнать…

В ту ночь, когда был взят отец Виктора, в городе и в районе были арестованы почти все не успевшие эвакуироваться члены партии, советские работники, люди, ведшие ту или иную общественную деятельность, многие учителя и инженеры, и знатные шахтеры.

Первым узнал об этом Володя Осьмухин. Он пришел в цех на работу и узнал, что ночью арестовали старика Лютикова. Но самое страшное и непоправимое выяснилось уже спустя несколько дней. К Олегу прибежала Любка, вся бледная, и со слов Ивана Кондратовича передала, что бесследно исчез дядя Андрей.

Та никому, кроме Кондратовича, неизвестная квартира, где скрывался Валько, той же ночью, когда взяли Лютикова, подверглась обыску. Как потом выяснилось, искали не Валько, а мужа хозяйки, который в эвакуации. А дядя Андрей был своевременно выпущен из домика другим ходом, через сарай, — дело происходило на одном из малых «шанхайчиков», — и благополучно перекочевал к вдове, где когда-то назначил ему первую встречу Кондратович.

На заре парнишка из квартиры, подвергшейся обыску, прибежал к вдове проведать дядю Андрея, и от парнишки дядя Андрей узнал, что аресты идут по всему городу. Дядя Андрей послал парнишку за Кондратовичем, предупредив, что если Кондратович не застанет его, пусть подождет с полчасика. После того дядя Андрей вышел из дому, сказав вдове, что вот-вот вернется, и исчез бесследно.

Кондратович прождал его у вдовы около часа и пошел искать по всем местам, где, он знал, еще мог быть дядя Андрей. Но ни в одном из этих мест его не было. И только спустя несколько дней Кондратович встретил на улице старика-шахтера с шахты № 1-бис, который в страшном возбуждении рассказал ему, что в ту памятную ночь, рано утром, на их улице немецкие жандармы и полицаи схватили прохожего человека, а когда он, этот прохожий человек, стал отбиваться, старик увидел, что он, как две капли воды, — старик даже перекрестился, — похож на директора шахты Валько, который, как известно, эвакуировался.

Но то, что узнала младшая сестра Туркенича, сбегавшая на квартиры Пирожка и Ковалева, было уже вовсе непонятно и тревожно. По словам их родителей, оба они как раз перед тем, как начались все эти аресты, ушли из дому рано вечером. А вечером попозже на квартиры к ним забегал служивший вместе с ними полицейский Фомин, который расспрашивал, где они могут быть, и очень был груб оттого, что их не застал. Потом он забегал еще раз, ночью, и все говорил: «Вот ужо будет им!..» Ковалев и Вася вернулись по домам перед утром, совершенно пьяные, что было тем более поразительно, что Ковалев никогда не пил. Они сказали родным, что гуляли у шинкарки, и. не обращая внимания на переданные им угрозы Фомина, завалились спать. А утром пришли полицейские и арестовали их.

Олег, Туркенич и Любка, взволнованные всем, что случилось, вызвали на совещание Сережку Тюленина, Ваню Земнухова и Стаховича. Совещание происходило на квартире Туркенича.

В тот момент, когда вошла Уля, они обсуждали вопрос о том, должны ли они теперь попытаться сами осуществить замысел дяди Андрея — напасть на тюрьму и освободить арестованных, — или они должны подождать указаний и помощи из Ворошиловграда. Любка вызвалась съездить в Ворошиловград, где, она сказала, у нее есть знакомые подпольщики.

— Не понимаю, где же тут логика? — говорил Стахович. — Мы готовились освободить Остапчука, торопились, мобилизовали ребят, а когда арестовали дядю Андрея и других, то есть назрела еще большая срочность и необходимость, нам предлагают прекратить дела.

Стахович очень изменился с той поры, как Уля видела его: возмужал, его бледное тонкое лицо самолюбивого, даже надменного выражения стало как-то значительнее. Он говорил, легко обращаясь с такими книжными словами, как «логика», «объективно», «проанализируем», говорил спокойно, без жестов, прямо держа голову с свободно закинутыми назад светлыми волосами, выложив на стол длинные худые руки.

— Не прекратить, а лучше подготовиться, — смущенно сказал Ваня глуховатым баском.

— А людей тем временем убьют, — спокойно сказал Стахович.

— Зачем ты на чувства бьешь? Нам всем одинаково больно за людей, — застенчиво глядя сквозь очки, но, видно, убежденный в своей правоте, говорил Ваня, — Мы готовили ребят по заданию подпольной организации, в помощь ей. У нас была зацепка в полиции — Вася и его друг. Теперь этого ничего нет, все нужно начинать сначала, и ребят нам нужно вдвое, втрое больше. Не мальчики же мы в самом деле! — вдруг сказал он сердито.

— У первомайцев найдутся смелые, преданные ребята? — вдруг спросил Стахович Улю, прямо взглянув ей в глаза с покровительственным выражением.

— Да, конечно, — сказала Уля. Стахович безмолвно посмотрел на Ваню.

Олег сидел молча, вобрав голову в плечи, и то внимательно-серьезно переводил свои большие глаза со Стаховича на Ваню, то, задумавшись, глядел прямо перед собой, и глаза его точно пеленой подергивались.

Туркенич и Сережка молчали. Уля чувствовала, что Стахович подавляет всех своей значительностью, самоуверенностью и этими книжными словами, с которыми он так легко обращается.

Любка подсела к Уле.

— Узнала меня? — шопотом спросила Любка. — Помнишь отца моего?

— Это при мне было… — Уля шопотом передала подробности гибели Григория Ильича.

— Ах, что только приходится переживать! — сказала Любка. — Ты знаешь, у меня к этим немцам такая ненависть, я бы их резала своими руками! — сказала она с наивным и жестоким выражением в глазах.

— Да… да… — тихо сказала Уля. — Иногда я чувствую в душе такое мстительное чувство, что даже боюсь за себя. Боюсь, что сделаю что-нибудь опрометчивое.

— Тебе Стахович нравится? — на ухо спросила ее Любка.

Уля пожала плечами.

— Знаешь, уж очень себя показывает. Но он прав. Ребят, конечно, можно найти, — сказала Любка, думая о Сергее Левашове.

— Дело не только в ребятах, а кто будет нами руководить, — шопотом отвечала Уля.

И — точно она сговорилась с ним — Олег в это время сказал:

— За ребятами дело не станет, смелые ребята всегда найдутся, а все дело в организации… — Он сказал это звучным юношеским голосом, заикаясь больше, чем обычно, и все посмотрели на него. — Ведь мы же не организация… Вот соб-брались и разговариваем! — сказал он с наивным выражением в глазах. — Нет, поезжай-ка, Люба, дружочек, мы будем ждать. Не просто ждать, а выберем командира, подучимся! И свяжемся с самими арестованными.

— Уж пробовали… — насмешливо сказал Стахович.

— Я в-возьму это на себя, — быстро взглянув на него, сказал Олег. — Родня арестованных понесет передачи, можно записку передать — в белье, в хлебе, в посуде.

— Немцев не знаешь!

— К немцам не надо применяться, надо заставить их применяться к нам.

— Несерьезно все это, — не повышая голоса, сказал Стахович, и самолюбивая складка его тонких губ явственно обозначилась. — Нет, мы в партизанском отряде не так действовали. Прошу прощения, а я буду действовать по-своему!

Олег густо покраснел.

— Как твое мнение, Сережа? — спросил он, избегая смотреть на Стаховича.

— Надо бы напасть, — сказал Сережка, смутившись.

— То-то и есть… Силы найдутся, не беспокойся! — говорил Стахович.

— Я и говорю, что у нас нет ни организации, ни дисциплины, — сказал Олег, весь красный.

В это время Нина открыла дверь, и в комнату вошел Вася Пирожок. Все лицо его было в ссохшихся ссадинах, в кровоподтеках, и одна рука — на перевязи.

Вид его был так тяжел и странен, что все привстали в невольном движении к нему.

— Где тебя так? — после некоторого молчания спросил Туркенич.

— В полиции. — Пирожок стоял у двери со своими черными зверушечьими глазами, полными детской горечи и смущения.

— А Ковалев где? Наших там не видел? — спрашивали все у Пирожка.

— И никого мы не видели: нас в кабинете начальника полиции били, — сказал Пирожок.

— Ты из себя деточку не строй, а расскажи толково, — сердито сказал Земнухов. — Где Ковалев?

— Дома… Отлеживается. А чего рассказывать? — сказал Пирожок с внезапным раздражением. — Днем, в аккурат перед этими арестами, нас вызвал Соликовский, приказал, чтобы к вечеру были у него с оружием — пошлет нас с арестом, а к кому — не сказал. Это в первый раз он нас наметил, а что не нас одних и что аресты будут большие, мы, понятно, знали. Мы пошли домой, да и думаем: «Как же это мы пойдем какого-нибудь своего человека брать? Век себе не простим!» Я и сказал Тольке: «Пойдем к Синюхе, шинкарке, напьемся и не придем, — потом так и скажем: «запили». Ну, мы подумали, подумали, — что, в самом деле, с нами сделают? Мы не на подозрении. В крайнем случае, морду набьют да выгонят. Так оно и получилось: три дня продержали, допросили, морду набили и выгнали, — сказал Пирожок в крайнем смущении.

При всей серьезности положения вид Пирожка был так жалок и смешон и все вместе было так по-мальчишески глупо, что на лицах ребят появились смущенные улыбки.

— А н-некоторые т-товарищи думают, что они способны ат-таковать немецкую жандармерию! — сильно заикаясь, сказал Олег, и в глазах его появилось беспощадное, злое выражение.

Глава тридцатая

Валько пал жертвой собственной горячности, скрытой от людей под внешней выдержанностью и нелюбовью к словам.

Узнав об идущих по городу арестах, он так заволновался о Кондратовиче и о Лютикове, что, поддавшись первому побуждению, сам побежал предупредить Лютикова: он предполагал, что у Лютикова хранятся шрифты, выкопанные в парке после ухода немцев Володей Осьмухиным, Толей Орловым и Жорой Арутюнянцем. И у самого дома Лютикова Валько был схвачен полицейским постом, опознавшим его.

В то время, когда на квартире Туркенича шло совещание ребят, Андрей Валько и Матвей Шульга стояли перед майстером Брюкнером и его заместителем Балдером в том самом кабинете, где несколько дней назад делали очные ставки Шульге.

Оба немолодые, невысокие, широкие в плечах, они стояли рядом, как два брата-дубка среди поляны. Валько был чуть посуше, черный, угрюмый, белки его глаз недобро сверкали из-под сросшихся бровей, а в крупном лице Костиевича, испещренном крапинами, несмотря на резкие мужественные очертания, было что-то светлое, покойное.

Арестованных было так много, что в течение всех этих дней их допрашивали одновременно и в кабинете майстера Брюкнера и вахтмайстера Балдера и начальника полиции Соликовского. Но Валько и Костиевича еще не потревожили ни разу. Их даже кормили лучше, чем кормили до этого одного Шульгу. И все эти дни Валько и Матвей Костиевич слышали за стенами своей камеры стоны и ругательства, топот ног, возню и бряцанье оружия, и звон тазов и ведер, и плескание воды, когда подмывали кровь на полу. Иногда из какой-то дальней камеры едва доносился детский плач.

Их повели на допрос, не связав им рук, и отсюда они оба заключили, что их попробуют подкупить и обмануть мягкостью и хитростью. Но чтобы они не нарушили порядка, Ordnung'a, в кабинете майстера Брюкнера находилось, кроме переводчика, еще четыре вооруженных солдата, а унтер Фенбонг, приведший арестованных, стоял за их спиной с револьвером в руке.

Допрос начался с установления личности Валько, и Валько назвал себя. Он был человек, известный в городе, его знал даже Шурка Рейбанд, и когда переводили ему вопросы майстера Брюкнера, Валько видел в черных глазах Шурки Рейбанда выражение испуга и острого, почти личного любопытства.

Потом майстер Брюкнер спросил Валько, давно ли он знает человека, стоящего рядом, и кто этот человек. Валько чуть усмехнулся.

— Познакомились в камере, — сказал он.

— Кто он?

— Скажи своему хозяину, чтоб он Ваньку не валял, — хмуро сказал Валько Рейбанду. — Он же понимает, что я знаю только то, что мне этот гражданин сам сказал.

Майстер Брюкнер помолчал, округлив глаза, как филин, и по этому выражению его глаз стало ясно, что он не знает, о чем еще спросить, и не умеет спрашивать, если человек не связан и человека не бьют, и что от этого майстеру Брюкнеру очень тяжело и скучно. Потом он сказал:

— Если он хочет рассчитывать на обращение, соответствующее его положению, пусть назовет людей, которые оставлены вместе с ним для подрывной работы.

Рейбанд перевел.

— Этих людей не знаю. И не мыслю, чтобы их успели оставить. Я вернулся из-под Донца, не успел эвакуироваться. Каждый человек может это подтвердить, — сказал Валько, прямо глядя сначала на Рейбанда, потом на майстера Брюкнера цыганскими черными свирепыми глазами.

В нижней части лица майстера Брюкнера, там, где оно переходило в шею, собрались толстые надменные складки. Так он постоял некоторое время, потом взял из портсигара на столе сигару без этикетки и, держа ее посредине двумя пальцами, протянул к Валько с вопросом:

— Вы инженер?

Валько был старый хозяйственник, выдвинутый из рабочих-шахтеров еще по окончаний гражданской войны и уже в тридцатых годах окончивший Промышленную академию. Но бессмысленно было бы рассказывать все это немцу, и Валько, сделав вид, что не замечает протянутой ему сигары, ответил на вопрос майстера Брюкнера утвердительно.

— Человек вашего образования и опыта мог бы занять более высокое и материально обеспеченное положение при новом порядке, если бы он этого захотел, — сказал майстер Брюкнер и грустно свесил голову набок, попрежнему держа перед Валько сигару.

Валько молчал.

— Возьмите, возьмите сигару… — с испугом в глазах сказал Шурка Райбанд свистящим шопотом.

Валько, как бы не слыша его, продолжал молча смотреть на майстера Брюкнера с веселым и свирепым выражением в черных цыганских глазах.

Большая желтая морщинистая рука майстера Брюкнера, державшая сигару, начала дрожать.

— Весь Донецкий угольный район со всеми шахтами и заводами перешел в ведение Восточного общества по эксплуатации угольных и металлургических предприятий — сказал майстер Брюкнер и вздохнул так, точно ему трудно было произнести это. Потом он еще ниже свесил голову набок и, решительным жестом протянув Валько сигару, сказал: — По поручению общества я предлагаю вам место главного инженера при местном дирекционе.

При этих его словах Шурка Рейбанд так и обмер, втянул голову в плечи и перевел слова майстера Брюкнера так, будто у него в горле першило.

Валько некоторое время молча смотрел на майстера Брюкнера. Черные глаза Валько сузились. И, широко и резко замахнувшись смуглой сильной рукою, он ударил майстера Брюкнера между глаз.

Майстер Брюкнер обиженно хрюкнул, сигара выпала из его руки, и он прямо, массивно опрокинулся на пол.

Прошло несколько мгновений всеобщего оцепенения, в течение которых майстер Брюкнер недвижимо лежал на полу с выпукло обозначившимся над всей его массивной фигурой круглым тугим животом. Потом все невообразимо перемешалось в кабинете майстера Брюкнера.

Вахтмайстер Балдер, невысокий, очень тучный, спокойный, во все время допроса молча стоял у стола, медленно и сонно поводил набрякшими влагой многоопытными голубыми глазами, мерно сопел, и при каждом вдохе и выдохе его тучное покойное тело, облаченное в серый мундир, то всходило, то опадало, как опара. Когда прошло оцепенение, вахтмайстер Балдер вдруг весь налился кровью, затрясся на месте и закричал:

— Возьмите его!

Унтер Фенбонг, за ним солдаты кинулись на Валько. Но хотя унтер Фенбонг стоял ближе всех, ему так и не удалось схватить Валько, потому что в это мгновение Матвей Костиевич с ужасным хриплым непонятным возгласом: «Ах ты, Сибир нашого царя!»-одним ударом отправил унтера Фенбонга вперед головой в дальний угол кабинета и, склонив широкое темя, как разъяренный вол, ринулся на солдат.

— Добре… ах, то дуже добре, Матвий! — с восторгом сказал Валько, порываясь из рук немецких солдат к тучному багровому вахтмайстеру Балдеру, который, выставив перед собой маленькие плотные сизые ладошки, кричал солдатам:

— Не стрелять!.. Держите, держите их, будь они прокляты!

Матвей Костиевич, с необычайной силой и яростью работая кулаками, ногами и головой, раскидал солдат, и освобожденный Валько все-таки ринулся на вахтмайстера Балдера, который с неожиданной в его тучном теле подвижностью и энергией побежал от него вокруг стола.

Унтер Фенбонг снова попытался прийти на помощь к шефу, но Валько, с оскаленными зубами, словно огрызнувшись, ударил его сапогом между ног, и унтер Фенбонг упал.

— Ах, то дуже добре, Андрий! — с удовольствием сказал Матвей Костиевич, ворочаясь справа налево, как вол, и при каждом повороте отбрасывая от себя солдат. — Прыгай у викно, чуешь!

— А ты ж пробивайся до мене!.

— Ух, Сибир нашого царя! — взревел Костиевич и, могучим рывком вырвавшись из рук солдат, очутился возле Валько и, схватив кресло майстера Брюкнера, занес его над головой.

Солдаты, кинувшиеся было за ним, отпрянули. Валько, с оскаленными зубами и восторженно-свирепым выражением в черных глазах, срывал со стола все, что стояло на нем, — чернильный прибор, пресс-папье, металлический подстаканник, — и во весь замах руки швырял все это в противника с такою разгульной яростью, с таким грохотом и звоном, что вахтмайстер Балдер упал на пол, прикрыв полными руками лысоватую голову, а Шурка Рейбанд, дотоле лежавший у стенки, тихо взвизгнув, полез под диван.

Вначале, когда Валько и Костиевич кинулись в битву, ими овладело то последнее чувство освобождения, какое возникает у смелых и сильных людей, знающих, что они обречены на смерть, и этот последний отчаянный всплеск жизни удесятерил их силы. Но в ходе битвы они вдруг поняли, что враг не может, не имеет права, не получив распоряжения от начальства, убить их; и это наполнило их души таким торжеством, чувством такой полной свободы и безнаказанности, что они были уже непобедимы.

Окровавленные, разгульные, страшные, они стояли плечо к плечу, упершись спинами в стену, и никто не решался к ним подступиться.

Потом майстер Брюнкер, пришедший в чувство, опять натравил на них солдат. Воспользовавшись свалкой, Шурка Рейбанд выскользнул из-под дивана за дверь. Через несколько минут в кабинет ворвалось еще несколько солдат, и все немцы, какие были в комнате, скопом обрушились на Валько и Костиевича. Они свалили рыцарей на пол и, дав выход ярости своей, стали мять, давить и бить их кулаками, ступнями, коленями и долго еще терзали их и после того, как свет померк в очах Валько и Костиевича.

Был тот темный тихий предрассветный час, когда молодой месяц уже сошел с неба, а утренняя чистая звезда, которую в народе зовут зорянкой, еще не взошла на небо, когда сама природа, как бы притомившись, уже крепко спит с закрытыми глазами и самый сладкий сон сковывает очи людей, и даже в тюрьмах спят уставшие палачи и жертвы.

В этот темный тихий предрассветный час первым очнулся от сна, глубокого, безмятежного, такого далекого от той страшной жизни-судьбы, что предстояла ему. Матвей Шульга, очнулся, заворочался на темном полу и сел. И почти в то же мгновение с беззвучным стоном, — это был даже не стон, а вздох, такой он был тихий, — проснулся и Андрей Валько. Оба они присели на темном полу и приблизили друг к другу лица, распухшие, запекшиеся в крови.

Ни проблеска света не брезжило в темной и тесной камере, но им казалось, что они видят друг друга. Они видели друг друга сильными и прекрасными.

— Ох ты и добрый сичевик, Андрий! — хрипло сказал Матвей Шульга. И вдруг, откинувшись всем корпусом на руки, захохотал так, точно они оба были на воле.

И Валько завторил ему хриплым и добрым смехом.

— И ты дюжий козак, Матвей, дай тоби, господи, силы!

— Ха-ха-ха! Боны думали, шо у нас таки ж революционеры, як у них, таки ж смирненьки та добреньки! — издевался Шульга. — Таки революционеры, шо як дошло дило до восстания и треба узяты вокзал с оружием в руках, так воны бегуть до кассы за перронными билетами!.. Так нехай же знають, яки у нас революционеры коммунисты! Нехай почухаються! Ха-ха-ха!..

— Ха-ха-ха!.. — вторил ему Валько.

И в ночной тишине и темноте их страшный богатырский хохот сотрясал стены тюремного барака.

Утром им не принесли поесть и днем не повели на допрос. И никого не допрашивали в этот день. В тюрьме было тихо; какой-то смутный говор, как журчание ручья под листвою, доносился из-за стен камеры. В полдень к тюрьме подошла легковая машина с приглушенным звуком мотора и через некоторое время отбыла. Костиевич, привыкший различать все звуки за стенами своей камеры, знал, что эта машина подходит и уходит, когда майстер Брюнкер или его заместитель, или они оба выезжают из тюрьмы.

— До начальства поихалы, — тихо, серьезно сказал Шульга.

Валько и Костиевич переглянулись и не сказали ни слова, но взгляды их сказали друг другу, что оба они, Валько и Костиевич, знают, что конец их близок и они готовы к нему. И, должно быть, это знали все в тюрьме — такое тихое, торжественное молчание воцарилось вокруг.

Так просидели они молча несколько часов, наедине со своей совестью. Уже сумерки близились.

— Андрий, — тихо сказал Шульга, — я еще не говорил тебе, как я сюда попал. Послухай меня…

Все это он уже не раз обдумал наедине. Но теперь, когда он рассказывал все это вслух человеку, с которым его соединяли узы более чистые и неразрывные, чем какие-либо другие узы на свете, Матвей Шульга едва не застонал от мучительного сожаления, когда снова увидел перед собой прямодушное лицо Лизы Рыбаловой, с запечатленными на нем морщинами труда и этим резким и матерински добрым выражением, с каким она встретила и проводила его. И он ужаснулся тому, как это могло получиться, что в том положении, в каком он находился, он больше поверил неверным явкам, чем лучшему другу своей молодости Лизе Рыбаловой, чем простому и естественному голосу своей совести.

И, не щадя себя, он рассказал Валько о том, что говорила ему Лиза Рыбалова и что Шульга отвечал ей в своей самонадеянности, и как ей не хотелось, чтобы он уходил, и она смотрела на него, как мать, а он ушел.

По мере того как он говорил, лицо Валько делалось все сумрачней.

— Бумага! — воскликнул Валько. — Поверил бумаге больше, чем человеку, — сказал он с мужественной печалью в голосе. — Да, так бывает у нас частенько… Мы ж сами ее пишем, а потом не бачим, як вона берет верх над нами…

— То ж не все, Андрий, — грустно сказал Шульга, — я маю ще рассказать тебе о Кондратовиче…

И он рассказал Валько, как усомнился в Кондратовиче, которого знал с молодых лет, усомнился, узнав историю с сыном Кондратовича и то, что Кондратович скрыл ее, когда давал согласие предоставить свою квартиру подпольной организации.

Матвей Костиевич снова вспомнил все это и ужаснулся тому, как могло получиться, что простая жизненная история, каких немало бывает в жизни простых людей, могла очернить в его глазах Кондратовича, а в то же время ему мог понравиться Игнат Фомин, которого он совсем не знал и в котором было столько неприятного.

И Валько, который знал все это из уст Кондратовича, а потом Сережки Тюленина, стал еще мрачнее.

— Форма! — хрипло сказал Валько. — Привычка до формы… Мы так привыкли, что народ живет лучше, чем жили наши батьки при старом времени, и так хотим еще лучшей доли для народа, что каждого человека любим видеть по форме — чистеньким да гладеньким. Кондратович, божья душа, из формы выпал и показался тебе черненьким. А тот Фомин, будь он проклят, в аккурат пришелся по форме, чистенький да гладенький, а он-то и был чернее ночи… Мы когда-то проглядели его черноту, сами набелили его, выдвинули, прославили, подогнали под форму, а потом она же застила нам глаза. А теперь за то ты расплачиваешься жизнью.

— То правда, то святая правда, Андрий, — сказал Матвей Костиевич, и как ни тяжело было то, о чем они говорили, глаза его вдруг брызнули ясным светом. — Сколько дней и ночей я тут сижу, а не было часа, чтобы я не думал об этом… Андрий! Андрий! Мы ж с тобой низовые люди, не нам с тобой считаться, який великий труд на благо народа пал в жизни на наши плечи. А немало было в нашей жизни и суеты, бумаги, формы, внешнего, казового, согласовательского да представительского, — с издевкой сказал Шульга. — А самое дорогое на свете, ради чего стоит жить, трудиться, умирать, — то наши люди, человек! Да есть ли на свете что-нибудь красивше нашего человека? Сколько труда, невзгоды принял он на свои плечи за наше государство, за народное дело! В гражданскую войну осьмушку хлеба ел — не роптал, в реконструкцию стоял в очередях, драную одежу носил, а не променял своего советского первородства на галантерею. А в эту Отечественную войну со счастьем, с гордостью в сердце понес свою голову на смерть, принял любую невзгоду и труд, — даже ребенок принял это на себя, не говоря уже о женщине, — а это ж все наши люди, такие, як мы с тобой. Мы вышли из них, все лучшие, самые умные, талантливые, знатные наши люди, — все вышли из них, из простых людей! А спроси ты сейчас секретаря любого райкома или председателя районного исполкома, который проработал в районе пять-семь лет, кого из людей он знает в своем районе. Ну, партийный актив он, понятно, знает, стахановцев знает, лучших колхозников, видную интеллигенцию знает, да хиба ж этого достаточно? Коли я сижу в районе пять-семь лет, я обязан знать в лицо всех людей в своем районе, кто как живет и чем дышит, — вот тогда, я понимаю, я работник у народа! Скажут: «Да хиба же то возможно? А загрузка?…» Коли ты сидишь на своей шахте пять-семь лет, а то и десять, какое тебе оправдание, если ты не знаешь каждого своего рабочего в лицо, кто он, как живет и чего он хочет от жизни? Да разве любой советский человек, самый простой и немудрящий, не имеет права на то, чтобы ответственный низовой работник государства знал его в лицо, знал его жизнь, нужду? Он имеет на то право, он того заслужил трудами и жертвами своими!.. Мы, работники народа, должны в каждом человеке поднять веру в себя, чувство гордости за себя, поднять в глазах своего света величие и достоинство нашего человека, — с волнением говорил Шульга. А Валько только сказал:

— То все правда, Матвий, святая правда…

— Ах, Андрий! — снова заговорил Шульга. — Як уходил я от Лизы Рыбаловой, видал я там трех парубков и дивчину, сына ее и дочь, та двух их — товарищей, як я понимаю… Андрий!.. Какие были у них глаза! Як воны подивились на меня! Как-то ночью проснулся я здесь, у камере, меня аж в дрожь кинуло. Комсомольцы! То ж наверняка комсомольцы! Як же я прошел мимо них? Как то могло случиться? Почему? А я знаю, почему. Я вот лет десять работал заместителем председателя районного исполкома, и ко мне не раз обращались комсомольцы района: «Дядько Матвей, сделай доклад ребятам об уборке, о севе, о плане развития нашего района, об областном съезде советов, да мало ли о чем». А я, как все мы: «Да некогда мне, да ну вас, комсомолия, — сами управляйтесь!» А иной раз не отбрыкаешься, согласишься, а потом так трудно этот доклад сделать! Тут, понимаешь, сводка в облземотдел, там очередная комиссия по согласованию и размежеванию, а тут еще надо успеть к директору рудоуправления хоть на часок, — ему, видишь ли, пятьдесят лет стукнуло, а мальчишке его исполнился год, и он так этим гордится, что справляет вроде именины и крестины, — не придешь, обидится… Вот ты промежду этих дел, не подготовившись, и бежишь к комсомольцам на доклад. Говоришь по памяти, «в общем и целом», вытягиваешь из себя слова такие, шо у самого скулы воротит, а у молодых людей и подавно. Аи, стыд! — вдруг сказал Матвей Костиевич, и его большое лицо побагровело, и он спрятал его в ладони. — Они ждут от тебя доброго слова, як им жить, а ты — «в общем и целом»… Кто есть первый воспитатель молодежи нашей? Учитель. А как мы иногда относимся к учителю в школе? Учитель! Слово-то какое!.. Мы с тобой кончали церковно-приходскую школу, ты ее кончил лет на пять раньше, чем я, а и ты, наверно, помнишь учителя Николая Петровича, он у нас на руднике учил ребят лет пятнадцать, пока от чахотки не помер. А я и сейчас помню, как он рассказывал нам, как устроен мир — солнце, земля и звезды, он, может, первый человек, который пошатнул в нас веру в бога и открыл глаза на мир… Учитель! Легко сказать! В нашей стране, где учится каждый ребенок, учитель — это первый человек. Будущее наших детей, нашего народа — в руках учителя, в его золотом сердце. Мы б должны, завидев его на улице, за пятьдесят метров шапку сымать из уважения к нему. А мы?… А мы часто больше ценим завов и замзавов у себя в канцелярии исполкома, потому что привыкли изо дня в день к их физиономии и думаем, что они незаменимы. Стыдно вспомнить, как каждый год, когда встает у нас вопрос о ремонте школ, об отоплении, директора ловят нас в дверях кабинета и клянчат у нас лес, кирпич, известку, уголь. И ведь никто из нас не считает это позором. Каждый думает: я план по углю выполнил, по хлебу перевыполнил, зябь поднял, мясо сдал, шерсть сдал, приветствие секретарю обкома послал, — меня теперь не тронь. Разве неправда? И снова Валько сказал:

— То святая правда, Матвий.

— А сами мы кто такие? — с волнением продолжал Костиевич. — Мы из самой плоти народа, из самого его низу, мы сами — дети народа, и мы же его слуги. Я еще тогда, в семнадцатом году, как услышал Леонида Рыбалова, понял, что нет выше счастья, как служить народу, и с этого пошла моя судьба коммуниста-работника. Помнишь наше подполье, партизанство? Где мы, дети неграмотных отцов и матерей, нашли такую силу души и отвагу, чтобы выдержать и пересилить немцев и белых? Тогда казалось, вот оно, самое трудное, — пересилим, а там будет легче. А самое трудное оказалось впереди. Помнишь, комитеты незаможних селян, продразверстка, кулацкие банды, махновщина и вдруг- бац! Нэп! Учись торговать. А? И что ж, стали торговать. И научились!

— А помнишь, як восстанавливали шахты? — вдруг с необычайным оживлением сказал Валько. — Меня ж тогда, — я как раз демобилизовался, — выдвинули директором той самой наклонной старухи, что теперь выработалась. Ото было дело. Ай-я-яй!.. Хозяйственного опыта никакого, спецы саботируют, механизмы стоят, электричества нет, банк не кредитует, рабочим платить нечем, и Ленин шлет телеграммы — давайте уголь, спасайте Москву и Питер! Для меня те телеграммы были, як святое заклятие. Я Ленина бачив, ось як тебе, еще на втором съезде советов, в октябрьский переворот, — тогда я був ще солдатом-фронтовиком. Я, помню, подошел до него и пощупал его рукой, бо не мог поверить, шо то живой человек, як я сам… И что ж? Дал уголь!

— Да, правда… Я с той самой поры так и пошел низовым работником, тогда про нас так и казалы — укомщики, а теперь кажуть — райкомщики, — с усмешкой сказал Шульга. — И сколько же за эти годы вытянул на своих плечах наш брат укомщик та райкомщик! Сколько шишек свалилось на нашу голову, кого так ругали за годы советской власти, как нашего брата райкомщика! Наверно, сколько было и есть работников у советской власти, никому не выпадало столько выговоров, як нам! — с счастливым выражением лица сказал Матвей Костиевич.

— Ну, я думаю, в этом вопросе наш брат хозяйственник вам не уступит, — с усмешкой сказал Валько.

— Нет, правда, — сказал Шульга проникновенным голосом, — нашему брату райкомщику надо памятник поставить в веках. Я вот все говорил — план, план… А попробуй-ка ты из года в год, из года в год, день за днем, как часы, миллионы гектаров земли вспахать, посеять, убрать хлеб, обмолотить, сдать государству, распределить по трудодням. А мельничный помол, а свекла, а подсолнух, а шерсть, а мясопоставки, а развитие поголовья скота, а ремонт тракторов! Каждый человек, небось, хочет одеться, поесть да еще чайку с сахарком попить, вот он и вертится, сердечный наш райкомщик, как белка в колесе, чтоб удовлетворить эту потребность человека. Наш райкомщик, можно сказать, всю Отечественную войну вытягивает на своих плечах по хлебу да по сырью.

— А хозяйственник?! — сказал Валько одновременно и возмущенно и восторженно. — Вот уж кому, правда, памятник поставить, так это ему! Вот уж кто вытащил на себе пятилетки, и первую и вторую, и тащит на себе всю Отечественную войну, так это он! Хиба ж не правда? Разве на селе — то план? В промышленности — вот то план! Разве на селе — то темп? В промышленности — вот то темп! Какие мы научились заводы строить — чистые, элегантные, як часы! А наши шахты? Какая-нибудь Англия — ну, что она в угольной промышленности понимает? Отсталость, дикость! Разве есть у них хоть одна шахта, як наша один-бис? Конфетка! И они ведь, капиталисты, привыкли на всем готовом. А мы с нашим темпом, с нашим размахом всегда в напряжении: рабочих людей недостача, строительного материала недостает, транспорт отстает, тысяча и одна больших и малых трудностей. Нет, наш хозяйственник — это гигант!

— То-то вот и оно! — с веселым, счастливым лицом говорил Шульга. — Я помню, на колхозном совещании вызвали нас на комиссию по резолюции. Там Сталин был, — я Сталина бачил, ось як тебе, — и там зашел разговор о нашем брате райкомщике. Один такой, в очках, молоденький, из красных профессоров, як их тогда звали, стал о нашем брате говорить свысока: и отсталые-де мы, и Гегеля не читали, и вроде того, что не каждый день умываемся. Товарищ Сталин усмехнулся та и каже: «Вот вас бы на выучку к райкомщикам, тогда бы вы поумнели»… Ха-ха-ха! — развеселился Шульга.

— Да, коли б вин тогда не повернул круто всю страну на индустриализацию та на колхозы, хороши бы мы были сейчас в войне — хуже Китая! — сказал Валько. — Я тоже Сталина бачил, ось як тебе, на совещании хозяйственников в Москве, на том самом, де вин казав, шо хозяйственник, кто дела не знает, то анекдот, а не хозяйственник… Помнишь?

— А кто ж того времени не помнит! — возбужденно и весело сказал Шульга. — Я ж тогда считался знатоком деревни, не как-нибудь, меня кинули на село, на помощь мужикам по раскулачиванию и по коллективизации… Нет, то великое время было, разве его забудешь? Весь народ пришел в движение. Не знали, когда и спали… Многие мужики тогда колебались, а уже вот перед войной даже самый отсталый почувствовал великие плоды тех лет… И правда, хорошо стали жить перед войной!

— А помнишь, что у нас тогда на шахтах творилось? — сказал Валько, поблескивая своими цыганскими глазами. — Я несколько месяцев и на квартире у себя не был, на шахте ночевал. Ей-богу, как оглядываешься — и не веришь: да неужто ж это мы все сами сделали? Иной раз, честное слово, кажется, что не я сам это все проделывал, а какой-то мой ближний родственник. Сейчас вот закрою глаза и вижу весь наш Донбасс, всю страну в стройке и все наши штурмовые ночи, и вижу Сталина на трибуне, и як вин нам казав — в десять лет догнать капиталистические страны, а не то отстанем, а отсталых бьют!

— Да, никакому человеку в истории не выпадало столько, сколько выпало нам на плечи, а видишь, не согнулись. Вот я и спрашиваю: что ж мы за люди? — с наивным, детским выражением сказал Шульга.

— А немец, дурень, думает, шо мы смерти боимся! — усмехнулся Валько. — Да мы, большевики, привыкли к смерти. Нас, большевиков, какой только враг не убивал! Убивали нас царские палачи и жандармы, убивали юнкера в Октябре, убивали беляки и интервенты всех стран света, махновцы и антоновцы, кулаки по нас стреляли из обрезов, враги народа нас травили и подсылали до нас убийц, а мы все живы любовью народной. Нехай сейчас нас убивают немцы-фашисты, а все ж таки им, а не нам лежать в земле. Правда, Матвий?

— То великая, то святая правда, Андрий!.. На веки вечные буду я горд тем, шо судьба судила мне, простому рабочему человеку, пройти свой путь жизни в нашей коммунистичной партии, пройти вместе с такими людьми, як Ленин и Сталин, шо открыли дорогу людям до счастливой жизни…

— Святая правда, Матвий, то наше великое счастье! — с чувством, неожиданным в этом суровом человеке, сказал Валько. — И еще большая радость у меня на душе, что выпала мне счастливая доля: в мой смертный час иметь такого товарища, як ты, Матвий…

— Великое, доброе спасибо тебе за честь… Бо я сразу понял, какая у тебя красивая душа, Андрий…

— Дай же бог счастья нашим людям, шо останутся после нас на земли! — тихо, торжественно сказал Валько.

Так в свой предсмертный час исповедывались друг перед другом и перед своей совестью Андрей Валько и Матвей Шульга.

Глава тридцать первая

Майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер отбыли в окружную жандармерию в город Ровеньки, километрах в тридцати от Краснодона, после полудня. Петер Фенбонг, ротенфюрер команды СС, прикомандированной к краснодонскому жандармскому пункту, знал, что майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер повезли в окружную жандармерию материалы допроса и должны получить приказ, как поступить с арестованными. Но Петер Фенбонг уже знал по опыту, каков будет приказ, как знали это и его шефы, потому что перед своим отъездом они отдали приказание Фенбонгу оцепить солдатами СС территорию парка и никого не пропускать в парк, а отделение солдат жандармерии под командой сержанта Эдуарда Больмана было направлено в парк рыть большую яму, в которой могли бы уместиться, стоя вплотную один к другому, шестьдесят восемь человек.

Петер Фенбонг знал, что шефы вернутся не раньше как поздним вечером. Поэтому он отправил своих солдат к парку под командованием младшего ротенфюрера, а сам остался в дворницкой при тюрьме.

В последние месяцы у него было очень много работы, и он был всегда поставлен в такое положение, что ни минуты не оставался один и ему не удавалось не только вымыться с ног до головы, но даже сменить белье, потому что он боялся, что кто-нибудь увидит, что он носит на теле под бельем.

Когда уехали майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер и ушли в парк солдаты СС и солдаты жандармерии и все стихло в тюрьме, унтер Фенбонг прошел к повару на тюремную кухню и попросил у него кастрюлю горячей воды и таз, чтобы умыться, — холодная вода всегда стояла в бочке, в сенях дворницкой.

Впервые после многих жарких дней подул холодный ветер и погнал по небу низкие, набухшие дождем облака, день был серый, похожий на осенний, и вся природа этих угольных районов, — не говоря уже об открытом всем ветрам городке с его стандартными домами и угольной пылью, — обернулась своими самыми неприглядными сторонами. В дворницкой все же было достаточно светло, чтобы умыться, но Петер Фенбонг хотел, чтобы его не только не захватили здесь врасплох, но и не могли бы увидеть его через окно, поэтому он опустил черную бумагу на окна и включил свет.

Как ни привык он с начала войны жить так, как он жил, как ни притерпелся к собственному дурному запаху, все-таки он испытал невыразимое наслаждение, когда наконец-то смог снять все с себя и побыть некоторое время голым, без этой тяжести на теле.

Он был полным от природы, а с годами стал просто грузнеть и сильно потел под своим черным мундиром. Белье, не сменявшееся несколько месяцев, стало склизким и вонючим от пропитавшего его и прокисшего пота и изжелта черным от линявшего с изнанки мундира.

Петер Фенбонг снял белье и остался совсем голым, с телом давно не мытым, но белым от природы, поросшим по груди, в паху и по ногам и даже немного по спине светлым курчавым волосом. И когда он снял белье обнаружилось, что он носит на теле своеобразные вериги. Собственно говоря, это были даже не вериги, это походило скорее на длинную ленту для патронов, какую носили в старину китайские солдаты. Это была разделенная на маленькие карманчики, каждый из которых был застегнут на пуговичку, длинная лента из прорезиненной материи, обвивавшая тело Петера Фенбонга крест накрест через оба плеча и охватывавшая его повыше пояса. Сбоку она была стянута замызганными белыми тесемками, завязанными бантиком. Большая часть этих маленьких, размером в обойму, карманчиков была туго набита, а меньшая часть была еще пуста.

Петер Фенбонг распустил тесемки у пояса и снял с себя эту ленту. Она так давно облегала его тело, что на этом белом полном теле, крест накрест по спине и груди, и ободом повыше пояса, образовался темный след того нездорового цвета, какой бывает от пролежней. Петер Фенбонг снял ленту и аккуратно и бережно, — она была действительно очень длинная и тяжелая,-

положил ее на стол и сразу стал яростно чесаться. Он ожесточенно, яростно расчесывал все свое тело короткими тупыми пальцами, расчесывал себе грудь и живот, и пах, и ноги, и все старался добраться до спины, то через одно плечо, то через другое, то заламывал правую руку снизу, под лопатку, и чесал себя большим пальцем, кряхтя и постанывая от наслаждения.

Когда он немного удовлетворил свой зуд, он бережно отстегнул пуговицу внутреннего кармана мундира и вынул маленький, похожий на кисет кожаный мешочек, из которого он высыпал на стол штук тридцать золотых зубов. Он хотел было распределить их в два-три еще не заполненных карманчика ленты. Но раз уж ему повезло остаться одному, он не удержался, чтобы не полюбоваться содержимым других наполненных карманчиков, — он так давно не видел всего этого. И он, аккуратно расстегивая пуговичку за пуговичкой, стал раскладывать по столу содержимое карманчиков отдельными кучками и стопками и вскоре выложил ими весь стол. Да, было на что посмотреть!

Здесь была валюта многих стран света — американские доллары и английские шиллинги, франки французские и бельгийские, кроны австрийские, чешские, норвежские, румынские леи, итальянские лиры. Они были подобраны по странам, золотые монеты к золотым, серебряные к серебряным, бумажки к бумажкам, среди которых была даже аккуратная стопка советских «синеньких», то есть сотенных, от которых он, правда, не ожидал никакой материальной выгоды, но которые все же оставил у себя, потому что жадность его уже переросла в маниакальную страсть коллекционирования. Здесь были кучки мелких золотых предметов — колец, перстней, булавок, брошек — с драгоценными камнями и без них и отдельно кучки драгоценных камней и золотых зубов.

Тусклый свет электрической лампочки под потолком, засиженной мухами, освещал эти деньги и драгоценности на столе, а он сидел перед ними на табурете, голый, лысый, волосатый, в светлых роговых очках, расставив ноги и все еще изредка почесываясь, возбужденный и очень расположенный к самому себе.

Несмотря на обилие этих мелких предметов и денег, он мог бы, разбирая каждую денежку и каждую безделушку рассказать, где, когда, при каких условиях и у кого или с кого он ее отобрал или снял и из кого были вырваны зубы, потому что с того самого момента, как он пришел к выводу, что он должен делать это, чтобы не остаться в дураках, он только этим и жил, — все остальное было уже только видимостью жизни.

Зубы он вырывал не только у мертвых, а и у живых, но все же он предпочитал мертвых, у которых можно было рвать их без особых хлопот. И когда в партии арестованных он видел людей с золотыми зубами, он ловил себя на том, что ему хотелось, чтобы скорей кончалась вся эта процедура допросов и чтобы этих людей скорей можно было умертвить.

Их было так много, умерщвленных, истерзанных, ограбленных, мужчин, женщин, детей, стоящих за этими денежками, зубами и безделушками, что когда он смотрел на все это, к чувству сладостного возбуждения и расположения к самому себе всегда примешивалось и некоторое беспокойство, исходившее, однако, не от него самого, Петера Фенбонга, а от некоего воображаемого, очень прилично одетого господина, вполне джентльмена, с перстнем на полном мизинце, в мягкой дорогой светлой шляпе, с лицом гладко выбритым, корректным, даже добрым, но преисполненным осуждения по отношению к Петеру Фенбонгу.

Это был очень богатый человек, богаче Петера Фенбонга со всеми его драгоценностями, но как представитель старого, так сказать, чистого способа обогащения он считал себя вправе осуждать Петера Фенбонга за его способ обогащения, считая этот способ как бы грязным. И с этим джентльменом Петер Фенбонг вел нескончаемый спор, очень, впрочем, добродушный, так как говорил только один Петер Фенбонг, стоящий в этом споре на гораздо более высоких и твердых позициях современного делового человека, знающего жизнь.

«Хе-хе, — говорил Петер Фенбонг, — в конце концов я вовсе не настаиваю, что я буду заниматься этим всю жизнь, в конце концов я стану обыкновенным торговцем или просто лавочником, если хотите, но я должен с чего-нибудь начать! Да, я прекрасно знаю, что вы думаете о себе и обо мне. Вы думаете: «Я — джентльмен, все мои предприятия на виду, каждый видит источник моего благосостояния, у меня семья, я чисто вымыт, опрятно одет, я учтив с людьми и могу прямо смотреть им в глаза; если женщина, с которой я говорю, стоит, я тоже стою; я читаю газеты и книги, я состою в двух благотворительных обществах и пожертвовал солидные средства на оборудование лазаретов в дни войны; я люблю музыку, и цветы, и лунный свет на море. А Петер Фенбонг убивает людей ради их денег и драгоценностей, которые он присваивает, и даже не гнушается вырывать из людей золотые зубы и прятать все это на теле, чтобы никто не увидел. Он вынужден месяцами не мыться и дурно пахнет, и поэтому я имею право осуждать его»… Хе-хе, позвольте, мой милейший и почтеннейший друг! Не забудьте, что мне сорок пять лет, я был моряком, я изъездил все страны мира, и я видел решительно все, что происходит на свете!.. Не знакома ли вам картина, которую я, как моряк, побывавший в далеких странах не раз имел возможность наблюдать: как ежегодно где-нибудь в Китае или в Индии миллионы людей умирают голодной смертью, так сказать, на глазах почтеннейшей публики? Впрочем, зачем же ходить так далеко! В благословенные годы довоенного процветания вы могли бы видеть почти во всех столицах мира целые кварталы, населенные людьми, не имеющими работы, умирающими на глазах почтеннейшей публики, иногда даже на папертях старинных соборов. Очень трудно согласиться с мыслью, что они умирали, так сказать, по собственной прихоти. А кто же не знает, что некоторые почтеннейшие люди вполне джентльмены, когда им это выгодно, не стесняются выбрасывать на улицу со своих предприятий миллионы здоровых мужчин и женщин. И за то, что эти мужчины и женщины плохо мирятся со своим положением, их ежегодно в громадных количествах морят в тюрьмах или просто убивают на улицах и площадях, убивают вполне законно, с помощью полиции и солдат!.. Я привел вам несколько разнообразных способов, — я мог бы их умножить, — способов, которыми на земном шаре ежегодно умерщвляют миллионы людей, и не только здоровых мужчин, а и детей женщин и стариков — умерщвляют, собственно говоря, в интересах вашего обогащения. Я уже не говорю о войнах, когда в кратчайшие сроки производится особенно большое умерщвление людей в интересах вашего обогащения. Милейший и почтеннейший друг! Зачем же нам играть в прятки? Скажем друг другу чистосердечно: если мы хотим, чтобы на нас работали другие, мы должны ежегодно, тем или иным способом, некоторое число их убивать! Во мне вас пугает только то, что я нахожусь, так сказать, у подножия мясорубки, я чернорабочий этого дела и по роду своих занятий вынужден не мыться и дурно пахнуть. Но придет время, я вымоюсь и буду вполне опрятным человеком, просто лавочником, если хотите, у которого вы сможете покупать для своего стола вполне доброкачественные сосиски…»

Такой, — а может быть, и не совсем такой, — принципиальный спор вел Петер Фенбонг с воображаемым джентльменом с гладко выбритым, корректным, даже добрым лицом и в хорошо проглаженных брюках. И, как всегда, одержав победу над джентльменом, Петер Фенбонг пришел в окончательно добродушное настроение. Он запрятал кучки денег и ценностей в соответствующие кармашки и аккуратно застегнул кармашки на пуговички, после чего стал мыться, пофыркивая и повизгивая от наслаждения и разливая по полу мыльную воду, что, впрочем, его совершенно не беспокоило: придут солдаты и подотрут.

Он вымылся не так уж начисто, но все же облегчил себя, снова обвил и перепоясал себя лентой, надел чистое белье, спрятал грязное и облачился в свой черный мундир. Потом он чуть отогнул черную бумагу и выглянул в окно, и ничего не увидел, так было темно во дворе тюрьмы. Опыт уже превратившийся в инстинкт, подсказал ему, что шефы вот вот должны прибыть. Он вышел во двор и некоторое время постоял у дворницкой, чтобы привыкнуть к темноте, но к ней нельзя было привыкнуть. Холодный ветер нес над городом, над всей донецкой степью тяжелые темные тучи, их тоже не видно было, но слышно было, как они шуршат, обгоняя и задевая одна другую влажными шерстистыми боками.

И в это время Петер Фенбонг услышал приближающийся приглушенный звук мотора и увидел две огненные точки полуприкрытых фар машины, спускавшейся с горы мимо здания — раньше районного исполкома, а теперь районной сельскохозяйственной комендатуры, — которое при свете фар чуть выступило из тьмы одним своим крылом. Шефы возвращались из окружной жандармерии. Петер Фенбонг прошел через двор и черным ходом, охранявшимся солдатом жандармерии, узнавшим ротенфюрера и отдавшим ему честь ружьем, вошел в зданьице тюрьмы.

Заключенные в камерах тоже слышали, как машина с приглушенным мотором подошла к тюрьме. И та необыкновенная тишина, которая стояла в тюрьме весь день, — эта тишина была сразу нарушена шагами по коридору, щелканьем ключа в замке, хлопаньем дверей и поднявшейся в камерах возней и этим знакомым, ранящим в самое сердце плачем ребенка в дальней камере. Он вдруг поднялся до пронзительного надрывного крика, этот плач, — ребенок кричал с предельным напряжением из последних сил, он уже хрипел.

Матвей Костиевич и Валько слышали эту приближающуюся к ним возню в камерах и плач ребенка. Иногда им казалось, что они слышат голос женщины, которая что-то горячо говорила, кричала и умоляла и тоже, кажется, заплакала. Потом щелкнул ключ в замке, жандармы вышли из камеры, где сидела женщина с ребенком, и зашли в соседнюю, где сразу поднялась возня. Но и тогда сквозь эту возню, казалось, доносился необыкновенно печальный и нежный голос женщины, уговаривавшей ребенка, и затихающий, словно убаюкивающий самого себя голос ребенка:

— А… а… а… А… а… а…

Жандармы вошли в камеру, соседнюю с той, где сидели Валько и Матвей Костиевич, отделенную тонкой дощатой перегородкой, и оба они поняли смысл той возни, что возникала в камерах с приходом жандармов: жандармы связывали заключенным руки.

Их последний час наступил.

В соседней камере было много народу, и жандармы пробыли там довольно долго. Наконец они вышли, замкнули камеру, но не сразу вошли к Валько и Костиевичу Они стояли в коридоре, обмениваясь торопливыми замечаниями, потом по коридору кто-то побежал к выходу. Некоторое время постояла тишина, в которой слышны были только бубнящие голоса жандармов. Потом по коридору зазвучали шаги нескольких человек, приближавшихся к камере, раздался удовлетворенный возглас по немецки, и в камеру, осветив ее электрическими фонариками, вошло несколько жандармов во главе с унтером Фенбонгом; они держали револьверы на изготовку в дверях виднелось еще человек пять солдат. Видно, жандармы боялись, что эти двое, как всегда, окажут им физическое сопротивление. Но Матвеи Костиевич и Валько уже не посмеялись над этим: их души были уже далеко от этой. суеты сует. Они спокойно дали связать им руки за спиной, а когда Фенбонг знаками показал, что они должны сесть и им свяжут ноги, они дали связать им ноги, и им наложили на ноги путы, чтобы можно было только ступать мелким шагом и нельзя было убежать.

После того их снова оставили одних, и они молча просидели в камере еще некоторое время, пока немцы не перевязали всех заключенных.

И вот зазвучал в коридоре мерный и быстрый топот шагов: он все нарастал, пока не заполнил всего коридора, солдаты отбивали шаг на месте и по команде стали и повернулись, грохнув ботинками и взяв ружья к ноге. Загрохотали двери камер, и заключенных начали выводить в коридор.

Как ни тускло светили в коридоре лампочки под потолком, Матвей Костиевич и Валько невольно зажмурились, так долго они пробыли в темноте. Потом они стали оглядывать своих соседей и тех, кто стоял дальше в шеренге — в том и в другом конце коридора.

Через одного человека от них стоял, также со спутанными ногами, как и они, рослый пожилой босой мужчина в окровавленном нижнем белье. И Валько и Матвей Костиевич невольно отшатнулись, признав в этом человеке Петрова. Все тело его было так истерзано что белье влипло в него, как в сплошную рану, и присохло, — должно быть, каждое движение доставляло этому сильному человеку невыносимые мучения. Одна щека его была развалена до кости ударом ножа или штыка и гноилась. Петров узнал их и склонил перед ними голову.

В противоположной стороне по коридору, далеко от Шульги и Валько, стоял старый Лютиков, тоже босой, но без пут на ногах. Насколько можно было судить, он не был так изувечен, но был очень изнурен: его все время клонило ко сну, он едва стоял на ногах.

Но что заставило Валько и Матвея Костиевича содрогнуться от жалости и гнева, — это то, что они увидели в дальнем конце коридора, у выхода из тюрьмы, куда с выражением страдания, ужаса и изумления смотрели почти все заключенные. Там стояла молодая, с измученным, но сильным по выражению лицом женщина, в бордовом платье, с ребенком на руках, и руки ее, обнимавшие ребенка, и самое тело ребенка были так скручены веревками, что ребенок был наглухо и навечно прикреплен к телу матери. Ребенку еще не было и года, его нежная головенка с редкими светлыми волосиками, чуть завивавшимися на затылке, лежала на плече у матери, глаза были закрыты, но он не был мертв, — ребенок спал.

Матвей Костиевич признал в этой женщине ту самую Вдовенко, что была оставлена вместе с ним для подпольной работы, — он в беседе с Иваном Федоровичем Проценко назвал ее «доброй жинкой». Матвей Костиевич вдруг представил свою жену и детей, и слезы брызнули у него из глаз. Он боялся, что немцы да и свои люди увидят эти слезы и неправильно подумают о Шульге. И он был рад, когда унгер Фенбонг, наконец, пересчитал заключенных и их вывели во двор между двумя шеренгами солдат.

Ночь была так черна, что люди, стоявшие рядом, не могли видеть друг друга. Их построили в колонну по четыре, оцепили, вывели за ворота и, освещая путь и самую колонну электрическими фонариками, вспыхивавшими то спереди, то сзади, то с боков, повели по улице в гору. Холодный ветер, однообразно, с ровным напряжением несшийся над городом, обвил их своими сырыми струями, и слышен стал влажный шорох туч, мчавшихся так низко над головой, что казалось, до них можно было бы достать рукою. Люди жадно хватали ртом воздух. Колонна шла медленно в полном безмолвии. Изредка унтер Фенбонг, шагавший впереди, оборачивался и направлял свет большого висевшего на руке фонаря на колонну, и тогда снова выступала из тьмы женщина с привязанным к ней ребенком, шагавшая крайней в первой шеренге, — ветер заносил вбок подол ее бордового платья.

Матвей Костиевич и Валько шли рядом, касаясь друг друга плечом. Слез уже не было на глазах Матвея Костиевича. Чем дальше они шли, Валько и Матвей Костиевич, тем все дальше и дальше отходило от них все то личное, даже самое важное и дорогое, что подспудно так трогало и волновало их до самой последней минуты и не хотело отпустить из жизни. Величие осенило их своим крылом. Невыразимый ясный покой опустился на их души. И они, подставляя лица ветру, молча и тихо шли навстречу своей гибели под этими низко шуршавшими над головой тучами.

У входа в парк колонна остановилась. Некоторое время унтер Фенбонг, сержант жандармерии Эдуард Больман и младший ротенфюрер, командовавший солдатами СС, охранявшими парк, при свете электрического фонаря рассматривали бумагу, которую унтер Фенбонг достал из внутреннего кармана мундира.

После этого сержант пересчитал людей в колонне, освещая их короткими вспышками фонаря.

Ворота медленно со скрипом распахнулись. Колонну перестроили по двое и повели главной аллеей, между зданиями клуба имени Ленина и школой имени Горького, где помещался теперь дирекцион объединенных предприятий, входивших ранее в греет «Краснодонуголь». Но почти сразу за школой унтер Фенбонг и сержант Больман свернули в боковую аллею. Колонна свернула за ними.

Ветер сгибал деревья и заносил листву в одном направлении, и шум трепещущей, бьющейся листвы, неумолчный, многоголосо однообразный наполнял собой все пространство тьмы вокруг.

Их привели на тот запушенный, мало посещаемый даже в хорошие времена край парка, что примыкал к пустырю с одиноким каменным зданием немецкой полицейской школы. Здесь посреди продолговатой поляны окруженной деревьями была выкопана длинная яма. Еще не видя ее, люди почувствовали запах вывороченной сырой земли.

Колонну раздвоили и развели по разные стороны ямы, разлучив Валько и Костиевича. Люди стали натыкаться на бугры вывороченной земли и падать, но их тут же подымали ударами прикладов.

И вдруг десятки фонариков осветили эту длинную темную яму, и валы вывороченной земли по бокам ее, и измученные лица людей, и отливавшие сталью штыки немецких солдат, оцеплявших поляну сплошной стеной. И все, кто стоял у ямы увидели у ее окончания, под деревьями, майстера Брюкнера и вахтмайстера Балдера в накинутых на плечи черных прорезиненных плащах. Позади, немного сбоку от них, грузный, серый, багровый, с выпученными глазами, стоял бургомистр Василий Стеценко.

Майстер Брюкнер сделал знак рукой. Унтер Фенбонг высоко поднял над головой фонарь, висевший на его руке, и тихо скомандовал своим сиплым бабьим голосом. Солдаты шагнули вперед и штыками стали подталкивать людей к яме. Люди, спотыкаясь, увязая ногами и падая, молча взбирались на валы земли. Слышно было только сопенье солдат и шум бьющейся на ветру листвы.

Матвей Шульга, тяжело ступая, насколько позволяли ему спутанные ноги, поднялся на вал. Он увидел при вспышке фонариков, как людей сбрасывали в яму; они спрыгивали или падали, иные молча, иные с протестующими или жалобными возгласами.

Майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер недвижимо стояли под деревьями, а Стеценко истово, в пояс, кланялся людям, которых сбрасывали в яму, — он был пьян.

И снова Шульга увидел Вдовенко в бордовом платье, с привязанным к ней ребенком, который ничего не видя и не слыша, а только чувствуя тепло матери, попрежнему спал, положив голову ей на плечо. Чтобы не разбудить его, — не имея возможности двигать руками, она села на валу и, помогая себе ногами, сама сползла в яму. Больше Матвей Шульга никогда ее не видел.

— Товарищи! — сказал Шульга хриплым сильным голосом, покрывшим собой все остальные шумы и звуки. — Прекрасные мои товарищи! Да будет вам вечная память и слава! Да здравствует…

Штык вонзился ему в спину меж ребер. Шульга, напрягши всю свою могучую силу, не упал, а спрыгнул в яму, и голос его загремел из ямы:

— Да здравствует велика коммунистична партия, шо указала людям путь к справедливости!

— Смерть ворогам! — грозно сказал Андрей Валько рядом с Шульгой: судьба судила им вновь соединиться — в могиле.

Яма была так забита людьми, что нельзя было повернуться. Наступило мгновение последнего душевного напряжения: каждый готовился принять в себя свинец. Но не такая смерть была уготована им. Целые лавины земли посыпались им на головы, на плечи, за вороты рубах, в рот и глаза, и люди поняли, что их закапывают живыми.

Шульга, возвысив голос, запел:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов…

Валько низко подхватил. Все новые голоса, сначала близкие, потом все более дальние, присоединялись к ним, и медленные волны «Интернационала» взнеслись из-под земли к темному, тучами несущемуся над миром небу.

В этот темный, страшный час в маленьком домике на Деревянной улице тихо отворилась дверь, и Мария Андреевна Борц и Валя, и еще кто-то небольшого роста, тепло одетый, с котомкой за плечами и палкой в руке, сошли с крыльца.

Мария Андреевна и Валя взяли человека за обе руки и повели по улице в степь. Ветер подхватывал их платья.

Через несколько шагов он остановился.

— Темно, лучше тебе вернуться, — сказал он почти шопотом.

Мария Андреевна обняла его, и так они постояли некоторое время.

— Прощай, Маша, — сказал он и беспомощно махнул рукой.

И Мария Андреевна осталась, а они пошли, отец и дочь, не отпускавшая его руки. Валя должна была сопровождать отца до того, как начнет светать. А потом, как ни был он плох глазами, ему предстояло самому добираться до города Сталино, где он предполагал укрыться у родственников жены.

Некоторое время Мария Андреевна еще слышала их шаги, потом и шагов не стало слышно. Беспросветная холодная чернота двигалась вокруг, но еще чернее было у Марии Андреевны на душе. Вся жизнь — работа, семья, мечты, любовь, дети, — все это распалось, рушилось, впереди ничего не было.

Она стояла, не в силах стронуться с места, и ветер, свистя, обносил платье вокруг нее, и слышно было, как низко-низко тихо шуршат тучи над головой.

И вдруг ей показалось — она сходит с ума… Она прислушалась… Нет, ей не почудилось, она снова услышала это… Поют! Поют «Интернационал»… Нельзя было определить источник этого пения. Оно вплеталось в вой ветра и шорох туч и вместе с этими звуками разносились по всему темному миру.

У Марии Андреевны, казалось, остановилось сердце, и все тело ее забилось дрожью.

Словно из-под земли, доносилось до нее:

Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем

Мы наш, мы новый мир построим,

Кто был ничем, тот станет всем…

Глава тридцать вторая

— Я, Олег Кошевой, вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь: беспрекословно выполнять любые задания организации; хранить в глубочайшей тайне все, что касается моей работы в Молодой гвардии. Я клянусь мстить беспощадно за сожженные, разоренные города и села, за кровь наших людей, за мученическую смерть героев-шахтеров. И если для этой мести потребуется моя жизнь, я отдам ее без минуты колебаний. Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, смерть за смерть!

— Я, Ульяна Громова, вступая в ряды членов Молодей гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь…

— Я, Иван Туркенич, вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь…

— Я, Иван Земнухов, торжественно клянусь…

— Я, Сергей Тюленин, торжественно клянусь…

— Я, Любовь Шевцова, торжественно клянусь…

Должно быть, он совсем не понял ее, этот Сергей Левашов, когда пришел тогда к ней в первый раз и постучал в окно и она выбежала к нему, а потом они разговаривали весь остаток ночи, — кто его знает, что он такое себе вообразил!

Во всяком случае, первая трудность в этой поездке у нее возникла еще здесь, с Сергеем Левашовым. Конечно, они были старые товарищи, и Любка не могла уехать, не предупредив его. Сергей Левашов, еще когда дядя Андрей был на воле, по его совету поступил в гараж дирекциона шофером грузовых машин. Любка послала за ним мальчишку с улицы, — они все дружили с Любкой за то, что она была характером похожа на них.

Сергей пришел прямо с работы, поздно, в той самой спецовке, в какой он вернулся из Сталино, — спецовок при немцах не полагалось даже шахтерам. Он был очень грязный, усталый, угрюмый.

Допытываться, куда и зачем она едет, это было не в его обычае, но, видно, только это и занимало его весь вечер, и он совершенно извел Любку тяжелым своим молчанием. В конце концов она не выдержала и накричала на него. Что она ему — жена, любовь? Она не может думать ни о какой любви, когда еще так много всего ожидает ее в жизни, — что он такое вообразил, в самом деле, чтобы мучить ее? Они просто товарищи, и она не обязана давать ему отчет: едет, куда ей надо, по семейному делу.

Она все-таки видела, что он не вполне верит в ее занятия и просто ревнует ее, и это доставляло ей некоторое удовольствие.

Ей надо было хорошенько выспаться, а он все сидел и не уходил. Характер у него был такой настойчивый, что он мог всю ночь не уйти, и в конце концов Любка его прогнала. Все-таки ей было бы жалко, если бы он все это время без нее находился в таком мрачном состоянии, — она проводила его в палисадник и у самой калитки взяла под руку, и на мгновение прижалась к нему, и убежала в дом, и сразу разделась и легла в постель к матери.

Конечно, очень трудно было и с мамой. Любка знала, как тяжело будет маме остаться одной, такой беспомощной перед жизненными невзгодами, но маму было очень легко обмануть, и Любка приласкалась к ней и напела ей всякое такое, чему мама поверила, а потом так и уснула у мамы в кровати.

Любка проснулась чуть свет и, напевая, стала собираться в дорогу. Она решила одеться попроще, чтобы не затрепать лучшего своего платья, но все-таки как можно поярче, чтобы бросаться в глаза, а самое свое шикарное платье чистого голубого крепдешина, голубые туфли и кружевное белье и шелковые чулки она уложила в чемоданчик. Она завивалась меж двух маленьких простых зеркал, в которых едва можно было видеть всю голову, часа два, в нижней рубашке и в трусиках, повертывая голову туда и сюда и напевая и от напряжения упираясь в пол то одной, то другой, поставленной накось, крепкой босой сливочной ногой с маленькими и тоже крепкими пальцами. Потом она надела поясок с резинками, обтерла ладошками розовые ступни и надела фильдеперсовые чулки телесного цвета и кремовые туфли и обрушила на себя прохладное шуршащее платье в горошках, вишнях и еще чорт его знает в чем ярко-пестром. В это же время она уже что-то жевала на ходу, не переставая мурлыкать.

День был холодный, тучи низко бежали над степью. Любка, не чувствуя холода, румяная от ветра заносившего яркий подол ее платья, стояла на открытом ворошиловградском шоссе, с чемоданчиком в одной руке и легким летним пальто на другой.

Немецкие солдаты и ефрейторы с грузовых машин, с воем мчавшихся мимо нее по шоссе, зазывали ее, хохоча и иной раз подавая ей циничные знаки, но она, презрительно сощурившись, не обращала на них внимания. Потом она увидела приближавшуюся к ней вытянутую, низкой посадки светлую легковую машину и немецкого офицера рядом с шофером и небрежно подняла руку.

Офицер быстро обернулся внутри кабины, показав выцветший на спине мундир, — должно быть, кто-то постарше ехал на заднем сиденье. Машина, завизжав на тормозах, остановилась.

— Setzen Sie sich! Schneller! * (* — Садитесь! Живее!) — сказал офицер, приоткрыв дверцу и улыбнувшись Любке одним ртом. Он захлопнул дверцу и, занеся руку, открыл дверцу заднего сиденья.

Любка, нагнув голову, держа перед собой чемоданчик и пальто, впорхнула в машину, и дверца за ней захлопнулась.

Машина рванула, запела на ветру.

Рядом с Любкой сидел поджарый сухой полковник с несвежей кожей гладко выбритого лица, со свисающими брыльями, в высокой выгоревшей от солнца фуражке. Немецкий полковник и Любка с двумя прямо противоположными формами дерзости — полковник оттого, что он имел власть, Любка оттого, что она все-таки сильно сдрейфила, — смотрели друг другу в глаза. Молодой офицер впереди, обернувшись, тоже смотрел на Любку.

— Wohin befehlen Sie zu fahren? * (* — Куда прикажете довезти?) — спросил этот гладко выбритый полковник с улыбкой бушмена.

— Ни-и черта не понимаю! — пропела Любка. — Говорите по-русски или уж лучше молчите.

— Куда-куда… — по-русски сказал полковник, неопределенно махнув рукой вдаль.

— Закудахтал, слава тебе господи, — сказала Любка. — Ворошиловград, чи то Луганск… Ферштеге? Ну, то-то!

Как только она заговорила, испуг ее прошел, и она сразу обрела ту естественность и легкость обращения, которая любого человека, в том числе и немецкого полковника, заставляла воспринимать все, что бы Любка ни говорила и ни делала, как нечто само собой разумеющееся.

— Скажите, который час?… Часы, часы, — вот балда! — сказала Любка и пальчиком постукала себе повыше кисти.

Полковник прямо вытянул длинную руку, чтобы оттянуть рукав на себя, механически согнул ее в локте и поднес к лицу Любки квадратные часы на костистой, поросшей пепельным волосом руке.

В конце концов не обязательно знать языки, при желании всегда можно понять друг друга.

Кто она такая? Она — артистка. Нет, она не играет в театрах, она танцует и поет. Конечно, у нее в Ворошиловграде очень много квартир, где она может остановиться, ее знают многие приличные люди: ведь она дочь известного промышленника, владельца шахт в Горловке. К сожалению, советская власть лишила его всего, и несчастный умер в Сибири, оставив жену и четырех детей, — все девушки и все очень хороши собой. Да, она младшая. Нет, его гостеприимством она не может воспользоваться, ведь это может бросить тень на нее, а она совсем не такая. Свой адрес? Его она безусловно даст, но она еще не уверена, где именно она остановится. Если полковник разрешит, она договорится с его лейтенантом, как они смогут найти друг друга.

— Кажется, вы имеете большие шансы, чем я, Рудольф!

— Если это так, я буду стараться для вас, Неrr Oberst!

Далеко ли до фронта? Дела на фронте таковы, что такая хорошенькая девушка может уже не интересоваться ими. Во всяком случае, она может спать совершенно спокойно. На-днях мы возьмем Сталинград. Мы уже ворвались на Кавказ, — это ее удовлетворит?… Кто ей сказал, что на верхнем Дону фронт не так уж далеко?… О, эти немецкие офицеры! Оказывается, он не один среди них такой болтливый… Говорят, что все хорошенькие русские девушки — шпионки. Правда ли это?… Хорошо: это случилось потому, что на этом участке фронта — венгерцы. Конечно, они лучше, чем эти вонючие румыны и макаронники, но на них на всех нельзя положиться… Фронт невыносимо растянут, огромное число людей съедает Сталинград. Попробуйте снабдить все это! Я вам покажу это по линиям руки, — давайте вашу маленькую ладонь… Вот эта большая линия — это Сталинград, а эта, прерывистая, эта — на Моздок, — у вас очень непостоянный характер!.. Теперь увеличьте это в миллион раз, и вы поймете, что интендант германской армии должен иметь железные нервы. Нет, она не должна думать, что он имеет дело только с солдатскими штанами, у него нашлось бы кое-что и для хорошенькой девушки, прекрасные вещички, вот сюда, на ноги, и сюда, — она понимает, о чем он говорит? Может быть, она не откажется от шоколада? Не помешал бы и глоток вина, чертовская пыль!.. Это вполне естественно, если девушка не пьет, но — французское! Рудольф, остановите машину…

Они остановились метрах в двухстах, не доезжая большой станицы, вытянувшейся по обеим сторонам шоссе, и вылезли из машины. Здесь был пыльный съезд на проселок по краю балки, поросшей вербою внизу и обильной травою, уже высохшей, по склону, защищенному от ветра. Лейтенант указал шоферу съехать на проселок к балке. Ветер подхватил платье Любки, и она, придерживая его руками, побежала вслед за машиной впереди офицеров, увязая туфлями в растолченной сухой земле, сразу набившейся в туфли

Лейтенант, лица которого Любка почти не видела, а все время видела только его выцветшую спину, и шофер-солдат вынесли из машины мягкий кожаный чемодан и бело-желтую мелкого плетения тяжелую корзину.

Они расположились с подветренной стороны на склоне балки, на высохшей густой траве. Любка не стала пить вина, как ее ни уговаривали. Но здесь, на скатерти, было столько вкусных вещей, что было бы глупо от них отказываться, тем более, что она была артистка и дочь промышленника, и она ела, сколько хотела.

Ей очень надоела земля в туфлях, и она разрешила внутреннее сомнение, поступила ли бы так дочь промышленника или нет, тем, что сняла кремовые туфли, вытряхнула землю, обтерла ладошками маленькие ступни в фильдеперсовых чулках и уже осталась так в чулках, чтобы ноги подышали, пока она сидит. Должно быть, это было вполне правильно, во всяком случае немецкие офицеры приняли это как должное.

Ей все-таки очень хотелось знать, много ли дивизий находится на том участке фронта, который был наиболее близок к Краснодсну и пролегал по северной части Ростовской области, — Любка знала уже от немецких офицеров, бывших у них на постое, что часть Ростовской области попрежнему находится в наших руках. И к большому неудовольствию полковника, который был настроен более лирично, чем деловито, она все время выражала опасения, что фронт будет в этом месте прорван и она снова попадет в большевистское рабство.

В конце концов полковника обидело такое недоверие к немецкому оружию и он — verdammt noch mall — удовлетворил ее любопытство.

Пока они тут закусывали, со стороны станицы послышался все нараставший нестройный топот ног по шоссе. Вначале они не обращали на него внимания, но он, возникая издалека, все нарастал, заполняя собой все пространство вокруг, будто шла длинная нескончаемая колонна людей. И даже отсюда, со склона балки, видны стали массы пыли, несомые ветром в сторону и ввысь от шоссе. Доносились отдельные голоса и выкрики, мужские — грубые, и женские — жалобные, будто причитали по покойнику.

Немецкий полковник и лейтенант, и Любка встали, высунувшись из балки. Вдоль по шоссе, все вытягиваясь и вытягиваясь из станицы, двигалась большая колонна советских военнопленных, конвоируемая румынскими солдатами и офицерами. Вдоль колонны, иногда прорываясь к ней сквозь румынских солдат, бежали старые и молодые казачки и девчонки, крича и причитая и бросая то в те, то в другие вздымавшиеся к ним из колонны сухие руки куски хлеба, помидоры, яйца, иногда целую буханку или даже узелок.

Военнопленные шли полураздетые, в изорванных, почерневших и пропылившихся сверху остатках военных брюк и гимнастёрок, в большинстве босые или в страшном подобии обуви, в разбитых лаптях. Они шли, обросшие бородами, такие худые, что казалось, одежда у них наброшена прямо на скелеты. И страшно было видеть на этих лицах просветленные улыбки, обращенные к бегущим вдоль колонны кричащим женщинам, которых солдаты отгоняли ударами кулаков и прикладов.

Прошло одно мгновение, как Любка высунулась из балки, но уже в следующее мгновение, не помня, когда и как она схватила со скатерти белые булки и еще какую-то еду, она уже бежала, как была — в фильдеперсовых чулках, по этому съезду с размешанной сухой землей, взбежала на шоссе и ворвалась в колонну. Она совала булки, куски в одни, в другие, в третьи протягивавшиеся к ней черные руки. Румынский солдат пытался ее схватить, а она увертывалась; на нее сыпались удары его кулаков, а она, нагнув голову и загораживаясь то одним, то другим локтем, кричала:

— Бей, бей, сучья лапа! Да только не по голове!

Сильные руки извлекли ее из колонны. Она очутилась на обочине шоссе и увидела, как немецкий лейтенант бил наотмашь по лицу румынского солдата, а перед взбешенным полковником, похожим на поджарого оскаленного пса, стоял навытяжку румынский офицер в салатной форме и что-то бессвязно лепетал на языке древних римлян.

Но окончательно она пришла в себя, когда кремовые туфли снова были у нее на ногах и машина с немецкими офицерами мчала ее к Ворошиловграду. Самое удивительное было то, что и этот поступок Любки немцы приняли как само собой разумеющееся.

Они беспрепятственно миновали немецкий контрольный пункт и въехали в город.

Лейтенант, обернувшись, спросил Любку, куда ее доставить. Любка, уже вполне владевшая собой, махнула рукой прямо по улице. Возле дома, который показался ей подходящим для дочери шахтовладельца, она попросила остановить машину.

В сопровождении лейтенанта, несшего чемодан, Любка с перекинутым через руку пальто вошла в подъезд незнакомого ей дома. Здесь она на мгновение заколебалась: постараться ли ей уже здесь отделаться от лейтенанта, или постучаться при нем в первую попавшуюся квартиру? Она нерешительно взглянула на лейтенанта, и он, совершенно неправильно поняв ее взгляд, свободной рукой привлек ее к себе. В то же мгновение она без особого даже гнева довольно сильно ударила его по розовой щеке и побежала вверх по лестнице. Лейтенант, приняв и это как должное, с той самой улыбкой, которая в старинных романах называлась кривой улыбкой, покорно понес за Любкой ее чемодан.

Поднявшись на второй этаж, она постучала в первую же дверь кулачком так решительно, будто она после долгого отсутствия вернулась домой. Дверь открыла высокая худая дама с обиженным и гордым выражением лица, хранившего еще следы былой если не красоты, то неукоснительной заботы о красоте, — нет, Любке положительно везло!

— Данке шен, repp лейтенант! * (* — Большое спасибо, господин лейтенант!) — сказала Любка очень смело и с ужасным произношением, выложив весь свой запас немецких слов, и протянула руку за чемоданом.

Дама, открывшая дверь, смотрела на немецкого лейтенанта и на эту немку в ярко-пестром платье с выражением ужаса, которого она не могла скрыть.

— Moment! * (* — Одну секунду!) — лейтенант поставил чемодан, быстрым движением вынул из планшета, висевшего у него через плечо, блокнот, вписал что-то толстым некрашеным карандашом и подал Любке листок.

Это был адрес. Любка не успела ни прочесть его, ни обдумать, как поступила бы на ее месте дочь шахтовладельца. Она быстро сунула адрес под бюстгалтер и, небрежно кивнув лейтенанту, взявшему под козырек, вошла в переднюю. Любка слышала, как дама запирала за ней дверь на множество замков, засовов и цепочек.

— Мама! Кто это был? — спросила девочка из глубины комнаты.

— Тише! Сейчас! — сказала дама.

Любка вошла в комнату с чемоданом в одной руке и пальто на другой.

— Меня к вам на квартиру поставили… Не стесню? — сказала она, дружелюбно взглянув на девочку, окидывая взглядом квартиру, большую, хорошо меблированную, но запущенную: в ней мог жить врач или инженер, или профессор, но чувствовалось, что того человека, для которого она в свое время была так хорошо меблирована, теперь здесь нет.

— Интересно, кто же вас поставил? — спросила девочка с спокойным удивлением. — Немцы или кто?

Девочка, как видно, только что пришла домой, — она была в коричневом берете, румяная от ветра, — толстая девочка, лет четырнадцати, с полной шеей, щекастая, крепкая, похожая на гриб-боровик, в который кто-то воткнул живые карие глазки.

— Тамочка! — строго сказала дама. — Это нас совершенно не касается.

— Как же не касается, мама, если она поставлена к нам на квартиру? Мне просто интересно.

— Простите, вы — немка? — спросила дама в замешательстве.

— Нет, я русская… Я — артистка, — сказала Любка не вполне уверенно.

Произошла небольшая пауза, в течение которой девочка пришла в полную ясность в отношении Любки.

— Русские артистки эвакуировались!

И гриб-боровик, зардевшись от возмущения, выплыл из комнаты.

Итак, Любке предстояло испить до дна всю горечь, что отравляет победителю радости жизни в оккупированной местности. Все же она понимала, что ей выгодно зацепиться за эту квартиру и именно в том качестве, в каком ее, Любку, принимают.

— Я не надолго, я подыщу себе постоянную, — сказала она. Все-таки ей очень хотелось, чтобы к ней относились в этом доме подобрее, и она добавила: — Ей-богу, я скоро подыщу! Где можно переодеться?

Через полчаса русская артистка в голубом крепдешиновом платье и в голубых туфлях, перекинув через руку пальто, спустилась к железнодорожному переезду в низину, разделявшую город на две части, и немощеной каменной улицей поднялась в гору, на Каменный брод. Она приехала в город на гастроли и искала для себя постоянную квартиру.

Глава тридцать третья

Как человек осторожный, Иван Федорович не считал возможным довериться ни одной из явок, оставленных ему по Ворошиловграду. Но как человек смелый, он рискнул воспользоваться старинным знакомством — притти к подруге жены, одинокой тихой женщине с неудавшейся личной жизнью. Звали ее Маша Шубина. Она работала чертежницей на паровозостроительном заводе и не эвакуиоовалась из Ворошиловграда ни в первую, ни во вторую эвакуацию завода только из любви к родному городу: вопреки всем и всему, она была уверена, что город никогда не будет сдан и что она сможет быть полезна.

Иван Федорович решил направиться к Маше Шубиной по совету жены, решил это той же ночью, когда сидел с женой в погребе Марфы Корниенко. А решив так, Иван Федорович не стал терять ни одного дня.

Он велел старику Нарежному вернуться к себе в Макаров Яр, — в родном селе Корнея Тихоновича не знали, что он с внуком находится в партизанском отряде, — и поручил ему и Марфе разыскивать и пристраивать при деле оставшихся в живых бойцов отряда и подбирать новых людей из местных крестьян и казаков и бывших военных, застрявших в окружении и осевших в ближних селах.

Но, кроме старика Нарежного и Марфы Корниенко, Иван Федорович решил сделать и еще одну — личную зацепку на селе. Он оставил у Марфы, под видом ее родственницы, жену Катю, с тем чтобы она обжилась, познакомилась с новыми властями в районе и пошла работать учительницей в крупное село или станицу.

Пока Марфа кормила Ивана Федоровича, какой-то дед, дальний родственник Марфы, прорвался все-таки через кордон ребят и угодил в аккурат к завтраку. Любознательный Иван Федорович так и вцепился в деда, желая знать, как обыкновенный селянский дед расценивает создавшееся положение. Дед этот был тот тертый бывалый дед, который вез Кошевого и его родню, у которого прохожие немецкие интенданты все-таки отобрали его буланого конька, из-за чего он и вернулся на село к родне. Дед сразу понял, что он имеет дело не с простым человеком, начал петлять.

— Ось, бачишь, як воно дило… Три с лишним тыждня шло ихнее вийско. Велика сила пройшла! Красные теперь не вернуться, ни… Та що балакать, як вже бои идут за Волгою пид Куйбышевым, Москва окружена, Ленинград взят! Гитлер казав, що Москву визьме измором.

— Так я и поверю, что ты уверовал в эти враки! — с чертовской искрой в глазах сказал Иван Федорович. — Вот что, друг запечный, мы с тобой вроде одного роста, дай мени якую нибудь одежду-обужу, а я тебе оставлю свою.

— Вон оно как, гляди-ка! — по-русски сказал дед, все сразу сообразив. — Одежку я тебе мигом принесу.

В одежке этого деда, с котомкой за плечами, маленький Иван Федорович, сам хотя и не дед, но изрядно обросший бородою, ввалился в комнату Маши Шубиной на Каменном броде.

Странное чувство испытал он, идя под чужой личиной по улицам родного города.

Иван Федорович родился в нем и проработал в нем много лет. Многие здания предприятий, учреждений, клубов, жилые были построены при нем, в значительной части его усилиями. Он помнил, например, как на заседании президиума городского совета был запланирован вот этот сквер и Иван Федорович лично наблюдал за его разбивкой и посадкой кустов. Сколько усилий он сам лично положил на благоустройство родного города, и все-таки в горкоме всегда ругались, что дворы и улицы содержатся недостаточно чисто, и это была правда.

Теперь часть зданий была разрушена бомбежкой, — в пылу обороны не так бросалось в глаза, насколько это обезобразило город. Но даже не в этом было дело: город за несколько недель пришел в такое запустение, что казалось новые хозяева и сами не верят в то, что поселились в нем навечно. Улицы не поливались, не подметались, цветы на скверах увяли, бурьян забивал газоны, бумажки, окурки вихрем завивались в густой рыжей пыли.

Это была одна из столиц угля. В прежние времена сюда привозилось больше товаров, чем во многие другие районы страны, — толпа на улицах была цветистой, нарядной. Чувствовалось, что это южный город, всегда было много фруктов, цветов, голубей. Теперь толпа поредела и стала неприметной, серой, люди одеты были с небрежным однообразием, будто нарочно опустились, было такое впечатление, что они даже не моются. А внешний колорит улице придавали мундиры, погоны и бляшки вражеских солдат и офицеров — больше всего немцев и итальянцев, но также и румын и венгерцев, — только их говор был слышен, только их машины, выпевая клаксонами, мчались по улицам, завивая пыльные смерчи. Еще никогда в жизни не испытывал Иван Федорович такой кровней личной жалости и любви к городу и к его людям.

Было такое чувство, что вот у него был дом и его изгнали из этого дома, и он тайком прокрался в родной дом и видит, что новые хозяева расхищают его имущество, захватали грязными руками все, что ему дорого, унижают его родных, а он может только видеть это и бессилен что-либо сделать против этого.

И на подруге жены лежала эта же общая печать подавленности и запущенности: она была в заношенном темном платье; русые волосы небрежно закручены узлом; на ногах, давно не мытых, шлепанцы, и видно было, что она так и спит, с немытыми ногами.

— Маша, да разве можно так опускаться! — не выдержал Иван Федорович.

Она безучастно оглядела себя, сказала:

— В самом деле? Я и не замечаю. Все так живут, да так и выгодней: не пристают… Впрочем, в городе и воды-то нет…

Она замолчала, и Иван Федорович впервые обратил внимание на то, как она похудела и как пусто, неприютно у нее в комнате. Он подумал, что она, должно быть, голодает и давно распродала все, что имела.

— Ну, вот что, давай поснидаем… Мени тут одна жинка добре наготовила всего, — така умнесенька жинка! — смущенно заговорил он, засуетившись возле своей котомки.

— Боже мой, да разве в этом дело? — Она закрыла лицо руками. — Возьмите меня с собой! — вдруг сказала она со страстью. — Возьмите меня к Кате, я готова служить вам всем, чем могу!.. Я готова быть вашей прислугой, лишь бы не это каждодневное подлое унижение, не это медленное умирание без работы, без всякой цели к жизни!..

Она, как всегда, говорила ему «вы», хотя знала его с дней замужества Кати, с которой дружила с детства. Он и раньше догадывался, что она потому не может обращаться к нему на «ты», что не может отрешиться от чувства расстояния, отделявшего ее, простую чертежницу, от него, видного работника.

Тяжелая поперечная складка легла на открытом лбу Ивана Федоровича, и его живые синие глаза приняли суровое, озабоченное выражение.

— Я буду говорить с тобой прямо, может быть грубо, — сказал он, не глядя на нее. — Маша! Коли б дело шло о тебе, обо мне, я б мог забрать тебя до Кати и сховать вас обеих и сам сховаться, — сказал он с недоброй горькой усмешкой. — Да я слуга государства, и я хочу, щоб и ты наикраще послужила нашему государству: я не только заберу тебя отсюда, я хочу здесь бросить тебя у самое пекло. Скажи мне прямо: согласна? Маешь на то силу?

— Я согласна на все, лишь бы не жить той жизнью, какой я живу! — сказала она.

— Ни, то не ответ! — сурово сказал Иван Федорович. — Я предлагаю тебе выход не для спасения твоей души, — я спрашиваю: согласна ты служить народу и государству?

— Я согласна, — тихо сказала она.

Он быстро склонился к ней через угол стола и взял ее за руку.

— Мне нужно установить связь со своими людьми здесь, в городе, но я не могу положиться ни на одну явку из тех, что мне дали… Ты должна найти в себе мужество, хитрость, як у самого дьявола, — проверить явки, что я дам тебе. Пойдешь на это?

— Пойду, — сказала она.

— Завалишься — будут пытать на медленном огне. Не выдашь?

Она помолчала, словно сверялась со своей душой.

— Не выдам, — сказала она.

— Так слухай же…

И он при тусклом-тусклом свете коптилки, еще ближе склонившись к ней, так, что она увидела свежий рубец на одной из залысин на виске, дал ей явку здесь же, на Каменном броде, которая, казалось ему, была надежней, чем другие, и которая была ему особенно нужна. Она, эта явка, казалась ему более надежной потому, что была оставлена разведывательными органами, и особенно нужна потому, что только через нее он мог узнать, что творится не в одной области, а и на советской стороне.

Маша изъявила готовность сейчас же пойти туда, и это соединение наивной жертвенности и неопытности так и пронзило сердце Ивана Федоровича. Лукавая искорка на одной ножке запрыгала из одного его глаза в другой.

- Хиба ж так можно! — сказал он с веселой и доброй укоризной. — То же требует изящной работы, як в модном магазине. Пройдешь свободно, среди бела дня, я тебя научу, как и что… Мени ж треба ще и с тылу себя обеспечить! У кого ты живешь?

Маша снимала комнату в домишке, принадлежащем старому рабочему паровозостроительного завода. Домишко был сложен из камня и разделен сквозным коридором с двумя выходами — на улицу и во двор, огороженный низкой каменной оградой, — разделен на две половины: в одной половине были комната и кухня, в другой — две маленькие комнатки, одну из которых снимала Маша. У старика было много детей, но все они уже давно отделились: сыновья были кто в армии, кто в эвакуации, дочери — замужем в других городах. По словам Маши, хозяин квартиры был человек обстоятельный, немного, правда, нелюдимый, книжник, но честный.

— Я выдам вас за дядю из села, брата матери, — мать моя тоже была украинка. Скажу, что я сама написала вам, чтоб приехали, а то, мол, трудно жить.

— Ты сведи своего дядю до хозяина: побачим, який вин там нелюдим! — с усмешкой сказал Иван Федорович.

— А какая уж там работа, на чем работать-то? — мрачно бубнил «нелюдим», изредка вскидывая крупные, навыкате глаза на бороду Ивана Федоровича и на рубец на правой его залысине. — Два раза мы сами оборудование с завода вывозили, да немцы бомбили нас несколько раз… Строили паровозы, строили танки и пушки, а нонче чиним примуса и зажигалки… Кой-какие коробки от цехов, правда, остались, и если пошарить, много еще оборудования есть по заводу то там, то здесь, да ведь это, как сказать, требует настоящего хозяина. А немцы… — Он махнул заскорузлым кулаком на маленькой сухой руке. — Несерьезный народ!.. Плавают мелко и — воры. Поверишь ли, приехало на один завод сразу три хозяина: Крупп, — раньше завод был гартмановский, так его акции Крупп скупил, — управление железных дорог и электрическая компания — той досталась наша ТЭЦ, ее, правда, наши перед уходом взорвали… Ходили они, ходили по заводу и давай делить его на три части. И смех и грех: разрушенный завод, а они его столбят, как мужики при царе свои полоски, даже поперек дорог, что связывают завод, ямы порыли, как свиньи. Поделили, застолбили, и каждый остатки оборудования повез к себе в Германию. А тем, что помельче да похуже, тем они торгуют направо и налево, как спекулянты на толкучке. Наши рабочие смеются: «Ну, дал бог хозяев!» Наш брат за эти годы привык, сам знаешь, к какому размаху, а на этих ему не то что работать, а и смотреть-то муторно. Ну, а в общем смех-то получается сквозь слезы…

Они сидели при свете коптилки, Иван Федорович с длинной своей бородой, притихшая Маша, скрюченная старуха и «нелюдим», — страшные тени их сходились, расходились, расплывались на стенах и по потолку; все они, сидящие, походили на пещерных жителей. «Нелюдиму» было лет под семьдесят, он был маленького роста, тощий, а голова крупная, ему трудно было держать ее, говорил мрачно, однотонно, все сливалось в одно «бу-бу-бу-бу». Но Ивану Федоровичу приятно было слушать его не только потому, что старик говорил умно и говорил правду, а и потому, что ему нравилось, что рабочий человек так обстоятельно, подробно знакомит с промышленными делами при немцах случайно забредшего мужика.

Иван Федорович все-таки не выдержал и высказал свои соображения:

— Мы на селе у себя вот как думаем: ему у нас на Украине промышленность развивать нет никакого расчета, промышленность у него вся в Германии, а от нас ему нужен хлеб и уголь. Украина ему вроде как колония, а мы ему — негры… — Ивану Федоровичу показалось, что «нелюдим» смотрит на него с удивлением, он усмехнулся и сказал: — В том, что наши мужики так рассуждают, ничего удивительного нет, народ сильно вырос, — на крайний случай можем с нашего одного села набрать министров для какой-нибудь там Швейцарии… — И лукавая искорка так и пошла скакать у Ивана Федоровича из одного глаза в другой.

— Так-то оно так… — сказал «нелюдим», нисколько не удивившись на рассуждения Ивана Федоровича. — Ну, хорошо — колония. Выходит, они хозяйство на селе двинули вперед, что ли?

Иван Федорович тихо засмеялся:

— Озимые сеем по пропашным да по стерне озимого и ярового, а землю обрабатываем тяпками. Сам понимаешь, сколько насеем!

— То-то и оно! — сказал «нелюдим», не удивившись и этому. — Не умеют они хозяйничать… Привыкли сорвать с чужих, как жулики, с того и живут, и думают о такой, прости господи, культурой покорить весь свет, — глупые звери, — беззлобно сказал он.

«Эге, диду, да ты такому хлеборобу, як я, сто очков вперед дашь!» с удовольствием подумал Иван Федорович.

— Вы когда к своей племяннице проходили, вас не видел кто-нибудь? — не меняя тона, спросил «нелюдим».

— Видать — не видал, да чего мне бояться? Я при всем документе,

— Это я понимаю, — уклончиво сказал «нелюдим», — да ведь здесь порядок, что я должен заявить о вас в полицию, а ежели вы не надолго, так лучше так обойтись. Потому я скажу вам прямо, Иван Федорович, что я вас сразу узнал, ведь вы у нас сколько на заводе бывали, неровен час узнает вас и недобрый человек… Нет, жинка правильно говорила Ивану Федоровичу всегда, что он родился в сорочке.

Рано утром другого дня Маша, сходившая по явке, привела к Ивану Федоровичу незнакомого человека, который, к великому изумлению Ивана Федоровича и Маши, приветствовал «нелюдима» так, как будто они только вчера расстались. От этого человека Иван Федорович узнал, что «нелюдим» был из своих людей, оставленных в подполье.

От этого же человека Иван Федорович впервые узнал, как далеко залез немец в глубь страны: это были дни, когда завязывалась великая сталинградская битва.

Все ближайшие дни Иван Федорович был занят восстановлением порванных связей — по городу и по всей области.

И в разгар этой деятельности тот самый человек, через которого Иван Федорович проник в организацию, привел к нему Любку-артистку.

Любка, как и большинство жителей Краснодона, не знала подлинных обстоятельств гибели заключенных краснодонской тюрьмы. На запросы родных в немецкой жандармерии и в полиции отвечали, что заключенных вывезли в Ворошиловград, но по прежнему опыту все предполагали, что заключенных вывезли куда-нибудь в Верхнедуванную рощу и там расстреляли.

Некоторое время Иван Федорович сидел мрачный, не в силах говорить. Жалко, мучительно жалко было ему Матвея Костиевича. «Такой добрый казак був!» думал он. Внезапно ему пришла в голову мысль о жене: «Как-то она там, одна…»

— Да… — сказал он, — Тяжкое подполье! Такого тяжкого ще не було на свити… — И он зашагал по комнате и заговорил с Любкой так, как если бы говорил сам с собой. — Сравнивают наше подполье с подпольем при той интервенции, при белых, а какое может быть сравнение? Тогда все лучшие силы народа были при своем месте — на шахте, на заводе, на селе, а у нас все наиболее сознательные, деятельные, организованные — на фронте, в эвакуации, — остались разрозненные, самые неискушенные люди. Они б готовы все сделать, чтобы прогнать немца, да не знают, как, а нас, людей, кто знает, нас тут маловато. А сила террора у этих катов такая, что беляки — дети перед ними, — эти губят людей миллионами… Но есть у них одно слабое место, такое, как ни у кого: они — глупые, тупые, все делают по указке, по расписанию, живут и действуют среди народа нашего в полной темноте, ничего не понимая… Вот что надо использовать! — сказал он, остановившись против Любки, и снова зашагал из угла в угол. — Надо это народу объяснить, чтобы он научился их обманывать и не боялся их. Народ надо подбодрить, организовать, — он сам даст из себя силы, Наши люди должны не в лес прятаться, — мы, чорт побери, живем в Донбассе! — а итти на шахты, на села, даже в немецкие учреждения — на биржу, в управу, в дирекционы, сельские комендатуры, в полицию, даже в гестапо. Разложить все и вся диверсией, саботажем, беспощадным террором изнутри!.. Маленькие группки из местных жителей — рабочих, селян, молодежи, человек по пять, но повсюду, во всех порах… Неправда! Заляскает у нас немец зубами от страха! — сказал он с таким мстительным чувством, что оно передалось и Любке, и ей стало трудно дышать. — Тебя как звать? — спросил он, снова остановившись против нее. — Вон оно как, — то ж не дило: така гарна дивчина не может быть Любка, а Люба! — И веселая искорка скакнула у него в глазу. — Ну, кажи, що тоби треба?

С мгновенной яркостью Любка представила себе, как они стояли, семеро, в комнате, построившись в шеренгу, и низкие темные тучи бежали за окном, и каждый, кто выходил перед строем, бледнел, и голос, произносивший клятву, подымался до высокой звенящей ноты, чтобы скрыть благоговейное дрожание, и текст клятвы, написанный Олегом и Ваней Земнуховым и утвержденный ими всеми, в этот момент вдруг отделился от них и встал над ними, более суровый и непоколебимый, чем закон. Любка вспомнила это, и от волнения, вновь ее охватившего, ее лицо стало белым, и на нем с необыкновенной силой выразительности выступили голубые детские глаза с жестоким стальным отливом.

— Нам нужны совет и помощь, — сказала она.

— Кому вам?

— Молодой гвардии… У нас командиром Иван Туркенич, он лейтенант Красной Армии, попал в окружение из-за ранения. Комиссар — Олег Кошевой, из учеников школы имени Горького. Сейчас нас человек тридцать, принявших клятву на верность… Организованы по пятеркам, как раз как вы говорили, — Олег так предложил…

— Молодец ваш Олег!..

Иван Федорович с необычайным оживлением присел к столу, посадил Любку против себя и попросил, чтобы она назвала всех членов штаба и охарактеризовала каждого из них.

Когда Любка дошла до Стаховича, Иван Федорович опустил уголки бровей.

— Обожди, — сказал он и тронул ее за руку. — Як его зовут?

— Евгений.

— Он был с вами все время или пришел откуда?

Любка рассказала, как Стахович появился в Краснодоне и что он говорит о себе.

— Вы к этому парубку относитесь с осторожностью, проверьте его. — И Иван Федорович рассказал Любке о странных обстоятельствах исчезновения Стаховича из отряда. — Когда б он в немецких руках не побывал, — сказал он раздумывая.

На лице Любки отразилось беспокойство, тем более сильное, что она недолюбливала Стаховича. Некоторое время она молча смотрела на Ивана Федоровича, потом черты ее лица разгладились, глаза посветлели, и она спокойно сказала:

— Нет, этого не может быть. Наверно, он просто струсил и ушел.

— Почему ты так думаешь?

— Ребята его давно знают как комсомольца, он парень с фанаберией, а на такое не пойдет. У него семья очень хорошая, отец старый шахтер, братья-коммунисты в армии… Нет, не может того быть!

Необыкновенная чистота ее мышления поразила Ивана Федоровича.

— Умнесенька дивчина! — сказал он с непонятной ей грустью в глазах. — Было время когда-то, и мы так думали. Да видишь ли, дело какое, — сказал он ей так просто, как можно было бы сказать ребенку, — на свете еще немало людей растленных, для коих идея, как одежда, на время, а то и маска, — враги народа немало дали тому примеров, фашисты воспитывают таких людей миллионами по всему свету, — а есть люди просто слабые, коих можно сломать…

— Нет, не может быть, — сказала Любка, имея в виду Стаховича.

— Дай бог! А если струсил, может струсить и еще раз.

— Я скажу Олегу, — коротко сказала Любка.

— А ты все поняла, что я говорил? Любка кивнула головой.

— Вот так и действуйте… Ты связана с тем человеком, что привел тебя? Его и держись. А коли уж очень приспичит по вашим делам, найдешь меня, — я того человека предупрежу.

— Спасибо, — сказала Любка, глядя на него повеселевшими глазами.

Они оба встали.

— Передавай наш боевой большевистский привет товарищам молодогвардейцам. — Он своими небольшими, точными в движениях руками осторожно взял ее за голову и поцеловал в один глаз и в другой и слегка оттолкнул от себя. — Иди, — сказал он.

Глава тридцать четвертая

«Земляки! Краснодонцы! Шахтеры! Колхозники!

Всё брешут немцы! Сталин в Москве. Гитлер врет о конце войны. Война только разгорается. Красная Армия еще вернется в Донбасс.

Гитлер гонит нас в Германию, чтобы мы на его заводах стали убийцами своих отцов, мужей, сыновей, дочерей.

Не ездите в Германию, если хотите в скором времени на своей родной земле, у себя дома обнять мужа, сына, брата!

Немцы мучают нас, терзают, убивают лучших людей, чтобы запутать нас, поставить на колени.

Бейте проклятых оккупантов! Лучше смерть в борьбе, чем жизнь в неволе!

Родина в опасности. Но у нее хватит сил, чтобы разгромить врага, «Молодая гвардия» будет рассказывать в своих листовках всю правду, какой бы она горькой ни была для России. Правда победит!

Читайте, прячьте наши листовки, передавайте их содержание из дома в дом, из поселка в поселок.

Смерть немецким захватчикам!

Молодая гвардия».

Откуда возник он, этот маленький листок, вырванный из школьной тетради, на краю кишащей людьми базарной площади, на щите, где в былые времена вывешивалась с обеих сторон районная газета «Социалистическая родина», а теперь висят немецкие плакаты в две краски, желтую и черную?

Люди из сел и станиц еще с ночи сходились на базар к воскресному дню — с кошелками, кулями; иная женщина принесла, может быть, только одного куренка, завернутого в тряпку, а у кого богато уродило овощей или осталась мука с прошлого урожая, тот привез своедобро на тачке. Волов уже не стало и в помине — всех забрал немец, а что уж говорить о лошадях!

Уж эти тачки, — памятны они будут народу на многие годы! Это тачки не того фасона, чтобы возить глину, на одном колесе, а тачки для разной кладки, на двух высоких колесах, — их толкают перед собой, взявшись руками за поперечину. Тысячи, тысячи людей прошли с ними сквозь весь Донбасс, из конца в конец, и в зной и пыль, и в дождь и грязь, и в мороз и снег, да чаще чем с добром на базар — искать себе кров или могилу.

Еще с ночи люди из ближних сел несли на базар овощи, хлеб, птицу, фрукты, мед. А городской люд вынес спозаранку — кто шапку, кто хустку, кто спидницу, кто чоботы, а не то гвозди или топор, или соль, или завалящего ситчику, а может быть, даже мадепаламу или старинного покроя платье с кружевами из бабушкиного заповедного сундука.

Редкостного смельчака или глупца, или просто подлого человека ведет в такое время на рынок нажива, — в такое время гонит человека на рынок беда да нужда. Немецкие марки ходят теперь по украинской земле, да кто их знает, настоящие ли они, и удержатся ли те марки, да и, откровенно сказать, кто же их имеет? Нет уж, лучше старинный дедовский способ, — сколько раз выручал он в лихую годину: я — тебе, а ты — мне… И с самого раннего утра кишат люди на базаре, тысячи раз оборачиваясь один вокруг другого.

И все люди видели: стоял себе щит на краю базара, стоял, как много лет подряд. И, как все последние недели, висели на нем немецкие плакаты. И вдруг на одном из них, как раз на том самом, где веером расположились фотографии, изображавшие парад немецких войск в Москве, немецких офицеров, купающихся в Неве — у Петропавловской крепости, немецких солдат под руку с. нашими дивчатами на набережной Сталинграда, — как раз на этом плакате возник белый листок, аккуратно исписанный чернилами, разведенными на химическом карандаше.

Полюбопытствовал сначала один человек, потом подошли еще двое и еще, и еще, и вот уже кучка народу, больше женщин, стариков, подростков, собралась. У щита, и все просовывают головы, чтобы прочесть листок. А кто же пройдет мимо кучки народа, устремившего взоры на исписанный листок белой бумаги, да еще на базаре!

Громадная толпа клубилась возле щита с листком. Передние стояли молча, но не отходили; неодолимая сила понуждала их снова и снова перечитывать этот листок. А задние, пытаясь протолкнуться к листку, шумели, сердились, спрашивали, что там написано. И хотя никто не отвечал и пробиться нельзя было, громадная и все растущая толпа уже знала, о чем говорит этот маленький листок, вырванный из школьной тетради: «Неправда, что немецкие войска идут парадом по Красной площади! Неправда, что немецкие офицеры купаются у Петропавловской крепости! Неправда, что фрицы гуляют с нашими девушками по сталинградским улицам! Неправда, что нет больше на свете Красной Армии, а фронт держат монголы, нанятые англичанами!» Все это — неправда. Правда в том, что в городе остались свои люди, знающие правду, и спустя несколько дней после того, как зверски замучены и расстреляны десятки лучших людей, бесстрашно говорят эту единственную правду народу.

Человек с повязкой полицая, неимоверно длинный, в клетчатых штанах, заправленных в яловочные сапоги, и в таком же клетчатом пиджаке, из-под которого свисала тяжелая кобура с желтым шнуром, вошел в толпу, возвышаясь над ней узкой головой в старомодном картузе. Люди, оглядываясь, узнавали Игната Фомина и расступались перед ним с мгновенным выражением испуга или заискивания.

Сережка Тюленин, насунув кепку на брови и прячась за людей, чтобы Фомин не узнал его, поискал глазами в толпе Васю Пирожка и, найдя его, подмигнул в сторону Фомина. Но Пирожок хорошо знал, что от него требуется, — он уже проталкивался за Фоминым к щиту.

Несмотря на то, что Пирожка и Ковалева выгнали из полиции, у них сохранились добрые отношения со всеми полицейскими, вовсе не считавшими проступок Пирожка и Ковалева предосудительным. Фомин оглянулся, узнал Пирожка и ничего не сказал ему. Они вместе добрались к этому листку, и Фомин попытался соскоблить его ногтем, но листок прочно прилип к немецкому плакату и не отставал. Фомин проковырял дырку в плакате и выдрал листок вместе с куском плаката и, скомкав, сунул в карман пиджака.

— Чего собрались? Чего не видели? Марш отседова! — зашипел он, обернув на толпу желтое лицо скопца, и маленькие серенькие глазки его вылезли из окружавших их многочисленных и разнообразных складок кожи.

Пирожок, скользя и виясь вокруг Фомина, как черный змий, выкрикивал мальчишеским голосом:

— Слыхали?… Расходись, господа, лучше будет! Фомин, расставив длинные руки, навис над толпой.

Пирожок на мгновение точно прилип к нему. Толпа раздалась и начала разбегаться. Пирожок выбежал вперед.

Фомин мрачно шел по базару в тяжелых яловочных сапогах, а народ, забросив свои торговые дела, глядел ему в спину с выражением — кто испуга, кто удивления, а кто злорадства: на спине Фомина к его клетчатому пиджаку был прикреплен листок, на котором большими печатными буквами было выведено:

«Ты продаешь наших людей немцам за кусок колбасы, за глоток водки и за пачку махорки. А заплатишь своей подлой жизнью. Берегись!»

Никто не остановил Фомина, и он с этим зловещим предупреждением на спине проследовал через весь базар в полицию.

Светлая курчавая голова Сережки и черная головка Пирожка то возникали, то исчезали в базарной толпе там, здесь, двигаясь среди вращающихся тел, как кометы по своим непонятным орбитам. Они не одни: вдруг вынырнет на каком-нибудь извороте русая головка Тоси Мащенко, тихой, скромно одетой девушки с умненькими глазками, а если здесь головка Тоси Мащенко, значит ищи поблизости ее спутника, белую голову Степы Сафонова; светлые пронзительные глаза Сережки скрещиваются в толпе с темными бархатными глазами Витьки Лукьянченко, — скрестятся и разойдутся; и долго кружит вокруг ларьков и столиков Валя Борц со своими золотистыми косами, в руках у нее корзинка, прикрытая суровым рушником, а что она продает и что покупает, этого не видит никто.

И люди находят листовки у себя в кошолке, в пустом мешке, а то и прямо на прилавке под сахарным кочаном капусты или под гарбузом, желтым, коричневым или словно расписанным иероглифами, — иногда это даже не листовка, а просто узкая полоска бумаги, на которой выведено печатными буквами что-нибудь такое:

«Долой гитлеровских двести грамм, да здравствует сталинский килограмм!»

И дрогнет сердце у человека.

Сережка в который уже раз обогнул ряды столиков и вынырнул на толкучке, где продавали с рук, и лицом к лицу столкнулся с врачом городской больницы Натальей Алексеевной. Она стояла, в запылившихся спортивных тапочках, в ряду других женщин, держа в пухлых детских руках маленькие дамские туфли, изрядно поношенные, но еще целые. Она смутилась, узнав Сережку.

— Здравствуйте! — сказал он, тоже растерявшись, и стянул с головы кепку.

Но в глазах Натальи Алексеевны мгновенно появилось то самое, знакомое ему, прямое, беспощадное практическое выражение, — она ловким движением своих пухлых ручек завернула туфли и сказала:

— Очень хорошо. Ты мне очень нужен.

Сережка и Валя должны были вместе перейти с базара в район биржи труда, откуда сегодня выступала на Верхнедуванную первая партия молодежи, угоняемой в Германию. И вдруг Валя увидела, как Сережка и какая-то кругленькая девочка с женской прической вышли из базарной толпы к мазанкам Ли-Фан-чи и скрылись за мазанками. Гордость не позволила Вале пойти следом, а на базаре ей больше нечего было делать. Полная верхняя губа ее чуть дрогнула, в глазах появилось холодное выражение, и Валя со своей корзинкой, где осталось еще под картофелем несколько листовок, необходимых на новом месте, горделивой походкой пошла к бирже труда.

Площадка на холме перед белым одноэтажным зданием биржи была оцеплена немецкими солдатами, и те, кто должен был сегодня покинуть родной город, и их матери и родственники с узлами и чемоданами, и просто любопытные толпились перед оцеплением по склонам холма. Все последнее время стояли пасмурные, серые дни, но ветер, со свирепым однообразием гнавший по небу темные тучи, не давал пролиться дождю. Ветер трепал разноцветные платья женщин и девушек на склонах холма и катил по дороге мимо зданий районного исполкома и «бешеного барина» тяжелые валы пыли.

Мрачное впечатление производила эта толпа женщин, девушек, подростков, неподвижная, молчаливая, окаменевшая в своем горе. Если и заговорят в каком-нибудь месте, то вполголоса или шопотом, даже плакать громко боятся: иная мать только смахнет слезы рукою, а дочка вдруг уткнет глаза в платочек.

Валя остановилась с края толпы, на склоне холма, откуда ей видны были районы шахты № 1-бис и часть железнодорожной ветки.

Все новые люди подходили с разных концов города. Ребята, разбрасывавшие листовки по базару, тоже почти все перекочевали сюда. Вдруг Валя увидела Сережку — он шел по железнодорожной насыпи, нагнув голову, чтобы ветром не сдуло кепку. Некоторое время его не было видно, потом он возник из-за округлости холма — он шел без дороги, окидывая взглядом толпу, и еще издалека увидел Валю. Полная яркая губа ее дрогнула в усмешке.

Валя не смотрела на него и ни о чем не спрашивала.

— Наталья Алексеевна… — тихо сказал он, поняв, что Валя сердится.

Он склонился к ее уху и прошептал:

— Целая группа ребят в поселке Краснодоне… Просто сами собой… Скажи Олегу…

Валя была связной от штаба. Она кивнула головой. В это время они увидели идущую по дороге со стороны Восьмидомиков Ульяну Громову и с ней незнакомую девушку, в берете и в пальто. Уля и эта девушка, преодолевая сопротивление ветра и отворачивая лица от пыли, несли вдвоем чемодан.

— Если придется туда пойти, ты согласна? — снова шепнул Сережка.

Валя кивнула головой.

Обер-лейтенант Шприк, директор биржи, понял наконец, что молодые люди так и будут стоять за оцеплением со своими родными, если их не поторопить. Он вышел на крыльцо, гладко выбритый и уже не в трусах, как он ходил в жаркие дни у себя на бирже и по улицам, а в полной форме, вышел в сопровождении писаря и крикнул, чтобы отъезжающие получали документы. Писарь повторил это по-украински.

Немецкие солдаты не пускали родных и провожающих за оцепление. Началось прощание. Матери и дочери; уже не сдерживая себя, заплакали в голос. Ребята крепились, но страшно было смотреть на их лица, когда матери, бабки, сестры бились у них на груди и престарелые отцы, десятки лет проведшие под землей и не раз видевшие смерть лицом к лицу, потупившись, смахивали слезы с усов.

— Пора… — сурово сказал Сережка, стараясь не показать Вале своего волнения.

Она, едва сдерживаясь, чтобы не расплакаться, не слыша его, машинально двинулась сквозь толпу к бирже. Так же машинально она доставала из-под картофеля сложенный вчетверо листок и совала его кому-нибудь в карман пальто или тужурки или просто под ручку чемодана или веревку корзинки.

У самого оцепления внезапный поток людей, в панике хлынувших от биржи, оттеснил Валю. Среди провожающих немало было подростков, девушек, молодых женщин, и кто-то из них, провожая сестру или брата, случайно попал за оцепление и уже не мог выйти оттуда. Это так развеселило немецких солдат, что они стали хватать за руки первых попавшихся ребят и девушек и втаскивать их за оцепление. Поднялись крики, мольбы, плач. Какая-то женщина забилась в истерике. Молодежь в ужасе хлынула от оцепления.

Сережка, вынырнувший неизвестно откуда, с выражением страдания и гнева на лице за руку вытащил Валю из толпы прямо на Нину Иванцову.

— Слава богу… А то эти ироды… — Нина схватила обоих за руки своими крепкими женственными смуглыми руками. — Сегодня в пять у Кашука… Предупреди Земнухова и Стаховича, — шепнула она Вале. — Ульяну не видели? — И побежала разыскивать Улю: Нина, как и Валя, была связной от штаба.

А Валя и Сережка еще постояли некоторое время друг возле друга, — им обоим очень не хотелось расставаться. У Сережки было такое лицо, точно он вот-вот скажет что-то очень важное, но он так ничего и не сказал.

— Я побегу, — мягко сказала Валя.

Все-таки она постояла еще некоторое время. Несмотря на все, что творилось вокруг, ей вдруг стало весело, она оглянулась, застыдилась и побежала с холма со своей корзинкой, мелькая крепкими загорелыми ногами.

Уля стояла возле самого оцепления, дождалась, пока Валя Филатова выйдет из здания биржи. Немецкий солдат, пропустивший Валю с чемоданом, схватил было и Улю за руку, но она спокойно и холодно взглянула на него. На мгновение глаза их встретились, и в глазах солдата мелькнуло подобие человеческого выражения. Он отпустил Улю, отвернулся и вдруг злобно закричал на белокурую молодую женщину с непокрытой головой, не отпускавшую от себя сына, подростка лет шестнадцати. Наконец, женщина оторвалась от сына, и выяснилось что угоняют не его, а ее: подросток, плача, как ребенок, смотрел, как она с узелком в руке вошла в здание биржи, в последний раз улыбнувшись сыну с порога.

Всю ночь Уля и Валя просидели, обнявшись, в маленькой, украшенной осенними цветами горенке на квартире Филатовых. Старенькая Валина мама то подходила и гладила по головке и целовала их обеих, то перебирала вещички в Валином чемодане, то тихо-тихо сидела в углу на креслице: с уходом Вали она оставалась совсем одна.

Валя, обессилевшая от слез и тоже притихшая, изредка чуть вздрагивала в объятиях Ули. А Уля с ужасным сознанием неизбежности того, что должно было произойти, размягченная и повзрослевшая, с чувством одновременно детским и материнским, молча все гладила и гладила русую Валину головку.

При свете коптилки в темной горенке только и видны были их лица и руки — двух девушек и старенькой матери.

Если бы никогда этого не видать! Этого прощания Вали и ее мамы, этого бесконечного пути с чемоданом под свистящим ветром, этого последнего объятия перед цепью немецких солдат!

Но все это было, было… Все это еще длится… С лицом, полным мрачной силы, Уля стояла у самой цепи немецких солдат, не отводя глаз от двери биржи.

Юноши, девушки, молодые женщины, проходившие за оцепление, по приказу толстого ефрейтора оставляли на площадке возле стены свои узлы и чемоданы, — говорили, что вещи будут доставлены машиной, — и входили в помещение. Немчинова под наблюдением обер-лейтенанта выдавала им на руки карточку, единственный документ, который на всем пути следования удостоверял их личность для любого представителя немецкой власти. На карточке не было ни имени, ни фамилии ее владельца, а только номер и название города. С этой карточкой они выходили из помещения, и ефрейтор ставил их на свое место в шеренгах вдоль площади.

Вот вышла и Валя Филатова, поискала глазами подругу и сделала несколько шагов к ней, но ефрейтор на ходу перехватил ее рукой и подтолкнул к строящимся шеренгам. Валя попала в третью или четвертую шеренгу в дальний конец, и подруги больше не могли видеть друг друга.

Горе этой немыслимой разлуки дало людям право на проявление любви. Женщины в толпе пытались прорваться сквозь кордон, выкрикивали последние слова прощания или совета детям. А молодые люди в шеренгах, в большинстве девушки, уже словно принадлежали к другому миру: они отвечали вполголоса или просто взмахом платочка, или молча, с бегущими по лицу слезами, смотрели на дорогие лица.

Но вот обер-лейтенант Шприк вышел из помещения с большим желтым пакетом в руке. Толпа притихла. Все взоры обратились на него.

— Still gestanden! * (* — Смирно!) — скомандовал обер-лейтенант.

— Still gestanden! — повторил толстый ефрейтор ужасным голосом.

В колонне все замерло. Обер-лейтенант Шприк шел перед первой шеренгой и, тыкая плотным пальцем в каждого переднего из стоящей друг другу в затылок четверки, пересчитал всех. В колонне было свыше двухсот человек.

Обер-лейтенант передал пакет толстому ефрейтору и махнул рукой. Группа солдат кинулась расчищать дорогу, запруженную толпою. Колонна по команде ефрейтора повернулась, заколыхалась и медленно, словно нехотя, тронулась по дороге в сопровождении конвойных, с толстым ефрейтором впереди.

Толпа, оттесняемая солдатами, хлынула по обеим сторонам колонны и вслед за нею, и плач, вопли и крики слились в один протяжный стон, разносимый ветром.

Уля, на ходу приподымаясь на цыпочках, все пыталась разыскать Валю в колонне и наконец увидела ее.

Валя, с широко открытыми глазами, озиралась по сторонам колонны, ища подругу, и в глазах Вали было выражение муки оттого, что в последнюю минуту она не могла увидеть Улю.

— Я здесь, Валечка, я здесь, я с тобой!.. — кричала Уля, оттесняемая толпой.

Но Валя не видела и не слышала ее и все оглядывалась с этим мучительным выражением.

— Смирно!

Уля, все более оттесняемая от колонны, несколько раз еще увидела Валино лицо, потом колонна за зданием «бешеного барина» спустилась ко второму переезду, и Валю не стало видно.

— Ульяна! — сказала Нина Иванцова, внезапно возникшая перед Улей. — Я тебя ищу. Сегодня в пять у Кашука… Любка приехала…

Уля, не слыша ее, молча смотрела на нее черными страшными глазами.

Глава тридцать пятая

Олег, чуть побледнев, вынул из внутреннего кармана пиджака записную книжку и, сосредоточенно листая ее, присел к столу, на котором стояли бутылка с водкой, кружки и тарелки без всякой закуски, и все, смолкнув, с серьезными лицами тоже присели: кто к столу, кто на диван. Все молча смотрели на Олега.

Еще вчера они были просто школьные товарищи, беспечные и озорные, и вот каждый из них словно простился с собой прежним. С того дня, как они дали клятву, они словно разорвали прежнюю безответственную дружескую связь, чтобы вступить в новую, более высокую связь — дружбы по общности мысли, дружбы по организации, дружбы на крови, которую каждый поклялся пролить во имя освобождения родной земли.

Большая комната в квартире Кошевых, такая же, как во всех стандартных домах, с некрашеными подоконниками, обложенными дозревающими помидорами, с ореховым диваном, на котором стелили Олегу, с кроватью Елены Николаевны со множеством взбитых подушек, покрытых кружевной накидкой, — эта комната еще напоминала им всем прежнюю беспечную жизнь под родительским кровом и в то же время была уже конспиративной квартирой.

И Олег был уже не Олег, а Кашук: это была фамилия отчима, в молодости довольно известного на Украине партизана, а в последний год перед смертью — заведующего земельным отделом в Коневе. Олег взял себе как кличку его фамилию, потому что с ней у него связаны были первые героические представления о партизанской борьбе и все то мужественное воспитание — с работой на поле, охотой, лошадьми, челнами на Днепре, — которое дал ему отчим.

Он открыл страничку, где условными обозначениями было записано у него все, что им предстояло сегодня решить, и предоставил слово Любе Шевцовой.

Любка поднялась с дивана и прищурилась. Ей вдруг представился весь ее путь, полный таких невероятных трудностей, опасностей, встреч, приключений, — их нельзя было бы пересказать и за две ночи.

Эти несколько дней в Ворошиловграде она находилась в подчинении у того человека, который свел ее с Иваном Федоровичем. И для этого человека было очень важно, что у нее завязались такие отношения с немецким интендантским полковником и его адъютантом и что она попала на квартиру, где ее принимают не за то, что она есть.

Ей не пришлось изучать шифр, потому что он остался таким, каким она его узнала перед отъездом с курсов, но теперь она должна была взять радиопередатчик с собой, потому что из Ворошиловграда на нем очень трудно было работать.

Этот человек учил ее, как менять места, чтобы ее не запеленговали. И сама она не должна была все время сидеть в Краснодоне, а наезжать в Ворошиловград и в другие пункты и не только поддерживать связи, какие у нее образовались, а завязывать новые среди офицеров — немцев, румын, итальянцев и венгерцев.

Ей даже удалось договориться с хозяевами квартиры, где она жила, что она, приезжая в Ворошиловград, будет останавливаться у них, поскольку ей не понравились те квартиры, какие ей предлагали. Девочка, похожая на гриб-боровик, попрежнему относилась к Любке с величайшим подозрением, но мать этой девочки понимала, что Любка все-таки безобиднее, чем немцы.

И вот она снова была среди своих друзей, а еще вчера днем она стояла на перекрестке дорог с этим чемоданом, который стал тяжел для ее руки, потому что там среди ее барахла находилась и эта вещичка. У нее не было другого способа, как только опять воспользоваться случайной немецкой машиной, которая подвезла бы ее домой.

Она уже не поднимала руку перед легковыми машинами, наоборот — она была больше заинтересована в грузовике с солдатами. В конце концов она попала в санитарный фургон. В фургоне оказались старший офицер медицинской службы и несколько младших и пять-шесть солдат-санитаров. Все они были немножко пьяны, и это было наруку Любке: она убедилась, что пьяных немцев легче обманывать, чем трезвых.

Выяснилось, что они везут спирт во фронтовой госпиталь, много спирта в больших плоских банках. И Любка вдруг подумала, как хорошо было бы добыть у них побольше спирта, потому что спирт открывает любые замки и двери и на него можно приобрести все.

Кончилось это тем, что она уговорила старшего офицера медицинской службы не гнать этот громадный тяжелый фургон среди ночи, а переночевать у ее хорошей знакомой в Краснодоне, куда она, Любка, едет на гастроли. Она очень напугала мать, втащив в квартиру столько пьяных немецких офицеров и солдат.

Немцы пили всю ночь, и Любке пришлось даже танцевать перед ними, поскольку она выдавала себя за артистку. Она танцевала точно на острие бритвы, — и все-таки опять перехитрила их: она заигрывала одновременно и с офицерами и с нижними чинами, и нижние чины из ревности все время мешали офицерам, так что старший офицер медицинской службы даже ударил одного санитара сапогом в живот.

Немцы выехали с рассветом, — они не сомкнули глаз ни на одну минуту, даже их шофер был сильно пьян. Мать стала корить Любку, но Любка показала ей четыре больших банки спирта, которые она успела ночью стащить с машины, и мать, хоть и была простая женщина, поняла, что Любка поступила с каким-то своим расчетом.

Как она заранее договорилась с Олегом, Любка прежде всего передала членам штаба все, что Иван Федорович рассказал ей о Стаховиче.

Она была человек прямей и бесстрашный и даже по-своему жестокий в тех случаях, если она кого-нибудь не любила, и она не скрыла предположения Ивана Федоровича, что Стахович мог побывать в руках у немцев.

Пока она рассказывала все это, члены штаба боялись даже взглянуть на Стаховича. А он сидел, внешне спокойный, выложив на стол худые руки, и прямо глядел перед собой, — выражение лица у него было сильное. Но при последних словах Любки он сразу изменился.

Напряжение, в котором он держал себя, спало, губы и руки его разжались, и он вдруг обиженно и удивленно и в то же время открыто обвел всех глазами и сразу стал похож на мальчика.

— Он… он так сказал?… Он мог так подумать? — несколько раз повторил он, глядя Любке в глаза с этим обиженным детским выражением.

Все молчали, и он опустил лицо в ладони и посидел так некоторое время. Потом он отнял от лица руки и тихо сказал:

— На меня упало такое подозрение, что я… Почему же он тебе не сказал, что нас уже неделю гоняли и людей мало осталось, и он сам и все понимали, что надо расходиться? — сказал он, вскинув глаза на Любку, и снова открыто оглядел всех. — Я, когда лежал в кустах, я подумал: они идут на прорыв, чтобы спастись, и большая часть, если не все, погибнет, и я, может, погибну вместе с ними, а я могу спастись и быть еще полезен. Это я тогда так подумал… Я теперь, конечно, понимаю, что это была лазейка. Огонь был такой… очень страшно было, — наивно сказал Стахович. — Но все-таки я не считаю, что совершил такое уж большое преступление… Уже стемнело, я и подумал: плаваю я хорошо, одного меня немцы могут и не заметить. Когда все убежали, я еще полежал немного, огонь здесь прекратился, потом начался в другом месте, очень сильный. Я подумал: пора, и поплыл на спине, один нос наружу, — плаваю я хорошо, — сначала до середины, а потом по течению. Вот как я спасся!.. А такое подозрение… разве это можно?… Ведь он-то сам, в конце концов, тоже спасся?… Я подумал: раз я плаваю хорошо, я это использую. И поплыл на спине. Вот как я спасся!..

Стахович рассказывал все это без единого иностранного слова, которые он так любил, — они отлетели от него, как и его надменно-покровительственный тон и даже его небрежная прическа, — он сидел растрепанный и походил на мальчика.

— Положим, так, — ну ты спасся, — сказал Ваня Земнухов, — а почему ты нам сказал, что послан от штаба отряда?

— Потому что меня, правда, хотели послать… Я подумал: раз я остался жив, ничего же не отменяется!.. В конце концов, я ж не просто шкуру спасал, я же хотел и хочу бороться с немцами, и у меня есть опыт, я же участвовал в организации отряда и был в боях — вот почему я так сказал!

У всех было так тяжело на душе, что после объяснений Стаховича все испытали некоторое облегчение. И все-таки это была очень неприятная история. И нужно же было ей случиться!

Всем было ясно, что Стахович говорит правду, но все чувствовали, что он поступил дурно и дурно рассказывает о своем поступке, и было обидно и непонятно это и неизвестно, как поступить с ним.

Стахович и в самом деле не был чужим человеком, Он не был и карьеристом или человеком, ищущим личной выгоды. А он был из породы молодых людей, с детских лет приближенных к большим людям и испорченных некоторыми внешними проявлениями их власти в такое время своей жизни, когда он еще не мог понимать истинного содержания и назначения народной власти и того, что право на эту власть заработано этими людьми упорным трудом и воспитанием характера.

Способный мальчик, которому все давалось легко, он был еще на школьной скамье замечен большими людьми в городе, замечен потому, что его братья, коммунисты, тоже были большие люди. С детства вращаясь среди этих людей, привыкнув в среде своих сверстников говорить об этих людях, как о равных себе, поверхностно начитанный, умеющий легко выражать устно и письменно — не свои мысли, которых он еще не сумел выработать, а чужие, которые он часто слышал, он, еще ничего не сделав в жизни, считался среди работников районного комитета комсомола активистом. А рядовые комсомольцы, лично не знавшие его, но видевшие его на всех собраниях только в президиуме или на ораторской трибуне, привыкли считать его не то районным, не то областным работником.

Не понимая истинного содержания деятельности тех людей, среди которых он вращался, он прекрасно разбирался в их личных и служебных отношениях, кто с кем соперничает и кто кого поддерживает, и привык считать, что искусство власти состоит не в служении народу, а в искусном маневрировании одних людей по отношению к другим, чтобы тебя поддерживало больше людей.

Он перенимал у этих людей их манеру насмешливо-покровительственного обращения друг с другом, их грубоватую прямоту и независимость суждений, не понимая, какая большая и трудная жизнь стоит за этой манерой. И вместо живого, непосредственного выражения чувств, так свойственного юности, он сам был всегда сдержан, говорил ровным тихим голосом, особенно если приходилось говорить по телефону с незнакомым человеком, и вообще умел в отношениях с товарищами подчеркнуть свое превосходство.

Так, с детских лет он привык считать себя незаурядным человеком, для которого не обязательны обычные правила человеческого общежития.

Почему, в самом деле, он должен был погибнуть, как другие, а не спастись, как Иван Федорович? И какое право имел Иван Федорович возвести на него такое подозрение, когда он сам, Иван Федорович, виноват в том, что отряд попал в такое положение?

Пока ребята в нерешительности молчали, Стахович даже несколько подбодрился такими рассуждениями. Но вдруг Сережка резко сказал:

— Начался огонь в другом месте, а он лег себе на спинку и поплыл! А огонь начался оттого, что отряд на прорыв пошел. Выходит, все пошли на гибель, чтобы его спасти?

Ваня Туркенич, командир, сидел, ни на кого не глядя, со своей военной выправкой, с лицом необыкновенной чистоты и мужественности. Он был так естественно, природно скромен и так редко высказывался, что к нему всегда прислушивались. И он сказал:

— Солдат должен выполнять приказ. А ты бежал во время боя. Короче говоря — дезертировал в бою. У нас на фронте за это расстреливали или сдавали в штрафной батальон. Люди кровью искупали свою вину…

— Я крови не боюсь, — сказал Стахович и побледнел.

— Ты просто зазнайка, вот и все! — сказала Любка.

Все посмотрели на Олега: что же он об этом думает, и Олег сказал очень спокойно:

— Ваня Туркенич уже все сказал, лучше не скажешь. А по тому, как Стахович держится, он, видно, вовсе не признает дисциплины… Может ли такой человек быть в штабе нашего отряда?

И когда Олег так сказал, прорвалось то, что было у всех на душе. Ребята со страстью обрушились на Стаховича. Ведь они вместе давали клятву, — как же мог Стахович давать ее, когда на совести его был такой поступок, как же он мог не сознаться в нем? Хорош товарищ, который способен был осквернить такой святой день! Конечно, нельзя ни минуты держать такого товарища в штабе. А девушки, Люба и Уля, даже ничего не говорили, настолько они презирали Стаховича, и это было ему всего обидней.

Он совсем растерялся и смотрел униженно, стараясь всем заглянуть в глаза, и все повторял:

— Неужели вы мне не верите? Дайте мне любое испытание…

И тут Олег действительно показал, что он уже не Олег, а Кашук.

— Но ты понимаешь сам, что тебя нельзя оставить в штабе? — спросил он.

И Стахович вынужден был признать, что, конечно, его нельзя оставить в штабе.

— Важно, чтобы ты сам понимал это, — сказал Олег. — А задание мы тебе дадим, и не одно. Мы тебя проверим. За тобой останется твоя пятерка, и у тебя будет немало возможностей восстановить свое доброе имя.

А Любка сказала:

— У него семья такая хорошая, — даже обидно! Они проголосовали за вывод Евгения Стаховича из штаба «Молодой гвардии». Он сидел, опустив голову, потом встал и, превозмогая себя, сказал:

— Мне это очень тяжело, вы сами понимаете. Но я знаю — вы не могли поступить иначе. И я не обижаюсь на вас. Я клянусь… — У него задрожали губы, и он выбежал из комнаты.

Некоторое время все тяжело, молчали. Трудно давалось им это первое серьезное разочарование в товарище. И очень трудно было резать по живому.

Но Олег широко улыбнулся и сказал, чуть заикаясь:

— Д-да он еще п-поправится, ребята, ей-богу!

И Ваня Туркенич поддержал его своим тихим голосом:

— А вы думаете, на фронте таких случаев не бывает? Молодой боец поначалу струсит, а потом такой еще из него солдат, любо-дорого!

Любка поняла, что пришло время подробно рассказать о встрече с Иваном Федоровичем. Она умолчала, правда, о том, как она попала к нему, — вообще она не имела права рассказывать о той, другой, стороне ее деятельности, — но она даже показала, пройдясь по комнате, как Иван Федорович принял ее и что говорил. И все оживились, когда Любка сказала, что они, молодогвардейцы, нашли правильный путь организации: представитель партизанского штаба одобрил их и похвалил Олега и на прощание поцеловал Любку. Должно быть он на самом деле был доволен ими.

Взволнованные, счастливые, с некоторым даже удивлением, настолько по-новому они видели себя, они стали пожимать руки и поздравлять друг друга.

— Нет, Ваня, подумай только, только подумай! — с наивным и счастливым выражением говорил Олег Земнухову. — Молодая гвардия признана, она существует! Отныне наша жизнь принадлежит не нам, а партии, всему народу!

А Любка обняла Улю, с которой она подружилась с того совещания у Туркенича, но с которой еще не успела поздороваться, и поцеловала ее, как сестру.

Потом Олег снова заглянул в свою книжку, и Ваня Земнухов, который на прошлом заседании был выделен организатором пятерок, предложил наметить еще руководителей пятерок, — ведь организация будет расти.

— Может быть, начнем с Первомайки? — сказал он, весело взглянув на Улю сквозь свои профессорские очки.

Уля встала с опущенными вдоль тела руками, и вдруг на всех лицах несознаваемо отразилось то прекрасное, счастливое, бескорыстное чувство, какое в чистых душах не может не вызывать женская, девичья красота. Но Уля не замечала этого любования ею.

Мы предлагаем Витю Петрова и Майю Пегливанову, — сказала она. Вдруг она увидела, что Любка с волнением смотрит на нее. — А на Восьмидомиках пусть Люба подберет: будем соседями, — сказала она своим спокойным и свободным грудным голосом.

— Ну что ты, право! — Любка покраснела и замахала своими беленькими ручками: какой же она, в самом деле, организатор!

Но все поддержали Улю, и Любка сразу присмирела: в одно мгновение она представила себя организатором на Восьмидомиках, и ей это очень понравилось.

Сережка встал и очень смутился.

— У меня даже два сообщения, — хмуро сказал он, выпятив подпухшие губы.

И всем вдруг стало так смешно, что некоторое время ему даже не давали говорить.

— Нет, я хочу сначала сказать об этом Игнате Фомине. Неужто ж мы будем терпеть эту сволочь? — вдруг сказал Сережка, багровея от гнева. — Этот Иуда выдал Остапчука, и мы еще не знаем, сколько наших шахтеров лежит на его черной совести!.. Я что предлагаю?… Я предлагаю его убить, — сказал Сережка. — Поручите это мне, потому что я его все равно убью, — сказал он, и всем вдруг стало ясно, что Сережка действительно убьет Игната Фомина.

Лицо Олега стало очень серьезным, крупные продольные складки легли на его лбу. Все члены штаба смолкли.

— А что? Он правильно говорит, — спокойным, тихим голосом сказал Ваня Туркенич. — Игнат Фомин — злостный предатель наших людей. И его надо повесить. Повесить в таком месте, где бы его могли видеть наши люди. И оставить на груди плакат, за что повешен. Чтобы другим неповадно было. А что в самом деле? — сказал он с неожиданной для него жестокостью в голосе. — Они, небось, нас не помилуют!.. Поручите это мне и Тюленину…

После того как Туркенич поддержал Тюленина, у всех на душе словно отпустило. Как ни велика была в их сердцах ненависть к предателям, в первый момент им было трудно переступить через это. Но Туркенич сказал свое веское слово, это был их старший товарищ, командир Красной Армии, — значит, так и должно бить.

— Я поставлю сначала на голосование предложение Тюленина о Фомине, а потом — кому поручить, — мрачно сказал Олег.

— Вопрос довольно ясен, — сказал Ваня Земнухов.

— Да, вопрос ясен, а все-таки я поставлю отдельно, — вопрос о Фомине, — сказал Олег с мрачной настойчивостью.

И все поняли, почему Олег так настаивает на этом. Они дали клятву. Каждый должен был снова решить это в своей душе. В суровом молчании они проголосовали за казнь Фомину и поручили казнить его Туркеничу и Тюленину.

— Правильно решили! Так с ними и надо, со сволочами! — со страстным блеском в глазах говорил Сережка. — Перехожу ко второму сообщению…

Врач болышцы, Наталья Алексеевна, та самая женщина с маленькими пухлыми ручками и глазами прямого, беспощадного, практического выражения, рассказала Сережке, что в поселке, в восемнадцати километрах от города, носящем тоже название Краснодон, организовалась группа молодежи для борьбы с немцами. Сама Наталья Алексеевна не состояла в этой группе, а узнала о ее существовании от своей сожительницы по квартире в поселке, где жила мать Натальи Алексеевны, — от учительницы Антонины Елисеенко, и обещала ей помочь установить связь с городом.

По предложению Сережки штаб поручил связаться с этой группой Вале Борц, поручил заочно, потому что связные, Нина и Оля Иванцовы и Валя, не присутствовали на заседании штаба, а вместе с Мариной сидели в сарае на дворе и охраняли штаб.

Штаб «Молодой гвардии» воспользовался тем, что Елена Николаевна и дядя Коля уехали на несколько дней в район, где жила родня Марины, — обменять кое-какие вещи на хлеб, а бабушка Вера Васильевна, притворившись, будто она верит, что ребята собрались на вечеринку, увела тетю Марину с маленьким сыном в сарай.

Пока они заседали, уже стемнело, и бабушка Вера неожиданно вошла в комнату. Поверх очков, у которых одна из держалок, заправленная за ухо, была отломана и прикручена черной ниткой, бабушка Вера взглянула на стол и увидела, что бутылка с водкой не тронута и кружки пустые.

— Вы бы хоч чай пили, я вам як раз подогрела! — сказала она, к великому смущению подпольщиков. — А Марину я уговорила лечь спать с сыном в сарае, бо там воздух чище.

Бабушка привела Валю, Нину и Олю и принесла чайник и с какого-то дальнего донышка дальнего ящика — даже не буфета, а комода, — достала несколько конфет, потом закрыла ставни, зажгла коптилку и ушла.

Теперь, когда молодые люди остались одни при этой чадящей коптилке, маленькое колеблющееся пламя которой выделяло из полумрака только случайные детали лиц, одежды, предметов, они действительно стали походить на заговорщиков. Голоса их зазвучали глуше, таинственней.

— Хотите послушать Москву? — тихо спросил Олег. Все поняли это как шутку. Только Любка вздрогнула слегка и спросила:

— Как Москву?

— Только одно условие: ни о чем не спрашивать. Олег вышел во двор и почти тотчас же вернулся.

— Потерпите немножечко, — сказал он. Он скрылся в темной комнате дяди Коли.

Ребята сидели молча, не зная, верить ли этому. Но разве можно было шутить этим здесь, в такое время!

— Ниночка, помоги мне, — позвал Олег. Нина Иванцова прошла к нему.

И вдруг из комнаты дяди Коли донеслось негромкое, такое знакомое, но всеми уже почти забытое шипение, легкий треск, звуки музыки: где-то танцевали. Все время врывались немецкие марши. Спокойный голос пожилого человека по-английски перечислял цифры убитых на земном шаре, и кто-то все говорил и говорил по-немецки, быстро, исступленно, будто боялся, что ему не дадут договорить.

И вдруг сквозь легкое потрескивание в воздухе, который словно входил в комнату волнами из большого-большого пространства, очень ясно, на бархатных, едва весомых низах, торжественно, обыденно, свободно заговорил знакомый голос диктора Левитана:

«…От Советского Информбюро… Оперативная сводка за седьмое сентября… вечернее сообщение…»

- Записывай, записывай! — вдруг зашипел Ваня Земнухов Вале и сам схватился за карандаш. — Мы завтра же выпустим ее!

А этот свободный голос с свободной земли говорил через тысячеверстное пространство:

«…В течение седьмого сентября наши войска вели ожесточенные бои с противником западнее и юго-западнее Сталинграда, а также в районах Новороссийск и Моздок… На других фронтах существенных изменений не произошло…»

Отзвуки великого боя точно вошли в комнату.

Юноши и девушки, подавшись вперед, с телами, вытянутыми, как струны, с иконописными лицами и глазами, темными и большими при свете коптилки, безмолвные, слушали этот голос свободной земли.

У порога, прислонившись к двери, не замечаемая никем стояла бабушка Вера, с худым, иссеченным морщинами бронзовым лицом Данте Алигьери.

Глава тридцать шестая

Электрический свет подавался только в немецкие учреждения. Дядя Коля воспользовался тем, что линия к дирекциону и комендатуре проходила не улицей, а по границе с соседним двором, — один из столбов стоял у самого дома Коростылевых. Радиоприемник хранился в его комнате, под половицами, под комодом, а провод во время пользования приемником выводился в форточку и сцеплялся с проводом, обвивавшим длинный шест с крючком, а шест подвешивался на главный провод, возле столба.

Сводка Информбюро… Во что бы то ни стало им нужна была типография!

Володя Осьмухин, Жора Арутюнянц и Толя «Гром гремит» выкопали в парке только остатки шрифта. Возможно, люди, закапывавшие его, не имели тары под рукой, в спешке высыпали шрифт в яму и прикрыли землей. А немецкие солдаты, рывшие ложементы для машин и зенитных установок, вначале не разобрались в том, что это такое, и разбросали часть шрифта вместе с землей, а потом, спохватившись, доложили по начальству, и шрифт куда-нибудь был сдан, но какая-то мелочь еще осталась на дне ямы. В течение нескольких дней, терпеливо копаясь в земле, ребята находили остатки шрифта по радиусу в несколько метров от места, где он был обозначен по плану, и выбрали все, что там было.

Старший брат Вани Земнухова, Александр, находившийся теперь в армии, был по профессии типографский рабочий; он работал долгое время в местной типографии газеты «Социалистическая родина», куда Ваня частенько заходил за ним. Под наблюдением Вани Володя сконструировал маленький печатный станок. Металлические части Володя украдкой выточил в механическом цехе, а Жора взялся сделать деревянный ящик, в котором все это должно было быть собрано, и кассы для набора.

Отец Жоры был столяр. Правда, вопреки ожиданиям Жоры, ни отец его, ни даже мать, с ее характером, после прихода немцев не взялись за оружие. Но все же Жора не сомневался, что постепенно он приучит их к своим занятиям. После зрелого обдумывания он нашел, что мать его слишком уж энергичная женщина и ее надо приучать в последнюю очередь, а надо начать с отца. И отец Жоры, человек пожилой, тихий, ростом под подбородок сыну, — сын целиком удался в мать, с ее характером, с ее ростом и цветом волос, как вороново крыло, — отец Жоры, сильно недовольный тем, что подпольщики передали такой щепетильный заказ через несовершеннолетнего сына, тайно от жены сделал и ящик и кассы. Конечно, он не мог знать того, что Жора и Володя были теперь сами крупными людьми — руководителями пятерок.

Дружба ребят перешла уже в такие отношения, когда они и дня не могли прожить, не видя друг друга. Только с Люсей Осьмухиной у Жоры попрежнему сохранялись напряженно-официальные отношения.

Несомненно, это был тот случай, когда люди не могут сойтись характерами. Они оба были начитанные, но Жора любил книги научно-политического содержания, а Люсю волновали в книгах главным образом страсти, — надо сказать, она была старше его годами. Правда, когда Жора пытался проникнуть взором в туманное будущее, ему льстило, что Люся будет вполне свободно владеть тремя иностранными языками, но все же он считал такое образование недостаточно основательным и был, может быть, не так уж тактичен, пытаясь сделать из Люси инженера-строителя.

В общем, с первой же секунды, как они встречались, светлый вспыхивающий взор Люси и черный решительный взор Жоры скрещивались, как стальные клинки. И на всем протяжении, пока они были вместе, большей частью не одни, они атаковали друг друга короткими репликами, надменными и язвительными у Люси и подчеркнуто сдержанными и дидактическими у Жоры.

Наконец наступил день, когда они, вчетвером, собрались в комнате у Жоры — он сам, Володя Осьмухин, Толя «Гром гремит» и Ваня Земнухов, их старший товарищ и руководитель, который не столько как поэт, сколько как автор большинства листовок и лозунгов «Молодой гвардии» был, конечно, больше всех заинтересован в своей типографии. И вот станок был собран. И Толя Орлов несколько раз, сопя и кашляя, как в бочку, прошелся с ним по комнате, чтобы показать, что станок в крайнем случае может быть перенесен одним человеком.

У них уже были и плоская кисточка и валик для прокатки, а вместо типографской краски отец Жоры, который за всю свою жизнь имел дело только с окраской и лакировкой дерева, приготовил, как он сказал, «оригинальную смесь». И они тут же стали сортировать буквы по кассам, а близорукий Ваня Земнухов, которому все буквы казались одной буквой «о», сидел на Жориной кровати и говорил, что он не понимает, как из одной этой буквы можно сделать все буквы русского алфавита.

Как раз в это время кто-то постучал в занавешенное окно, но они не растерялись: немцы и полицаи еще ни разу не заходили в этот дальний конец выселков. И действительно, это пришли Олег и Туркенич, — они никак не могли усидеть дома, им тоже хотелось поскорей оттиснуть что-нибудь в своей типографии.

Но потом оказалось, что они вовсе не такие уж простаки: Туркенич потихоньку отозвал Жору, и они вместе вышли в огород, а Олег как ни в чем не бывало остался помогать Володе и Толе.

Туркенич и Жора прилегли возле межи под солнышком, часто закрывавшимся тучами и гревшим уже по-осеннему, — земля и трава были еще влажные после дождя. Туркенич склонился к Жоре и зашептал ему на ухо. Как он и ожидал, Жора сразу ответил ему со всей решительностью:

— Правильно! Это и справедливо и поучительно для других подлецов!.. Конечно, я согласен.

Это было очень тонкое дело-найти среди ребят таких, кто не только пойдет на это из чувства справедливости и чувства дисциплины, а у кого высокое моральное чувство долга настолько претворилось в волю, что рука его не дрогнет.

Туркенич и Сережка Тюленин наметили первым Сергея Левашова: это был цельный парень и сам уже многое испытал. Потом они остановились на Ковалеве: он был смел, добр и физически очень силен, — такой человек им был нужен. Сережка предложил было и Пирожка, но Туркенич отвел его за то, что Пирожок слишком был склонен к авантюрам. Лучшего друга своего, Витьку Лукьянченко, Сережка мысленно сам отвел из жалости к нему. Наконец они остановились на Жоре. И они не ошиблись.

— А вы не утвердили состав трибунала? — спросил Жора. — Не нужно, чтобы он занимался долгим разбирательством, важно, чтобы обвиняемый сам видел, что его казнят по суду.

— Мы сами утвердим трибунал, — сказал Туркенич.

— Мы будем его судить от имени народа. Здесь сейчас мы законные представители народа. — И черные мужественные глаза Жоры сверкнули.

«Ах, орел парень!» подумал Туркенич.

— Нужен бы и еще кто-нибудь, — сказал он.

Жора задумался. Володя пришел ему на ум, но Володя был слишком тонкой душевной организации для этого дела.

— У меня в пятерке есть Радик Юркин. Знаешь? Из нашей школы. Думаю, он подойдет.

— Он же мальчишка. Еще переживать будет.

— Что ты! Мальчишки ни черта не переживают. Это мы, взрослые люди, всегда что-нибудь переживаем, — сказал Жора, — а мальчишки, знаешь, ни черта не переживают. Он такой спокойный, такой отчаянный!

В то время, когда отец Жоры столярничал у себя под навесом, мать, с ее характером, была захвачена Жорой у замочной скважины, и он вынужден был даже сказать ей, что он человек вполне самостоятельный и товарищи его взрослые люди: пусть она не удивляется, если все они завтра женятся.

Они вернулись как раз во-время: шрифт был разобран, и Володя уже набрал несколько строк в столбик. Жора мгновенно обмакнул кисть в «оригинальную смесь», а Володя пришлепнул листы и прокатал валиком. Печатный текст оказался в траурной рамке от металлических пластинок, которые Володя по неопытности недостаточно сточил у себя в механическом цехе. Кроме того, буквы оказались разного размера, но с этим уже приходилось мириться. Но самое важное было то, что они имели перёд собой настоящий печатный текст и все смогли прочесть то, что набрал Володя Осьмухин:

«Не уединяйся с Ваней не нервируй все равно мы знаем тайну твоего сердца Айяяй».

Володя пояснил, что он старался подбирать слова с буквой «й», и даже «Айяяй» набрал ради нее, потому что буквы «й» в их типографии оказалось больше всего, а знаки препинания он не набрал только потому, что забыл, что их нужно набирать, как буквы.

Олег весь так и загорелся.

— А вы знаете, что на Первомайке две девушки просят принять их в комсомол? — спросил он, глядя на всех большими посверкивающими глазами.

— У меня в пятерке тоже есть парень, который хочет вступить в комсомол, — сказал Жора. Этот парень был все тот же Радик Юркин, потому что пятерка Жоры Арутюнянца пока что состояла из одного Радика Юркина.

— Мы сможем в типографии Молодой гвардии печатать временные комсомольские билеты! — воскликнул Олег. — Ведь мы имеем право принимать в комсомол: наша организация утверждена официально!

Куда бы ни передвигалось, какое бы движение руками или ногами ни совершало длинное тело человека с узкой головой, в старомодном картузе, с глазами, как у питона, запрятанными среди многочисленных складок кожи, человек этот уже был мертв.

Месть шла за ним по пятам, днем и ночью, по дежурствам и облавам, она наблюдала за ним через окно, когда он рассматривал с женой вещи и тряпки, отобранные в семье у только что убитого человека; месть знала каждое его преступление и вела им счет. Месть преследовала его в образе почти мальчика, быстрого, как кошка, с глазами, которые видели даже во тьме, но если бы Фомин знал, как она беспощадна, эта месть с босыми ногами, он уже сейчас прекратил бы всякие движения, создающие видимость жизни.

Фомин был мертв потому, что во всех его деяниях и поступках им руководила теперь даже не жажда наживы и не чувство мести, а скрытое под маской чинности и благообразия чувство беспредметной и всеобъемлющей злобы — на свою жизнь, на всех людей, даже на немцев.

Эта злоба исподволь опустошала душу Фомина, но никогда она не была столь страшной и безнадежной, как теперь, потому что рухнула последняя, хотя и подлая, но все же духовная опора его существования. Как ни велики были преступления, какие он совершил, он надеялся на то, что придет к положению власти, когда все люди будут его бояться, а из боязни будут уважать его и преклоняться перед ним, и, окруженный уважением людей, как это бывало в старину в жизни богатых людей, он придет к пристанищу довольства и самостоятельности.

А оказалось, что он не только не обрел, но и не имел никакой надежды обрести признанную имущественную опору в жизни. Он крал вещи людей, которых арестовывал и убивал, и немцы, смотревшие на это сквозь пальцы, презирали его как наемного, зависимого, темного негодяя и вора. Он знал, что нужен немцам только до тех пор, пока он будет делать это для них, для утверждения их господства, а когда это господство будет утверждено и придет законный порядок — Ordnung, они прогонят или попросту уничтожат его.

Многие люди, правда, боялись его, но и эти люди и все другие презирали и сторонились его. А без утверждения себя в жизни, без уважения людей даже вещи и тряпки, которые доставались жене, не приносили ему никакого удовлетворения. Они жили с женой хуже зверей: звери же имеют свои радости от солнца и пищи и продолжают в жизни самих себя.

Кроме арестов и облав, в которых он участвовал, Игнат Фомин, как и все полицейские, нес караульную службу — дозорным по улицам или на посту при учреждениях.

В эту ночь он был дежурным при дирекционе, занимавшем помещение школы имени Горького в парке.

Ветер порывами шумел листвою и постанывал в тонких стволах деревьев и мел влажный лист по аллеям. Шел дождь — не дождь, какая-то мелкая морось, — небо нависло темное, мутное, и все-таки чудились за этой мутью не то месяц, не то звезды, купы деревьев проступали темными и тоже мутными пятнами, влажные края которых сливались с небом, точно растворялись в нем.

Кирпичное здание школы и высокое глухое деревянное здание летнего театра, как темные глыбы, громоздились друг против друга, через аллею.

Фомин в длинном, черном, застегнутом наглухо осеннем пальто с поднятым воротником ходил взад-вперед по аллее между зданиями, не углубляясь в парк, точно он был на цепи. Иногда он останавливался под деревянной аркой ворот, прислонившись к одному из столбов. Так он стоял и смотрел в темноту, вдоль по Садовой, где жили люди, когда рука, со страшной силой обнявшая его сзади под подбородок, сдавила ему горло — он не смог даже захрипеть — и согнула его назад через спину так, что в позвоночнике его что-то хрустнуло, и он упал на землю. В то же мгновение он почувствовал несколько пар рук на своем теле. Одна рука попрежнему держала его за горло, а другая железными тисками сдавила нос, и кто-то загнал кляп в судорожно раскрывшийся рот и туго захлестнул всю нижнюю часть лица чем-то вроде сурового полотенца.

Когда он очнулся, он лежал со связанными руками и ногами на спине под деревянной аркой ворот, и над ним, точно разрезанное темной дугой, свисало мутное небо с этим рассеянным, растворившимся не светом, а туманом.

Несколько темных фигур людей, лиц которых он не мог видеть, неподвижно стояло по обе стороны от него.

Один из людей, стройный силуэт которого вырисовывался в ночи, взглянул на арку ворот и тихо сказал:

— Здесь будет в самый раз.

Маленький худенький мальчик, ловко снуя острыми локтями и коленками, взобрался на арку, некоторое время повозился на самой ее середине, и вдруг Фомин увидел высоко над собой толстую веревочную петлю, раскачивавшуюся в рассеянном мутном свете неба.

— Закрепи двойным морским, — сурово сказал снизу мальчик постарше, с торчащим в небо черным козырьком кепки.

Фомин услышал его голос и вдруг представил свою горницу на Шанхае, обставленную кадками с фикусами, и плотную фигуру сидящего за столом человека с крапинками на лице, и этого мальчика. И Игнат Фомин стал страшно извиваться на мокрой холодной земле длинным, как у червя, телом. Извиваясь, он сполз с места, на которое его положили, но человек в большой куртке, похожей на матросский бушлат, приземистый, с могучими руками и неимоверно широкими плечами, ногой пододвинул Фомина на прежнее место.

В этом человеке Фомин признал Ковалева, вместе с ним служившего в полиции и выгнанного. Кроме Ковалева, Фомин узнал еще одного из шоферов дирекциона, тоже сильного, широкоплечего парня, которого он еще сегодня видел в гараже, куда забегал мимоходом, перед дежурством, прикурить. Как ни странно это было в его положении, но Фомин мгновенно подумал о том, что, должно быть, этот шофер является главным виновником непонятных и многочисленных аварий машин дирекциона, на что жаловалась немецкая администрация, и что об этом следует донести. Но в это мгновение он услышал над собои голос, который тихо и торжественно заговорил с легким армянским акцентом:

— Именем Союза Советских Социалистических Республик…

Фомин мгновенно притих и поднял глаза к небу и снова увидел над собой толстую веревочную петлю в рассеянном свете неба и худенького мальчика, который тихо сидел на арке ворот, обняв ее ногами, и смотрел вниз. Но вот голос с армянским акцентом перестал звучать. Фоминым овладел такой ужас, что он снова начал дико извиваться на земле. Несколько человек схватили его сильными руками и подняли его в стоячем положении, а худенький мальчик на перекладине сорвал полотенце, стягивавшее ему челюсти, и надел ему на шею петлю.

Фомин попытался вытолкнуть кляп изо рта, сделал в воздухе несколько судорожных движений и повис, едва не доставая ногами земли, в черном длинном пальто, застегнутом на все пуговицы. Ваня Туркенич повернул его лицом к Садовой улице и английской булавкой прикрепил на груди бумажку, объяснявшую, за какое преступление казнен Игнат Фомин.

Потом они разошлись, каждый своим путем, только маленький Радик Юркин отправился ночевать к Жоре на выселки.

— Как ты себя чувствуешь? — блестя во тьме черными глазами, страшным шопотом спрашивал Жора Радика, которого била дрожь.

— Спать охота, просто спасу нет… Ведь я привык очень рано ложиться, — сказал Радик и посмотрел на Жору тихими, кроткими глазами.

Сережка Тюленин в раздумьи стоял под деревьями парка. Вот наконец свершилось то, в чем он поклялся себе еще в тот день, когда узнал, что большой и добрый человек, которого он видел у Фомина, выдан своим хозяином немецким властям. Сережка не только настоял на свершении приговора, он отдал этому все свои физические и душевные силы, и вот это свершилось. В нем мешались чувство удовлетворения и азарт удачи, и последние запоздалые вспышки мести, и страшная усталость, и желание начисто вымыться горячей водой, и необыкновенная жажда чудесного дружеского разговора о чем-то совсем, совсем далеком, очень наивном, светлом, как шопот листвы, журчание ручья или свет солнца на закрытых утомленных веках…

Самое счастливое было бы сейчас очутиться вместе с Валей. Но он никогда бы не решился зайти к ней ночью да еще в присутствии матери и маленькой сестренки. Да Вали и не было в городе: она ушла в поселок Краснодон.

Вот как получилось, что этой необыкновенной, мутной ночью, когда в воздухе все время оседала какая-то мелкая-мелкая морось, Сережка Тюленин, продрогший, в одной насквозь влажной рубашке, с залубеневшими от грязи и стужи босыми ногами, постучался в окно к Ване Земнухову.

С опущенным на окно затемнением, при свете коптилки, они сидели вдвоем на кухне. Огонек потрескивал, на плите грелся большой семейный чайник, — Ваня решил-таки вымыть друга горячей водой, — и Сережка, поджав босые ноги, жался к плите. Ветер порывами ударял в окно и осыпал окно мириадами росинок, и их множественный шелест и напор ветра даже здесь на кухне, чуть колебавший пламя коптилки, говорили друзьям, как плохо сейчас одинокому путнику в степи и как хорошо вдвоем в теплой кухонке.

Ваня, в очках, босой, говорил своим глуховатым баском:

— Я так вот и вижу его в этой маленькой избушке, кругом воет метель, а с ним только няня Арина Родионовна… Воет метель, а няня сидит возле веретена, и веретено жужжит, а в печке потрескивает огонь. Я его очень чувствую, я сам из деревни, и мама моя, ты знаешь, тоже совсем неграмотная женщина, из деревни, как и твоя… Я, как сейчас, помню нашу избушку; я лежу на печке, лет шести, а брат Саша пришел из школы, стихи учит… А то, помню, гонят овец из стада, а я барашка оседлал и давай его лаптями понукать, а он меня сбросил…

Ваня вдруг засмущался, помолчал, потом заговорил снова:

— Конечно, у него бывала огромная радость, когда приезжал кто-нибудь из друзей… Я так и вижу, как, например, Пущин к нему приехал. Он услышал колокольчик. «Что, — думает, — такое? Уж не жандармы ли за ним?» А это — Пущин, его друг… А то сидят они себе с няней; где-то далеко заметенная снегом деревня, без огней, ведь тогда лучину жгли… Помнишь «Буря мглою небо кроет»? Ты, наверно, помнишь. Меня всегда волнует это место…

И Ваня, почему-то встав перед Сережкой, глуховато прочел:

… Выпьем, добрая подружка

Бедной юности моей,

Выпьем с горя, где же кружка?

Сердцу будет веселей.

Спой мне песню, как синица

Тихо за морем жила,

Спой мне песню, как девица

За водой поутру шла…

Сережка тихо сидел, прижимаясь к плите, выпятив свои подпухшие губы; в глазах его, обращенных на Ваню, стояло суровое и нежное выражение. На чайнике на плите запрыгала крышка, и вода весело забулькала, зашипела.

— Довольно стихов! — Ваня точно очнулся. — Раздягайся! Я, брат, тебя вымою по первому разряду, — весело сказал он. — Нет, брат, совсем, совсем, чего стесняться! Я и мочалку припас.

Пока Сережка раздевался, Ваня снял чайник, достал таз из-под русской печи, поставил его на табуретку и положил на угол обмыленный кусок простого, что употребляют для стирки, дурно пахнущего мыла.

— У нас на селе в Тамбовской губернии, — теперь это Московская область, Шацкий район, — был один старик. Он, понимаешь, служил всю жизнь банщиком в Москве у купца Сандунова, — говорил Ваня, сидя верхом на табурете, расставив длинные босые ступни. — Ты знаешь, что это значит — банщиком? Вот, скажем, пришел ты в баню. Скажем, ты барин или просто ленишься мыться, нанимаешь банщика, он тебя и трет, эдакий усатый чорт, — понимаешь? Он, этот старик, говорил, что вымыл за свою жизнь не менее полутора миллионов человек. А что ты думаешь? Он этим гордился, — столько людей сделать чистыми! Да ведь, знаешь, человеческая натура, — через неделю снова грязный!

Сережка, усмехаясь, скинул последнюю одежку, развел в тазу воду погорячей и с наслаждением сунул в таз жесткую курчавую голову.

— Гардероб у тебя на зависть, — сказал Ваня, развешивая его влажную одежку над плитой, — похлеще еще, чем у меня… А ты, я вижу, порядок понимаешь. Вот слей сюда в поганое ведро, и еще разок, да не бойся брызгать, подотру.

Вдруг в лице его появилась грубоватая и в то же время покорная усмешка; он еще больше ссутулился и странно свесил узкие кисти рук, так, что они вдруг стали казаться тяжелыми, набрякшими, и сказал, еще больше сгустив свой басок:

— Повернитесь, ваше степенство, по спинке пройдусь…

Сережка молча намылил мочалку, искоса взглянул на приятеля и фыркнул. Он подал мочалку Ване и уперся руками в табуретку, подставив Ване сильно загорелую, худенькую и все же мускулистую спину с выступающими позвонками.

Ваня, плохо видя, неумело стал тереть ему спину, а Сережка сказал ворчливо с неожиданными барскими интонациями:

— Ты что ж это, братец ты мой? Ослаб? Или ленишься? Я недоволен тобой, братец ты мой…

— А харч каков? Сами посудите, ваше степенство! — очень серьезно, виновато и басисто отозвался Ваня.

В это время дверь на кухню отворилась, и Ваня, в роговых очках и с засученными рукавами, и Сережка, голый, с намыленной спиной, обернувшись, увидели стоящего в дверях отца Вани в нижней рубашке и в сподниках. Он стоял высокий, худой, опустив тяжелые руки, такие самые, какие Ваня только что пытался придать себе, и смотрел на ребят сильно белесыми, до мучительности, глазами. Так он постоял некоторое время, ничего не сказал, повернулся и вышел, притворив за собой дверь. Слышно было, как он прошаркал ступнями по передней в горницу.

— Гроза миновала, — спокойно сказал Ваня. Однако он тер спину Сережке уже без прежнего энтузиазма. — На чаишко бы с вас, ваше степенство!

— Бог подаст, — ответил Сережка, не вполне уверенный, говорят ли это банщикам, и вздохнул.

— Да… Не знаю, как у тебя, а будут у нас трудности с нашими батьками да матерями, — серьезно сказал Ваня, когда Сережка, чистенький, порозовевший, причесанный, снова сидел за столиком у плиты.

Но Сережка не боялся трудностей с родителями. Он рассеянно взглянул на Ваню.

— Не можешь дать мне клочок бумажки и карандаш? Я сейчас уйду. Мне надо кое-что записать, — сказал он.

И вот что он записал, пока близорукий Ваня делал вид, будто ему что-то еще нужно прибрать на кухне.

«Валя, я никогда не думал, что буду так переживать, что ты ушла одна. Думаю все время: что, что с тобой? Давай не разлучаться никогда, все делать вместе. Валя, если я погибну, прошу об одном: приди на мою могилу и помяни меня не злым словом».

Своими босыми ногами он снова проделает весь окружный путь «шанхайчиками», по балкам и выбоинам, под этими стонущими порывами ветра и леденящей моросью — снова в парк, на Деревянную улицу, чтобы успеть на самом рассвете вручить эту записку Валиной сестренке Люсе.

Глава тридцать седьмая

Мысль о том: «А как же мама?» отравляла Вале всю прелесть похода в то раннее пасмурное утро, когда она шла по степи вместе с Натальей Алексеевной, прытко и деловито перебиравшей своими пухленькими ножками в спортивных тапочках по влажной глянцовитой дороге.

Первое самостоятельное задание, сопряженное с личной опасностью, но — мама, мама!.. Как она посмотрела на дочь, когда Валя с независимым выражением сказала, что просто-напросто она уходит на несколько дней в гости к Наталье Алексеевне! Каким, должно быть, жестоким холодом отозвался в сердце матери этот эгоизм дочери — теперь, когда нет отца, когда мать так одинока!.. А если мама уже что-нибудь подозревает?…

— Тося Елисеенко, с которой я вас сведу, учительница, она соседка моей матери, точнее — Тося и ее мама живут вместе с моей мамой в двухкомнатной квартире. Она — девушка характера независимого и сильного и много старше вас, и, я откровенно скажу, она будет смущена тем, что я приведу к ней вместо бородатого подпольщика хорошенькую девочку, — говорила Наталья Алексеевна, как всегда, заботясь о точном смысле своих слов и совершенно не заботясь о том, какое впечатление они производят на собеседника. — Я хорошо знаю Сережу, как вполне серьезного мальчика, я верю ему в известном смысле больше, чем себе. Если Сережа мне сказал, что вы от районной организации, это так и есть. И я хочу вам помочь. Если Тося будет с вами недостаточно откровенна, вы обратитесь к Коле Сумскому, — я лично убеждена, что он у них самый главный, по тому, как Тося относится к нему. Они, правда, дают понять Тосиной и моей маме, будто у них отношения любовные, но я, хотя и не сумела еще сама, из-за перегруженности, организовать свою личную жизнь, я прекрасно разбираюсь в делах молодежи. И я знаю, что Коля Сумской влюблен в Лиду Андросову, очень кокетливую девушку, — неодобрительно сказала Наталья Алексеевна, — но тоже несомненного члена их организации, — добавила она уже из чистого чувства справедливости. — Если вам потребуется, чтобы Коля Сумской лично связался с районной организацией, я воспользуюсь своим правом врача районной биржи, дам ему двухдневный невыход на работу по болезни, он работает на какой-то там шахтенке, — говоря точно, крутит вороток…

— И немцы верят вашим бумажкам? — спросила Валя.

— Немцы! — воскликнула Наталья Алексеевна. — Они не только верят, они подчиняются любой бумажке, если она исходит от официального лица… Администрация на этой шахте своя, русская. Правда, при директоре, как и везде, есть один немец из технической команды, какой-то ефрейтор, барбос-барбосом, как, впрочем, они все. Мы, русские, для них настолько на одно лицо, что они никогда не знают, кто вышел на работу, а кто нет. Их очень легко обманывать…

И все случилось так, как предсказала Наталья Алексеевна.

Вале суждено было провести в этом поселке, таком разбросанном, бесприютном с его казарменного типа большими зданиями, огромными черными терриконами и застывшими копрами, совершенно лишенном зелени, — провести в нем двое суток среди людей, которым трудно было внушить, что за длинными темными ресницами и золотистыми косами стоит могучий авторитет «Молодой гвардии».

Мама Натальи Алексеевны жила в старинной, более обжитой части поселка, образовавшейся из слившихся вместе хуторов. Там были даже садочки при домиках. Но садочки уже пожухли. От прошедших дождей образовалась сметанообразная, по пояс грязь на улицах, которой уж видно суждено было покоиться до самой зимы.

В течение этих дней через поселок беспрерывно шла какая-то румынская часть направлением на Сталинград. Ее пушки и фуры с бьющимися в постромках худыми конями стояли часами в этой грязи, и ездовые с голосами степных волынок по-русски ругались на весь поселок.

Тося Елисеенко, девушка лет двадцати трех тяжелой украинской стати, полная, красивая, с черными глазами, страстными до непримиримости, сказала Вале напрямик, что она обвиняет районный подпольный центр в недооценке такого шахтерского поселка, как поселок Краснодон. Почему до сих пор ни один из руководителей не посетил поселка Краснодон? Почему на их просьбу не прислали ответственного человека, который научил бы их работать?

Валя сочла себя вправе сказать, что взрослые подпольщики в городе арестованы, а она представляет молодежную организацию «Молодая гвардия», работающую под руководством областного подпольного центра в Ворошиловграде.

— А почему не пришел кто-нибудь из членов штаба Молодой гвардии? — говорила Тося, сверкая своими недобрыми глазами. — У нас тоже молодежная организация, — самолюбиво добавила она.

— Я доверенное лицо от штаба, — самолюбиво, приподымая верхнюю яркую губу, говорила Валя, — а посылать члена штаба в организацию, которая еще ничем не проявила себя в своей деятельности, было бы опрометчиво и неконспиративно… если вы хоть что-нибудь в этом понимаете, — добавила Валя: это был яд, настоенный на льду.

— Ничем не проявили своей деятельности?! — гневно воскликнула Тося. — Хорош штаб, который не знает деятельности своих организаций! А я не дура рассказывать о нашей деятельности человеку, которого мы не знаем.

Возможно, они так бы и не договорились, эти миловидные самолюбивые девушки, если бы Коля Сумской со своим носатым, смуглым и умным лицом, полным старинной дедовской запорожской отваги и хитрости и одновременно прямоты, что и составляло его обаяние, не пришел на помощь.

Правда, когда Валя упомянула его фамилию, Тося прикинулась, что и не знает такого. Но тут Валя прямо и холодно сказала, что «Молодая гвардия» знает руководящее положение Сумского в организации и если Тося не сведет ее с ним, Валя разыщет его сама.

— Интересно мне, как вы его разыщете, — с некоторой тревогой сказала Тося.

— Хотя бы через Лиду Андросову.

— У Лиды Андросовой нет никаких оснований отнестись к вам иначе, чем я.

— Тем хуже… Я буду искать его сама и по незнанию адреса могу его случайно провалить.

И Тося Елисеенко сдалась.

Все повернулось иначе, когда они очутились у Коли Сумского. Он жил на самом краю поселка в просторном деревенском доме, — за домом шла уже степь. Отец его раньше был возчиком на шахте, весь быт их был наполовину деревенский.

Сумской, прищурившись, выслушал надменные пояснения Вали и страстные Тоси и молча пригласил девушек из хаты. Приставной лесенкой они вслед за ним влезли на чердак. Оттуда с шумом взвились в небо голуби, а иные обсели плечи и голову Сумского и норовили сесть на руки, и он, наконец, подставил руку точно вырезанному по лекалу турману, такому ослепительному, уж подлинно чистому, как голубь.

Сидевший на чердаке юноша, сложением — истый геркулес, ужасно смутился, увидев чужую девушку, и быстро прикрыл что-то возле себя сеном, но Сумской дал ему знак: все в порядке. Геркулес, улыбнувшись, откинул сено, и Валя увидела радиоприемник.

— Володя Жданов… Валя Неизвестная, что ли, — без улыбки сказал Сумской. — Вот мы трое — Тося, Володя и аз, грешник у пекли — мы и есть руководящая тройка нашей организации, — говорил он, обсаженный воркующими, ласкающимися к нему и вдруг точно вспыхивающими крыльями голубями.

Пока они договаривались, сможет ли Сумской пойти с Валей в город, Валя чувствовала на себе взгляд геркулеса, и взгляд этот смущал ее. Валя знала среди молодогвардейцев такого богатыря, как Ковалев, которого за силу его и доброту звали на окраине «царьком». Но этот был необычайно благородных пропорций и в лице и во всем теле, шея у него была, как изваянная из бронзы, от него исходило ощущение силы, спокойной и красивой. И, неизвестно почему, Валя вспомнила вдруг Сережку, босого, и такая счастливая нежная боль пронзила ей сердце, что она замолчала.

Они все четверо подошли к краю чердака, и вдруг Коля Сумской схватил турмана, сидевшего у него на руке, и, свободно размахнувшись им снизу, изо всех сил запустил его в пасмурное моросящее небо. Голуби снялись с его плеч. Все следили в косое отверстие окна в крыше за турманом. А он, завившись столбом, исчез в небе, как божий дух.

Тося Елисеенко, всплеснув руками, присела и завизжала. Она завизжала с таким выражением счастья, что все оглянулись на нее и засмеялись. Это выражение счастья и в голосе ее и в глазах как бы говорило всем: «Вы думаете, что я не добрая, а вы лучше глядите, яка я гарна дивчина!»

Утро застало Валю и Колю Сумского в степи по дороге к городу. Всю хмарь точно смыло за ночь, солнце так припалило с рассветом, что кругом уже было сухо. Степь раскинулась вокруг в одних увядших былинках, и все же прекрасная в свете ранней осени, свете расплавленной меди. Тонкие длинные паутинки все тянулись, тянулись в воздухе. Немецкие транспортные самолеты наполняли степь своим рокотом, — они летели все в том же направлении, на Сталинград, — и снова становилось тихо.

Пройдя с полпути, Валя и Сумской прилегли отдохнуть на солнышке на склоне холма. Сумской закурил.

И вдруг до слуха их донеслась песня, свободно разносившаяся по степи, песня, такая знакомая, что мотив ее сразу зазвучал в душе у Вали и у Сумского. «Спят курганы темные…» Для них, жителей донецкой степи, это была родная песня, но как же очутилась она, родимая, здесь в это утро?… Валя и Коля, приподнявшись на локте, мысленно повторяли слова песни, которая все приближалась к ним. Пели ее два голоса, мужской и женский, очень юные, пели до отчаянности громко, с вызовом всему миру.

Валя быстро скользнула на вершину холма, глянула украдкой, потом высунулась до пояса и засмеялась.

По дороге, по направлению к ним, шли, взявшись за руки, Володя Осьмухин и его сестра Людмила и пели эту песню, — они просто орали.

Валя сорвалась с холма и во всю прыть, как в детстве, помчалась им навстречу. Сумской, не очень удивившись, медленно пошел вслед.

— Вы куда?

— На деревню к дедушке, хлебца разжиться. Кто это кульгает за тобой?

— Это свой парень, Коля Сумской с поселка.

— Могу рекомендовать тебе еще одну сочувствующую, мою родную сестру Людмилу, — сейчас в степи произошло объяснение, — сказал Володя.

— Валя, судите сами: разве это не свинство, ведь все же меня знают, а родной брат все от меня скрывает, а ведь я все вижу, вплоть до того, что наткнулась у него на шрифт из типографии и какой-то вонючий раствор, которым он его промывал, и часть уже промыл, а часть еще нет, когда вдруг сегодня… Валя! Знаете ли вы, что случилось сегодня? — вдруг воскликнула Люся, быстро взглянув на подошедшего Сумского.

— Обожди, — серьезно сказал Володя, — наши мехцеховские лично видели, они же мне все и рассказали… В общем, они идут мимо парка, смотрят: в воротах кто-то висит в черном пальто, и записка на груди. Сначала они думали, немцы кого-нибудь из наших повесили. Подходят, смотрят — Фомин. Ну, знаешь, эта сволочь, полицай. А на записке: «Так будем поступать со всеми предателями наших людей». И все… Понимаешь? — снизив голос до шопота, сказал Володя. — Вот это работка! — воскликнул он. — Два часа при дневном свете висел! Ведь это был его пост, никого поблизости из полицаев не было. Масса народу видела, сегодня в городе только об этом и говорят.

Ни Володя, ни Валя не только не знали о решении штаба казнить Фомина, но не могли даже предполагать о возможности такого решения, и Володя был уверен, что это сделала подпольная большевистская организация. Но Валя вдруг так побледнела, что бледность выступала даже сквозь ее золотистый загар.

— А не знаешь, с нашей стороны все прошло благополучно, жертв не было? — спрашивала она, едва владея своими губами.

— Блестяще! — воскликнул Володя. — Никто ни черта не знает, и все в порядке. Но у меня дома компот… Мама убеждена, что это я повесил этого сукина сына, и стала предсказывать, что меня тоже повесят. Я уже стал подталкивать Люську, говорю: «Ты видишь, мама глуховата и у нее температура, и вообще пора к дедушке».

— Коля, пойдемте, — вдруг сказала Валя Сумскому. Весь остальной путь до города Валя едва не загнала своего спутника, и он ничем не мог объяснить происшедшей в ней перемены.

Вот каблуки ее застучали по родному крыльцу. Сумской вслед за нею, смущенный, вошел в столовую.

В столовой молча и напряженно, как на именинах, сидели друг против друга Мария Андреевна в темном платье, плотно облегавшем ее полное тело, и маленькая бледная Люся с светлыми золотистыми волосами до плеч.

Мария Андреевна, увидев старшую дочь, быстро встала, хотела что-то сказать и задохнулась, бросилась к дочери, одно мгновение подозрительно глядела то на нее, то на Сумского и, не выдержав, стала исступленно целовать дочь. И только теперь Валя поняла, что ее мать переживала то же самое, что и мать Володи: она подозревала, что ее родная дочь, Валя Борц, принимала участие в казни Фомина и именно поэтому отсутствовала эти дни.

Забыв о Сумском, который смущенно стоял у дверей, Валя смотрела на мать с выражением: «Что я могу сказать тебе, мама, ну, что?»

В это время маленькая Люся молча подошла к Вале и протянула записку. Валя машинально развернула записку, даже не успела прочесть, а узнала только почерк. Детская счастливая улыбка осветила ее загорелое запылившееся с дороги лицо. Она быстро оглянулась на Сумского, и краска залила ей даже шею и уши. Валя схватила мать за руку и потащила за собой в другую комнату.

— Мама! — сказала она. — Мама! То, что ты думаешь, это все глупости. Но неужели ты не видишь, не понимаешь, чем мы, я, все мои товарищи живем? Неужели ты не понимаешь, что мы не можем жить иначе? Мама! — счастливая, красная, говорила Валя, прямо глядя в лицо матери.

Пышущее здоровьем лицо Марии Андреевны покрылось бледностью, оно стало даже вдохновенным.

— Дочь моя! Да благословит тебя бог! — сказала Мария Андреевна, всю жизнь, и в школе и вне школы, занимавшаяся антирелигиозным просвещением. — Да благословит тебя бог! — сказала она и заплакала.

Глава тридцать восьмая

Тяжело родителям, которые, не зная душевного мира детей своих, видят, что дети вовлечены в скрытную таинственную и опасную деятельность, а родители не в силах проникнуть в мир их деятельности и не в силах запретить ее.

Уже за утренним чаем по угрюмому лицу отца, не смотревшего на сына, Ваня почувствовал приближение грозы. И гроза разразилась, когда сестра Нина, сходив по воду к колодцу, принесла слух о казни Фомина и то, что говорят об этом.

Отец изменился в лице, и на худых щеках его надулись желваки.

— Мы, наверно, у себя дома лучше можем узнать, — сказал он ядовито, не глядя на сына, — информацию… — Он любил иногда вставить эдакое слово. — Чего молчишь? Рассказывай. Ты же там, как сказать, поближе, — тихо говорил отец.

— К кому поближе? К полиции, что ли? — побледнев, сказал Ваня.

— Чего Тюленин вчера приходил? В запрещенное время?

— Кто его соблюдает, время-то! Будто Нинка в это время на свидания не ходит! Приходил поболтать, не в первый раз.

— Не врать! — взвизгнул отец и ударил ребром ладони по столу. — За это — тюрьма! Если ему своей головы не жалко, мы, твои родители, за что будем в ответе?

— Не о том ты, батя, говоришь, — тихо сказал Ваня и встал, не обращая внимания на то, что отец бил ладонью по столу и кричал: «Нет, о том!» — Ты хочешь знать, состою ли я в подпольной организации? Вот что ты хочешь знать. Нет, не состою. И о Фомине я тоже услыхал только что от Нины. А скажу только: так ему и надо, подлецу. Как видишь с ее слов, и люди так говорят. И ты тоже так думаешь. Но я не окрою: я оказываю посильную помощь нашим людям. Все мы должны помогать им, а я — комсомолец. А не говорил об этом тебе и маме, чтоб зря не беспокоить.

— Слыхала, Настасья Ивановна? — И отец почти безумно посмотрел на жену своими белесыми глазами. — Вот он, печальник о нас!.. Стыда в тебе нет! Я всю жизнь работал на вас… Забыл, как жили в семейном доме, двенадцать семейств, на полу валялись, одних детей двадцать восемь штук? Ради вас, детей, мы с вашей матерью убили все свои силы. Посмотри на нее… Александра учили — недоучили, Нинку недоучили, положили все на тебя, а ты сам суешь свою голову в петлю. На мать посмотри! Она все глаза по тебе проплакала, только ты ничего не видишь.

— А что, по-твоему, я должен делать?

— Иди работать! Нинка работает, иди и ты. Она, счетовод, работает чернорабочим, а ты что?

— На кого работать? На немца? Чтобы он наших больше убивал? Вот когда придут наши, я первым пойду работать… Твой сын, мой брат, в Красной Армии, а ты велишь мне итти немцу помогать, чтобы его скорей убили! — гневно говорил Ваня.

Они уже стояли друг против друга.

— А жрать что? — кричал отец. — А лучше будет, когда первый из тех, за кого ты радеешь, продаст твою голову? Немцам продаст! Ты знаешь хоть бы людей на нашей улице? Кто чем дышит? А я — знаю! У них своя забота, своя корысть. Только ты один радетель за всех!

— Неправда!.. Была у тебя корысть, когда ты отправлял государственное имущество в тыл?

— Обо мне речи нет.

— Нет, о тебе речь! Почему ты думаешь, что ты лучше других людей? — говорил Ваня, опершись пальцами одной руки о стол и упрямо склонив голову в роговых очках. — Корысть! Каждый за себя!.. А я тебя спрашиваю: какая была в тебе корысть в те дни, когда ты уже выходное получил, знал, что остаешься здесь, что это дело может повредить тебе, больной грузил не свое имущество, не спал ночей? Неужто ты один такой на земле? Даже по науке это не выходит!

Сестра Нина, из-за воскресного дня бывшая в этот час дома, сидела на своей кровати, насупившись и не глядя на спорящих, и, как всегда, нельзя было понять, что она думает. А мать, рано и сильно постаревшая, добрая, слабосильная женщина, весь круг жизни которой ограничивался работой на поле да возней у печки, больше всего боялась, чтобы Александр Федорович в сердцах не выгнал и не проклял Ванюшу. И когда говорил отец, она заискивающе кивала ему, чтобы умилостивить его, а когда говорил сын, она опять-таки смотрела на мужа с фальшивой улыбкой, мигая, словно предлагая ему все-таки прислушаться к сыну и извинить его, хотя оба они, старики, понимают, насколько неразумно он говорит.

Отец, в длинном пиджаке поверх застиранной косоворотки, стоял посреди комнаты, в туфлях на полусогнутых по-стариковски ногах, в оттопыривавшихся и залатанных на коленях вытертых штанах и, то судорожно прижимая к груди кулаки, то беспомощно опуская руки, кричал:

— Я не по науке доказую, а по жизни!

— А наука не из жизни?… Не один ты, а и другие люди ищут справедливости! — говорил Ваня с неожиданной в нем запальчивостью. — А ты стыдишься в себе признать хорошее!

— Мне стыдиться нечего!

— Тогда докажи, что я неправ! Криком меня убедить нельзя. Могу смириться, замолчать — это так. А поступать все равно буду по совести.

Отец вдруг сразу сломался, и белесые глаза его потускнели.

— Вот, Настасья Ивановна, — визгливо сказал он, — выучили сынка… Выучили — и больше не нужны. Адью!.. — Он развел руками, повернулся и вышел.

Анастасия Ивановна, быстро и мелко перебирая ногами, вышла за ним. Нина, не подымая головы, сидела на кровати и молчала.

Ваня бесцельно потыкался из угла в угол и сел, не утишив угрызений совести. Попробовал даже, как в былые дни, излить душу в стихотворном послании к брату:

Мой преданный и славный друг,

Мой брат прекрасный, Саша…

Нет:

Мой лучший друг, мой брат родной

Нет, стихотворное послание не ладилось. Да и нельзя было послать его брату.

И тогда Ваня понял, что нужно ему сделать: нужно пойти к Клаве в Нижнюю Александровку.

Елена Николаевна Кошевая страдала вдвойне оттого, что она сама не могла решить, должна ли она воспрепятствовать деятельности сына или помочь ему. Ее, как и всех матерей, неустанно, изо дня в день, лишая способности деятельности, сна, изнуряя душевно и физически, отлагая на лице морщины, мучила тоска-боязнь за сына. Иногда боязнь эта принимала просто животный характер, ей хотелось ворваться, накричать, силой оттащить сына от страшной судьбы, которую он готовил себе.

Но в ней самой были черты ее мужа, отчима Олега, единственной глубокой и страстной любви ее жизни, — в ней самой клокотало такое пламя битвы, что она не могла не сочувствовать сыну.

Часто она испытывала обиду на него: как может он скрытничать перед ней, перед его мамой, ведь он был всегда так откровенен, любовно вежлив, послушен! Особенно обижало то, что ее мать, бабушка Вера, была, повидимому, вовлечена в заговор внука и тоже таилась от дочери. Даже брат Коля, судя по всему, был участником заговора. Но кто же из всех людей на земле сможет лучше понять ее сына, разделить его дела и думы, защитить его силою любви в злой час жизни? А правдивый голос подсказывал ей, что сын скрывается перед ней впервые именно потому, что не уверен в ней.

Как все молодые матери, она больше видела хорошие стороны единственного дитяти, но она действительно знала своего сына.

С того момента, как в городе начали появляться листовки за таинственной подписью «Молодая гвардия», Елена Николаевна не сомневалась, что сын ее не только причастен к этой организации, но играет в ней руководящую роль. Она волновалась, гордилась, страдала, но не считала возможным искусственно вызывать сына на откровенность.

Только однажды она словно бы невзначай спросила:

— С кем ты больше дружишь сейчас?

Он с неожиданной в нем хитростью перевел разговор как бы на продолжение прежнего разговора о Лене Позднышевой, сказал, немного смутившись:

— Д-дружу с Ниной Иванцовой…

И мать почему-то поддалась на эту хитрость и сказала неискренне:

— А Лена?

Он молча достал дневник и подал ей, и мать прочла в дневнике все, что ее сын думал теперь о Лене Позднышевой и о прежнем увлечении Леной.

Но в это утро, когда она услышала от соседей. Саплиных, о казни Фомина, из нее едва не вырвался звериный крик. Она сдержала его и легла в постель. И бабушка Вера, не сгибающаяся и таинственная, как мумия, положила ей на лоб холодное полотенце.

Елена Николаевна, как и все родители, ни на мгновение не подозревала о причастности сына к самой казни. Но вот каков был тот мир, где вращался сын, вот как жестока была борьба! Какое же возмездие ждет его?… В душе ее все еще не было ответа сыну, но нужно было, наконец, разрушить эту страшную таинственность, — так жить нельзя!..

А в это время сын ее, как всегда, аккуратно одетый, чисто вымытый, загорелый, вобрав голову в плечи, одно из которых было чуть выше другого, сидел в сарае на койке, а против него, подмостив полешки, сидел носатый, смуглый и ловкий в движениях Коля Сумской, и они резались в шахматы.

Все внимание их было поглощено игрой, лишь время от времени они как бы вскользь обменивались репликами такого содержания, что человек неискушенный мог бы подумать, что он имеет дело с закоренелыми злодеями.

Сумской. Там на станции ссыпной пункт… Как только свезли зерно первого обмолота, Коля Миронов и Палагута запустили клеща…

Молчание.

Кошевой. Хлеб убрали?

— Заставляют весь убрать… Но больше стоит в скирдах и суслонах: нечем обмолотить и вывезти.

Молчание.

Кошевой. Скирды надо жечь… У тебя ладья под угрозой!

Молчание.

Кошевой. Это хорошо, что у вас свои ребята в совхозе. Мы в штабе обсуждали и решили: обязательно свои ячейки на хуторах. Оружие у вас есть?

— Мало.

— Надо собирать.

— Где ж его соберешь?

— На степи, И у них воруйте, — они живут беспечно.

Сумской. Извиняюсь, шах…

Кошевой. Он, брат, тебе отрыгнется, как агрессору.

— Агрессор-то не я.

— А задираешься, как какой-нибудь сателлит!

— У меня скорей положение хранцузское, — с усмешкой сказал Сумской.

Молчание.

Сумской. Извини, коли не так спрошу: этого подвесили не без вашего участия?

Кошевой. Кто его знает…

— Хорошо-о, — сказал Коля с явным удовольствием. — Я думаю, их вообще стоит больше убивать, хотя бы просто из-за угла. И не столько холуев, сколько хозяев.

— Абсолютно стоит. Они живут беспечно.

— Ты знаешь, я сдамся, пожалуй, — сказал Сумской. — Положение безвыходное, а мне домой пора.

Олег аккуратно сложил шахматы, потом подошел к двери, выглянул и вернулся.

— Прими клятву…

Не было никакого перехода от той минуты, как они сидели и играли в шахматы, но вот уже и Кошевой и Сумской, оба в рост, только Олег пошире в плечах, стояли друг против друга, опустив руки по швам, и смотрели с естественным и простым выражением.

Сумской из карманчика гимнастерки достал маленький клочок бумажки и побледнел.

— Я, Николай Сумской, — приглушенным голосом заговорил он, — вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь… — Им овладело такое волнение, что в голосе пробился металл, но, боясь, что его услышат во дворе, Сумской смирил свой голос. — …Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, смерть за смерть! — Поздравляю тебя… Отныне твоя жизнь принадлежит не тебе, а партии, всему народу, — с чувством сказал Олег и пожал ему руку. — Примешь клятву от всей краснодонской группы…

Самое главное — это попасть в дом, когда мама уже спит или притворяется, что спит, тихо раздеться и лечь. И тогда не нужно отводить глаз от ясных и измученных глаз мамы и не нужно притворяться, будто ничего не изменилось в жизни.

Ступая на цыпочках и сам чувствуя, какой он большой, он входит на кухню, тихонько приоткрывает дверь и входит в комнату. Окна, как всегда, наглухо закрыты ставнями и затемнены. Сегодня топили плиту, — в доме нестерпимая духота. Коптилка, поставленная, чтобы не марать скатерти и чтобы была повыше, на старую опрокинутую жестяную банку, выделяет из мрака выпуклости и грани знакомых предметов.

Мать, всегда такая аккуратная, почему-то сидит на разобранной ко сну постели в платье и прическе, сцепив положенные меж колен маленькие, смуглые, с утолщенными суставами руки, и смотрит на огонек коптилки.

Как тихо в доме! Дядя Коля, теперь почти все дни пропадающий у своего приятеля, инженера Кистринова, вернулся и спит, и Марина спит, а маленький племянник, наверно, давно уже спит, выпятив губы, Бабушка спит и даже не похрапывает. Даже тиканья часов не слышно. Не спит одна мама. Прекрасная моя!..

Но главное-не поддаваться чувству… Вот так вот, молча, пройти мимо на цыпочках и лечь, а там сразу можно притвориться спящим…

Большой, тяжелый, он на цыпочках подходит к матери, падает перед ней на колени и прячет в ее коленях свое лицо. Он чувствует ее руки на своих щеках, чувствует ее неподменимое тепло и едва уловимый, точно наносимый издалека девичий запах жасмина и другой, чуть горьковатый, то ли полыни, то ли листочков баклажана, — не все ли равно!..

— Прекрасная моя! Прекрасная моя! — шепчет он, обдавая ее снизу светом своих глаз. — Ты же все, все понимаешь… прекрасная моя!

— Я все понимаю, — шепчет она, склонившись к нему головой и не глядя на него.

Он ищет ее глаза, а она все прячет глаза в его шелковистых волосах и шепчет, шепчет:

— Всегда… везде… Не бойся… будь сильный… орлик мой… до последнего дыхания…

— Будет, ну, будет… Спать пора… — шепчет он. — Хочешь, я выпущу их на волю?

И он, как в детстве, нащупывает руками одну к другую скрепочки в ее волосах и начинает выбирать шпильки. Пряча лицо, она все клонит голову ему на руки, но он вынимает шпильки все до одной и выпускает ее косы, и они, развернувшись, падают с таким звуком, как падают яблоки в саду, и покрывают всю маму.

Глава тридцать девятая

Человек со стороны, — если бы мог быть такой человек, — попав в сельские районы немецкой оккупации, был бы поражен необыкновенными, то мрачными, то неожиданными по контрасту картинами, открывающимися его взгляду. Он встретил бы десятки и сотни пепелищ, где на месте сел, станиц, хуторов остались только остовы печей да головни, да одинокая кошка на пригретом солнцем полуобгоревшем и прорастающем бурьяном крылечке. И встретил бы хутора, где даже не ступала немецкая нога, если не считать случайно забредших раз-другой мародеров-солдат.

Но были и такие села, где немецкая власть утвердилась так, как она считала наиболее выгодным и удобным для себя, где прямого военного грабежа, то есть грабежа, совершаемого проходящими частями армии, и всякого рода насилий и зверств было не больше и не меньше, чем это отпущено было историей для немецкого военно-оккупационного господства, где хозяйствование немцев было представлено, так сказать, в наиболее чистом виде.

Именно к такого рода хуторам принадлежал хутор Нижне-Александровский, где у родни по материнской линии нашли приют Клава Ковалева и ее мать.

Казак, у которого они жили, родной брат матери, до прихода немцев был рядовым колхозником. Он не был ни бригадиром, ни конюхом, ни тем более служащим сельпо, а был тем обыкновенным колхозником, который работает со своей семьей в бригадах артели на общественном поле и живет с того, что вырабатывает на трудодни и получает со своей усадьбы.

И Иван Никанорович, дядя Клавы, и вся его семья с момента прихода немцев испытали не больше и не меньше того, что отпустила история на рядовой обыкновенный крестьянский двор во время немецкого господства. Они были ограблены во время прохождения наступающей немецкой армии, ограблены в той мере, в какой их скот, птица и продовольственные запасы были на виду, то есть ограблены очень сильно, но не дочиста, так как нет ни одного крестьянина на свете, который обладал бы таким многовековым опытом в запрятывании своего добра в лихое время, как русский крестьянин.

После того, как прошла армия и начал устанавливаться новый порядок-Ordnung, Ивану Никаноровичу, как и другим, было объявлено, что земля, закрепленная за Нижне-Александровской артелью на вечное пользование, теперь, как и вся земля, будет собственностью немецкого государства. Но! — говорил устами рейхскомиссара из Киева новый порядок — Ordnung, — но эта земля, которую с такими трудами и испытаниями удалось соединить в одну большую артельную землю, теперь будет снова разделена на мелкие участки, которые перейдут в единоличное пользование каждого казака. Но! Это мероприятие будет проведено только тогда, когда все казаки и крестьяне будут иметь собственные сельскохозяйственные орудия и тягловую силу, а так как сейчас они не могут их иметь, земля останется в прежнем состоянии, но уже как собственность немецкого государства, и для обработки ее над хутором будет поставлен староста, русский, но от немцев, — и он был поставлен, — а крестьяне будут разбиты на десяти-дворки, и над каждой десятидворкой будет поставлен старший русский, но от немцев, — и старшие были поставлены, — и за свою работу на этой земле крестьяне будут получать хлеб по определенной норме. А чтобы они работали хорошо, они должны знать, что только те из них, кто будет сейчас работать хорошо, получит потом участок земли в единоличное пользование.

Для того, чтобы хорошо работать на этой большой земле, немецкое государство пока что не может дать машин и горючего для машин и не может дать лошадей, а работники должны обходиться косами, серпами, тяпками, а в качестве тягловой силы использовать собственных коров, а кто будет жалеть своих коров, тот вряд ли может рассчитывать на получение земли в единоличное пользование в будущем. При всем том, что такой вид труда требовал особенно много рабочей силы, немецкая власть не только не стремилась сохранить эту силу на месте, а прилагала все меры к тому, чтобы наиболее здоровую и трудоспособную часть населения угнать в Германию.

Ввиду того, что немецкое государство не могло сейчас учесть своих потребностей в мясе, молоке, яйцах, оно взяло на первый случай с хутора Нижне-Александровского по одной корове с каждых пяти дворов и по одной свинье с каждого двора, и еще пятьдесят килограммов картофеля, двадцать штук яиц и триста литров молока с каждого двора. Но! Так как может понадобиться и еще, — то казаки и крестьяне не могут резать свой скот и птицу для себя, а если уж в крайнем случае очень захочется зарезать свинью, то четыре двора, соединившись, могут зарезать ее, только они обязаны при этом сдать трех свиней немецкому государству.

Для того, чтобы взять все это из двора Ивана Никаноровича и его односельчан, кроме старших над десятидворками и старосты над хутором, был учрежден аппарат районной сельскохозяйственной комендатуры во главе с зондерфюрером Сандерсом и зондерфюрер, учитывая жаркий климат, подобно обер-лейтенанту Шприку, разъезжал по селам и хуторам в мундире и трусиках, и казачки при виде его крестились и плевались, как если бы они видели сатану. Эта районная сельскохозяйственная комендатура подчинялась еще более многолюдной окружной сельскохозяйственной комендатуре во главе с зондерфюрером Глюккером, который ходил, правда, в штанах, но уже сидел так высоко, что оттуда не спускался, а эта комендатура, в свою очередь, подчинялась лаидвиртшафтсгруппе, или, сокращенно, группе «ля» во главе с майором Штандером, — эта группа была уже так предельно высоко, что ее просто никто не видел, но и эта группа была только отделом виртшафтскоммандо 9, или сокращенно, «викдо 9», во главе с доктором Люде, а уже виртшафтскоммандо 9 подчинялась, с одной стороны, фельдкомендатуре в городе Ворошиловграде, то есть, попросту говоря, жандармскому управлению, а с другой стороны, главному управлению государственных имений при самом рейхскомиссаре в городе Киеве.

Чувствуя над собой всю эту лестницу все более обремененных чинами бездельников и воров, разговаривавших на непонятном языке, которых тем не менее надо было кормить, повседневно испытывая на себе плоды их деятельности, Иван Никанорович и его односельчане поняли, что немецкая власть не только зверская власть, — это уж было видно сразу, — а власть несерьезная, воровская и, можно сказать, глупая власть.

И тогда Иван Никанорович и его односельчане, так же как и жители ближайших станиц и хуторов — Гундоровской, Давыдова, Макаров Яр и других, начали так поступать с немецкой властью, как только может и должен поступать уважающий себя казак с глупой властью, — они начали обманывать ее.

Обман немецкой власти сводился главным образом к видимости работы вместо настоящей работы на земле и в развеивании по ветру, а если была возможность — в расхищении по собственным дворам того, что удалось выработать, и в утаивании скота и птицы и продовольствия. А чтобы сподручней было обманывать, казаки и крестьяне стремились к тому, чтобы старшие над десятидворками и старосты над хуторами и селами были своими людьми. Как всякая зверская власть, немецкая власть находила достаточно зверей, чтобы сажать их на место старост, но, как говорится, человек не вечен. Был староста, а вот его уже, и нет, канул человек, как в воду.

Клаве Ковалевой было восемнадцать лет, и она была далека от всех этих дел. Она только страдала оттого, что очень несвободно стало жить, и нельзя учиться, и нет подруг, и неизвестно, что с отцом, и скрашивала свое время тем, что мечтала о Ване, мечтала в очень ясной жизненной форме, — как вся эта неразбериха когда-нибудь кончится, и они женятся, и у них будут дети, и они очень хорошо будут жить с детьми.

Еще она скрашивала свое время тем, что читала книжки, но очень трудно было доставать книжки в Нижней Александровке. И когда она услышала, что на хутор прибыла новая, уже от новой районной власти учительница, взамен старой, успевшей эвакуироваться, Клава решила, что не зазорно будет попросить у этой учительницы книжек.

Учительница жила при школе, в комнатке, где жила старая учительница, — пользовалась даже ее мебелью и вещами, как болтали соседки. Клава постучалась и, не дождавшись ответа, отворила дверь своей полной сильной рукой и, уже войдя в комнату, выходившую на теневую сторону и занавешенную, искоса стала разглядывать, кто же тут есть. Учительница, нагнувшись вполоборота к Клаве, обметала крылом птицы подоконник, обернула голову, и вдруг одна из ее выгнутых густых бровей приподнялась, и женщина отпрянула, точно прижалась к подоконнику, потом выпрямилась и снова внимательно посмотрела на Клаву.

— Вы…

Она не договорила, виноватая улыбка появилась на лице ее, и она пошла навстречу Клаве.

Это была стройная белокурая женщина, одетая в простое платье, с прямым, даже строгим взглядом серых глаз, губами, резко очерченными, но тем милее была простая ясная улыбка, время от времени возникавшая на ее лице.

— Шкаф, где была школьная библиотечка, разбит, — в школе стояли немцы. Страницы книжек можно видеть в совсем неподходящем месте, но кое-что осталось, мы с вами посмотрим, — говорила она, так правильно и чисто выговаривая фразу, как может выговаривать только хорошая русская учительница. — Вы здешняя?

— Можно сказать, здешняя, — нерешительно сказала Клава.

— Почему вы оговорились?

Клава смутилась.

Учительница прямо смотрела на нее.

— Давайте присядем.

Клава стояла.

— Я видела вас в Краснодоне, — сказала учительница.

Клава молча, искоса глядела на нее.

— Я думала, вы уехали, — сказала учительница со своей ясной улыбкой.

— Я никуда не уезжала.

— Значит, провожали кого-нибудь.

— Откуда вы знаете? — Клава смотрела на нее сбоку с испугом и любопытством.

— Знаю… Но вы не смущайтесь… Вы, наверно, думаете: приехала от немецкой власти и…

— Ничего я не думаю…

— Думаете. — Учительница засмеялась, даже лицо у нее порозовело. — Кого же вы проводили?

— Отца.

— Нет, не отца.

— Нет, отца.

— Ну, хорошо, а отец ваш кто?

— Служащий треста, — сказала Клава, вся багровея.

— Садитесь, не стесняйтесь меня.

Учительница ласково чуть дотронулась до руки Клавы. Клава села.

— Ваш друг уехал?

— Какой друг? — У Клавы даже сердце забилось.

— Не скрывайте, я все знаю. — Из глаз учительницы совсем ушло строгое выражение, они искрились от смеха, доброго и задористого.

«Не скажу, хоть зарежь!» подумала Клава, вдруг свирепея.

— Не знаю, про что вы говорите… Нехорошо так! — сказала она и встала.

Учительница, уже не в силах сдерживать себя, громко смеялась, от удовольствия складывая и разнимая загорелые руки и клоня белокурую голову то на один бок, то на другой.

— Милая вы моя… простите… у вас сердце наружу, — сказала она, быстро встала, сильным движением притянула Клаву за плечи и чуть прижалась к ней. — Я все шучу, вы меня не бойтесь. Я просто русская учительница — жить-то ведь надо, а не обязательно учить злому, даже при немцах.

В дверь сильно постучали.

Учительница, отпустив Клаву, быстро подошла к двери и чуть приоткрыла ее.

— Марфа… — сказала она негромко и радостно.

Высокая, сильной кости женщина в ослепительно белой хустке и с черными от загара, запылившимися босыми ногами, с узелком подмышкой вошла в комнату.

— Здравствуйте, — сказала она, вопросительно взглянув на Клаву. — Живем вроде близко, а вон аж когда собралась проведать! — громко, с улыбкой, обнажившей крепкие зубы, сказала она учительнице.

— Как вас зовут?… Клава! Я провожу вас в класс, и вы присмотрите себе книжку. Только не уходите, я быстро освобожусь.

— Что? Ну, что? — с волнением спрашивала Екатерина Павловна, вернувшись.

Марфа сидела, закрыв глаза большой натруженной загорелой рукой, горькая складка обозначилась в углах ее все еще молодых губ.

— Не знаю, чи радость, чи горе, — сказала она, отняв руку. — Прийшов до мене хлопец с хутора Погорилого, каже — жив мий Гордий Корниенко, в плену. Катерина, дай мени совет! — сказала она, подняв голову, и заговорила по-русски: — На Погорелом, в лесхозе, пленные работают под охраной, человек шестьдесят, рублять лес для армии, и мой Гордий там. Живут в бараке, отлучиться не можно… С голоду опух. Як мени быть? Чи пойти мени туда?

— Как он дал знать тебе?

— Там и вольные работают. Случилось так, что удалось ему шепнуть одному с хутора. А немцы не знають, що вин здешний.

Екатерина Павловна некоторое время молча смотрела на нее. Это был один из тех случаев жизни, когда нельзя было дать совет. Марфа могла недели прожить на этом хуторе Погорелом и извести себя — и так и не увидеть мужа. В лучшем случае они могли увидеть друг друга издалека, но это прибавило бы к физическим страданиям ее мужа невыносимые нравственные мучения. И даже еды подбросить ему нельзя: можно себе представить, что это за барак для военнопленных!

— Поступай по совести.

— А ты б пошла? — спросила Марфа.

— Я бы пошла, — со вздохом сказала Екатерина Павловна. — И ты пойдешь, а только напрасно…

— Вот и я кажу — напрасно… Не пойду, — сказала Марфа и закрыла глаза рукою.

— Корней Тихонович знает?

— Каже, коли б отряд був, могли б освободить. Екатерина Павловна даже не спрашивала об Иване

Федоровиче: она знала, что если Марфа ничего не сказала о нем, значит, вестей нет.

Клава стояла у шкафа с книгами, — это были книги, читанные в детстве, и грустно ей было от встречи с друзьями детства. Грустно было смотреть на черные пустые парты. Вечернее солнце косо падало в окна, и в его тихом и густом свете была какая-то грустная и зрелая улыбка прощания. Клаву даже не мучило больше любопытство, откуда знает ее учительница, — так грустно было Клаве жить на свете.

— Выбрали кое-что? — Учительница прямо смотрела на Клаву, резко очерченные губы ее были плотно сжаты, но в серых глазах где-то очень далеко стояло печальное выражение. — Вот видите, жизнь-разлучница оборачивается иногда жестоко, — говорила она, — А в молодости мы живем суетно, не зная, что то, что нам дано, дано на всю жизнь… Если бы я могла снова стать такой, как вы, я бы уже это знала. Но я не могу даже вам передать это… Если ваш друг придет, обязательно познакомьте меня с ним.

Так судьба свела Ваню Земнухова с Екатериной Павловной — женой Проценко.

— Страшно оборачиваются судьбы людей! — говорила Екатерина Павловна, только что выслушавшая от Вани мрачную повесть гибели краснодонского подполья. — У Остапчука, как вы его называете, осталась семья у немцев и тоже, может быть, замучена, а не то бродит бедная женщина с детьми по чужим людям, и все-таки надеется, придет же он когда-нибудь спасти ее и детей, а его уже и в живых нет… Или вот была у меня женщина… — Екатерина Павловна рассказала о Марфе и о ее муже. — Рядом, а даже повидаться невозможно. А потом погонят его куда-нибудь поглубже, и сгинет он… Какая же казнь справедлива за это, им, этим!.. — сказала она, стиснув в кулак плотную сильную маленькую руку.

— Погорелый это возле нас, там один наш парень живет, — сказал Ваня, вспомнив о Вите Петрове. Смутная мысль забродила в нем, но он даже себе еще не отдавал в ней отчета. — Пленных много? Охрана большая? — спрашивал он.

— Попробуйте вспомнить, кто из наших людей, способных организовать других, остался еще в живых в Краснодоне? — вдруг спросила она в какой-то своей внутренней связи.

Ваня назвал Кондратовича. Потом он вспомнил, что осталась женщина-коммунистка, работавшая на почте.

— А из военных, осевших после окружения или по другим причинам?

— Таких много. — Ваня вспомнил военных из числа раненых, спрятанных по квартирам: он знал от Сережки, что Наталья Алексеевна продолжает тайно оказывать им медицинскую помощь.

— Вы установите связи с ними и привлекайте их… Это ничего, что вы молодые, а они старше вас, — с улыбкой сказала Екатерина Павловна, — зато у вас есть организация, а у них пока нет… Да, вот еще что: здесь, на заимке, скрывается директор школы имени Горького, Саплин. Передайте его семье, что он жив.

Ваня изложил свой план сделать у Клавы явочный пункт для связи «Молодой гвардии» с молодежью села и попросил помочь Клаве в этом.

— Пусть лучше она не знает, кто я, — с улыбкой сказала Екатерина Павловна, — мы будем с ней просто дружить.

— Но откуда вы все-таки знаете нас? — не вытерпел Ваня.

— Этого я вам никогда не скажу, а то вы будете очень смущены, — сказала она, и лицо ее приняло вдруг грустное выражение.

— Что у вас за секреты? — ревниво спрашивала Клава у Вани, когда уже в полной темноте они сидели в горнице в доме Ивана Никаноровича и мама Клавы, давно, а особенно после событий на переправе, относившаяся к Ване, как к своему человеку в доме, спокойно спала на пышно взбитой, воздушной и жаркой до дурмана казачьей перине.

— Ты умеешь держать тайну? — на ухо спросил Ваня.

— Спрашиваешь…

— Поклянись!

— Клянусь.

— Она сказала мне, что наш директор Саплин жив, и просила передать родным, а потом разговорились по пустякам… Клава! — тихо и торжественно сказал он, взяв ее за руку. — Мы создали организацию молодежи для борьбы с немцами, — вступишь в нее?

— А ты в ней состоишь?

— Конечно.

— Конечно, вступлю! — Она приложила свои теплые-теплые губы к его уху. — Ведь я же твоя, понимаешь?

— Я приму от тебя клятву. Мы писали ее с Олегом, и я знаю ее наизусть, и тебе придется ее выучить.

— Я ее выучу, ведь я же совсем твоя…

— Тебе придется организовать молодежь здесь и по ближайшим хуторам.

— Я тебе все организую.

— Ты не относись к этому так легкомысленно. В случае провала это грозит гибелью.

— А тебе?

— И мне.

— Я готова погибнуть с тобой.

— Но я думаю, нам лучше обоим остаться живыми.

— Конечно, гораздо лучше.

— Ты знаешь, мне постелили там, у ребят, надо итти, а то неудобно.

— Ну, зачем тебе туда итти? Ведь я же твоя, ну, понимаешь, совершенно твоя, — шептала ему на ухо Клава своими теплыми губами.

Глава сороковая

К концу сентября организация «Молодой гвардии» на Первомайском руднике, вместе с Восьмидомиками и районом шахты № 1-бис, была уже одной из наиболее крупных подпольных групп молодежи. Все, что было наиболее деятельного среди молодежи, учившейся в старших классах первомайской школы, было вовлечено в организацию.

Первомайцы установили свой радиоприемник и выпускали сводки Информбюро и листовки, которые писали тушью на страничках школьных тетрадей.

Сколько переживаний было с этим радиоприемником! В совершенно различных домах были обнаружены давно заброшенные, поломанные дешевые радиоприемники — и радиоприемники выкрали. Борис Гловань, молдаванин, бежавший с родителями из Бессарабии и осевший в Краснодоне, — в группе звали его «Алеко», — взялся сконструировать из них один хороший радиоприемник. Но по дороге домой он был с отдельными частями аппаратов и лампочками схвачен на улице полицаем.

Гловань, белозубый хитрый цыганенок, разговаривал в полиции только на румынском языке, кричал, что полиция лишает всю его семью средств к существованию, поскольку весь этот материал нужен ему, чтобы делать зажигалки, и клялся, что он будет жаловаться командованию румынской армии: в Краснодоне всегда бывало на постое некоторое число румынских офицеров из проходящих частей. На квартире Глованя было обнаружено несколько готовых зажигалок и несколько находящихся в производстве, — он действительно подрабатывал на жизнь тем, что делал зажигалки. И полиция отпустила этого представителя союзной державы, хотя и отобрала у него части радиоприемников. Но он все-таки сделал радиоприемник из тех частей, что еще оставались.

Первомайцы имели самостоятельные связи с ближними хуторами-через Лилю Иванихину, которая, оправившись после плена, пошла работать учительницей на хутор Суходол. Они были главными поставщиками оружия, которое собирали по степи, совершая иногда очень дальние походы в районы боев на Донце, и крали его у останавливавшихся на постой немецких и румынских солдат и офицеров. Оружие это, после того как все юноши-первомайцы, члены организации, были вооружены, сдавалось Сережке Тюленину и шло на склад, местонахождение которого было известно только Сережке и еще очень узкому кругу лиц.

Подобно тому как душою всей организации «Молодая гвардия» были Олег Кошевой и Ваня Земнухов, а душою организации в поселке Краснодон-Коля Сумской и Тося Елисеенко, так душой организации на Первомайке были Уля Громова и Анатолий Попов.

Толя Попов был назначен штабом командиром первомайской группы, и с его организационными навыками, обретенными в комсомоле, и с присущей ему серьезностью он привнес во все, что бы ни делала молодежь Первомайки, дух ответственной дисциплины и решительной смелости, опирающейся на исключительно слаженную работу всех ребят.

А Уля Громова была автором всех начинаний и автором большинства воззваний и листовок первомайцев. Только теперь стало видно, какой огромный моральный авторитет среди подруг и товарищей был накоплен этой девушкой еще с той поры, когда, равная среди равных, она училась со всеми и ходила в степь, и пела и танцевала, как все, и читала стихи, и водила пионеров, высокая, стройная девушка с тяжелыми черными косами, с глазами, то брызжущими ясным сильным светом, то полными таинственной силы, скорее молчаливая, чем озорная, скорее ровная, чем страстная, но и та и другая вместе.

Молодости свойственно судить о показном и подлинном, о живом и скучном, ложном и значительном не на основе изучения и опыта, а с первого взгляда, слова, движения. Уля не имела теперь подруг, особенно приближенных к ней, она была равно внимательна и добра и требовательна ко всем, но достаточно было девушкам видеть ее, обменяться с ней двумя-тремя словами, чтобы почувствовать, что это в Уле не от скудости душевной, а за этим стоит огромный мир чувств и размышлений, разных оценок людей, разных отношений к ним и этот мир может проявить себя с неожиданной силой, особенно если заслужишь ее моральное осуждение. Со стороны таких натур даже ровное отношение воспринимается как награда, — что же сказать, если они хоть на мгновение приоткроют свое сердце?

И так же ровна она была со всеми юношами. Никто из них не только не мог сказать, что она более дружна с ним, чем с другим, ни один из них внутренне не смел даже допустить этой возможности для себя. По одним ее взглядам, движениям каждый юноша понимал, что он имеет дело не с самолюбивым преувеличением своей личности и тем более не с бедностью чувства, а с тем цельным скрытным миром подлинных страстей, которые еще не нашли того, на кого они изольются полной великой чистой мерой, и которые не могут расходовать себя по капле. И Уля была окружена тем неосознанным, бережным и бескорыстным обожанием ребят, которое выпадает на долю исключительно сильных и чистых девушек.

Именно поэтому, а не только потому, что она была начитанна и умна, она естественно, свободно, даже незаметно для самой себя владела душами подруг и товарищей первомайцев.

Девушки собрались у сестер Иванихиных, где они теперь большей частью собирались: они делали индивидуальные пакеты с перевязочным материалом для раненых.

Перевязочный материал был похищен Любкой еще у тех офицеров и солдат медицинской службы, которые гуляли у нее, — она похитила его так, мимоходом, не придавая ему значения. Но Уля, узнав об этом, сразу пустила его в дело.

— Каждый из наших мальчишек должен иметь при себе индивидуальный пакет, они ведь не то, что мы, им придется сражаться, — говорила она.

И, должно быть, она видела очень далеко, когда говорила.

— А придет время, когда мы выступим все, и тогда нам нужно будет много-много перевязочного материала.

Так они сидели и делали пакеты, и даже Шура Дубровина, студентка, которую в былые времена считали необщественной, какой-то просто индивидуалисткой, принимала участие в этой работе, потому что она из любви к Майе Пегливановой тоже вступила в «Молодую гвардию», а тоненькая Саша Бондарева говорила:

— Знаете, девушки, на кого мы все сейчас похожи? На старушек, которые когда-то работали на шахтах, а потом вышли на пенсию или на иждивение своих детей, — я их сколько насмотрелась у своей бабушки. Они вот так же, одна за другой, соберутся бывало у моей бабушки и сидят: одна вяжет, другая шьет, третья пасьянс кладет, четвертая помогает бабушке картошку чистить, — и молчат… Молчат, молчат, потом одна встанет, потянется и говорит: «А что, бабоньки, встряхнемси?» Бабки улыбнутся себе под нос, а другая скажет: «Да оно не грех бы встряхнуться». И тут у них уже идет складчина, по пятиалтынному с носа, — глядишь, и косушка на столе, много ли им нужно, бабкам-то? Выпьют по наперстку, подопрут щеки вот эдак рукой и запоют: «Ой ты, колечко мое позлащенное…»

— Ох, уж эта Сашка, и всегда она что-нибудь выкопает такое! — смеялись девушки. — Да уж не заспивать ли и нам что-нибудь такое, как те старушки?

Но в это время пришла Нина Иванцова, — теперь она уже редко приходила просто так, посидеть с девушками, теперь она всегда приходила как связная от штаба, а где он был, этот штаб, и из кого он состоял, девушки не знали. Со словом «штаб» связано было у них представление о каких-то взрослых людях, которые сидят где-то в подполье, возможно в блиндаже под землей, и стены вокруг увешаны картами, и сами эти люди вооружены, и они могут тут же по радио связаться с фронтом, а может быть, даже и с Москвой. И вот пришла Нина Иванцова и вызвала Улю на улицу, и девушки уже понимали, что, значит, Нина пришла с новым заданием. И действительно, через некоторое время Уля вернулась и сказала, что она должна отлучиться. Потом она отозвала Майю Пегливанову и сказала ей, чтобы индивидуальные пакеты дивчата разобрали по домам, а штук семь-восемь она отнесла бы к Уле, потому что они могут скоро понадобиться.

Не прошло и четверти часа, как Уля, подобрав юбку и перекинув через плетень, сначала одну, потом другую, длинные стройные ноги, перелезла из своего садика в садик Поповых, где на высохшей травке в тени старой вишни лежали друг против друга на животе Анатолий Попов в узбекской шапочке на овсяного цвета волосах и Витя Петров с непокрытой темной головой и рассматривали карту района.

Они издали заметили Улю, и когда она подошла к ним, они, тихо переговариваясь, продолжали смотреть в карту. Уля небрежным движением выгнутой кисти руки закинула за спину косы, павшие ей на грудь, и, обобрав по ногам юбку, опустилась возле на корточки, стиснув колени, и тоже стала смотреть в карту.

Дело, которое было уже известно Анатолию и Виктору и ради которого была вызвана Уля, было первым серьезным испытанием для первомайцев: штаб «Молодой гвардии» поручил им освободить военнопленных, работавших в лесхозе на хуторе Погорелом.

— Охрана далеко живет? — спрашивал Анатолий.

— Охрана живет по правую сторону дороги, уже в самом хуторе. А барак на отлете слева, возле той рощи, помнишь? Там раньше склад был. Они только нары сделали да обнесли вокруг проволокой. И всего один часовой… Я думаю, охрану выгоднее не трогать, а снять часового… А жаль: следовало бы их всех передавить, — сказал Виктор с злым выражением.

Виктор Петров сильно изменился с той поры, как погиб его отец. Он лежал в темной бархатной курточке и, мрачновато поглядывая на Анатолия своими смелыми глазами, покусывая сухую травинку, говорил как бы нехотя:

— Ночью пленные на замке, но можно взять Глованя с инструментом, он все сделает бесшумно.

Анатолий поднял глаза на Улю.

— Как твое мнение? — спросил он.

Хотя Уля не слышала начала их разговора, она с тем мгновенным пониманием с полуслова, пониманием, которое с самого начала их деятельности установилось у них само собой, сразу схватила сущность того, чем был недоволен Виктор.

— Я Витю очень хорошо понимаю: правда, хотелось бы уничтожить охрану. Но мы еще не созрели для таких операций, — сказала она своим спокойным и свободным грудным голосом.

— И я тоже так думаю, — сказал Анатолий. — Надо делать то, что проще и ближе всего ведет к цели.

К вечеру другого дня они сошлись поодиночке в лесу под хутором Погорелым, на берегу Донца, пятеро — Анатолий и Виктор, их товарищи по школе Володя Рагозин, Женя Шепелев, самый младший из них, и Борис Гловань. Все они были вооружены револьверами. У Виктора была еще старинная отцовская «финка», которую он теперь всегда носил на поясе под бархатной курточкой. Борис Гловань взял с собой щипцы-кусачки, «фомку» и отвертку.

Стояла свежая, безлунная, звездная ночь ранней, южной осени. Ребята лежали под правым крутым берегом реки. Кустарник, подступивший здесь к самому берегу, шевелился над ними, река чуть светлела и катилась почти бесшумно, только где-то пониже у обвалившегося берега тихие струи ее, то ли просачиваясь сквозь поры обвалившейся земли, то ли затягивая и вновь отпуская какую-то лозинку, изливали посасывающий и причмокивающий звук, будто теленок матку сосал. Противоположный низкий степной берег терялся в мутной чуть серебристой мгле.

Они дожидались полуночи, когда произойдет смена караула.

Так была таинственна и прекрасна эта ночь ранней осени, с этой чуть серебристой туманной дымкой за рекой и с этим посасывающим и причмокивающим, каким-то детским звуком, что каждый из ребят не мог отделаться от странного чувства: неужели они должны будут расстаться и с рекой и с этим звуком и вступить в борьбу с немецким часовым, какими-то проволочными заграждениями, запорами? Ведь и река и этот звук — все это было так близко и знакомо им, а то что предстояло им сделать, они должны были делать впервые, — никто из них даже не представлял себе, как это будет. Но они скрывали друг от друга это чувство и шопотом говорили о том, что им было близко.

— Витя, ты помнишь это место? Ведь это то самое, правда? — спрашивал Анатолий.

— Нет, то чуть пониже, вон, где обвалилось и сосет. Ведь мне пришлось с того берега плыть, я все боялся, что тебя стащит пониже прямо в вир.

— Задним числом сказать, я все-таки здорово перетрусил, — с детской улыбкой сказал Анатолий: — ведь я почти уже захлебнулся.

— Мы с Женькой Мошковым выходим из лесу и — ах, чорт тебя дери! И я, главное, еще плавать не умел, — сказал очень худой, долговязый парень Володя Рагозин в насунутой на глаза кепке с таким длинным козырьком, что совсем не видно было его лица. — Нет, если бы Женька Мошков не кинулся с обрыва прямо в одежде, тебе его бы не вытянуть, — сказал он Виктору.

— Конечно, не вытянуть, — сознался Виктор. — А что было еще слышно о Мошкове?

— Ничего, — сказал Рагозин. — Да что, младший лейтенант, да еще в пехоте! Это же самый низовой командир, они, брат, гибнут, как семечки…

— Нет, у вас Донец — тихий, вот у нас Днестр-это Да, речка! — приподнявшись на локте, сказал Боря Гловань, блеснув во тьме белыми зубами. — Быстрый! Красавец! У нас, если утонешь, так не спасешься. И потом, слушай, что это у вас за лес? Мы тоже в степи живем, но у нас такой лес по Днестру! Осокори, тиссы — не обхватишь, вершины — под самое небо…

— Вот ты бы там и жил, — сказал Женя Шепелев. — Это все-таки возмутительно, что людям не удается жить там, где им нравится… Все эти войны и вообще… А то бы жили каждый где кому нравится. Нравится в Бразилии — пожалуйста, я бы себе жил спокойно в Донбассе. Мне лично тут очень нравится.

— Нет, слушай: если уж хочешь жить действительно спокойно, приезжай в мирное время к нам в Тирасполь, — сказал Гловань, тихо смеясь. — Только, знаешь, не на хлопотную должность. Не дай бог, скажем, на должность уполномоченного «Заготскота»! Приезжай председателем местного общества «Красный крест». Будешь содержать одни парикмахерские, делать совершенно нечего, знай винцо попивай. Нет, ей богу, должность на зависть! — весело говорил Гловань.

— Тише ты, развеселился! — добродушно сказал Анатолий.

И снова они услышали этот посасывающий и причмокивающий звук на реке.

— Пора… — сказал Анатолий.

И то простое, естественное чувство природы и счастья жизни, которое только что владело ими, сразу их покинуло.

Краем просеки, огибая открытые деляны, гуськом, во главе с Виктором, знавшим здесь каждый куст, они вошли в рощу, за которой стоял не видный отсюда барак. Здесь они полежали немного, прислушались. Удивительная тишина стояла вокруг. Виктор сделал знак рукой, и они поползли.

И вот они лежали уже на самой опушке рощи. Барак, высокий, с односкатной крышей, чернел перед ними, обыкновенный барак, но в нем содержались люди, и он казался угрюмым, ужасным. Местность вокруг барака была уже совершенно голая. Слева от барака темнела фигура часового. Еще левее шла дорога, а за нею начинались домики хутора, но их не видно было отсюда.

Еще около получаса оставалось до смены караула, и все это время они лежали, не отводя взора от темной неподвижной фигуры часового.

Наконец они услышали нараставший откуда-то спереди слева звук шагов и, еще не видя идущих, услышали, как два человека, отбивая шаг, вышли на дорогу и приближаются к ним. Это были разводящий и сменный. Их темные фигуры приблизились к часовому, который, заслышав их, застыл в позе «смирно».

Послышались приглушенная немецкая команда, бряцанье оружия, стук каблуков о землю. Две фигуры отделились, и снова послышался звук шагов по укатанной дороге, он все удалялся, стал глуше, исчез в ночи.

Анатолий чуть повернул голову к Жене Шепелеву, но тот уже отползал в глубь рощи. Женя должен был пройти окраиной хутора и занять позицию возле домика, где жила охрана.

Часовой ходил вдоль заграждения взад и вперед, взад и вперед, как волк у решетки. Он ходил быстрыми шагами, закинув за плечо винтовку на ремне, и слышно было, как он потирает ладони, наверное, ему было холодно со сна.

Анатолий нащупал руку Виктора, неожиданно горячую, и тихо пожал ее.

— А может, вдвоем? — прошептал он, вдруг приблизив губы к его уху.

Это была уже дружеская слабость. Виктор отрицательно помотал головой и пополз вперед.

Анатолий, Борис Гловань и Володя Рагозин, затаив дыхание, следили за ним и за часовым. При каждом шорохе, который производил Виктор, им казалось, что он обнаружил себя, Но Виктор все дальше уползал от них, вот его бархатная курточка слилась с местностью, его уже не видно и не слышно было. Казалось, вот-вот должно произойти это, и они все следили за темной фигурой часового, но часовой ходил вдоль заграждения взад и вперед, и ничего не происходило, и казалось, что прошло уже очень много времени и скоро начнет светать…

Как в детской полузабытой игре, еще в пионерские времена, когда так хотелось перехитрить стоявшего на посту товарища, Виктор полз, припав к земле, но не волоча брюхо, а по очереди передвигая ставшие необыкновенно гибкими руку, потом ногу и опять руку и ногу. Когда часовой шел в направлении к нему, Виктор замирал; когда часовой уходил, Виктор снова полз, сдерживая себя, чтобы не ползти быстро.

Сердце его сильно билось, но страха не было в душе его. До того момента, как он начал ползти, он все заставлял себя думать об отце, чтобы снова и снова вызвать мстительное чувство, но теперь он совершенно забыл об этом: все его душевные силы ушли на то, чтобы незаметно подкрасться к часовому.

Так он дополз до угла проволочного заграждения, прямоугольником оцеплявшего барак и замер. Часовой дошел до противоположного угла и повернул обратно. Виктор достал «финку», взял ее в зубы и пополз навстречу часовому, глаза его так привыкли к темноте, что он видел даже проволоку, и ему казалось, что, наверно, часовой тоже привык к темноте и, когда подойдет вплотную к нему, увидит его на земле. Но часовой дошел до прохода в проволочном заграждении и остановился, Виктор знал, что это не обычный проход, а с каким-то приспособлением, похожим на оплетенные колючей проволокой козлы. Виктор напряженно ждал, но часовой, не снимая винтовки из-за плеча, сунул руки в карманы штанов и так застыл — спиной к бараку, чуть склонив голову.

И вдруг Виктору показалось то самое, что казалось и его друзьям, с замиранием сердца ждавшим его действий, — ему показалось, что прошло много времени и скоро начнет светать. И, не думая уже о том, что часовому теперь легче его увидеть и особенно услышать, потому что звуки собственных шагов уже не заглушали часовому других звуков, Виктор пополз прямо на него. Не более двух метров разделяло их, а часовой все стоял так, засунув руки в карманы, с винтовкой за плечом, склонив голову в пилотке, чуть покачиваясь, Виктор не помнил, сделал ли он еще несколько ползучих движений или сразу вскочил, но он был уже на ногах сбоку от часового и занес «финку». Часовой открыл глаза и быстро повернул голову, — это был сильно пожилой, худой немец, обросший щетиной. Глаза его приняли безумное выражение, и он, не успев вытащить рук из карманов, издал странный тихий звук:

— Ых…

Виктор изо всей силы ударил его «финкой» в шею, левее подбородка. «Финка» по самую рукоять вошла во что-то мягкое за ключицей. Немец упал, и Виктор упал на него и хотел ударить еще раз, но немец уже задергался, и кровь пошла у него изо рта. Виктор отошел в сторону и бросил окровавленную «финку». И вдруг его начало рвать с такой силой, что он зажал себе рот рукавом левой руки, чтобы не было слышно, как его рвет.

В это время он увидел перед собой Анатолия, который совал ему «финку» и шептал:

— Возьми, останется примета…

Виктор спрятал «финку», а Рагозин схватил его под руку и сказал:

— На дорогу!..

Виктор вынул револьвер и вместе с Рагозиным выбежал на дорогу, и они залегли здесь.

Боря Гловань, боясь в темноте запутаться в этих козлах с колючей проволокой, с профессиональной быстротой работая щипцами-кусачками, сделал проход между двумя столбами в заграждении. Вместе с Анатолием они кинулись к дверям барака. Гловань ощупал запор, — это был обычный железный засов на замке. Гловань сунул «фомку» в петлю замка и сломал его. Они отодвинули засов и в страшном волнении открыли дверь. Их обдало донельзя спертым, смрадно-теплым воздухом. Люди проснулись, кто-то шевелился справа и слева и впереди от них, кто-то испуганно спрашивал спросонок.

— Товарищи… — сказал Анатолий и от волнения не мог больше ничего сказать.

Раздалось несколько приглушенных радостных возгласов, на них зашикали.

— Уходите лесом к реке и дальше вверх и вниз по реке, — сказал Анатолий, овладев собой. — Есть здесь Гордей Корниенко?

— Есть! — ответил кто-то из груды копошившихся тел.

— Идите домой, к жене… — Анатолий вышел из барака и стал у дверей.

— Голубь… Спасибо… Избавители… — доносилось до Анатолия,

Передние побежали было к козлам, опутанным проволокой, но Гловань перехватил их и направил в проход в заграждении. Пленные устремились в проход. Вдруг кто-то сбоку схватил Анатолия обеими руками за плечо и зашептал исступленно-радостно:

— Толя?… Толя?…

Анатолий, вздрогнув, приблизил лицо к самому лицу человека, державшего его.

— Мошков Женя… — сказал Анатолий, почему-то даже не удивившись.

— Узнал тебя по голосу! — сказал Мошков.

— Обожди… Уйдем вместе…

Было еще далеко до рассвета, когда отделившиеся от других ребят Анатолий, Виктор и Женя Мошков, высохший, босой, в каких-то вонючих лохмотьях, с колтуном на голове, присели на дне узкой, поросшей кустарником балки отдохнуть.

Теперь казалось просто чудом, что они освободили из плена Мошкова, о котором только что перед этим говорили на берегу Донца. Несмотря на усталость, Анатолий был радостно возбужден. Он все вспоминал то один, то другой момент операции, завершившейся так удачно, хвалил Виктора и Глованя и других ребят, то опять возвращался к тому, как это они освободили Женю Мошкова. Виктор отвечал мрачно, односложно, а Мошков все время молчал. В конце концов Анатолий тоже смолк. В балке было очень темно и тихо.

И вдруг где-то ниже по Донцу занялось зарево. Оно занялось сразу, охватив большую часть неба, которое над местом пожара все более провисало, как красный полог; даже в балке стало светло.

— Где это? — тихо спросил Виктор.

— Возле Гундоровской, — сказал Анатолий после некоторого молчания. — Это Кашук, — сказал он, понизив голос. — Скирды жгут. Он теперь их каждую ночь жжет…

— Учились в школе, видели перед собой такой широкий, ясный путь жизни, и вот чем вынуждены заниматься! — вдруг с силой сказал Виктор. — И выхода другого нет…

— Ребята! Неужто ж я свободен? Ребята! — хрипло сказал Женя Мошков и, закрыв лицо руками, пал на пересохшую траву.

Глава сорок первая

Несмотря на то, что «Молодая гвардия» имела уже за своими плечами несколько громких боевых дел, ничто не говорило о том, что немцы озабочены существованием этой организации.

Подобно тому, как во время даже самой сильной засухи не может настолько прекратиться естественное движение подземных вод, чтобы перестали образовываться ручьи и реки, так действия «Молодой гвардии» вливались в глубоко скрытое, раздробленное, но широкое движение миллионов людей, стремившихся вернуться к своему естественному состоянию, в каком они находились до прихода немцев. И в этом изобилии направленных против немцев больших и малых поступков и дел долгое время немцы не видели особого следа «Молодой гвардии».

Фронт отодвинулся теперь так далеко, что немцам, стоявшим в Краснодоне, этот город представлялся глухой заштатной провинцией германского райха, в которой навеки утвердился новый порядок.

Все притихло на фронтах войны — на западе и востоке, на севере и на юге, точно прислушиваясь к раскатам великой сталинградской битвы. И в ежедневных кратких сообщениях на протяжении сентября, потом октября о боях в районе Сталинграда и в районе Моздока было уже что-то настолько привычное и постоянное, что казалось — так уже всегда и будет.

Совсем прекратился поток пленных, которых гнали через Краснодон с востока на запад. Но с запада на восток все продолжали двигаться немецкие и румынские воинские части, обозы, пушки и танки; они уходили и уже не возвращались, а все шли новые, и в Краснодоне постоянно дневали и ночевали немецкие, румынские солдаты и офицеры, и тоже казалось, что уже всегда так и будет.

В доме Коростылевых и Кошевых несколько дней стояли одновременно немецкий офицер, летчик-«асс», возвращавшийся на фронт из отпуска после ранения, и румынский офицер с денщиком — веселым малым, который говорил по-русски и крал что ни попадя, вплоть до головок чеснока и рамок от семейных фотографий.

Офицер-румын в форме салатного цвета, при галстуке и с аксельбантом был маленький, с черными усиками и глазками навыкате, очень подвижной, даже кончик его носа находился в постоянном движении. Обосновавшись в комнатке дяди Коли, он все дни проводил вне дома, ходил по городу в штатской одежде, обследуя шахты, учреждения, воинские части.

— Что это твой хозяин в штатском ходит? — спросил дядя Коля денщика, с которым у него установились почти приятельские отношения.

Веселый денщик надул щеки, хлопнул по ним ладошками, выстрелив воздухом, как в цирке, и очень добродушно сказал:

— Шпион!..

После этого разговора дядя Коля уже никогда не мог найти своей трубки.

Немецкий «асс» расположился в большой комнате, вытеснив Елену Николаевну к бабушке, а Олега в сарай. Это был крупный, белый мужчина с красными глазами, весь в орденах за бои над Францией и за Харьков. Он был феерически пьян, когда его привели сюда из комендатуры, и он провел здесь несколько дней только потому, что продолжал пить и днем и ночью и никак не мог протрезвиться.

Он стремился вовлечь в свое пьянство все население дома, кроме румын, существования которых он просто не замечал, он буквально секунды не мог просуществовать без собеседников. На невыносимом немецко-русском языке он пояснил, как он побьет сначала большевиков, потом англичан, потом американцев и как тогда уже все будет хорошо. Но под конец пребывания он впал в предельную мрачность.

— Сталинград!.. Ха!.. — говорил он, подымая багровый указательный палец. — Большевик стреляйт… пу! Мне капут!.. — И мрачные слезы выступали на его красных веках.

Перед отъездом он протрезвился ровно настолько, чтобы настрелять себе из маузера кур по дворам. Ему некуда было их спрятать, он связал их за ноги, и они лежали у крыльца, пока он собирал свои вещи.

Румын-денщик подозвал Олега, надул щеки, выстрелил воздухом, как в цирке, и указал на кур.

— Цивилизация! — сказал он добродушно.

И Олег уже никогда не видел больше своего перочинного ножика.

При новом порядке в Краснодоне образовались такие же «сливки общества», как в каком-нибудь Гейдельберге или Баден Бадене, — целая лестница чинов, положений. На вершине этой лестницы стояли гауптвахтмайстер Брюнкер, вахтмайстер Балдер и глава дирекциона Швейде, горный техник, лейтенант из так называемого горнорудного батальона. Это был пожилой, худой, седоватый, очень обстоятельный немец, привыкший работать в раз навсегда определенной и со всех сторон предусмотренной чистенькой обстановке немецких предприятий. Вступив в должность, он с удивлением обнаружил, что ничего нет: рабочих нет, механизмов нет, инструментов нет, транспорта нет, крепежного леса нет, да и шахт-то, собственно говоря, нет. Рассудив здраво, что в таком случае и угля нет, он аккуратно справлял свою должность только в том смысле, что регулярно по утрам проверял, дают ли русские конюхи овес немецким лошадям дирекциона, и подписывал бумаги. Остальное время он посвящал собственному птичнику, свинарнику и коровнику и устройству вечеринок для чинов немецкой администрации.

Немного пониже на ступенях этой лестницы стояли обер-лейтенант Шприк и зондерфюрер Сандерс в своих трусиках. Еще ниже — начальник полиции Соликовский и бургомистр Стеценко, очень солидный, пьяный с утра, в определенный час аккуратно шагавший с зонтиком по грязи в городскую управу и так же аккуратно возвращавшийся из нее, будто он действительно чем-то управлял. А на самом низу лестницы находился унтер Фенбонг со своими солдатами, и они то все и делали.

Как бесприютен и несчастен был любимый шахтерский городок, когда хлынули октябрьские дожди! Весь в грязи, без топлива, без света, лишенный заборов, с вырубленными палисадниками, с выбитыми окнами в пустых домах, из которых вещи были выкрадены проходящими солдатами, а мебель — чинами немецкой администрации, обставлявшими свои квартиры. Люди не узнавали друг друга, встречаясь, — так все исхудали, обносились, прожились. И бывало, даже самый простой человек внезапно останавливался посреди улицы или просыпался ночью в постели от мысли; «Да неужели все это правда? Не сон ли это? Не наваждение? Уже не сошел ли я с ума?»

В один из таких мрачных дней, когда крупный осенний дождь с ветром лил уже несколько суток, Любка была доставлена из Ворошиловграда немецкой серой машиной низкой посадки, и молодой лейтенант, немец, выскочив первым, подержал ей дверцу и откозырял, когда она, не оглядываясь, с чемоданчиком в руке взбежала на крыльцо родного дома.

На этот раз Ефросинья Мироновна, мать ее, не выдержала и, когда ложились спать, сказала:

— Ты бы поостереглась, Любушка… Простые люди, знаешь, что говорят? «Больно она к немцам близка»…

— Люди так говорят? Это хорошо, это, мамочка, мне даже очень удобно, — сказала Любка, засмеялась и уснула, свернувшись калачиком.

На другое утро Ваня Земнухов, узнавший об ее приезде, почти бегом пронесся на длинных ногах громадным пустырем, отделявшим его улицу от Восьмидомиков, и в грязи по колено, окоченевший от дождя, вскочил в большую горницу к Шевцовым, даже не постучавшись.

Любка, одна-одинешенька, держа перед собой в одной руке маленькое зеркальце, а другой то поправляя нерасчесанные, развившиеся локоны, то оглаживая у талии простое зеленое домашнее платьице, ходила по диагонали по комнате босиком и говорила примерно следующее:

— Ах ты, Любка-Любушка! И за что так любят тебя мальчишки, я просто не понимаю… И чем же ты хороша собой? Фу! Рот у тебя большой, глазки маленькие, лицо неправильное, фигурка… Ну, фигурка, правда, ничего… Нет, фигурка определенно ничего… А так, если разобраться… И хотя бы ты гналась за ними, а то ведь совершенно нет. Фу! Гнаться за мальчишками! Нет, я просто не понимаю…

И, склоняя перед зеркальцем голову то на один бок, то на другой, потряхивая кудрями, она, звонко отбивая босыми ногами, пошла чечеткой по диагонали комнаты, напевая:

Любка, Любушка,

Любушка-голубушка,

Ваня, с невозмутимым спокойствием наблюдавший за ней, посчитал, что пришло время кашлянуть.

Любка, не только не растерявшись, а приняв скорее выражение вызывающее, медленно опустила зеркало, повернулась, узнала Ваню, сощурила голубые глаза и звонко рассмеялась.

— Судьба Сережки Левашова мне совершенно ясна, — сказал Ваня глуховатым баском: — ему придется добывать тебе черевички у самой царицы…

— Ты знаешь, Ваня, это просто удивительно, я даже тебя больше люблю, чем этого Сережку! — говорила Любка с некоторым все же смущением.

— А я так плохо вижу, что, откровенно говоря, мне все девушки кажутся на одно лицо. Я различаю их по голосу, и мне нравятся девушки с голосами низкими, как у дьякона, а у тебя, понимаешь, он как-то колокольчиком! — невозмутимо говорил Ваня. — У тебя дома кто есть?

— Никого… Мама у Иванцовых.

— Присядем. И отложи зеркало, чтобы меня не нервировать… Любовь Григорьевна! За своими повседневными делами задумывалась ли ты над тем, что близится двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской революции?

— Конечно! — сказала Любка, хотя, по совести сказать, она об этом просто забыла.

Ваня склонился к ней и что-то шепнул ей на ухо.

— Ах, здорово! Вот молодцы-то! Придумали чего! — И она от всего сердца поцеловала Ваню прямо в губы, и он чуть не уронил очки от смущения.

…- Мамочка! Тебе приходилось в жизни красить какие-нибудь носильные вещи?

Мать смотрела на Любку не понимая.

— Скажем, была у тебя белая кофточка, а ты хочешь, чтобы она стала… синяя.

— Как же, приходилось, доню.

— А чтоб была красная, тоже приходилось?

— Да это и все равно, какая краска.

— Научи меня, мамочка, может быть я себе что-нибудь покрашу.

…- Тетя Маруся, тебе приходилось перекрашивать одежду из одного цвета в другой? — спрашивал Володя Осьмухин у своей тетки Литвиновой, жившей с детьми в домике неподалеку от Осьмухиных.

— Конечно, Вова, приходилось.

— Ты могла бы мне покрасить в красный цвет две-три наволочки?

— Они же, бывает, очень красятся, Вовочка, у тебя будут щеки красные и уши.

— Нет, я не буду на них спать, я их буду днем надевать, просто для красоты…

…- Папа, я уже убедился, что ты прекрасно делаешь краски не только для дерева, а даже для металла. Не можешь ли ты покрасить в красный цвет одну простыню? Понимаешь, опять просят меня эти подпольщики: «Дай нам одну красную простыню». Ну, что ты им скажешь! — так говорил Жора Арутюнянц отцу.

— Покрасить можно. Но… все-таки простыня! А мама? — с опаской отвечал отец.

— В конце концов уточните между собой вопрос, кто из вас главный в доме — ты или мама? В конце концов!.. Вопрос ясен: нужна абсолютно красная простыня…

После того как Валя Борц получила записку от Сережки, Валя никогда не заговаривала с ним об этой записке, и он никогда не спрашивал ее. Но с того дня они были уже неразлучны. Они стремились друг к другу, едва только занимался день. Чаще всего Сережка первый появлялся на Деревянной улице, где не только привыкли к худенькому пареньку с жесткой курчавой головой, ходившему босиком даже в эти холодные дождливые дни октября, а полюбили его — и Мария Андреевна и особенно маленькая Люся, хотя он большей частью молчал в их присутствии.

Маленькая Люся даже спросила однажды:

— Почему вы так не любите ходить в ботинках?

— Босому танцевать легче, — с усмешкой сказал Сережка.

Но после того он уже приходил в ботинках, — он просто не мог найти времени, чтобы их починить.

В один из дней, когда среди молодогвардейцев внезапно пробудился нездоровый интерес к окраске материй. Сережка и Валя должны были, уже в четвертый раз, разбросать листовки во время киносеанса в летнем театре.

Летний театр, в прошлом клуб имени Ленина, помещался в дощатом высоком, длинном здании с неуютной, всегда открытой сценой, перед которой в дни сеансов опускалось полотно, с некрашеными длинными скамьями, врытыми в землю, — уровень их повышался к задним рядам. После занятия Краснодона немцами здесь демонстрировались немецкие фильмы, большей частью военно-хроникальные; иногда выступали бродячие эстрадные труппы с цирковыми номерами. Места в театре были не нумерованы, входная плата одинакова для всех, — какое место занять, зависело от энергии и предприимчивости зрителя.

Валя, как всегда, пробралась на ту сторону зала, ближе к задним рядам, а Сережка остался по эту сторону от входа, ближе к передним. И в тот момент, как потух свет и в зале еще шла борьба за места, они веером пустили листовки в публику.

Раздались крики, взвизгивания. Сережка и Валя сошлись в обычном условном месте, возле четвертого от сцены столба, подпиравшего здание. Народу, как всегда, было больше, чем мест. Сережка и Валя остались среди зрителей в проходе. В тот момент, как из будки на экран пал синий с искрами, пыльный конус света, Сережка чуть тронул локтем локоть Вали и указал глазами левее экрана. Закрывая всю эту часть сцены, с верхней рампы свисало большое тёмнокрасное, с белым кругом и черной свастикой посредине, немецко-фашистское знамя; оно чуть колыхалось от движения воздуха по залу.

— Я — на сцену, а ты выйдешь с народом, заговоришь с билетершей… Если пойдут зал убирать, задержи хоть минут на пять, — шепнул Сережка Вале на ухо.

Она молча кивнула головой.

На экране, поверх немецкого названия фильма, возникла, белыми буквами, надпись по-русски: «Её первое переживание».

— Потом к тебе? — спросил Сережка с некоторой робостью. Валя, кивнула головой.

Едва потух свет перед последней частью, Сережка отделился от Вали и исчез. Он исчез бесследно, как мог исчезать только один Сережка. Нигде в проходах, где стояли люди, незаметно было никакого движения. Все-таки ей любопытно было, как он сделает это. Валя стала продвигаться ближе к выходу, не спуская глаз с маленькой дверцы справа от экрана, через которую Сережка только и мог незаметно проникнуть на сцену. Сеанс кончился, публика с шумом повалила к выходу, зажегся свет, а Валя так ничего и не увидела.

Она вышла из театра с толпой и остановилась против выхода, под деревьями. В парке было темно, холодно, мокро, листья еще не все опали и от влаги перемещались с таким звуком, будто вздыхали. Вот уже последние зрители выходили из театра. Валя подбежала к билетерше, нагнулась, будто ищет что-то на земле в прямоугольнике слабого света, падающего из зрительного зала через распахнутую дверь.

— Вы не находили здесь кошелька, маленького, кожаного?

— Что ты, девушка, где мне искать, только народ вышел! — сказала пожилая билетерша.

Валя, нагибаясь, щупала пальцами то там, то здесь растоптанную ногами грязь.

— Он непременно где-нибудь здесь… Я, как вышла, достала платок, немного отошла, смотрю — кошелька нет.

Билетерша тоже стала смотреть вокруг.

В это самое время Сережка, забравшись на сцену не через дверцу, а прямо через перильца оркестра, оттуда со сцены изо всей силы дергал знамя, пытаясь сорвать его с верхней рампы, но что-то держало. Сережка вцепился повыше и, подпрыгнув, повис на согнутых руках. Знамя оборвалось, и Сережка едва не упал вместе с ним в оркестр.

Он стоял на сцене один перед полуосвещенным пустым залом с широко распахнутой дверью в парк и аккуратно, не торопясь, свертывал огромное фашистское знамя сначала вдвое, потом вчетверо, потом в восемь раз, чтобы его можно было поместить за пазухой.

Сторож, закрывший снаружи вход в будку механика, вышел из темноты на свет, падавший из зала, к билетерше и Вале, искавшим кошелек.

— Свет! Будто не знаешь, что за это бывает! — сердито сказал сторож. — Туши, будем запирать…

Валя кинулась к нему и схватила его за борта пиджака.

— Родненький, одну секундочку! — сказала она умоляюще. — Кошелек уронила, ничего не видно будет, одну секундочку! — повторяла она, не выпуская его пиджака.

— Где ж его тут найдешь! — сказал сторож, смягчившись, невольно шаря глазами вокруг.

В это мгновение мальчишка в глубоко насунутой на глаза кепке, невообразимо пузатый, на тоненьких, особенно тоненьких по сравнению с его пузом ногах, выскочил из пустого театра, взвился в воздух, дрыгнул этими тоненькими ногами, издал жалобный звук:

— Ме-е-е-е…

И растворился во мраке.

Валя успела еще лицемерно сказать:

— Ах, какая жалость!..

Но смех так распирал ее, что она закрыла лицо руками и, давясь, почти побежала от театра.

Глава сорок вторая

После объяснения Олега с матерью ничто уже не противостояло его деятельности: весь дом был вовлечен в нее, родные были его помощниками, и мать была первой среди них.

Никто не мог бы сказать, в каком тигле сердца у этого шестнадцатилетнего юноши сплавилось воедино что-то из самого ценного опыта старших поколений, незаметно почерпнутое из книг, из рассказов отчима, и испытанным им самим и его товарищами кратким, но необыкновенно интенсивным опытом поражений и первых осуществленных замыслов. Но по мере развертывания деятельности «Молодой гвардии» Олег обретал все большее влияние на своих товарищей и сам все больше сознавал это. Он был настолько общителен, жизнелюбив, непосредственен, что не только мысль о господстве над товарищами, но даже простое невнимание к ним, к их мнению и опыту были противны его душе. Но он все более сознавал, что успех или неуспех их деятельности во многом зависит от того, насколько он, Олег, среди всех своих товарищей сможет все предусмотреть или ошибется.

Он был связан дружбой с девушкой старше его, девушкой необыкновенной простоты, бесстрашной, молчаливой и романтичной, с этими тяжелыми темными завитками волос, спускавшимися на ее круглые сильные плечи, с красивыми, смуглыми до черноты руками и с этим выражением вызова, страсти, полета в раскрылии бровей над карими широкими глазами. Нина Иванцова угадывала каждый его взгляд, движение и беспрекословно, бесстрашно, точно — выполняла любое его поручение.

Всегда занятые то листовками, то планом какой-нибудь местности, то донесением областному партизанскому штабу, то временными комсомольскими билетами, они могли часами молчать друг возле друга не скучая. А если уж они говорили, то они летели высоко над землей: все, созданное величием человеческого духа и доступное детскому взору, проносилось перед их воображением. А иногда им было так беспричинно весело вдвоем, что они только смеялись — Олег безудержно, по-мальчишески, потирая кончики пальцев, просто до слез, а она с девической, тихой, доверчивой веселостью, а то вдруг женственно, немного даже загадочно, будто таила что-то от него.

И так случилось, что в этот самый тяжелый период жизни Олег вошел в самую счастливую пору расцвета всех своих юношеских сил. Он был всегда возбужденно-деятелен, всегда весел и в то же время — аккуратен, расчетлив, требователен. Там, где дело касалось его одного, в нем еще сказывался мальчишка, — ему хотелось самому расклеивать листовки, жечь скирды, красть оружие и бить немцев из-за угла. Но на одном из заседаний штаба Туркенич и Ваня Земнухов по предварительному сговору обвинили его в легкомыслии. Он был смущен, как напроказивший школьник.

Шестого ноября, в канун Октябрьского праздника, днем, штаб «Молодой гвардии» собрался в полном составе на квартире Кошевого, с участием связных — Вали Борц, Нины и Оли Иванцовых. Олег решил ознаменовать этот день торжественным принятием в комсомол Радика Юркина.

Радик Юркин уже не был тем мальчиком с тихими кроткими глазами, который сказал Жоре Арутюняниу: «Ведь я привык рано ложиться», После своего участия в казни Фомина Радик Юркин был включен в боевую группу Тюленина и участвовал в ночных нападениях на немецкие грузовые машины. Он довольно уверенно сидел на стуле у двери и прямо, не мигая, смотрел в окно напротив, через комнату, пока Олег произносил вступительную речь, а потом Тюленин давал характеристику ему, Радику. Иногда в нем пробуждалось любопытство, что же это за люди вершат его судьбу. И он переводил свой спокойный взгляд из-под длинных серых ресниц на членов штаба, сидевших вокруг большого обеденного стола, накрытого, как на званом обеде. Но две девушки- одна светлая, другая черная — сейчас же начинали так ласково улыбаться ему и обе они были так хороши собой, что Радик вдруг чувствовал прилив необыкновенного смущения и отводил взгляд.

— Б-будут вопросы к товарищу Радику Юркину? — спросил Олег.

Все молчали.

— Пусть биографию расскажет, — сказал Ваня Туркенич.

— Расскажи б-биографию…

Радик Юркин встал и, глядя в окно, звонким голосом, каким он отвечал урок в классе, сказал:

— Я родился в городе Краснодоне в тысяча девятьсот двадцать восьмом году. Учился в школе имени Горького… — На этом и кончалась биография Радика Юркина, но он сам чувствовал, что этого мало, и менее уверенно добавил: — А как немцы пришли, теперь уже не учусь…

Все опять помолчали.

— Общественных обязанностей не нес? — спросил Ваня Земнухов.

— Не нес, — с глубоким мальчишеским вздохом сказал Радик Юркин.

— Задачи комсомола знаешь? — снова спросил Ваня, уставившись в стол сквозь свои роговые очки.

— Задача комсомола — бить немецко-фашистских захватчиков, пока не останется ни одного, — очень четко сказал Радик Юркин.

— Что ж, я считаю, парень вполне политически грамотный, — сказал Туркенич.

— Конечно, принять! — сказала Любка, всем сердцем болевшая за то, чтобы все вышло хорошо у Радика Юркина.

— Принять, принять!.. — сказали и другие члены штаба.

— Кто за то, чтобы принять в члены комсомола товарища Радика Юркина? — с широкой улыбкой спросил Олег и сам поднял руку.

Все подняли руки.

— Ед-диногласно, — сказал Олег и встал. — Подойди сюда…

Радик слегка побледнел и подошел к столу меж раздвинувшимися, чтобы дать ему место, и серьезно смотревшими на него Туркеничем и Улей Громовой.

— Радик! — торжественно сказал Олег. — По поручению штаба вручаю тебе временный комсомольский билет. Храни его, как собственную честь. Членские взносы будешь уплачивать в своей пятерке. А когда вернется Красная Армия, райком комсомола обменяет тебе этот временный билет на постоянный…

Радик протянул тонкую загорелую руку и взял билет. Билет был того же размера, что и взаправдашний, сделан из плотной бумаги, на какой чертят планы и карты, сложен вдвое. На лицевой стороне вверху маленькими скачущими типографскими буквами было напечатано: «Смерть немецким оккупантам!» Немного ниже: «Всесоюзный Ленинский Коммунистический Союз Молодежи». Еще ниже, немного покрупнее: «Временный комсомольский билет». На развороте билета слева написаны были фамилия, имя и отчество Радика, год его рождения; ниже — время вступления в комсомол: «6 ноября 1942 года», еще ниже — «Выдан комсомольской организацией «Молодой гвардии» в г. Краснодоне. Секретарь: Кашук». На правой стороне билета были расчерчены графы для уплаты членских взносов.

— Я зашью его в курточку и буду всегда носить с собой, — сказал Радик чуть слышно и спрятал билет во внутренний карман курточки.

— Можешь итти. — сказал Олег.

Все поздравили Радика Юркина и пожали ему руку. Радик вышел на Садовую. Дождя не было, но было очень ветрено и холодно. Близились сумерки. Этой ночью Радик должен был возглавить группу из трех ребят для проведения большого праздничного задания. Чувствуя у себя на груди билет, Радик с суровым и счастливым выражением лица пошел по улице домой. На спуске ко второму переезду у здания районного исполкома, где помещалась теперь сельскохозяйственная комендатура, Радик, чуть подобрав нижнюю челюсть, раздвинул губы и издал пронзительный свист — просто, чтобы немцы знали, что он существует на свете.

Этой ночью не только Радик Юркин, а почти вся организация участвовала в большом праздничном задании.

— Не забудьте: кто освободится, прямо ко мне! — говорил Олег. — Кроме первомайцев!

Первомайцы устраивали на квартире сестер Иванихиных октябрьскую вечеринку.

В комнате остались: Олег, Туркенич, Ваня Земнухов и связные — Нина и Оля. Лицо Олега вдруг выразило волнение.

— Д-девушки, м-милые, п-пора, — сказал он, сильно заикаясь. Он подошел к двери в комнату Николая Николаевича и постучал. — Тетя Марина! П-пора…

Марина в пальто, повязывая на ходу платок, вышла из комнаты, за ней дядя Коля. Бабушка Вера и Елена Николаевна тоже вышли из своей комнаты.

Марина, Оля и Нина, одевшись, вышли из дома — они должны были обеспечить охрану ближайших улиц.

Опасная это была дерзость: пойти на это в такой час, когда в домах не спали и люди еще ходили по улицам, но разве можно было упустить это!

Сумерки сгустились. Бабушка Вера опустила затемнение и зажгла коптилку. Олег вышел во двор к Марине. Она отделилась от стены дома.

— Нема никого.

Дядя Коля высунулся из форточки и, оглядевшись, протянул Олегу конец провода. Олег прицепил его к шесту и повесил шест на провод возле самого столба, так, что и шест и столб слились в темноте.

Олег, Туркенич и Ваня Земнухов сидели в комнате Дяди Коли у письменного стола, держа наготове карандаши. Бабушка Вера, прямая, с непроницаемым выражением, и Елена Николаевна, подавшись вперед с наивным и немного испуганным выражением лица, сидели поодаль на кровати, обратив глаза к аппарату.

Только дядя Коля с его спокойными точными руками мог так сразу, бесшумно включиться в нужную волну. Они включились прямо в овации. Разряды в воздухе не давали расслышать голос, который говорил, но они расслышали имя, которое произнес этот голос. Шум оваций, воспринимавшийся здесь, как вырвавшийся наружу шум из морской, раковины, заполнил комнату и не смолкал долго, долго. Иногда все же можно было различить отдельные возгласы, даже хлопки. Но вот все стихло, и в этой тишине, прерываемой иногда разрядами в воздухе, зазвучал спокойный, тихий, мужественный голос:

— Товарищи! Сегодня мы празднуем двадцатипятилетие победы Советской революции в нашей стране. Прошло двадцать пять лет с того времени, как установился у нас Советский строй. Мы стоим на пороге следующего, двадцать шестого года существования Советского строя.

С того времени, как в прошлом году, седьмого ноября, передавали его речь на параде Красной Армии на Красной площади в Москве, они не слышали его голоса… Нельзя было не узнать его, И все же трудно было поверить, что это он. И Елена Николаевна, еще больше подавшись вперед, спросила едва слышно:

— Неужели он?

— Да… Тише! — прошипел Олег, страстно сверкнув глазами.

Туркенич с лицом спокойным и серьезным и Ваня, приблизив очки почти к самой тетрадке, быстро записывали. Записывать не трудно было: он говорил не торопясь. Иногда он смолкал на некоторое время и слышно было, как он наливает в стакан воду, ставит стакан на место. Все же первое время все их душевные силы уходили на то, чтобы ничего не упустить. Потом они приспособились к ритму речи, и тогда сознание необыкновенности, почти невозможности того, в чем они участвуют, овладело каждым из них. «Да, это он… он! И я здесь, и Краснодоне, слушаю и записываю его! Неужели это возможно?» — так думал каждый из них.

Тот, кто не сидел при свете коптилки в нетопленой комнатке или блиндаже, когда не только бушует на дворе осенняя стужа, — когда человек унижен, растоптан, нищ, — кто не ловил окоченевшей рукой у потайного радио свободную волну своей родины, тот никогда не поймет, с каким чувством слушали они эту неторопливую спокойную речь…

Все, что неосознанно жило в патриотическом чувстве этих людей, от шестнадцатилетнего мальчика до старой женщины, дочери сельского столяра, — все это возвращалось к ним теперь, облеченное в простую, прямую правду фактов, цифр, одухотворенное орлиным взором в будущее…

Это они, простые люди, на долю которых выпали такие немыслимые страдания и мучения, говорили сейчас его голосом миру:

— Гитлеровские мерзавцы… насилуют и убивают гражданское население оккупированных территорий нашей страны, мужчин и женщин, детей и стариков, наших братьев и сестер… Только низкие люди и подлецы, лишенные чести и павшие до состояния животных, могут позволить себе такие безобразия в отношении невинных безоружных людей… Мы знаем виновников этих безобразий, строителей «нового порядка в Европе», всех этих новоиспеченных генерал-губернаторов и просто губернаторов, комендантов и подкомендантов. Их имена известны десяткам тысяч замученных людей. Пусть знают эти палачи, что им не уйти от ответственности за свои преступления и не миновать карающей руки замученных народов…

Это говорила их месть устами человечнейшего из людей…

Дыхание огромного мира, окружающего их маленький городок, затоптанный в грязи сапогами вражеских солдат, мощное содрогание родной земли, биение ночной Москвы ворвались в комнату и наполнили их сердца счастьем сознания своей принадлежности к этому миру…

Шум оваций покрывал каждую здравицу его речи.

— Нашим партизанам и партизанкам — слава!

— Вы слышали?… Он это сказал!.. — воскликнул Олег, глядя на всех блестящими счастливыми глазами.

Дядя Коля выключил радио, и вдруг наступила страшная тишина. Только что это было, и вот уже нет ничего… Позванивает форточка. Осенний ветер свистит за окном. Они сидят одни в полутемной комнатке, и сотни километров горя отделяют их от мира, который только что прошумел…

Глава сорок третья

Ночь была так черна, что, вплотную сомкнувшись лицами, нельзя было видеть друг друга. Сырой, холодный ветер мчался по улицам, завихряясь на перекрестках, он погромыхивал крышами, стонал по трубам, свистел в проводах, дудел в столбах. Нужно было знать город так, как они, чтобы по невылазной грязи, во тьме, выйти точно к проходной будке.

Обычно на этом отрезке дороги — от Ворошиловградского шоссе до клуба имени Горького — ходил ночью дежурный полицай. Но, видно, грязь и стужа загнали его куда-нибудь под крышу.

Проходная будка была сложена из камня, — это была не будка, а целая башня с зубцами наверху, как в замке, в ее низу были конторка и проход на территорию шахты. Направо и налево от башни шла высокая каменная стена.

Они были точно созданы для того, чтобы проделать это вдвоем, — широкоплечий Сергей Левашов и Любка со своими сильными ногами и легкая, как огонь. Сергей выставил колено и протянул Любке руки. Она, не видя их, сразу попала в них своими маленькими ручками и тихо засмеялась. Она поставила ногу в ботике на колено к нему и в то же мгновение была уже у него на плечах и положила руки на каменную ограду. Он крепко держал ее за ноги повыше ботиков, чтобы она не упала. Платье ее билось над его головой, как флаг. Она легла животом на ограду, уцепившись с той стороны за стену поджатыми под себя руками: руки у нее были недостаточно сильные, чтобы подтянуть Сергея, но в такой позе она смогла удержаться, когда он, крепко взявшись за ее талию и упираясь ногами в стену, сам подтянулся на руках и быстрым сильным движением перенес одну, потом другую руку на стену. Теперь Любке осталось только освободить ему место, — он был уже рядом с ней.

Поверхность толстой стены была ребром — и мокрая, и очень легко было соскользнуть. Но Сергей стоял крепко, прислонившись лбом к стене башни и распластав по ней руки. Теперь Любка уже сама взлезла ему на плечи по спине, все-таки он был очень силен. Зубцы башни оказались на уровне ее груди, и она легко взлезла на башню. Ветер так рвал ее платье и жакет, что казалось — вот-вот сбросит ее. Но теперь самое трудное было позади…

Она вынула из-за пазухи сверточек, нащупала шпагат, продетый сквозь оборку с узкого края, и, не давая развернуться на ветру, прикрепила к флагштоку. И только она отпустила, ветер подхватил это с такой яростной силой, что у Любки забилось сердце от волнения. Она достала второй, меньший, сверточек и надвязала у самого подножья флагштока, так что это было уже внутри, за зубцами.

Таким же образом, по спине Сергея, она спустилась на стену, но не решилась спрыгнуть в грязь и села, свесив ноги. Сергей спрыгнул и снизу тихо позвал ее, подставив руки. Она не видела его, а только чувствовала его по голосу. У нее вдруг замерло сердце, — она протянула вперед руки, зажмурила глаза и прыгнула. Она упала ему прямо в руки и обняла его за шею, и он подержал ее так некоторое время. Но она высвободилась, спрыгнула на землю и, дыша ему в лицо, возбужденно зашептала:

— Сережка! Захватим гитару, а?

— Идет! И я переоденусь, ты меня всего вывозила своими ботиками, — сказал он, счастливый.

— Ни-ни! Примут нас, какие есть! — Она весело засмеялась.

Вале и Сережке Тюленину достался центр города — самый опасный район: немецкие часовые стояли у здания райисполкома, у здания биржи, полицай дежурил у дирекциона, под горой была жандармерия. Но тьма и ветер благоприятствовали им. Сережка облюбовал пустующий дом «бешеного барина», и, пока Валя дежурила с той стороны дома, что была обращена к райисполкому, Сережка взобрался по гнилой лестнице, приставленной к чердаку, должно быть, еще в те времена, когда жив был «бешеный барин», — и все обстряпал в пятнадцать минут.

Вале было очень холодно, и она рада была, что все так быстро кончилось. Но Сережка, склонившись к самому ее лицу и смеясь, тихо сказал:

— А у меня еще один в запасе. Давай — на дирекцион!

— А полицай?

— А пожарная лестница?

В самом деле, пожарная лестница была со стороны, противоположной главному подъезду.

— Пошли, — сказала она.

В чернильной тьме они спустились на железнодорожную ветку и долго шли по шпалам. Вале казалось, что они идут уже к Верхнедуванной, но это было не так: Сережка видел в темноте, как кошка.

— Вот здесь, — сказал он. — Только иди за мной, а то слева косогор и вылезешь прямо на школу полицаев…

Ветер бушевал среди деревьев парка, стучал голыми ветками и кропил Валю и Сережку холодными каплями с веток. Сережка уверенно и быстро вел ее из аллеи в аллею, и Валя догадалась, что они подошли к школе, — так сильно грохотала крыша.

Вот уже не слышно стало дрожания железной лестницы, по которой поднимался Сережка. Его все не было и не было… Валя стояла одна в темноте у подножья лестницы. Как бесприютна и ужасна была эта ночь с этим стуком голых веток! И какие слабые, беспомощные в этом темном ужасном мире были ее мама и она, Валя, и маленькая Люся… А отец? Что, если он бредет сейчас где-нибудь без крова, полуслепой?… Валя представила себе все огромное пространство донецкой степи, взорванные шахты, мокрые городки и поселки без света, с этими жандармериями… Вдруг ей показалось, что Сережка никогда не спустится с этой грохочущей крыши и мужество покинуло ее. Но в это мгновение она почувствовала дрожание лестницы, и лицо ее приняло холодное и независимое выражение.

— Ты здесь?… — Он улыбался в темноте.

Она почувствовала, что он протянул к ней руку, и подала свою. Рука его была холодна, как ледышка. Что только он не переносил, — худенький, в дырявых ботинках, в которых он уже столько часов ходил по грязи, — наверно, они были полны воды, — в старенькой, прохудившейся курточке нараспашку?… Обеими руками она взяла его за щеки, они тоже были холодные, как ледышки.

— Ты же совсем окоченел, — сказала она, не отнимая рук от его лица.

Он мгновенно притих, и так они постояли некоторое время. Только голые ветки стучали. Потом он прошептал:

— Больше не будем кружить… Отойдем немного да через забор…

Она отняла руки.

Они подошли к домику Олега с той стороны, где жили Саплины. Вдруг Сережка схватил Валю за руку, и они оба прижались к стенке. Валя, ничего не понимавшая, подставила ему ухо к самым губам.

— Шли двое навстречу. Услышали нас и тоже остановились… — прошептал он.

— Показалось!

— Нет, стоят…

— Давай отсюда во двор!

Но едва они обогнули дом со стороны Саплиных, как Сережка опять остановил Валю: те двое проделали то же с противоположной стороны дома.

— Тебе почудилось, наверно…

— Нет, стоят.

Открылась дверь в квартире Кошевых, кто-то вышел и наткнулся на людей, от которых прятались Сережка и Валя.

— Любка? Чего вы не заходите? — раздался тихий голос Елены Николаевны.

— Тсс…

— Свои! — сказал Сережка и, схватив Валю за руку, повлек за собой.

В темноте послышался тихий смех Любки. И она с Сергеем Левашовым с гитарой и Сережка и Валя, давясь от смеха и хватая друг друга за руки, вбежали на кухню к Кошевым. Они были такие мокрые, грязные и такие счастливые, что бабушка Вера подняла длинные костлявые руки в цветастых рукавах и сказала:

— Ратуйте, люди добрые!

За всю их жизнь не было у них такой вечеринки, как эта, при свете коптилок, в нетопленой комнате, в городе, где уже более трех месяцев господствовали немцы.

Было удивительно, как все молодые люди, двенадцать человек, уместились на одном диване. Тесно прижавшись один к другому и склонившись головами, они по очереди читали вслух доклад, и лица их невольно выражали то, что одни испытали сегодня, сидя у радио, а другие — в этом ночном походе по грязи, и выражали то любовное чувство, которое связывало некоторых из них и словно током передавалось другим, и то необыкновенно счастливое чувство общности, которое возникает в юных сердцах при соприкосновении с большой общечеловеческой мыслью и особенно той, которая выражает самое важное в их жизни сейчас. На их лицах было такое счастливое выражение дружбы и светлой молодости, и того, что все будет хорошо… Даже Елена Николаевна чувствовала себя молодой и счастливой среди них. И только бабушка Вера, оперев худое лицо на смуглую ладонь, с какой-то боязнью и неожиданным чувством жалости неподвижно смотрела на молодых людей с высоты своей старости.

Молодые люди прочли доклад и задумались. На лице бабушки появилось лукавое выражение.

— Ой, гляжу я на вас, хлопцы та дивчата, — сказала она, — та хиба ж так можно? Такой великий праздник! Дивитесь на стол! Та не вже ж та горилка только для красы! Треба ж ее выпить!

— Ой, бабуня, ты ж у меня краще всех!.. К столу, к столу!.. — закричал Олег.

Главное было — не сильно орать, и всем было очень смешно хором шикать на того, кто повышал голос. Решили все-таки по очереди дежурить возле дома, и очень смешно было выгонять на дежурство того, кто любезничал с соседом или соседкой или просто очень развеселился.

Белоголовый Степа Сафонов в обычном состоянии мог говорить о чем угодно, но если ему приходилось выпить немного вина, он мог говорить только о любимом предмете. Веснушчатый носик Степы Сафонова покрылся бисеринками пота, и он стал рассказывать своей соседке Нине Иванцовой о птице фламинго. Все на него зашикали, и его немедленно выгнали на дежурство. Он вернулся как раз в тот момент, когда сдвинули в сторону стол и Сергей Левашов взял гитару.

Сергей Левашов играл в той русской небрежной манере, особенно распространенной среди русских мастеровых, при которой вся поза и особенно лицо исполнителя выражают полную безучастность к тому, что происходит: он не смотрит на танцующих, не смотрит на зрителей и уж, конечно, не смотрит на инструмент, он не смотрит ни на что в особенности, а руки его сами собой выделывают такое, что так и хочется пуститься в пляс.

Сергей Левашов взял гитару и заиграл какой-то модный перед войной заграничный бостон. Степан Сафронов кинулся к Нине, и они закружились.

В этом заграничном танце Любка-артистка была, конечно, лучше всех. Но из мужчин на первом месте был Ваня Туркенич, высокий, стройный, галантный — настоящий офицер. И Любка танцевала сначала с ним, а потом с Олегом, который считался одним из лучших танцоров в школе.

А Степа Сафонов все не отпускал притихшую, словно одеревяневшую Нину и танцевал с ней все танцы и очень подробно объяснял Нине, насколько разнится оперенье у самца-фламинго и у самки-фламинго и сколько самка-фламинго кладет яиц.

Вдруг лицо у Нины стало красное и некрасивое, и она сказала:

— Мне с тобой, Степа, совершенно неудобно танцевать, потому что ты маленький и мне на ноги наступаешь и все время треплешься.

И она вырвалась от него и убежала.

Степа Сафонов устремился было к Вале, но она уже пошла с Туркеничем. Тогда он подхватил Олю Иванцову. Она была спокойная, серьезная девушка и еще более молчаливая, чем ее сестра, и Степа уже мог совершенно безнаказанно рассказывать ей о необыкновенной птице.

Все же он не забыл обиды и в один из удобных моментов поискал Нину глазами. Она танцевала с Олегом. Олег уверенно и спокойно кружил ее крупное, сильное тело, и улыбка сама собой выступила на губах у Нины, глаза у нее стали счастливые, и она была необыкновенно хороша собой.

Бабушка Вера не выдержала и закричала:

- Ото ж мени танцы! И що воны такое придумали у той заграници! Сережа, давай гопака!

Сергей Левашов, даже не поведя бровью, перешел на гопака. Олег, в два прыжка проскочив всю комнату, подхватил бабушку за талию, и она, нисколько не сконфузившись, с неожиданной в ней легкостью так и понеслась вместе с ним, выстукивая башмаками. Только по тому, как плавно кружился над полом темный подол ее юбки, видно было, что бабушка танцует умеючи — бережно и лихость у нее не столько в ногах, сколько в руках, а особенно в выражении лица.

Ни в чем так свободно не проявляется народный характер, как в песне и в пляске. Олег с выражением лукавства, которое у него было не в губах и даже не в глазах, а где-то в подрагивающих кончиках бровей, с расстегнутым воротом рубахи, с выступившими на лбу под волосами капельками пота, свободно и почти недвижимо держа крупную голову и плечи, шел в присядку с такой — оторви голову! — удалостью, что в нем, как и в его бабушке, сразу стал виден природный украинец.

Белозубая, черноокая красавица Марина, ради праздника надевшая на себя все свои монисты, не утерпела, топнула каблуком, развела руки, будто выпустила что-то дорогое, и вихрем пошла вокруг Олега. Но дядя Коля настиг ее, а Олег снова подхватил бабушку за талию, и они понеслись в две пары, стуча каблуками.

— Ой, помрешь, стара! — вдруг крикнула вся раскрасневшаяся бабушка и упала на диван, обвеваясь платочком.

Все зашумели, задвигались, захлопали, танец прервался, но Сергей Левашов, безучастный ко всему, еще играл гопака, будто все это его вовсе не касалось, и вдруг оборвал на половине лада, положив руки на струны.

— Украина забила! — вскричала Любка. — Сережка! Давай нашу поулошную!

И не успел Сергей Левашов тронуть струны, как она уже пошла «русскую», сразу выдав такого дробота своими каблучками, что уже ни на что нельзя было смотреть, как только на ее ноги. Так она прошла, плавно неся голову и плечи, и вышла перед Сережкой Тюлениным, топнула ногой и отошла назад, предоставив ему место.

Сережка с тем безучастным выражением лица, с которым не только играют, а и пляшут русские мастеровые люди, небрежно пошел на Любку, тихо постукивая рваными и много раз чиненными башмаками. Так он прошелся в меру и снова вышел на Любку, топнул и отступил. Она, выхватив платочек, пошла на него, топнула и поплыла по кругу, с незаметным искусством неся неподвижную голову и только вдруг одаряя зрителя каким-то едва заметным, небрежным чутошным поворотом, в котором, казалось, участвует только один носик. Сережка ринулся за нею и давай чесать нога за ногу, все с тем же безучастным выражением, с опущенными руками, но с такой беззаветной преданностью делу, какую его ноги выражали с небрежной и немного комичной старательностью,

Любка, круто сломав ритм вслед за зачастившей гитарой, вдруг повернулась на Сережку, но он все наступал на нее, с такой отчаянностью, с такой безнадежной любовной яростью оттаптывая башмаками, что от башмаков стали отлетать кусочки засохшей грязи.

Особенностью его танца было предельное чувство меры, — это была удаль, но удаль, глубоко запрятанная. А Любка чорт знает что выделывала своими полными сильными ногами, лицо ее порозовело, золотистые кудри дрожали, сотрясенные, как если бы они были из чистого золота, и на всех лицах, обращенных на нее, было выражение: «Вот так Любка-артистка!». И только влюбленный в Любку Сергей Левашов не смотрел на нее, лицо его было канонически безучастно ко всему, лишь сильные нервные пальцы его быстро бегали по струнам.

Сережка, сделав полный отчания жест, будто он ударил шапкой оземь, решительно пошел на Любку, в такт музыке ударяя себя ладошками по коленкам и подметкам, и так он загнал Любку в окружавшее их кольцо зрителей, и оба они остановились, топнув каблуками. Кругом засмеялись, захлопали, а Любка вдруг грустно сказала:

— Вот она, наша поулошная…

И потом она уже больше не танцовала, а сидела рядом с Сергеем Левашовым, положив ему на плечо свою маленькую белую руку.

В этот день штаб «Молодой гвардии» выдал денежное вспомоществование некоторым, находящимся в наиболее бедственном положении семьям фронтовиков.

Средства «Молодой гвардии» составлялись не столько из членских взносов, сколько от продажи из-под полы папирос, спичек, белья, разных продуктов, особенно спирта, которые они похищали с немецких грузовых машин.

Днем Володя Осьмухин зашел к своей тетке Литвиновой и подал ей пакет с советскими деньгами: они ходили наряду с марками, только по очень низкому курсу.

— Тетя Маруся, это тебе и Калерии Александровне от наших подпольщиков, — сказал Володя. — Купи что-нибудь детям ради великого праздника…

Калерия Александровна была соседка Литвиновой, тоже жена командира. У обеих были дети, обе сильно бедствовали: немцы не только отобрали у них все вещи, но вывезли на грузовике большую часть мебели.

Калерия Александровна и тетя Маруся решили отметить праздник званым ужином, купили немного самогонки и спекли пшеничный пирог с начинкой из капусты и картофеля.

К восьми часам на квартире Калерии Александровны, где она жила с матерью и детьми, собрались Елизавета Алексеевна — мать Володи, его сестра Людмила и тетя Маруся с двумя девочками. Ребята, сославшись на то, что должны побывать у товарищей, обещали притти позже. Взрослые выпили немного, посетовали, что такой праздник приходится праздновать украдкой. Дети вполголоса спели несколько советских песенок. Родители прослезились. Люся очень скучала. Потом детей отправили спать.

Было уже довольно поздно, когда пришел Жора Арутюнянц. Он ужасно смутился, попав на свет, — оттого, что был весь в грязи, оттого, что не было ребят, и оттого, что ему пришлось сесть рядом с Люсей. От смущения он выпил полстакана самогона, который Люся преподнесла ему, и опьянел. Когда пришли Володя и Толя Орлов, Жора был так мрачен, что даже приход товарищей не вывел его из этого состояния разочарованности.

Ребята тоже выпили, Взрослые были заняты своими разговорами. По отдельным обрывкам фраз, которыми обменивались ребята, Люся поняла, что они были не в гостях.

— Где? — шопотом спросил Володя, перегнувшись к Жоре через Толю «Гром гремит».

— Больница, — мрачно ответил Жора. — А вы?

— Наша школа… — Володя, узкие темные глаза которого загорелись удалью и хитрецой, еще больше перегнулся к Жоре и возбужденно зашептал ему на ухо.

— Как? Не маскировка? — спросил Жора, выйдя на мгновение из своего состояния.

— Нет, всамделишную! — сказал Володя. — Школу жалко, да ни черта, построим новую!

Люся, обидевшись, что они секретничают без нее, сказала:

— Если ты назначаешь свидания, сиди дома. Весь день бегали ребята и какие-то девочки: «Володя дома? Володя дома?»

— Я — как Васька Буслай: «Все на Васькин двор!» — засмеялся Володя.

Толя «Гром гремит» со своими серыми вихрами и мосластыми конечностями вдруг встал и не совсем твердо сказал:

— Поздравляю всех с двадцатипятилетием Великой Октябрьской революции!

Он осмелел от того, что был пьян. Он стал очень румян, глаза у него стали хитрые, и он стал дразнить Володю какой-то Фимочкой.

А Жора, ни к кому не обращаясь, мрачно глядя перед собой в стол черными армянскими глазами, говорил:

— Конечно, это не современно, но я понимаю Печорина… Конечно, это, может быть, не отвечает духу нашего общества… Но в иных случаях они заслуживают именно такого отношения… — Он помолчал и мрачно добавил: — Женщины…

Люся демонстративно встала со своего места, подошла к Толе «Гром гремит» и стала нежно целовать его в ухо, приговаривая:

— Толечка, ты же у нас совершенно пьяненький…

В общем начался такой разнобой, что Елизавета Алексеевна со свойственной ей резкостью и житейской практичностью сказала, что пора расходиться.

По привычке заботиться о доме и детях тетя Маруся проснулась, едва рассвело; сунула ноги в шлепанцы, накинула домашнее платье, быстро растопила плиту и поставила чайник, и, задумавшись, подошла к окну, выходящему на пустырь, с левой стороны которого виднелись здания детской больницы и школы имени Ворошилова, а с правой, на холме, — здания райисполкома и «бешеного барина». И вдруг она издала легкий крик… Под сильно пасмурным, с мчащимися по нему низкими рваными тучами небом, на здании школы Ворошилова развевался на ветру красный флаг. Ветер то натягивал его с такой силой, что он весь вытягивался в трепещущий прямоугольник, то чуть отпускал его, и тогда он ниспадал складками, и края его завивались и развивались.

Красный флаг еще больших размеров развевался на здании «бешеного барина». Большая группа немецких солдат и несколько человек в штатском стояли у дома, у приставной деревянной лестницы и смотрели на флаг. Двое солдат стояли на самой лестнице, один в том месте, где она опиралась на крышу, другой чуть пониже, и то поглядывали на флаг, то переговаривались со стоявшими внизу, но почему-то никто из них не лез выше и не убирал флага. На этой самой высокой точке флаг величественно развевался, видный всему городу.

Тетя Маруся, не помня себя, сбросила шлепанцы, сунула ноги в туфли и, даже не накинув платка, нечесаная, побежала к соседке.

Калерия Александровна в нижней рубашке, с опухшими ногами, на коленях стояла на подоконнике, взявшись руками за наличники, и глядела на флаги с выражением экстаза на лице. Слезы ручьями бежали по ее худым темным щекам,

— Маруся! — сказала она. — Маруся! Это сделано для нас, советских людей. О нас помнят, мы нашими не забыты. Я… я поздравляю тебя…

И они кинулись друг к другу в объятия.

Глава сорок четвертая

Красные флаги развевались не только над зданиями «бешеного барина» и школы имени Ворошилова. Красные флаги развевались над дирекционом и над бывшим райпотребсоюзом, над шахтами № 12, № 7-10, № 2-бис, № 1-бис, над шахтами Первомайки и поселка Краснодон.

Народ со всех концов города стекался смотреть на флаги… У зданий и пропускных будок собирались целые толпы. Жандармы и полицейские сбились с ног, разгоняя народ, но никто из них не решился снять флаги; у подножья каждого флага прикреплен был кусок белой материи с черной надписью: «Заминировано».

Унтер Фенбонг, поднявшийся на здание школы имени Ворошилова, обнаружил провод, идущий от флага в чердачное окно. И на чердаке действительно лежала мина под стрехой, — она даже не была замаскирована.

Ни в жандармерии, ни в команде СС не было никого, кто умел бы обращаться с минами. Гауптвахтмайстер Брюкнер послал свою машину в окружную жандармерию в Ровеньки за минерами. Но минеров не оказалось и в Ровеньках, и машина помчалась в Ворошиловград.

Во втором часу дня прибывшие из Ворошиловграда минеры разрядили мину на чердаке школы, а во всех остальных местах мин обнаружено не было.

Молва о красных флагах, вывешенных в Краснодоне в честь Великой Октябрьской революции, прошла по всем городам и поселкам Донецкого бассейна. Позор немецкой жандармерии уже не мог быть скрыт от фельдкоменданта области в Юзовке, генерал-майора Клера, И майстер Брюкнер получил приказ во что бы то ни стало раскрыть и выловить подпольную организацию, в противном случае ему предлагалось снять с погон птички и пойти в солдаты.

Не имея никакого представления об организации, которую ему предстояло выловить, майстер Брюкнер поступил так, как поступали на его месте все жандармерии и гестапо: он снова запустил свой «частый бредень», как назвал это когда-то Сергей Левашов: в городе и в районе были арестованы десятки невинных людей. Но как ни част был бредень, он не захватил никого из членов «Молодой гвардии». Немцы не могли предположить, что эта организация состоит из мальчиков и девочек.

И правда, трудно было предположить это, если в ночь самых страшных арестов виднейший подпольщик Степа Сафонов, склонив набок белую голову и намусливая карандаш слюнями, записывал в своем дневнике:

«Часов в пять ко мне зашел Сенька, позвал в гости на Голубятники, сказал: будут хорошие дивчата. Мы пошли, посидели немного. Двое-трое дивчат было ничего, а остальные дрянь…»

22 ноября Олег и дядя Коля поймали вечернее сообщение Совинформбюро «В последний час» о прорыве немецкого фронта в районе города Серафимовича, северо-западнее Сталинграда, и о том, что отрезаны две дороги, питающие немецкий фронт под Сталинградом, и взято огромное число пленных.

Любка так и ахнула: район города Серафимовича, в прошлом станицы Усть-Медведицкой, был тот самый район, о котором она подавала сведения на позывные одной из наших фронтовых радиостанций.

29 ноября Совинформбюро сообщило о выходе наших войск на восточный берег Дона. И Ваня Туркенич, в ожидании, когда фронт будет на Донце, начал разрабатывать план вооруженного восстания в городе.

К этому времени в городе и далеко за пределами его действовали уже три постоянные боевые группы «Молодой гвардии».

Одна группа — на дороге между Краснодоном и Каменском; она нападала преимущественно на легковые машины с немецкими офицерами. Руководил этой группой Виктор Петров.

Вторая группа — на дорогах Ворошиловград — Лихая; она нападала на машины-цистерны: уничтожала водителей и охрану, а бензин выпускала в землю. Руководил этой группой освобожденный из плена Женя Мошков, лейтенант Красной Армии.

И третья группа — группа Тюленина, которая действовала повсюду. Она задерживала немецкие грузовые машины с оружием, продовольствием, обмундированием и охотилась за отбившимися и отставшими немецкими солдатами — охотилась даже в самом городе.

Бойцы групп сходились на задание и расходились после него поодиночке; каждый держал свое оружие в определенном месте в степи, закопанным.

В конце ноября от своих людей с хуторов «Молодой гвардии» стало известно, что немцы гонят в тыл из Ростовской области большое стадо скота, полторы тысячи голов. Стадо уже прошло мостом через Донец возле Каменска на правый берег и движется между рекой и большой грунтовой дорогой Каменск — Гундоровская. При стаде, кроме чабанов-украинцев с Дона, шла вооруженная винтовками охрана, двенадцать-тринадцать пожилых немецких солдат из хозяйственной команды.

В ту же ночь, как стало это известно, группы Тюленина, Петрова и Мошкова, вооруженные винтовками и автоматами, сосредоточились в лесистой балке на берегу речонки, впадавшей в Северный Донец, возле деревянного моста, где грунтовая дорога пересекала речонку. Разведка донесла, что стадо ночует километрах в пяти от них среди скирд, развороченных чабанами и солдатами на корм скоту,

Шел крупный холодный дождь со снегом, снег таял, под ногами образовалась грязная мокрая кашица. Ребята, приволочившие на ногах со степи пуды грязи, жались в кучи, согреваясь теплом друг от друга, шутили:

— Ничего себе, попали на курорт!

Рассвет забрезжил такой темный, мутный, сонный и так долго не приходил в себя, будто раздумывал: «Стоит ли вставать в такую отвратительную погоду, уж не вернуться ли обратно да и залечь себе спать!..» Но чувство долга перебороло в нем эти ленивые утренние размышления, и рассвет пришел на донецкую землю. В мешанине дождя, снега и тумана можно было видеть шагов на триста.

По приказу Туркенича, возглавлявшего все три группы, ребята, держа наизготовку винтовки окоченевшими, не разгибающимися пальцами, залегли по правому берегу речонки — с той стороны, откуда немцы должны были выйти на мост.

Олег, который тоже принимал участие в операции, и Стахович, взятый ими, чтобы проверить его в боевом деле, лежали на тем же берегу, пониже, там, где речонка делала излучину.

За то время, что прошло со дня вывода Стаховича из штаба, Стахович участвовал во многих делах «Молодой гвардии» и почти восстановил свое доброе имя. Это было ему тем легче сделать, что для большинства членов «Молодой гвардии» он никогда и не терял его.

По доброму свойству человеческой натуры, присущей иногда и принципиальным людям, люди очень неохотно меняют, считают даже как-то неловким менять привычно сложившееся, перешедшее уже в быт отношение к человеку, хотя неопровержимые факты показали, что человек этот совсем не таков, каким казался. «Выправится!.. Мы все не без слабостей», — говорят в таких случаях люди.

Не только рядовые члены «Молодой гвардии», ничего не знавшие о Стаховиче, а и большинство из тех, кто был близок к штабу, по привычке относились к Стаховичу так, как если бы с ним ничего не случилось. Стахович попрежнему был в курсе всех дел организации.

Олег и Стахович молча лежали в кустарнике на опавших листьях и осматривали голую, мокрую мелкохолмистую местность, силясь как можно дальше пробиться взором сквозь струящуюся в тумане сетку дождя и снега. А к ним, все нарастая, уже доносилось разноголосое мычание сотен голов, сливавшееся в какую-то какофоническую музыку, будто дьявол играл на своей волынке.

— Пить хотят, — тихо сказал Олег. — Они будут их в речонке поить. Это нам наруку…

— Гляди! Гляди! — возбужденно сказал Стахович. Впереди, левее от них, возникли в тумане красные головы — одна, другая, третья, десять, двадцать, множество голов со странными тонкими рогами, растущими почти прямо вверх и загибающимися острыми концами вовнутрь. Головы были как бы и коровьи, но у коров, даже комолых, без рог, явно обозначаются между ушей выпуклости, наросты, из каких развиваются рога, а у этих существ, туловища которых нельзя видеть из-за сгустившегося у самой земли тумана, рога росли прямо из гладкого темени. Они, эти существа, возникли из тумана, как химеры.

Они шли, должно быть, не первые в стаде, а крайними от его левого крыла; там, в глубине за ними, раздавался могучий рев и чувствовалось мощное движение трущихся друг о друга тел и топот тысячи копыт, сотрясавший землю.

И в это время до слуха Олега и Стаховича донеслась оживленная немецкая речь, приближавшаяся спереди, правее по дороге. Чувствовалось по голосам, что немцы отдохнули и хорошо настроены. Они бодро чавкали по грязи своими башмаками.

Олег и Стахович, пригибаясь, почти бегом перешли на то место, где лежали ребята.

Туркенич стоял у глинистого обрывчика берега, не более чем в десяти метрах от моста, с автоматом, который он держал навесу на левой руке, и, чуть высунув голову среди кустиков сухой травы, смотрел вдаль по дороге. У самых его ног сидел очень сердитый, светлорыжий Женя Мошков, тоже с автоматом, навешенным на левую руку, и смотрел на мост. Ребята лежали уступами один за другим, по диагонали вдоль берега. Передним в этой линии был Сережка, а замыкал ее Виктор, — оба они тоже были вооружены автоматами.

Олег и Стахович легли между Мошковым и Тюлениным.

Беспечный, неторопливый говор немолодых немецких солдат звучал уже, казалось, над самой головой. Туркенич опустился на одно колено и взял автомат наизготовку, Мошков лег, поправил подвернувшийся мокрый ватник и тоже выставил свой автомат.

Олег с наивным детским выражением смотрел на мост. И вдруг по мосту застучали ботинки, и группа немецких солдат в заляпанных грязью шинелях, кто небрежно неся винтовку на ремне, а кто закинув ее за спину, вышла на мост.

Длинный ефрейтор с пышными светлыми ландскнехтскими усами, идя среди передних солдат, рассказывал что-то, оглядываясь, чтобы слышали и задние. Он оглядывался, поворачивая лицо на лежащих по берегу ребят, и солдаты с бессознательным любопытством прохожего человека к новому месту тоже смотрели на речку вправо и влево от моста. Но так как они не ожидали видеть здесь партизан, они их и не видели.

И в это мгновение с резким, оглушительным, сливающимся в одну линию звуком заработал автомат Туркенича, за ним Мошкова и еще, и еще, и посыпались беспорядочные винтовочные выстрелы.

Все вышло так неожиданно и не похоже на то, как Олег себе представлял это, что он не успел выстрелить: в первое мгновение он смотрел на все это с детским удивлением, потом почувствовал внутренний толчок, что ведь ему тоже нужно стрелять, но в это мгновение уже все кончилось. Ни одного солдата уже не видно было на мосту; большинство солдат упало, а двое, только что вступившие на мост, побежали назад по дороге. Сережка, за ним Мошков, за ними Стахович вскочили на верхний берег и застрелили их вдогонку.

Туркенич и с ним еще несколько ребят взбежали на мост. Там еще корчился один, и они добили его. Потом они стащили всех солдат за ноги в кусты, чтобы не видно было с дороги, а оружие взяли с собой.

Стадо, растянувшись на несколько километров вдоль по речонке, пило воду — прямо с берега, или вступив передними, а то и всеми четырьмя ногами в воду, или перебредя на ту сторону, пило, раздувая влажные ноздри, с таким слитным мощным всасывающим звуком, точно тут работало несколько насосов.

В гигантском этом стаде смешаны были обыкновенные рабочие волы, красные, сивые, рябые, очень медлительные, и толсторогие грудастые бугаи, как вылитые на своих сдвоенных стальных ратицах; коровы разных пород, грациозные нетели и матки в самой поре, с раздувшимися боками, недоенные, с набухшими выменами и красными распухшими сосками; эти странные, державшиеся особняком, не броско, светлокрасные коровы с рогами, растущими прямо из плоского темени, и крупные черно-пестрые и красно-пестрые голландки, такие почтенные в своих белых разводах, что казалось, будто они в чепцах и передниках.

Чабаны-погонщики, престарелые деды, за жизнь свою словно перенявшие медлительную повадку своих пасомых, а может быть, просто привыкшие за войну к превратностям судьбы, не обращали внимания на стрельбу, которая случилась по соседству, уселись в кружок на мокрую землю, позади стада, и залюлячили. Однако они сразу повставали, увидев вооруженных людей.

Ребята почтительно снимали шапки, здоровались.

— Здравствуйте, господа-товарищи! — сказал грибообразный дед с вывернутыми ступнями, одетый поверх полотняной рубахи в недубленую баранью душегрейку без рукавов.

Судя по тому, что в руках у него был плетеный арапник, а не длинный пастуший бич, батиг, как у других, он был старший среди них. Видно, желая успокоить своих дедов, он обернулся к ним и сказал:

— То ж партизаны!..

— Извините, добрые люди, — снова приподняв и надев шапку, сказал Олег, — немецкую охрану мы скончили, просим допомоги скот разогнать по степи, чтоб немцам не достался…

— Хм… Разогнать! — после некоторого молчания сказал другой дед, маленький, шустрый. — То ж наш скот, с Дону, чего нам его в чужой крайне разженять?…

— Что же, вы его обратно погоните? — сказал Олег с широкой улыбкой.

— Оно так, обратно не погонишь, — тотчас же грустно согласился маленький дед.

— А разгоним, может, свои разберут…

— Ай-я-яй, такая ж сила! — вдруг сказал маленький дед с отчаянием и восторгом и схватился за голову.

И так стало понятно, что переживают эти деды, приневоленные гнать всю эту огромную силу скота с родной земли в чужую германскую землю… Ребятам стало жалко и скота и дедов. Но медлить нельзя было.

— Диду, дай мени свий батиг! — сказал Олег и, взяв из руки маленького деда пастуший бич, пошел к стаду.

Стадо, по мере того как волы и коровы утоляли жажду, постепенно переходило на ту сторону речки, и часть разбрелась, ища остатков сухой травы, дыша в мокрую голую землю. Часть уныло стояла, подставив спины дождю, или оглядывалась — где, мол, вы, чабаны, что нам делать дальше?

С необычайной уверенностью и спокойствием, точно он попал в свою стихию, Олег, где отпихнув рукой, где хлопнув по животу или по шее, где с треском подхлестнув бичом, расчищая себе дорогу среди скота, перешел реку и врезался в самую гущу стада. Дед в бараньей душегрейке пришел к нему на помощь со своим арапником. За ним пошли и остальные деды и все ребята.

Крича и хлопая бичами, они с трудом расчленили стадо надвое, потратив на это немало времени.

— Ни, це не дило, — сказал дед в душегрейке. — Вдарьте с автоматов, все одно пропадать…

— Ай-я-яй! — Олег сморщился, как от боли, — и почти в то же мгновение лицо его невольно приняло зверское выражение. Он сорвал из-за плеча автомат и пустил очередь по стаду.

Несколько волов и коров упало, другие, подраненные, ревя и стеная, ринулись в степь. И вся эта половина стада, почуя запах пороха и крови, веером хлынула по степи, — земля загудела. Сережка и Женя Мошков пустили по очереди из автоматов во вторую половину стада, и она тоже снялась.

Ребята бежали вслед, и там, где грудилось по нескольку десятков голов, стреляли по скоту. Вся степь наполнилась выстрелами, мычанием и ревом скота, топотом копыт, хлопаньем бичей и страшными и жалобными криками людей. Иной бугай, подстреленный на бегу, вдруг останавливался, медленно подгибал передние ноги и грузно падал вперед, на ноздри. Подстреленные коровы, мыча, подымали свои прекрасные головы и снова бессильно опускали их. Вся местность вокруг покрылась тушами, красневшими в тумане на черной земле…

Когда ребята поодиночке расходились, каждый своей дорогой, долго еще попадались им то там, то здесь разбредшиеся по степи волы и коровы.

Олег и Туркенич уходили вместе.

— Ты обратил внимание на этих коров с рогами, которые растут будто прямо из темени, а наверху загибаются вовнутрь, почти сходятся? — возбужденно спрашивал Олег. — Это из восточной части сальской степи, а может быть, даже из самой астраханской. Это индийский скот… Он остался еще со времен Золотой орды…

— Откуда ты знаешь? — недоверчиво спросил Туркенич.

— В детстве отчим, когда ездил по этим делам, всегда брал меня с собой, он в этом деле был человек знающий.

— А Стахович показал себя сегодня молодцом! — сказал Туркенич.

— Д-да… — неуверенно сказал Олег. — Ездили мы тогда с отчимом. Знаешь, Днепр, солнце, стада огромные в степи… И кто бы мог тогда подумать, что я… что мы… — Олег опять сморщился, как от боли, махнул рукой и молчал уже до самого дома.

Глава сорок пятая

После того как немцы обманом угнали в Германию первую партию жителей города, люди научились понимать, чем это им грозит, и уклонялись от регистрации на бирже.

Людей вылавливали в их домах и на улицах, как в рабовладельческие времена вылавливали негров в зарослях.

Газетка «Нове життя», издававшаяся в Ворошиловграде седьмым отделом фельдкомендатуры, из номера в номер печатала письма к родным от их угнанных детей о якобы привольной, сытой жизни в Германии и о хороших заработках.

В Краснодоне тоже изредка получали письма от молодых людей, работавших большей частью в Восточной Пруссии на самых низких работах — батраками, домашней прислугой. Письма приходили без помарок цензуры, в них многое можно было прочесть между строк, но они скупо говорили только о внешних обстоятельствах жизни. А большинство родителей вовсе не получало писем.

Женщина-коммунистка, работавшая на почте, объяснила Уле, что письма, приходившие из Германии, просматривает специально посаженный на почте немец от жандармерии, знающий русский язык. Письма он задерживает и бросает в ящик стола, где они хранятся под ключом, пока их много не накопится, — тогда он сжигает.

Уля Громова по поручению штаба «Молодой гвардии» ведала всей работой против вербовки и угона молодежи: Уля писала и выпускала листовки, устраивала в городе на работу тех, кому грозил угон, или добивалась с помощью Натальи Алексеевны освобождения под видом болезни, иногда даже прятала по хуторам зарегистрированных и сбежавших.

Уля занималась этим не только потому, что это было ей поручено, а и по какому-то внутреннему обязательству: должно быть, она чувствовала некоторую вину в том, что не смогла уберечь Валю от страшной судьбы. Это чувство вины все более преследовало Улю оттого, что ни она, ни Валина мама не имели от Вали никаких вестей.

В первых числах декабря с помощью женщины на почте ребята-первомайцы ночью похитили из стола цензора недоставленные письма. И вот они лежали перед Улей в мешке.

С наступлением холодов Уля снова жила в домике вместе со всей семьей, Как и большинство «молодогвардейцев», Уля скрывала от родных свою принадлежность к организации.

Она пережила тяжелые минуты, когда родители, боясь за нее, попытались устроить ее на работу. Мать, лежа в постели, то исступленно смотрела на нее своими черными глазами большой дикой птицы, то принималась плакать, а старый Матвей Максимович впервые за много лет накричал на дочь. Лицо его побагровело вплоть до лысеющего темени, но было что-то жалкое, несмотря на громадный костистый остов отца и на страшные кулаки, что-то жалкое было в остатках его кудрей на лысеющей голове и в его беспомощности повлиять на дочь.

Уля сказала, что если отец и мать еще хоть раз попрекнут ее куском, она уйдет из дому.

Матвей Максимович и Матрена Савельевна были смущены: она была их любимица. И впервые стало ясно, что старый Матвей Максимович уже утерял свою власть над дочерью, а мать слишком больна, чтобы настоять на своем.

Скрывая свою деятельность, Уля особенно старательно выполняла обязанности по дому, а если уходила надолго, ссылалась на то, что вся жизнь так принижена и бедна, что только и можно отвести душу с. подругами. И все чаще она чувствовала на себе долгий скорбный взгляд матери, — мать точно смотрела ей в душу. А отец как-то даже стеснялся Ули и в ее присутствии больше молчал.

Иное положение было у Анатолия: с уходом отца на фронт Анатолий был главным в доме; мать, Таисия Прокофьевна, и младшая сестренка боготворили его и подчинялись ему во всем. И вот Уля сидела перед этим мешком с письмами не у себя дома, а у Анатолия, — он ушел в этот день к Лиле Иванихиной на Суходол, — и, запуская длинные пальцы в конверты, обрезанные цензурой, вынимала письма, бегло просматривала первые строки и бросала письма на стол.

Имена и фамилии, обращения к родителям, сестрам с традиционными поклонами, трогательные в своей наивности, мелькали перед взором Ули. Их было так много, этих писем, что только одно их проглядывание заняло у нее немало времени. Но среди них не было письма от Вали…

Уля сидела, ссутулившись, опустив руки на колени, и смотрела перед собой с бессильным выражением… Тихо было в домике. Таисия Прокофьевна и сестренка Анатолия уже спали. Маленький огонек коптилки с чуть струившейся с кончика его дымкой копоти то спадал, то вспрядывал, колеблемый дыханием Ули. Ходики над ее головой отсчитывали секунды со своим ржавым звуком: «Трик-трак… трик-трак…» Домик Попова, так же как и домик Ули, стоял отдельно среди хуторов, и это ощущение отъединенное их жизни от жизни людей присуще было Уле с детства, особенно в осенние и зимние ночи. Домик Попова был добротный, тонкое звенение ветра, уже немного зимнее, едва доносилось из-за ставен.

Уля чувствовала себя совсем-совсем одинокой в этом мире, полном таинственных недобрых звуков, и с этим то спадавшим, то вспрядывавшим огоньком коптилки…

Почему так устроен мир, что люди никогда не могут до конца отдать свое сердце другому?… Почему, когда так слиты были с самого раннего детства их души, Ули и Вали, почему она, Уля, не бросила своего дома с его повседневными заботами, не отказалась от всех привычек жизни, от родных и товарищей и не посвятила всех сил тому, чтобы спасти Валю? Вдруг оказаться там, рядом с ней, осушить ее слезы, открыть ей путь к свободе?… «Потому что это невозможно… Потому, что ты отдала свое сердце больше, чем одной Вале, — ты отдала его освобождению родной земли», отвечал ей внутренний голос. «Нет, нет, — говорила она себе, — не ищи оправданий, ты не сделала этого даже тогда, когда еще было не поздно, потому что ты не нашла чувства в своем сердце, ты оказалась такой же, как и все».

«Но неужели этого нельзя сделать сейчас?…» думала Уля. И она предалась детским мечтам: она находит мужественных людей, готовых повиноваться ее зову, они преодолевают все препятствия, обманывают немецких комендантов, и там, в этой ужасной стране, Уля находит Валю и говорит ей: «Я сделала все, я не пощадила себя, чтобы спасти тебя, и вот ты свободна…» Ах, если бы это было возможно!.. Но это невозможно. Таких людей нет, и она, Уля, просто слаба для этого… Нет, это мог бы сделать друг — юноша, если бы он был у Вали.

Но разве у нее самой, у Ули, есть такой друг? Кто сделал бы это ради нее, если бы Уля попала в такое положение? Нет у нее такого друга. И, наверно, таких друзей нет на свете…

Но ведь есть же где-нибудь на свете человек, которого она полюбит? Какой он? Она не видела его, но он жил в ее душе — большой, правдивый, сильный, с мужественным детским взглядом. Невыразимая жажда любви стеснилась в ее сердце… Закрыть глаза, все забыть, отдать всю себя… И в черных глазах ее, отражавших дымно-золотой огонек коптилки, то исчезали, то вспыхивали счастливые и грозные отсветы этого чувства…

Вдруг тихий-тихий стон, похожий на зов, донесся до Ули. Она вся содрогнулась, и тонко вырезанные ноздри ее затрепетали… Нет, это простонала во сне сестренка Анатолия. Груда писем лежала перед Улей на столе. Тонкие струйки копоти стекали с язычка огня. Чуть доносилось из-за ставенки тихое звенение ветра, и ходики все отсчитывали и отсчитывали свое: «трик-трак… трик-трак…»

На щеках Ули выступил румянец. Даже себе самой она не могла бы дать отчета, чего она застыдилась: того ли, что из-за мечтаний своих бросила работу, то ли в мечтаниях ее было что-то недосказанное, чего она застыдилась. И она, сердясь на себя, стала внимательно просматривать письма, ища такие, какие можно было бы использовать.

Уля стояла перед Олегом и Туркеничем и говорила:

— Нет, если бы вы их прочли! Это ужасно… Наталья Алексеевна говорит, что за все время немцы угнали из города около восьмисот человек. И уже изготовлен тайный список еще на полторы тысячи с адресами и всем прочим… Нет, нужно сделать что-то страшное, может быть, напасть, когда они поведут партию, может быть, убить этого Шприка!..

— Убить его всегда не мешает, д-да нового пришлют, — сказал Олег.

— Уничтожить списки… И я знаю как; надо сжечь биржу! — вдруг сказала она с мстительным выражением.

Это одно из самых фантастических дел «Молодой гвардии» осуществили вместе Сережка Тюленин и Любка Шевцова с помощью Вити Лукьянченко.

В эти дни уже обозначился перелом на зиму, к ночи довольно сильно примораживало, и смерзшиеся, твердые глыбы и борозды развороченной машинами грязи держались на улицах до той поры, как к полдню солнце начинало пригревать и все немного оттаивало.

Сборный пункт был на огороде Вити Лукьянченко. Они прошли железнодорожной веткой, потом прямо по холму, без дороги. Сережка и Витька несли бак с бензином и несколько бутылок с зажигательной смесью. Они были вооружены. А у Любки все вооружение состояло из банки с медом, кисти и газеты «Нове життя».

Ночь была такая тихая, что слышен был малейший звук. Неудачный шаг, неосторожное движение баком с его металлическим звуком могло выдать их. И было так темно, что при их отличном знании местности они иногда не могли определить, где находятся. Они делали шаг и слушали, потом делали другой и опять слушали…

Так бесконечно долго тянулось время; казалось, ему конца не будет. И как это было ни странно, когда они услышали шаги часового у биржи, они стали меньше бояться. Шаги часового то явственно звучали в ночи, то смолкали, когда он, может быть, останавливался и прислушивался, а может быть, просто отдыхал у крыльца.

Здание биржи длинным своим фасадом с крыльцом обращено было к сельскохозяйственной комендатуре. Они все еще не видели его, но по звукам шагов часового знали, что вышли сбоку здания, и они обошли его слева, чтобы зайти с задней длинной стены.

Здесь, метрах в двадцати от здания, Витька Лукьянченко остался, чтобы было меньше шума, а Сережка и Любка подкрались к окну.

Любка обмазала медом нижнее продолговатое стекло в окне и обклеила его газетным листом. Сережка вырезал стекло алмазом и вынул его. Работа эта требовала терпения. Так же они поступили и со стеклом второй рамы.

После этого они отдохнули. Часовой топтался на крыльце, видно, ему было холодно, и им пришлось долго ждать, пока он опять пойдет: они боялись, что на крыльце ему слышны будут шаги Любки внутри здания. Часовой пошел, и Сережка, чуть присев, подставил Любке сцепленные руки. Любка, держась за раму окна, ступила одной ногой Сережке на руки, а другую перенесла через подоконник и, перехватившись рукой за стену изнутри, села верхом на подоконник, чувствуя, как нижние планки оконных рам врезались ей в ноги. Но она уже не могла обращать внимания на такие мелочи. Она все глубже сползала той ногой, чтобы достать пол. И вот Любка была уже там, внутри.

Сережка подал ей бак.

Она пробыла там довольно долго. Сережка очень волновался, чтобы она не наткнулась в темноте на стол или стул.

Когда Любка снова появилась у окна, от нее сильно пахло бензином. Она улыбнулась Сережке, перекинула ногу через подоконник, потом высунула руку и голову. Сережка подхватил ее подмышки и помог ей вылезти.

Сережка один стоял у окна, из которого пахло бензином, стоял до тех пор, пока, по его расчетам, Любка и Витька не отошли достаточно далеко.

Тогда он вынул из-за пазухи бутылку с зажигательной смесью и с силой пустил ее в зияющее окно. Вспышка была так сильна, что на мгновение ослепила его. Он не стал бросать других бутылок и помчался по холму к ветке,

Часовой кричал и стрелял позади него, и какая-то из пуль пропела над Сережкой очень высоко. Местность вокруг то освещалась каким-то мертвенным светом, то опять уходила во тьму. И вдруг взнялся вверх столб пламени, и стало светло, как днем.

В эту ночь Уля легла не раздеваясь. Тихо, чтобы никого не разбудить, она подходила иногда к окну и чуть отгибала затемнение. Но все было темно вокруг. Уля волновалась за Любку и Сережку, и иной раз ей казалось, что она напрасно все это придумала. Ночь тянулась медленно-медленно. Уля вся извелась и задремала.

Вдруг она очнулась, как от толчка, и бросилась к выходу, с грохотом опрокинув стул. Мать проснулась и испуганно что-то спросила спросонок, но Уля не ответила ей и выскочила в одном платье во двор.

Зарево стояло за холмами над городом, слышались отдаленные выстрелы и, как Уле показалось, крики. Отсветы пламени даже в этом дальнем районе города выделяли из тьмы крыши домов и пристройку во дворе. Но вид зарева не вызвал в Уле того чувства, с каким она ожидала его. Зарево и отсветы его на пристройке, крики и выстрелы, и испуганный голос матери — все это слилось в Улиной душе в смутное тревожное чувство. Это была тревога и за Любу с Сережкой, и особенно остро за то, как это отразится на всей их организации, когда их так ищут. И это была тревога за то, чтобы во всей этой страшной вынужденной деятельности разрушения не потерять что-то самое большое, что жило в мире и что она чувствовала в собственной душе. Такое чувство тревоги Уля испытывала впервые.

Глава сорок шестая

Чем явственнее обозначались успехи Красной Армии уже не только в районе Сталинграда и на Дону, а и на Северном Кавказе и в районе Великих Лук, тем шире размахивалась и становилась все отчаянней деятельность «Молодой гвардии».

«Молодая гвардия» была уже большой, разветвленной по всему району и все растущей организацией, насчитывавшей более ста членов. И еще больше того было у нее помощников — не только среди молодых людей.

Виктор Кистринов, приятель Николая Николаевича, работал в дирекционе на должности, схожей с должностью делопроизводителя или писаря. Инженер по образованию и по призванию, он не только сам ничего не делал в дирекционе, но группировал вокруг себя всех ничего не делающих на шахтах и учил их тому, что надо делать, чтобы и все остальные люди на шахтах решительно ничего не делали.

С некоторых пор к нему повадился ходить старик Кондратович, оставшийся после гибели своих товарищей один, как старый, высохший дуб на юру. Старик не сомневался, что немцы не тронули его из-за сына, который, занимаясь шинкарством, вел дружбу с полицией и низшими чинами жандармерии.

Впрочем, в минуты редких душевных откровений сын утверждал, что немецкая власть для него менее выгодна, чем советская.

— Больно люди обедняли, ни у кого денег нет! — признавался он с некоторой даже скорбью.

— Обожди, братья с фронта вернутся, будешь ты на небеси, иде же несть бо ни печаль, ни воздыхание, — спокойно говорил старик своим низким хриплым голосом.

Кондратович попрежнему нигде не работал и целыми днями слонялся по мелким шахтенкам да по шахтерским квартирам и незаметно для себя превратился в копилку всех подлостей, глупостей и промахов немецкой администрации на шахтах. Как у старого рабочего великого опыта и мастерства его презрение к немцам росло с тем большей силой, чем больше он убеждался в их хозяйственной бездарности.

— Судите сами, товарищи молодые инженеры, — говорил он Кистринову и дяде Коле, — все у них в руках, а по всему району — две тонны в сутки! Ну, я понимаю, капитализм, а мы, так сказать, — на себя. Но ведь у них полтора века позади, а нам двадцать пять лет, — учили же их чему-нибудь! И к тому ж — немцы, хваленые на весь свет, прославленные финансисты, всесветный грабеж организовали. Тьфу, прости господи! — хрипел старик на чудовищных своих низах.

— Выскочки! У них и с грабежом в двадцатом веке не выходит: в четырнадцатом году их побили и сейчас побьют. Хапнуть любят, а творческого воображения нет. Люмпены да мещане на верхушке жизни… Полный хозяйственный провал на глазах всего человечества! — оскаливаясь, как злая собака, говорил Кистринов.

И два молодых инженера да престарелый рабочий без особых усилий разрабатывали планы на каждый день, — как разрушить те немногие усилия, какие Швейде затрачивал на добычу угля.

Так деятельность многих десятков людей подпирала деятельность «Молодой гвардии».

Но чем шире развертывалась деятельность «Молодой гвардии», тем все уже сходились вокруг нее крылья «частого бредня», заброшенного гестапо и полицией.

На одном из заседаний штаба Уля вдруг сказала:

— А кто из нас знает азбуку Морзе?

Никто не спросил, зачем это надо, и никто не пошутил над Улей. Может быть, впервые за все время их деятельности члены штаба подумали о том, что они ведь могут быть арестованы.

В городе пустовало самое крупное здание — клуб имени Горького при шахте № 1-бис, — непригодное ни под жильё, ни под учреждение. Олег предложил создать небольшую группу из молодых людей, жаждущих развлечений, и войти с ходатайством в городскую управу о разрешении открыть клуб якобы для культурного обслуживания населения в духе нового порядка.

Клуб в руках «Молодой гвардии» мог бы служить хорошей ширмой для всей деятельности организации.

— Могут разрешить! Они же сами п-подыхают от скуки, — говорил Олег.

Заручившись поддержкой администрации шахты № 1-бис, Ваня Земнухов, Стахович и Мошков, которого, как человека военного и с хозяйственной жилкой, Олег прочил в директоры клуба, пошли к бургомистру Стеценко.

Стеценко принял их в нетопленом и грязном помещении городской управы. Он, как всегда, был пьян и, выложив на зеленое сукно свои маленькие руки с набухшими пальцами, неподвижно смотрел на Ваню Земнухова, который был скромен, учтив, витиеват и сквозь роговые очки смотрел не на бургомистра, а в зеленое сукно.

— В город просачиваются ложные слухи, будто немецкая армия терпит поражение под Сталинградом. В связи с этим в умах молодежи наблюдается… — Ваня неопределенно полепил воздух тонкими пальцами, — …некоторая шаткость. Поддерживаемые господином Паулем, — он назвал фамилию уполномоченного горнорудного батальона по шахте № 1-бис, — и господином… — он назвал фамилию заведующего отделом просвещения городской управы, — о чем вы, господин бургомистр, должно быть, уже поставлены в известность, наконец, просто от лица молодежи, преданной новому порядку, мы просим вас лично, Василий Илларионович, зная ваше отзывчивое сердце…

— С моей стороны, господа… Ребята! — вдруг ласково воскликнул Стеценко, — Городская управа…

И Стеценко, и господа и ребята знали, что городская управа сама ничего не может решить, а все решит старший жандармский вахмистр. Но Стеценко был «за»: он сам подыхал от скуки.

Так 19 декабря 1942 года в клубе имени Горького состоялся с разрешения гауптвахтмайстера первый эстрадный вечер.

Зрители сидели и стояли в пальто, в шинелях, в шубах. Клуб был нетоплен, но зрителей собралось вдвое больше, чем клуб мог вместить, и вскоре с отпотевшего потолка начало капать.

В первых рядах сидели гауптвахтмайстер Брюкнер, вахтмайстер Балдер, лейтенант Швейде, зондерфюрер Сандерс со всем составом сельскохозяйственной комендатуры, обер-лейтенант Шприк с Немчиновой, бургомистр Стеценко, начальник полиции Соликовский с женой и недавно присланный ему на помощь следователь Кулешов, учтивый, тихий человек с круглым веснушчатым лицом, с голубыми глазами и редкими рыжими бровками, одетый в длинное черное пальто, в кубанке с красным дном, перекрещенным золотом. Присутствовали также господа Пауль, Юнер, Беккер, Блошке, Шварц и другие ефрейторы горнорудного батальона. Присутствовали переводчик Шурка Рейбанд, повар гауптвахтмайстера и повар лейтенанта Швейде.

В рядах подальше сидели солдаты проходящих немецких и румынских частей, солдаты жандармерии и полицейские. Не было унтера Фенбонга, который был перегружен по должности и вообще не любил развлечений.

Гости сидели перед старым плотным занавесом, украшенным по всему полю гербами СССР с серпом и молотом. Но когда занавес отдернулся, на заднем плане сцены зрители увидели громадный, в красках портрет фюрера, написанный местными силами с некоторым несоблюдением пропорций лица, но все же очень близко к оригиналу,

Вечер начался со старинного водевиля, где роль старика, отца невесты, играл Ваня Туркенич. Верный традиции и своим художественным принципам, он был загримирован под садовника Данилыча. Публика встречала и провожала своего любимца аплодисментами. Немцы не смеялись, потому что не смеялся гауптвахтмайстер Брюкнер. Однако, когда водевиль кончился, майстер Брюкнер несколько раз приложил одну ладонь к другой. Тогда захлопали и немцы.

Струнный оркестр, украшением которого были два лучших в городе гитариста — Витя Петров и Сергей Левашов, сыграл вальс «Осенний сон» и «Выйду ль я на реченьку».

Стахович, администратор и конферансье, в темном костюме и начищенных до блеска ботинках, худой, выдержанный, вышел на сцену.

— Артистка областной луганской эстрады… Любовь Шевцова!

Публика захлопала.

Любка вышла в голубом крепдешиновом платье и в голубых туфельках и под аккомпанемент Вали Борц на сильно расстроенном рояле спела несколько грустных и несколько веселых песенок. Она имела успех, ее долго вызывали. Она вихрем вынеслась на сцену уже в своем ярко-пестром платье и в кремовых туфлях, и с губной гармоникой, и начала чорт знает что выделывать своими полными ногами. Немцы взревели и проводили ее овациями.

Снова вышел Стахович в темном костюме:

— Пародии на цыганские романсы… Владимир Осьмухин! Аккомпанемент на гитаре Сергей Левашов!..

Володя, заламывая руки и неестественно вытягивая шею, а то вдруг без всякого перехода пускаясь в бурный пляс, спел: «Ой, матушка, скушно мне». Мрачный Сергей Левашов с гитарой ходил за ним по пятам, как Мефистофель.

Публика смеялась, и немцы тоже.

Володя бисировал. С этой своей манерой неестественного вращения головой он спел, обращаясь главным образом к портрету фюрера:

Эх, расскажи, расскажи, бродяга,

Чей ты родом, откуда ты?

Ой, да и получишь-скоро по заслугам,

Как только солнышко пригреет,

Эх, да ты уснешь глубоким сном…

Люди повставали со своих мест и орали от восторга. Володю вызывали несчетное число раз.

Вечер закончился цирковыми номерами бригады под руководством Ковалева.

Пока в клубе шел концерт, Олег и Нина приняли сообщение «В последний час» о большом наступлении советских войск в районе Среднего Дона, о занятии ими Новой Калитвы, Кантемировки и Богучара, то есть тех самых пунктов, взятие которых немцами предшествовало их прорыву на юге в июле этого года.

Олег и Нина переписывали это сообщение до рассвета. И вдруг услышали над головами рокот моторов, особенный звук которых их поразил. Они выскочили во двор. Видные простым глазом в ясном морозном воздухе, шли над городом советские бомбардировщики. Они шли не торопясь, наполнив все пространство звенящим звуком своих моторов, и сбросили бомбы где-то над Ворошиловградом. Гулкие бомбовые удары слышны были тут. Ни вражеские истребители, ни зенитная артиллерия не потревожили советских бомбардировщиков, и они так же неторопливо прошли над Краснодоном в обратном направлении.

И даже самый отсталый человек, ничего не смысливший в делах войны, понял: немцам конец.

Румыны бежали по всем дорогам, без автотранспорта и артиллерии. День и ночь тянулись они в своих будках на заморенных конях и шли пешком, засунув руки в рукава шинелей с обожженными полами, в высоких шапках из козлиной шерсти или в пилотках, с отмороженными щеками, подвязанными полотенцами или женскими шерстяными трусиками.

Одна из будок остановилась у двора Кошевых, из нее выскочил знакомый офицер и побежал в дом. Денщик, изогнув шею, чтобы спрятать отмороженное ухо, внес его большой чемодан и свой маленький.

Офицер был с флюсом и без аксельбантов. Он вбежал на кухню и сразу стал греть руки у плиты.

— Ну, как дела? — спросил его дядя Коля, Офицер не то чтобы задвигал кончиком носа, — он не мог двигать обмороженным носом, — он показал на лице то выражение, с каким он двигал носом, и вдруг изобразил лицом Гитлера, что ему хорошо удалось, благодаря его усикам и безумному выражению глаз. Он изобразил Гитлера и, приподнявшись на цыпочках, сделал вид, что убегает. Он даже не улыбнулся, настолько он не шутил.

— Идем домой до хазяйка! — добродушно сказал денщик, опасливо покосился на офицера и подмигнул дяде Коле.

Они отогрелись, закусили и, едва вышли со своими чемоданами, как бабушка по какому-то наитию свыше приподняла одеяло на постели Елены Николаевны и не обнаружила обеих простынь.

Разгневавшись до того, что даже помолодела, бабушка кинулась за гостями и стала так кричать у калитки, что офицер понял, что он вот-вот станет центром бабьего скандала, и приказал денщику открыть маленький чемодан. В чемоданчике денщика действительно оказалась одна простыня. Бабушка, схватив ее, закричала:

— А де ж друга?

Денщик свирепо вращал глазами в сторону хозяина, но тот, сам подхватив свой чемодан, уже влезал в будку. Так он и увез простыню к себе в Румынию, если только ею не воспользовался какой-нибудь партизан, украинец или молдаванин, отправивший на тот свет потомка древних римлян вместе с его денщиком.

Самые рискованные операции удаются подчас лучше самых тщательно подготовленных, в силу неожиданности. Но чаще самые крупные дела проваливаются из-за одного неверного шага.

Вечером 30 декабря Сережка и Валя с группой товарищей по дороге в клуб увидели стоявшую у одного из домов немецкую грузовую машину, заваленную мешками, без всякой охраны и без водителя.

Сережка и Валя влезли на машину и ощупали мешки: судя по всему, в них были новогодние подарки. Накануне выпал небольшой снежок, подморозило, от снега было светло вокруг; люди ходили по улицам; все же ребята рискнули сбросить с машины несколько мешков и рассовали их по прилегающим дворам и сарайчикам.

Женя Мошков, директор клуба, и Ваня Земнухов, художественный руководитель, предложили ребятам, как только молодежь разойдется, перенести подарки в клуб: там было много всяких укромных подвальных помещений.

Немецкие солдаты, столпившиеся возле машины, а особенно один ефрейтор в шубе с собачьим воротником и в эрзац-валенках, ругались пьяными голосами, а хозяйка дома, неодетая, говорила, что она не виновата. И немцы видели, что она не виновата. В конце концов немцы полезли в машину, хозяйка убежала в дом, а немцы, свернув на съезд в балку, поехали в жандармерию Ребята перетаскали мешки в клуб и спрятали в подвал.

Утром Ваня Земнухов, Стахович и Мошков, сойдясь в клубе, решили, что часть этих подарков, особенно сигареты, следовало бы сегодня, под новый год, пустить на рынок: организация нуждалась в деньгах.

Торговля немецким мелким товаром из-под полы не была необычным явлением на рынке: этим занимались прежде всего немецкие солдаты, менявшие его на водку, теплые вещи и продовольствие. Потом это перепродавалось из рук в руки: полиция смотрела на это сквозь пальцы. И у Мошкова был уже целый штат уличных мальчишек, охотно занимавшихся продажей сигарет за проценты.

Но в этот день полиция, произведшая с утра обыск в ближайших к месту пропажи домах и не обнаружившая подарков, специально следила, не будет ли кто-нибудь торговать на рынке. И один из мальчишек был пойман с сигаретами самим начальником полиции Соликовским.

На допросе мальчишка сказал, что он выменял эти сигареты у дяденьки на хлеб. Мальчишку выпороли кнутом. Но это был из тех уличных мальчишек, которые не раз в своей жизни были пороты, кроме того, он был воспитан в том духе, что товарищей нельзя выдавать; и избитого и наплакавшегося мальчишку бросили в камеру до вечера.

Майор Брюкнер, которому начальник полиции в ряду других дел доложил о поимке мальчишки с немецкими папиросами, поставил это в связь с другими хищениями с грузовых машин и пожелал допросить мальчишку, лично.

Поздним вечером мальчишка, уснувший в камере, был разбужен и приведен в комнату майстера Брюкнера, где он предстал сразу перед двумя жандармскими чинами, начальником полиции и переводчиком. Мальчишка гнусил свое.

Майстер, вспылив, схватил мальчишку за ухо и собственноручно потащил его по коридору.

Мальчишка очутился в камере, где стояли два окровавленных топчана, свисали веревки с потолка и на длинном некрашеном столе на козлах лежали шомпола, шилья, плети, скрученные из электрического провода, топор. Топилась железная печка. В углу стояли ведра с водой. В камере под стенками было два стока, как в бане.

У козел на табуретке сидел полный лысоватый немец в очках со светлой роговой оправой, в черном мундире, с большими красными руками, поросшими светлыми волосами, и курил.

Мальчишка взглянул на немца, затрясся и сказал, что он получил эти сигареты в клубе от Мошкова, Стаховича и Земнухова.

В тот же день девушка с Первомайки, Вырикова, встретила на рынке свою подругу Лядскую, с которой она сидела когда-то на одной парте, а с началом войны разлучилась: отец Лядской был переведен на работу в поселок Краснодон.

Они не то чтобы дружили, — они были одинаково воспитаны в понимании своей выгоды, а такое воспитание не располагает к дружбе, — они просто понимали друг друга с полуслова, имели одинаковые интересы и извлекали обоюдную пользу из общения друг с другом. С детских лет они перенимали у своих родителей и у того круга людей, с которым общались их родители, то представление о мире, по которому все люди стремятся только к личной выгоде, и целью и назначением человека в жизни является борьба за то, чтобы тебя не затерли, а наоборот — ты преуспел бы за счет других.

Вырикова и Лядская выполняли различные общественные обязанности в школе и привычно и свободно обращались со словами, обозначавшими все современные общественные и нравственные, понятия. Но они были уверены в том, что и эти обязанности, и все эти слова, и даже знания, получаемые ими в школе, придуманы людьми для того, чтобы прикрыть их стремления к личной выгоде и использованию других людей в своих интересах.

Не проявив особенного оживления, они были все же очень довольны, увидев друг друга. Они дружелюбно сунули друг другу негнущиеся ладошки — маленькая Вырикова в ушастой шапке с торчащими вперед поверх драпового воротника косичками и Лядская, большая, рыжая, скуластая, с крашеными ногтями. Они отошли в сторонку от кишащей базарной толпы и разговорились.

— Ну их, этих немцев, тоже мне избавители! — говорила Лядская. — «Культура, культура», а они больше смотрят пожрать да бесплатно добаловаться за счет Пушкина… Нет, я все ж таки большего от них ожидала… Ты где работаешь?

— В конторе бывшей Заготскота… — Лицо у Выриковой приняло обиженное и злое выражение; наконец она могла поговорить с человеком, который мог осуждать немцев с правильной точки зрения. — Только хлеб, двести, и все… Они дураки! Совершенно не ценят, кто сам пошел к ним служить. Я очень разочарована, — сказала Вырикова.

— А я сразу увидела: невыгодно. И не пошла, — сказала Лядская. — И жила сначала, правда, не плохо. Там у нас была такая теплая компания, я от них все ездила по станицам, меняла… Потом одна из-за личных счетов выдала меня, что я не на бирже. Да я ей — фигу с маслом! Там у нас был уполномоченный с биржи, пожилой, такой смешной, он даже не немец, а с какой-то Ларингии, что ли, я с ним пошла, погуляла, потом он мне даже сам доставал спирт и сигареты. А потом он заболел, и вместо него прислали такого барбоса, он меня сразу — на шахту. Тоже, знаешь, не мед — вороток крутить! Я с того и приехала сюда, — может схлопочу что получше здесь на бирже… У тебя заручки там нет?

Вырикова капризно выпятила губы.

— Очень я ими нуждаюсь!.. Я тебе так скажу: лучше иметь дело с военными: во-первых, он временно, значит, рано или поздно уйдет, ты перед ним ничем не обязана. И не такие скупые, — он знает, что его могут завтра убить, и не так жалеет, чтобы ему погулять… Ты б зашла как-нибудь?

— Куда ж заходить, — восемнадцать километров, да еще сколько до вашей Первомайки!

— Давно ли она перестала быть вашей?… Все ж таки заходи, расскажи, как устроишься. Я тебе кой-что покажу, а может, и дам кой-что, понимаешь? Заходи! — И Вырикова небрежно ткнула ей свою маленькую негнущуюся ладошку.

Вечером соседка, бывшая в этот день на бирже, передала Выриковой записку. Лядская писала, что «у вас на бирже барбосы еще почище, чем в поселке» и что у нее ничего не вышло и она уходит домой «вся разбитая».

В ночь под Новый год в Первомайке, как и в других районах города, проводился выборный обыск, и у Выриковой была обнаружена эта записка, небрежно засунутая ею меж старых школьных тетрадей. Следователю Кулешову, производившему обыск, не пришлось проявить усилий, чтобы Вырикова назвала фамилию подруги и с невероятными прибавлениями от страха рассказала об ее антинемецких настроениях.

Кулешов велел Выриковой явиться после праздника в полицию и забрал записку с собой.

Глава сорок седьмая

Первым об аресте Мошкова, Земнухова и Стаховича узнал Сережка. Предупредив сестер, Надю и Дашу, и друга своего Витьку Лукьянченко, он побежал к Олегу. Он застал здесь Валю и сестер Иванцовых: они каждое утро собирались у Олега, и он им давал задания на день.

Олег и дядя Коля поймали и записали этой ночью сообщение Совинформбюро об итогах шестинедельного наступления Красной Армии в районе Сталинграда, об окружении всей гигантской группировки немцев под Сталинградом двойным кольцом.

Смеясь и хватая Сережку за руки, девушки обрушились на него с этим сообщением. И как ни крепок был Сережка, губы его задрожали, когда он выговорил свою страшную новость.

Олег некоторое время сидел бледный, сцепив длинные пальцы больших рук, на лбу его легли продольные морщины. Потом он встал, и на лице его появилось выражение деятельности.

— Дивчата, — тихо сказал он, — найдите Туркенича и Улю. Обойдите ребят, тех, кто близко связан со штабом, скажите, чтобы все запрятали, — что нельзя спрятать, уничтожили. Скажите, часа через два дадим знать, как быть дальше. Предупредите своих родных… Да не забудьте маму Любы, — сказал он (Любка была в Ворошиловграде.).

Сережка тоже надел ватную курточку и кепку, в которой он ходил, несмотря на морозы.

— Ты куда? — спросил Олег.

Валя вдруг покраснела: ей показалось, что Сережка одевается ее сопровождать.

— Подежурю на улице, пока соберутся, — сказал Сережка.

И впервые дошло до всех, что то, что случилось с Ваней, с Мошковым и Стаховичем, это может случиться и с ними в любое время, вот даже сейчас.

Девушки, распределив между собой, кто к кому зайдет, вышли. Сережка остановил Валю во дворе:

— Ты же, смотри, аккуратней. Если нас уже здесь не будет, иди к Наталье Алексеевне в больницу, там я найду тебя; я без тебя никуда не уйду…

Валя молча кивнула головой и побежала к Степе Сафонову.

Через некоторое время без всякого вызова пришли Степа Сафонов и Сергей Левашов, а немного погодя Жора Арутюнянц. Он пришел без Осьмухина. Сегодня утром, первого января, Володе исполнилось восемнадцать лет, сестра Людмила, подарила ему связанную ею к этому дню пару теплых шерстяных носков, и они вместе ушли в гости к дедушке на село.

Туркенич выслал ребят дежурить по всем направлениям от дома.

Не дожидаясь Ули, которая жила далеко, они начали совещаться втроем: Олег, Туркенич и Сережка.

Как они должны теперь поступить? Это был единственный вопрос, на который они должны были дать ответ, и дать его немедленно. Все понимали, что дело идет не только о судьбе арестованных товарищей, а о судьбе всей организации. Ждать, как все это повернется? Их могли арестовать в любую минуту. Спрятаться? Им некуда было прятаться: их все знали.

Вернулась Валя, потом пришли Уля с Олей Иванцовой и Нина, встретившаяся с ними по дороге. Нина рассказала, что у клуба дежурят немецкие жандармы и полицаи и никого туда не пускают и уже все вокруг знают об аресте руководителей клуба и о том, что в подвале клуба найдены немецкие новогодние подарки.

Туркенич и Нина высказали предположение, что это — единственная причина ареста ребят. Как ни тяжело это само по себе, но это еще не провал организации.

— Ребята не выдадут, — говорил Туркенич со свойственной ему уверенностью.

Олег вышел из своей тяжелой задумчивости. И лицо его стало даже жестоким, когда он заговорил.

— Мы д-должны отказаться от каких бы то ни было возможностей б-благополучного исхода, — сказал он и посмотрел на всех открытым, мужественным взглядом. — К-как ни больно, к-как ни трудно отказаться, мы должны отказаться от мысли, что мы сможем остаться здесь до прихода Красной Армии, оказать ей помощь с тыла, от всего, что мы хотели сделать даже завтра… Иначе мы п-погибнем сами и п-погубим всех наших людей, — говорил он, едва сдерживая себя. Все слушали его, бледные и неподвижные. — Немцы разыскивают нас несколько месяцев. Они знают, что мы существуем. Они попали в самый центр организации. Если они даже ничего, кроме этих подарков, не знают и не узнают, — подчеркнул он, — они схватят нас всех, кто группировался вокруг клуба, и еще десятки невинных… Ч-что же делать? — Он помолчал. — Уходить… Уйти из города… Да, мы должны разойтись. Не все, конечно. Ребят из поселка Краснодон вряд ли затронет этот провал. Первомайцев — тоже. Они смогут работать. — Он вдруг очень серьезно посмотрел на Улю. — За исключением Ули: она, как член штаба, может быть в любой момент раскрыта… Мы честно боролись, — сказал он, — и мы имеем право разойтись с сознанием выполненного долга… Мы потеряли трех товарищей, среди них лучшего из лучших — Ваню Земнухова. Но мы должны разойтись без чувства упадка и уныния. Мы сделали все, что смогли…

Он замолчал. И никто не хотел и не мог больше говорить.

Пять месяцев шли они рядом друг с другом. Пять месяцев под властью немцев, где каждый день по тяжести физических и нравственных мучений и вложенных усилий был больше, чем просто день в неделе… Пять месяцев, — как пронеслись они! И как же все изменилось за это время!.. Сколько познали высокого и ужасного, доброго и черного, сколько вложили светлых, прекрасных сил своей души в общее дело и друг в друга!..

Только теперь им стало видно, что это была за организация «Молодая гвардия», скольким обязаны они ей. И вот они должны были сами своими руками распустить ее.

Девушки — Валя, Нина, Оля — тихо плакали… Уля сидела внешне спокойная, и страшный, сильный свет бил из ее глаз. Сережка, склонив лицо к столу, выпятив свои подпухшие губы, выводил ногтем узоры по скатерти. Туркенич молчал, глядя перед собой светлыми глазами; в тонком рисунке его губ явственней обозначалась суровая волевая складка.

— Есть д-другие мнения? — спросил Олег. Других мнений не было. Но Уля сказала:

— Я не вижу необходимости уходить мне сейчас. Мы, первомайцы, мало были связаны с клубом. Я подожду, может быть, я могу работать дальше. Я буду осторожна…

— Тебе надо уйти, — сказал Олег и снова очень серьезно посмотрел на нее.

Сережка, все время молчавший, вдруг сказал:

— Ей обязательно надо уходить!

— Я буду осторожна, — снова сказала Уля.

С тяжелым чувством, не глядя друг на друга, они приняли решение оставить тройку из штаба в составе Анатолия Попова, Сумского и Ули, если она не уйдет. Если вернется Люба и выяснится, что она может остаться, она будет четвертой. Наметили возможные места явок: у Натальи Алексеевны, у Кондратовича, у коммунистки с почты. Вынесли решение: уходить всем так скоро, как только будет возможно. Олег сказал, что он и девушки связные не уйдут до тех пор, пока всех не предупредят. Но никто из членов штаба и близких к штабу сегодня уже не должен был ночевать дома.

Они вызвали Жору, Сергея Левашова и Степу Сафонова и сообщили им решение штаба.

Потом они стали прощаться, Уля подошла к Олегу. Они обнялись.

— Сп-пасибо, — сказал Олег. — Спасибо, что ты была и есть.

Она нежно провела рукой по его волосам. Но когда девушки стали прощаться с Улей, Олег не выдержал и вышел во двор. Сережка вышел за ним.

Они стояли не одетые, на морозе, под слепящим солнцем 1943 года.

— Ты все понял? — глухо спросил Олег. Сережка кивнул головой:

— Все… Стахович может не выдержать… Так?

— Да… И нехорошо было бы сказать об этом: нехорошо не доверять, когда не знаешь. Его уже, наверно, мучают, а мы на свободе.

Они помолчали.

— Куда думаешь итти? — спросил Сережка.

— Попробую перейти фронт.

— И я… Пойдем вместе?

— Конечно. Только со мной Нина и Оля.

— Я думаю, Валя тоже пойдет с нами, — сказал Сережка.

Сергей Левашов с угрюмым и неловким выражением пошел прощаться к Туркеничу.

— Обожди, ты что? — сказал Туркенич, внимательно глядя на него.

— Я останусь пока, — угрюмо сказал Левашов.

— Неразумно, — тихо сказал Туркенич. — Ты ей не помощь и не защита. Ты еще не дождешься ее, как тебя возьмут. А она — девушка ловкая: или убежит, или обманет…

— Не пойду, — сказал Левашов.

— Пойдешь со мной через фронт! — резко сказал Туркенич. — Я еще пока не сменен…

Левашов смолчал.

— Ну, товарищ комиссар, вместе через фронт? — сказал Туркенич, увидев вошедшего Олега. Но узнав, что образовалась уже группа в пять человек, покрутил головой: — Всемером многовато… Значит, до встречи здесь же, в рядах Красной Армии.

Они взялись за руки, потянулись поцеловаться. Туркенич вдруг вырвался, махнул обеими руками и выбежал. Сергей Левашов поцеловал Олега и вышел за Туркеничем.

У Степы Сафонова была родня в Каменске: он решил ждать там прихода Красной Армии. А у Жоры в душе шла борьба, о какой он никому не мог сказать. Но он понимал, что ему нельзя оставаться. Должно быть, ему придется все-таки пойти в Новочеркасск к дяде, до которого они не дошли тогда с Ваней Земнуховым… Жора вспомнил вдруг весь их поход, слезы брызнули у него из глаз, и он вышел на улицу.

Несколько минут они пробыли впятером: Олег, Сережка и девушки-связные. Было решено, что Сережке уже не стоит возвращаться домой, а Оля предупредит его родных через Витю Лукьянченко

Потом Валя, Нина и Оля ушли оповестить членов организации о принятом решении, а Сережка оделся и пошел караулить: он понимал, что Олегу надо побыть одному с семьей.

В то время когда в маленькой комнате бабушки происходило это совещание, родные Олега уже знали об аресте Земнухова и других и знали, что дети совещаются об этом.

В доме хранилось оружие, красная материя для флагов, листовки, — все это Елена Николаевна и дядя Коля частью перепрятали, частью сожгли. Радиоприемник дядя Коля зарыл в подвале под кухней, обкатал землю и поставил на это место бочку с квашеной капустой.

Но вот все это было сделано, и родные, сойдясь в комнате дяди Коли и привычно и невпопад откликаясь на болтовню и шалости трехлетнего сынишки Марины, как приговоренные, ждали, чем кончится совещание.

Дверь захлопнулась за последним из товарищей, и Олег вошел в комнату. Все повернулись к нему. Следы душевной борьбы и деятельности сошли с лица его, но сошло и так часто возникавшее детское выражение. Лицо его выражало скорбь.

— Мама… — сказал он. — И ты, бабуся… И ты, Коля, и Марина… — Он положил свою большую руку на голову мальчика, с веселым криком обнявшего его за ногу. — Мне придется с вами проститься. Помогите мне собраться… А потом посидим напоследок вместе, как сиживали когда-то… Давно… — И отзвук улыбки, далекой, нежной, тронул его глаза и губы. Все встали и окружили его.

…Снуют, снуют материнские руки, снуют, как птицы, над нежнейшими из нежнейших одежек, когда еще и одевать-то некого, когда он еще только острыми, нежными до замирания сердца толчками стучится в материнском животе, снуют, укутывая в первую прогулку, снуют, обряжая в школу, а там и в первый отъезд, а там и в дальний поход, — вся жизнь из проводов и встреч, редких минут счастья, вечных мук сердца, — снуют, пока есть над кем, пока есть надежда, снуют и когда нет надежды, обряжая дитя в могилу…

И всем нашлось дело. Еще перебрали с дядей Колей бумаги. Пришлось сжечь дневник. Кто-то зашил в тужурку его комсомольский билет, бланки временных комсомольских билетов. Зачинили белье — одну смену. Уложили все в вещевой мешок: продукты, мыло, зубную щетку, иголку с нитками, белыми и черными. Нашли старую меховую шапку-ушанку для Сережки Тюленина. И еще продукты — в другой мешок, для Сережки, ведь их же пятеро.

Не удалось только посидеть, как сиживали когда-то… Сережка то заходил, то уходил. Потом вернулись Валя, Нина и Оля. И уже ночь спустилась. И надо было прощаться…

Никто не плакал. Бабушка Вера всех оглядела, у той застегнула пуговицу, тому поправила сумку. Судорожно прижимала к себе каждого и отталкивала, а Олега придержала дольше, прижавшись к его шапке острым подбородком.

Олег взял мать за руку; они вышли в другую комнату.

— Прости меня, — сказал он.

Мать выбежала во двор, и мороз ударил ей в лицо и в ноги. Она уже не видела их, она только слышала, как они хрустят по снегу, — едва слышен был этот звук, а вот уже и его не стало. А она все стояла и стояла под темным звездным небом…

На рассвете так и не сомкнувшая глаз Елена Николаевна услышала стук в дверь. Она быстро накинула платье, спросила:

— Кто?

Их было четверо: начальник полиции Соликовский, унтер Фенбонг и двое солдат. Они спросили Олега. Елена Николаевна сказала, что он пошел по селам менять вещи на продукты.

Они обыскали квартиру и арестовали всех жильцов, даже бабушку Веру Васильевну и Марину с трехлетним сыном. Бабушка едва успела предупредить соседей, Саплиных, чтобы присмотрели за домом.

В тюрьме их рассадили по разным камерам. Марина с мальчиком попала в камеру, где сидело много женщин, не имевших никакого отношения к «Молодой гвардии». Но среди них были Мария Андреевна Борц и сестра Сережки Тюленина — Феня, которая жила с детьми отдельно от семьи. От Фени Марина узнала, что старики — Александра Васильевна и даже скрюченный «дед» со своей клюшкой — тоже арестованы, а сестры Надя и Даша успели уйти.

Глава сорок восьмая

Ваню Земнухова взяли на заре. Он собрался навестить Клаву в Нижней Александровке, встал затемно, прихватил с собой горбушку хлеба, надел пальто и шапку-ушанку и вышел на улицу.

Необыкновенной чистоты и густоты ярко-желтая заря ровной полосой лежала на горизонте ниже серо-розовой дымки, растворявшейся в бледном ясном небе. Несколько дымков, розоватых и желтоватых, очень кучных и в то же время очень воздушных, стояло над городом. Ваня ничего этого не увидел, но он с детства помнил, что так это бывает в такое ясное раннее морозное утро, и на лице его, без очков, — он спрятал их во внутренний карман, чтобы они не отпотевали, — появилось счастливое выражение. С этим счастливым выражением он и встретил подошедших к дому четырех человек, пока не рассмотрел что это немцы-жандармы и новый следователь полиции — Кулешов.

В тот момент, как они подошли вплотную к нему и Ваня узнал их, Кулешов уже что-то спрашивал его, и Ваня понял, что они пришли за ним. И в то же мгновение, как это всегда бывало у него в решающие моменты жизни, он стал предельно холодно спокоен, и вопрос Кулешова дошел до него.

— Да, это я, — сказал Ваня.

— Достукался… — сказал Кулешов.

— Я предупрежу родных, — сказал Ваня. Но он уже знал, что они не дадут ему войти в дом, и, отвернувшись, постучал в ближнее окно — не по стеклу, а кулаком по среднему переплету рамы.

В то же мгновение Кулешов и солдат жандармерии схватили его за руки, и Кулешов быстро ощупал ему карманы пальто и сквозь пальто карманы брюк.

Открылась форточка, и выглянула сестра; Ваня не мог разглядеть выражение ее лица.

— Скажи папане и маме, вызвали в полицию, пусть не тревожатся, скоро вернусь, — сказал он.

Кулешов хмыкнул, покачал головой и в сопровождении немца-солдата взошел на крылечко: они должны были произвести обыск. А немец-сержант и другой солдат повели Ваню по узкой тропинке, протоптанной вдоль ряда домов в неглубоком снегу на этой малоезженной улице. Сержанту и солдату пришлось итти по снегу, они отпустили Ваню и пошли за ним в затылок.

Ваню, как он был в пальто и шапке-ушанке и в потертых ботинках со стоптанными каблуками, втолкнули в маленькую темную камеру с заиндевевшими стенами и склизким полом и заперли за ним дверь на ключ. Он остался один.

Утренний свет чуть пробивался в узкую щель под потолком. В камере не было ни нар, ни койки. Острый запах исходил из параши в углу.

Догадки, за что он взят, стало ли им известно что-нибудь о его деятельности, просто ли по подозрению, предал ли кто-нибудь, мысли о Клаве, о родителях, товарищах нахлынули на него. Но он привычным усилием воли, словно уговаривая себя: «Спокойно, Ваня, только спокойно», привел себя к единственной и главной для него сейчас мысли: «Терпи, там видно будет…»

Ваня сунул окоченевшие руки в карманы пальто и прислонился к стене, склонив голову в ушанке, и так с присущим ему терпением простоял долго, он не знал сколько, — может быть, несколько часов.

Тяжелые шаги одного или нескольких человек беспрерывно звучали вдоль по коридору из конца в конец, хлопали двери камер. Доносились отдаленные или более ближние голоса.

Потом шаги нескольких человек остановились у его камеры, и хриплый голос спросил: — В этой?… К майстеру!..

И человек этот прошел дальше, и ключ завизжал в замке.

Ваня отделился от стены и повернул голову. Вошел немецкий солдат, не тот, что сопровождал его, а другой, с ключом, наверно дежурный по коридору, и полицай, лицо которого было знакомо Ване, потому что за это время они изучили всех полицаев. Ваня был отведен полицаем в приемную майстера Брюкнера, где, под охраной другого полицейского, Ваня увидел мальчишку, одного из тех, кого они посылали продавать сигареты.

Мальчишка, очень осунувшийся, немытый, взглянул на Ваню, вскинул плечами, втянул в себя воздух носом и отвернулся.

Ваня почувствовал некоторое облегчение. Но все равно ему придется все отрицать: если он признает хотя бы, что он, Земнухов, украл подарки для того, чтобы немного подработать, от него потребуют выдать соучастников. Нет, не следует думать, что дело может сложиться благоприятно…

Немец-писарь вышел из кабинета майстера и посторонился, придерживая дверь.

— Иди… иди… — с испуганным выражением торопливо сказал полицай, подтолкнув Ваню к дверям. И другой полицай также подтолкнул мальчишку, взяв его сзади за шею, Ваня и мальчишка почти разом вступили в кабинет, и дверь за ними затворилась. Ваня снял шапку.

В кабинете было несколько человек. Ваня узнал майстера Брюкнера, сидевшего откинувшись за столом, с толстыми складками шеи над воротником мундира, и смотревшего прямо на Ваню округлившимися, как филина, глазами.

— Ближе! Смирненький стал… — хрипло, словно голос его сквозь чащу продирался, сказал Соликовский, стоявший сбоку перед столом майстера с хлыстом в громадной руке.

Следователь Кулешов, стоявший с другого боку, протянув длинную руку, подхватил под руку мальчишку и рывком подтащил его к столу.

— Он? — спросил он с тихой усмешкой, мигнув в сторону Вани.

— Он… — едва выговорил мальчишка, втянул воздух косом и застыл.

Кулешов, довольный, взглянул на майстера, потом на Соликовского. Переводчик по ту сторону стола, почтительно склонившись к майстеру, пояснил, что здесь произошло. В этом переводчике Ваня признал Шурку Рейбанда, с которым он был хорошо знаком, как и все в Краснодоне,

— Понял?… — И Соликовский, прищурившись, посмотрел на Ваню узкими глазами, которые так далеко были спрятаны за его напухшими скулами, будто выглядывали из-за гор. — Расскажи господину майстеру, с кем трудился. Живо!

— Не знаю, о чем вы говорите, — прямо взглянув на него, сказал Ваня своим глуховатым баском.

— Видал, а? — с удивлением и возмущением сказал Соликовский Кулешову. — Такое им советская власть дала образование!

А мальчишка при словах Земнухова испуганно посмотрел на него и поежился, точно ему стало холодно.

— Не совестно тебе? Мальчишку бы пожалел, ведь он за тебя страдает, — сказал Кулешов с тихой укоризной. — Посмотри, это что лежит?

Ваня оглянулся, куда указывал взгляд Кулешова. Возле стены лежал вскрытый мешок с подарками, часть из которых высыпалась на пол.

— Не знаю, какое это может иметь ко мне отношение. Мальчика этого вижу в первый раз, — сказал Ваня, становившийся все более и более спокойным.

Майстеру Брюкнеру, которому Шурка Рейбанд переводил все, что они говорили, видимо, надоело это, и он, мельком взглянул на Рейбанда, пробурчал что-то. Кулешов почтительно смолк, Соликовский вытянулся, опустив руки по швам.

— Господин майстер требует рассказать, сколько раз ты нападал на машины, с какой целью, кто соучастник, что делали кроме, — всё, всё рассказать… — глядя мимо Вани, холодно говорил Шурка Рейбанд.

— Как я мог нападать на машины, когда я даже тебя не вижу, это же тебе известно! — сказал Ваня.

— Прошу отвечать господину майстеру…

Но господину майстеру, видно, все уже было ясно, и он, сделав движение пальцами, сказал:

— К Фенбонгу!

В одно мгновение все переменилось, Соликовский громадной рукой схватил Ваню за воротник и, злобно сотрясая его, выволок в приемную, повернул лицом к себе и с силой ударил его крест-накрест хлыстом по лицу. На лице Вани выступили багровые полосы. Один удар пришелся на угол левого глаза, и глаз сразу стал оплывать, Полицай, приведший его, схватил его за воротник, и они вместе с Соликовским, толкая Ваню и пиная коленями, поволокли его по коридору.

В помещении, куда его втолкнули, сидели унтер Фенбонг и два солдата службы СС; они сидели с утомленными лицами и курили.

— Если ты, мерзавец, сейчас же не выдашь своих… — страшным шипящим голосом заговорил Соликовский, схватив Ваню за лицо громадной рукой с твердыми железными ногтями на пальцах.

Солдаты, докурив и ногой притушив окурки, неторопливыми умелыми движениями сорвали с Вани пальто и всю одежду и голого швырнули на окровавленный топчан,

Фенбонг красной рукой, поросшей светлыми волосами, так же неторопливо перебрал на столе линьки из скрученного электрического провода и подал один Соликовскому, а другой взял себе, опробовав его взмахом в воздухе. И они вдвоем по очереди стали бить Ваню по голому телу, оттягивая линьки на себя. Солдаты держали Ваню за ноги и за голову. Кровь выступила по его телу после первых же ударов.

Как только они начали бить его, Ваня дал себе клятву, что никогда больше не раскроет рта, чтобы отвечать на вопросы, и никогда не издаст ни одного стона.

И так он молчал все время, пока его били. Время от времени его переставали бить, и Соликовский спрашивал:

— Вошел в разум?

Ваня лежал молча, не подымая лица, и его начинали бить снова.

Не более чем за полчаса до него, на том же топчане так же били Мошкова. Мошков, как и Ваня, отрицал какое бы то ни было участие свое в хищении подарков.

Стахович, который жил далеко на окраине, был арестован позже них;

Стахович, как все молодые люди его складки, у которых основная двигательная пружина в жизни — самолюбие, мог быть более или менее стоек, мог даже совершить истерически-геройский поступок на глазах у людей, особенно людей, ему близких или обладающих моральным весом. Но при встрече с опасностью или с трудностью один на один он был трус.

Он потерял себя уже в тот момент, как его арестовали. Но он был умен тем изворотливым умом, который мгновенно находит десятки и сотни моральных оправданий, чтобы облегчить свое положение.

При очной ставке с мальчишкой Стахович сразу понял, что новогодние подарки — единственная улика против него и его товарищей, которые не могут не быть арестованы. И мысль перевести все это в уголовное дело, чистосердечно признаться, что они сделали это втроем, пустить слезу о страшной нужде и голоде и обещать искупить все честным трудом, — мысль эта мгновенно пришла ему в голову. И он с такой искренностью проделал все это перед майстером Брюкнером и другими, что они сразу поняли, с кем имеют дело. Его стали бить тут же в кабинете, требуя назвать и других сообщников: они же, трое, были вечером в клубе и не могли сами разгрузить машину!

На его счастье подошло время, когда майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер обедали. И Стаховича оставили в покое до вечера.

Вечером с ним обошлись ласково и сказали, что его сразу же отпустят, если он назовет, кто похитил подарки. Он снова сказал, что они сделали это втроем. Тогда его отдали в руки Фенбонга и терзали до тех пор, пока не вырвали фамилию Тюленина. Про остальных он сказал, что не разобрал их в темноте.

Жалкий, он не знал, что, выдав Тюленина, он вверг себя в пучину еще более страшных мучений, потому что люди, в руках которых он находился, знали, что они должны сломить его до конца именно теперь, когда он проявил слабость.

Его мучили и отливали водой и опять мучили. И уже перед утром, потеряв облик человека, он взмолился: он не заслужил такой муки, он был только исполнителем, были люди, которые приказывали ему, пусть они и отвечают! И он выдал штаб «Молодой гвардии» вместе со связными.

Он не назвал только Ульяны Громовой, — неизвестно почему. В какую-то сотую мгновения он увидел ее прекрасные черные глаза перед собой и не назвал ее.

Четвертого января была доставлена из поселка Краснодон в жандармерию Лядская, и ей дали очную ставку с Выриковой. Каждая считала другую виновницей своих злоключений, и они на глазах невозмутимого Балдера и потешавшегося Кулешова стали браниться, как базарные торговки, и разоблачать друг друга:

— Извини-подвинься, ты была пионервожатая!.. — красная до того, что не стало видно веснушек на ее скуластом лице, кричала Лядская.

— Ох ты, вся Первомайка помнит, кто ходил с кружкой на Осоавиахим! — сжав кулачки, кричала Вырикова, так и пронзая ненавистную острыми косичками.

Они едва не полезли в драку. Их развели и подержали сутки под арестом. Потом их порознь снова вызвали к вахтмайстеру Балдеру. Схватив за руку сначала Вырикову, а потом точно так же Лядскую, Кулешов каждой шипел одно и то же:

— Будешь еще ангела из себя строить! Говори, кто состоит в организации!

И Вырикова, а потом Лядская, заливаясь слезами и клянясь, что они не только не состоят в организации, а всю жизнь ненавидели большевиков, так же как большевики их, назвали всех комсомольцев и всех видных ребят, которые остались на Первомайке и в поселке Краснодон. Они прекрасно знали своих товарищей по школе и по месту жительства, кто нес общественную работу, кто как настроен, и каждая назвала десятка по два фамилий, которые довольно точно определяли круг молодежи, связанной с «Молодой гвардией».

Вахтмайстер Балдер, свирепо вращая глазами, сказал каждой из них, что он не верит в ее непричастность к организации и должен предать ее наряду с выданными ею преступниками страшным мучениям. Но он жалеет ее, есть выход из положения…

Вырикова и Лядская были выпущены из тюрьмы одновременно, каждая не зная, но предполагая, что другая тоже не вышла чистенькой. Им положено было жалованье по двадцать три марки в месяц. Они сунули друг другу деревянные руки, как если бы между ними ничего не было.

— Дешево отделались, — сказала Вырикова. — Заходи как-нибудь.

— Уж правда, что дешево, как-нибудь зайду, — сказала Лядская.

И они разошлись,

Первые дни после ареста Земнухова и его товарищей по клубу Уля не ночевала дома.

Была какая-то странная закономерность в арестах, каждый из которых немедленно становился известным на Первомайке. Арестовали сначала родителей тех членов штаба, кто ушел из города. Потом арестовали родителей Арутюнянца, Сафонова и Левашова, то есть тех ребят, близких к штабу, кто тоже ушел из города.

Четвертого января на работе у себя в механическом цехе был арестован Володя Осьмухин.

Толя «Гром гремит», отказавшийся из-за Володи уйти вместе с Арутюнянцем, узнал об этом от Елизаветы Алексеевны.

— Что же ты делаешь? Ты же губишь себя! Уходи немедленно!.. — в порыве материнского отчаяния воскликнула Елизавета Алексеевна.

— Не пойду я, — тихо сказал Толя. — Чего же я пойду? — И он махнул шапкой.

Нет, он не мог никуда пойти, если Володя в тюрьме.

В тот же день была арестована Тося Мащенко и еще кое-кто из рядовых членов «Молодой гвардии».

Никто из оставшихся на свободе не мог предположить, что эти новые аресты, их приливы и отливы зависят от страшной стихии признаний Стаховича. После того как он выдавал кого-нибудь, ему давали отдых. Начинали мучить снова, и он опять кого-нибудь выдавал.

Но эти аресты, как предсказывал Олег, не затронули Первомайки и поселка Краснодон. И Уля вернулась домой.

Проснувшись в своей постели после того, как она столько дней провела у подруг, Уля по внутренней потребности отвлечь себя от тяжелых мыслей, с рвением занялась домашними делами, вымыла пол, собрала завтракать. Мать, посветлев оттого, что дочка дома, даже встала к столу. Отец был угрюм и молчалив. Все дни, что Уля не ночевала дома, а только днем забегала на час другой проведать родных или взять что-нибудь, все эти дни Матвей Максимович и Матрена Савельевна только и говорили об арестах в городе, избегая смотреть в глаза друг другу.

Уля попробовала было заговорить о посторонних делах, мать неловко поддержала ее, но так фальшиво это прозвучало, что они обе смолкли. Уля даже не запомнила, когда она вымыла и перетерла посуду и убрала со стола.

Отец ушел по хозяйству.

Уля стояла у окна, спиной к матери, в простом темно-синем с белыми пятнышками домашнем платье, которое она так любила. Тяжелые волнистые косы ее покойно, свободно сбегали по спине до гибкой сильной талии; ясный свет солнца, бивший в оттаявшее окно, сквозил через вившиеся у висков неприглаженные волосы.

Уля стояла и смотрела в окно на степь и пела. Она не пела с той поры, как пришли немцы. Мать штопала что-то, полулежа в постели. Она с удивлением услышала, что дочь поет, и даже отложила штопку. Дочь пела что-то совсем незнакомое матери, пела свободным грудным голосом:

…Служил ты недолго, но честно

Во славу родимой земли…

Никогда Матрена Савельевна даже не слышала этих слов. Что-то тяжелое, скорбное было в пении дочери,

…Подымется мститель суровый,

И будет он нас посильней…

Уля оборвала песню и все стояла так, глядя в окно на степь.

— Что это ты пела? — спросила мать.

— Так, не думаючи, что вспомнилось, — сказала Уля, не оборачиваясь.

В это время распахнулась дверь, и в комнату, запыхавшись, вбежала старшая сестра Ули. Она была полнее Ули, румяная, светлая, в отца, но теперь на ней лица не было.

— К Поповым жандармы пришли! — сказала она задыхающимся шопотом, будто ее могли услышать там, у Поповых.

Уля обернулась.

— Вот как! От них лучше подальше, — не изменившись в лице, сказала Уля спокойным голосом, подошла к двери, неторопливо надела пальто и накрылась платком. Но в это время она уже услышала топот тяжелых ботинок по крылечку, чуть откинулась на цветастый полог, которым занавешена была зимняя одежда, и повернула лицо к двери.

Так на всю жизнь она и запомнилась матери на фоне этого цветастого полога, выделившего сильный профиль ее лица, с подрагивающими ноздрями и длинными полуопущенными ресницами, словно пытавшимися притушить огонь, бивший из глаз ее, и в белом платке, еще не повязанном и ниспадавшем по ее плечам.

В горницу вошли начальник полиции Соликовский и унтер Фенбонг в сопровождении солдата с ружьем.

— Вот она и сама красотка! — сказал Соликовский. — Не успела? Ай-я-яй… — сказал он, окинув взглядом ее стройную фигуру в пальто и в этом ниспадавшем платке.

— Голубчики! Родимые мои! — запричитала мать, пытаясь подняться с постели. Уля вдруг гневно сверкнула на нее глазами, и мать осеклась и примолкла. Нижняя челюсть у нее тряслась.

Начался обыск. Отец толкнулся в дверь, но солдат не впустил его.

В это время обыск шел и у Анатолия. Его производил следователь Кулешов.

Анатолий стоял посреди комнаты в распахнутом пальто, без шапки, немецкий солдат держал его сзади за руки. Полицай наступал на Таисью Прокофьевну и кричал:

— Давай веревку, тебе говорят!

Таисья Прокофьевна, рослая, красная от гнева, кричала:

— Очумел ты, — чтоб я дала тебе веревку родного сына вязать?… Аспиды вы, истинно слово, аспиды!

— Дай ему веревку, мама, чтобы он не визжал, — говорил Анатолий, раздувая ноздри, — ах же шестеро, как же им вести одного несвязанного?…

Таисья Прокофьевна заплакала, вышла в сени и бросила веревку к ногам сына.

Улю поместили в ту большую общую камеру, где сидели Марина с маленьким сыном, Мария Андреевна Борц, Феня — сестра Тюленина, а из молодогвардейцев Аня Сопова из пятерки Стаховича, белая, рыхлая, полногрудая девушка, которая была уже так сильно избита, что едва могла лежать. Камеру освободили от посторонних, и в течение дня она заполнилась девушками с Первомайки. Среди них были Майя Пегливанова, Саша Бондарева, Шура Дубровина, сестры Иванихины — Лиля, Тоня, и другие…

Не было ни нар, ни коек, девушки и женщины размещались на полу. Камера была так забита, что начала оттаивать, и с потолка все время капало.

Соседняя, тоже большая камера, судя по всему, была отведена для мальчиков. Туда все время приводили арестованных. Уля стала выстукивать: «Кто там сидит?» Оттуда ответили: «Кто спрашивает?» Уля назвала себя. Ей отвечал Анатолий. В соседней камере сидело большинство мальчиков-первомаицев: Виктор Петров, Боря Гловань, Рагозин, Женя Шепелев, брат Саши Бондаревой — Вася, — их арестовали вместе. Если уж так случилось, девушкам все-таки стало теплее от того, что мальчишки с Первомайки сидят рядом.

— Я очень боюсь мучений, — чистосердечно призналась Тоня Иванихина со своими детскими крупными чертами лица и длинными ногами. — Я, конечно, умру, ничего не скажу, а только я очень боюсь…

— Бояться не нужно: наши близко, а может быть мы еще устроим побег! — сказала Саша Бондарева.

— Девочки, вы совсем не знаете диалектики… — начала было Майя, и как ни тяжело было у всех на душе, все вдруг рассмеялись: так трудно было представить, что такие слова можно произносить в тюрьме. — Конечно! Ко всякой боли можно притерпеться! — говорила нерастерявшаяся Майя.

К вечеру в тюрьме стало тише. В камере горела под потолком тусклая электрическая лампочка, оплетенная проволокой, углы камеры лежали во мраке. Иногда доносился какой-нибудь дальний окрик по-немецки, и кто-то пробегал мимо камеры. Иногда несколько пар ног, стуча, проходило по коридору, и слышно было звяканье оружия. Однажды они все вскочили, потому что донесся ужасный звериный крик, — кричал мужчина, и от этого было особенно страшно.

Уля простукала в стенку к мальчикам:

— Это не из вашей камеры?

Оттуда ответили:

— Нет.

Но девушки сами услышали, когда повели из соседней камеры. И тотчас же послышался стук:

— Уля… Уля… Она отозвалась.

— Говорит Виктор… Толю увели.

Уля вдруг явственно увидела перед собой лицо Анатолия, его всегда серьезные глаза, которые обладали такой особенностью вдруг просиять, точно одарить, и содрогнулась, представив себе, что ему предстоит. Но в это время щелкнул ключ в замке, дверь их камеры отворилась и развязный голос произнес:

— Громова!..

Вот что осталось в ее памяти… Некоторое время она стояла в приемной Соликовского. В кабинете кого-то били. В приемной на диване сидела жена Соликовского с завитыми, бледнорусыми пакляными волосами, с узелком в руке, и, зевая, ожидала мужа, а рядом сидела маленькая девочка с такими же пакляными волосами и сонными глазами и ела пирожок с яблочной начинкой. Дверь открылась и из кабинета вывели Ваню Земнухова с неузнаваемо опухшим лицом. Он чуть не натолкнулся на Улю, и она едва не вскрикнула.

Потом она вместе с Соликовским стояла перед майстером Брюкнером, и тот, должно быть, не в первый уже раз, совершенно равнодушно задал ей какой-то вопрос. И Шурка Рейбанд, с которым она танцевала в клубе перед войной и который пытался за ней ухаживать, теперь, делая вид, что ее совершенно не знает, перевел ей этот вопрос. Но она не расслышала того, что он ей сказал, потому что она, еще будучи на воле, приготовила то, что она скажет, если ее арестуют. И она с холодным выражением лица сказала это:

— Я не буду отвечать на вопросы, потому что не признаю за вами права судить меня. Вам нужны жертвы, я приготовилась быть одной из них. Делайте со мной, что хотите, но вы больше ничего от меня не услышите…

И майстер Брюкнер, который за эти дни, наверно, много раз слышал подобные фразы, не рассердился, а сделал движение пальцами и сказал:

— К Фенбонгу!..

Ужасна была не боль от мучений, — она могла перенести любую боль, она даже не помнила, как били ее, — ужасно было, когда они кинулись ее раздевать и она, чтобы избавиться от их рук, вынуждена была сама раздеться перед ними…

Когда ее вели назад в камеру, навстречу ей пронесли на руках Анатолия Попова с запрокинутой светлой головой и свесившимися до полу руками, из угла его рта струйкой текла кровь.

Уля все же помнила, что должна владеть собой, когда войдет в камеру, и, может быть, ей это удалось. Она входила в камеру, а полицай, сопровождавший ее крикнул:

— Иванихина Антонина!..

Уля разминулась в дверях с Тоней, взглянувшей на нее кроткими, полными ужаса глазами, и дверь за Улей закрылась. Но в это время на всю тюрьму прозвучал пронзительный детский крик, не Тонин, а просто какой-то девочки.

— Они взяли мою младшую! — вскричала Мария Андреевна. Она, как тигрица, кинулась на дверь и стала биться в нее и кричать: — Люся!.. Они схватили тебя, маленькую! Пустите! Пустите!..

Маленький сынишка Марины проснулся и заплакал.

Глава сорок девятая

Эти дни Любку видели в Ворошиловграде, в Каменске, в Ровеньках, однажды она попала даже в Миллерово. Круг ее знакомств среди вражеских офицеров сильно вырос. Карманы ее были набиты дареным печеньем, конфетами, шоколадом, и она простодушно угощала ими первого встречного.

С отчаянной отвагой и беспечностью кружилась она по самой кромке пропасти, с детской улыбкой и сощуренными голубыми глазами, в которых иногда проскальзывало что-то жестокое.

В эту поездку в Ворошиловград Олег просил ее снова лично связаться с Иваном Федоровичем, чтобы тот знал, что «Молодая гвардия» готова в любой момент выступить с оружием в руках, и чтобы предусмотреть связь с областным центром в решающие дни, когда фронт приблизится к Донбассу. Но Ивана Федоровича уже не было в Ворошиловграде. Человек, с которым Любка была связана, сказал ей, что немцы сильно свирепствуют в городе и что Иван Федорович выехал на село.

Человек этот сам менял квартиры чуть ли не ежедневно. Он был немыт, небрит, с глазами, красными от бессонницы, но очень возбужден новостями с фронта. Ему нужны были сведения о ближних резервах немцев, о снабжении, об отдельных частях, — целый ворох сведений.

Любке снова пришлось связаться с интендантским полковником, и был момент, когда ей показалось, что вряд ли она сможет выкарабкаться. Все интендантское управление, во главе с этим полковником с несвежим лицом и обвисающими брылями, покидало Ворошиловград, покидало с неслыханной торопливостью. Поэтому и у самого полковника, который, чем больше он пил, становился все стеклянней, и у других офицеров было отчаянное настроение.

Любка выкарабкалась только потому, что их было слишком много. Они мешали друг другу и ссорились, и в конце концов она все-таки очутилась на квартире, где жила девочка гриб-боровик. Любка даже унесла с собой банку чудного варенья, подаренного ей лейтенантом, который все еще на что-то надеялся.

Любка разделась и легла в постель, в холодной, нетопленой комнате с высоким потолком. В это время раздался страшный стук в дверь. Любка приподняла голову. В соседней комнате проснулись гриб-боровик и ее мама. В дверь так стучали, будто хотели ее выломать. Любка быстро выскочила из-под одеяла, — от холода она спала в лифе и в чулках, — сунула ноги в туфли и влезла в платье. В комнате было совсем темно. Хозяйка испуганно спрашивала в сенях, кто это, ей отвечали грубые голоса, — это были немцы. Любка подумала, что это перепившиеся офицеры приехали к ней, и сильно растерялась

Она еще не успела сообразить, что ей предпринять, как в комнату к ней, стуча тяжелыми ботинками на толстой подметке, вошли три человека, и один из них осветил Любку электрическим фонарем.

— Licht! * (* — Свет! (немецк.) — вскричал чей-то голос, и Любка узнала лейтенанта.

Да, это был он и два жандарма. У лейтенанта было перекошено лицо от злости, когда он, держа над головой ночник, поданный ему из-за двери хозяйкой, всматривался в Любку. Он передал ночник жандарму и изо всей силы ударил Любку по лицу. Потом растопыренными пальцами он разбросал лежавшие на стуле у изголовья мелкие предметы туалета, будто искал что-то. Губная гармоника, лежавшая под носовым платком, упала на пол, лейтенант со злобой наступил на нее и смял каблуком.

Жандармы произвели обыск по всей квартире, а лейтенант уехал, и Любка поняла, что это не он привез жандармов, а они нашли Любку через него: где-то что-то открылось, но что — этого она не могла знать.

Дама, хозяйка квартиры, и девочка гриб-боровик оделись и, ежась от холода, наблюдали за обыском. Вернее, дама наблюдала, а гриб-боровик с жгучим интересом и любопытством неотрывно смотрела на Любку. В последний момент Любка порывисто прижала гриб-боровик к себе и поцеловала его прямо в крепкую щечку.

Любку привезли в ворошиловградскую жандармерию. Какой-то чин просмотрел ее документы и с помощью переводчика расспросил ее, действительно ли она Любовь Шевцова и в каком городе она проживает. При допросе присутствовал, сидя в углу, какой-то паренек, лица его Любка не рассмотрела. Паренек все время дергался. У Любки забрали чемодан с платьем и со всеми вещами, кроме разных мелких предметов, банки с вареньем и пестрого большого платка, которым она повязывала иногда шею и который попросила вернуть ей, чтобы завязать все, что у нее осталось.

Так она и появилась, в оставшемся на ней ярко-пестром крепдешиновом платье и с этим узелком с различными принадлежностями косметики и с банкой варенья, в камере первомайцев — днем, когда шел допрос.

Полицай открыл дверь камеры, впихнул ее и сказал:

— Принимайте ворошиловградскую артистку!

Любка, румяная от мороза, прищуренными блестящими глазами оглядела, кто в камере, увидела Улю, Марину с мальчиком, Сашу Бондареву, всех своих подруг. Руки ее, в одной из которых был узелок, опустились, румянец сошел с лица, и оно стало совсем белым.

К тому времени, когда Любка была привезена в краснодонскую тюрьму, тюрьма была переполнена молодогвардейцами и их родными и товарищами до того, что люди с детьми жили в коридоре, а еще предстояло разместить здесь всю группу из поселка Краснодон.

В городе происходили все новые и новые аресты, по-прежнему зависевшие от стихийных признаний Стаховича. Доведенный до состояния измученного животного, он покупал себе отдых, предавая своих товарищей, но каждое новое предательство сулило ему все новые и новые мучения. То он вспоминал всю историю с Ковалевым и Пирожком. То вспоминал о том, что у Тюленина был приятель, он даже не знал его фамилии, но он помнил его приметы и помнил, что тот живет на Шанхае.

Вдруг Стахович вспоминал, что у Осьмухина был друг Толя Орлов. И вот уже истерзанный Володя и мужественный «Гром гремит» стояли друг перед другом в кабинете вахтмайстера Балдера.

— Нет, я первый раз его вижу, — тихо говорил Толя.

— Нет, я его совсем не знаю, — говорил Володя.

Стахович вспоминал о том, что у Земнухова в Нижней Александровке живет любимая девушка. И через несколько дней перед майстером Брюкнером стояли уже не похожий на самого себя Земнухов и Клава со своими косящими глазами. И она говорила чуть слышно.

— Нет… Когда-то учились вместе. А с начала войны не видела. Ведь я жила в деревне…

Земнухов молчал.

Всю группу поселка Краснодон содержали в местной поселковой тюрьме. Лядская, выдавшая группу, не могла знать, кто из них какую роль играл в организации, но в руки полиции попал дневник Лиды Андросовой, где в каждой записи упоминался Коля Сумской, в которого она была влюблена, — безобидный дневник, но в нем обнаружены были две криминальные записи.

«20 декабря ночью в 11 часов папа пришел с работы и сказал, чтобы мы вышли на улицу и послушали гул орудий. Я и мама слышали в течение пяти минут два выстрела. Как радостно и в то же время жутко…»

«23, 24 декабря. Среда, четверг. Все ехали румыны. Пересчитать невозможно. 24-го два румына забрали у нас все пышки. К вечеру все выехали. Ночью наши бомбили и бросали листовки…»

Лиду Андросову, хорошенькую девушку с остреньким подбородком, похожую на лисичку, избивали ремнями, снятыми с винтовок: от нее требовали рассказать о деятельности Сумского в организации. Лида Андросова вслух считала удары, но отказалась говорить хоть что-нибудь.

Даже для палачей в их зверской деятельности существует предел возможного. Никто из арестованных молодогвардейцев не признавался в своей принадлежности к организации и не показывал на товарищей. Эта беспримерная в истории стойкость почти ста юношей и девушек, почти детей, постепенно выделила их среди невинно арестованных и среди родных и близких. И чтобы облегчить свое положение, немцы стали постепенно выпускать всех, кто попал случайно, и тех из родных, кого взяли в качестве заложников. Так были выпущены родные Кошевого, Тюленина, Арутюнянца и других. Выпущена была и Мария Андреевна. Маленькую Люсю отпустили за день до нее, и Мария Андреевна только дома смогла в слезах проверить, что материнский слух не обманул ее и младшая дочь была в тюрьме.

Родные арестованных с утра до ночи толпились у здания тюрьмы, хватая за руки выходивших и входивших полицаев и немецких солдат с просьбой дать весточку или пронести передачу. Их разгоняли, они собирались снова, обрастали прохожими и просто любопытными. Из-за дощатых стен иногда слышны были вопли избиваемых, и, чтобы заглушить их, в тюрьме с утра заводили патефон. Город било, как в лихорадке: не было человека, который не побывал бы в эти дни у здания тюрьмы. И майстер Брюкнер вынужден был дать распоряжение принимать передачу для заключенных.

Как ни противоестественна была жизнь молодых людей в условиях зверской из зверских немецкой оккупационной тюрьмы, они жили в ней уже около двух недель, и постепенно у них образовался свой особенный тюремный быт с этим чудовищным насилием над телами и душами молодых людей, но со всеми человеческими отношениями любви, дружбы и даже привычками развлечения.

— Девочки, хотите варенья? — говорила Любка, усевшись посредине камеры на пол и развязывая свой узелок. — Балда! Раздавил мою губную гармошку! Что я буду здесь делать без гармошки?…

— Обожди, сыграют они на твоей спине, отобьют охоту к гармошке! — в сердцах сказала Шура Дубровина.

— Так ты знаешь Любку! Думаешь, я буду хныкать или молчать, когда меня будут бить? Я буду ругаться, кричать. Вот так: «А-а-а!.. Дураки! За что вы бьете Любку?» — завизжала она.

Девушки засмеялись.

— И то правда, девушки, на что нам жаловаться? А кому легче? Нашим родным еще тяжелее. Они, бедные, не знают даже, что с нами. Да то ли им еще придется пережить!.. — говорила Лиля Иванихина.

Круглолицая, светленькая, она, должно быть, ко многому привыкла в концентрационных лагерях, она ни на что не жаловалась, за всеми ухаживала и была добрым духом всей камеры.

Вечером Любку вызвали на допрос к майстеру Брюкнеру. Это был необычайный допрос: присутствовали все начальники жандармерии и полиции. Любку не били, с ней были даже вкрадчиво-ласковы. Любка, вполне владевшая собой и не знавшая, что им известно, по привычке своего общения с немцами, кокетничала и смеялась и выражала полное непонимание того, что они от нее хотят. Ей намекали, что было бы очень хорошо для нее, если бы она выдала радиопередатчик, а заодно и шифр.

Это была с их стороны только догадка, у них не было прямых улик, но они не сомневались в том, что это так и есть. Достаточно было узнать принадлежность Любки к организации, чтобы догадаться о характере ее разъездов по городам и сближения с немцами. Немецкая контрразведка имела данные о том, что в области работает несколько тайных радиопередатчиков. А тот парень, который присутствовал при допросе Любки в ворошиловградской жандармерии, был парень из компании Борьки Дубинского, ее приятеля по курсам, он подтвердил, что Любка училась на этих секретных курсах.

Любке сказали, чтобы она подумала, не лучше ли ей сознаться, и отпустили в камеру.

Мать прислала ей полную кошолку продуктов. Любка сидела на полу, зажав ногами кошолку, извлекала оттуда то сухарь, то яичко, покачивала головой и напевала:

Люба, Любушка, Любушка-голубушка,

Я тебя не в силах прокормить…

Полицейскому, принесшему передачу, она сказала:

— Передай маме, что Любка жива и здорова, просит, чтобы побольше передавала борща! — Она обернулась к девушкам и закричала: — Дивчата, налетай!..

В конце концов она все-таки попала к Фенбонгу, который ее довольно сильно побил. И она сдержала свое обещание: она ругалась так, что это было слышно не только в тюрьме, а по всему пустырю:

— Балда!.. Плешивый дурак!.. Сучья лапа!.. — Это были еще самые легкие из тех слов, какими она наградила Фенбонга.

В последующий раз, когда Фенбонг в присутствии майстера Брюкнера и Соликовского избил ее скрученным проводом, Любка, как ни кусала губы, не смогла удержать слез. Она вернулась в камеру и молча легла на живот, положив голову на руки, чтобы не видели ее лица.

Уля в светлой вязаной кофточке, присланной ей из дому и шедшей к ее черным глазам и волосам, сидела в углу камеры и, таинственно поблескивая глазами, рассказывала девушкам, сгрудившимся вокруг нее, «Тайну монастыря святой Магдалины». Теперь она изо дня в день рассказывала им что-нибудь занимательное с продолжением: они прослушали уже «Овод», «Ледяной дом», «Королеву Марго».

Дверь в коридор была открыта, чтобы проветрить камеру. Полицейский из русских сидел напротив двери на табурете и тоже слушал «Тайну монастыря».

Любка отдохнула немного и села, невнимательно прислушиваясь к рассказу Ули, увидела Майю Пегливанову, который день лежавшую не вставая, — Вырикова выдала, что Майя была когда-то секретарем комсомольской ячейки в школе, и ее теперь мучили больше других, — Любка увидела Майю, и неутоленное мстительное чувство зашевелилось в ней, ища выхода.

— Саша… Саша… — тихо позвала она Бондареву, сидевшую в группе, окружавшей Улю. — Что-то наши мальчишки притихли…

— Да…

— Уж не повесили ли они носы?

— Все-таки их, знаешь, больше терзают, — сказала Саша и вздохнула.

В Саше Бондаревой, с ее резкими мальчишескими хватками и голосом, только в тюрьме раскрылись вдруг какие-то мягкие девические черты, и она точно стыдилась их оттого, что они так запоздало проявились.

— Давай мы их малость расшевелим, — сказала Любка, оживившись. — Мы сейчас на них карикатуру нарисуем.

Любка быстро достала в изголовье листок бумаги и маленький карандашик — с одной стороны синий, с другой красный, — и обе они, Любка и Саша, улегшись на животе лицами друг к другу, стали шопотом разрабатывать содержание карикатуры. Потом, пересмеиваясь и отнимая друг у друга карандаш, изобразили худенького изможденного паренька с громадным носом, оттягивавшим голову паренька книзу, так, что он весь изогнулся и уткнулся носом в пол. Они сделали паренька синим, лицо его оставили белым, а нос покрасили красным и подписали ниже:

Ой, вы, хлопцы, что невеселы,

Что носы свои повесили?

Уля кончила рассказывать. Девушки встали, потягивались, расходились по своим углам, некоторые обернулись к Любке и Саше. Карикатура пошла по рукам. Девушки смеялись:

— Вот где талант пропадал!

— А как передать?

Любка взяла бумажку, подошла к двери.

— Давыдов! — вызывающе сказала она полицаю. — Передай ребятам их портрет.

— И откуда у вас карандаши, бумага? Ей-богу, скажу начальнику, чтоб обыск сделал! — хмуро сказал полицейский.

Шурка Рейбанд, проходивший по коридору, увидел Любку в дверях.

— Ну как, Люба? Скоро в Ворошиловград поедем? — сказал он, заигрывая с ней.

— Я с тобой не поеду… Нет, поеду, если передашь вот ребятам, портрет мы их нарисовали!..

Рейбанд посмотрел карикатуру, усмехнулся костяным личиком и сунул листок Давыдову.

— Передай, чего там, — небрежно сказал он и пошел дальше по коридору.

Давыдов, знавший близость Рейбанда к главному начальнику и, как все полицаи, заискивавший перед ним, молча приоткрыл дверь в камеру к мальчикам и вбросил листок. Оттуда послышался дружный смех. Через некоторое время застучали в стенку:

— Это вам показалось, девочки. Жильцы нашего дома ведут себя прилично… Говорит Вася Бондарев. Привет сестренке…

Саша взяла в изголовье стеклянную банку, в которой мать передавала ей молоко, подбежала к стенке и простучала:

— Вася, слышишь меня?

Потом она приставила банку дном к стене и, приблизив губы к краям, запела любимую песню брата — «Сулико».

Но едва она стала петь, как все слова песни стали оборачиваться такой памятью о прошлом, что голос у Саши прервался. Лиля подошла к ней и, гладя ее по руке, сказала своим добрым, спокойным голосом:

— Ну, не надо… Ну, успокойся…

— Я сама ненавижу, когда потечет эта соленая водичка, — сказала Саша, нервно смеясь.

— Стаховича! — раздался по коридору хриплый голос Соликовского.

— Начинается… — сказала Уля. Полицейский захлопнул дверь и закрыл на ключ.

— Лучше не слушать, — сказала Лиля. — Улечка, ты же знаешь мою любовь, прочти «Демона», как тогда, помнишь?

…Что люди? ~ что их жизнь и труд?

— начала Уля, подняв руку:

Они прошли, они пройдут…

Надежда есть — ждет правый суд:

Простить он может, хоть осудит!

Моя ж печаль бессменно тут,

И ей конца, как мне, не будет;

И не вздремнуть в могиле ей!

Она то ластится, как змей,

То жжет и плещет, будто пламень,

То давит мысль мою, как камень -

Надежд погибших и страстей

Несокрушимый мавзолей!

О, как задрожали в сердцах девушек эти строки, точно говорили им: «Это о вас, о ваших еще не родившихся страстях и погибших надеждах!»

Уля прочла и те строки поэмы, где ангел уносит грешную душу Тамары. Тоня Иванихина сказала:

— Видите! Все-таки ангел ее спас. Как это хорошо!..

— Нет! — сказала Уля все еще с тем стремительным выражением в глазах, с каким она читала. — Нет! Я бы улетела с Демоном… Подумайте, он восстал против самого бога!

— А что! Нашего народа не сломит никто! — вдруг сказала Любка со страстным блеском в глазах. — Да разве есть другой такой народ на свете? У кого душа такая хорошая? Кто столько вынести может?… Может быть, мы погибнем, мне не страшно. Да, мне совсем не страшно, — с силой, от которой содрогалось тело, говорила Любка. — Но мне бы не хотелось… Мне хотелось бы еще рассчитаться с ними, с этими! Да песен попеть, — за это время, наверное, много сочинили хороших песен там, у наших! Подумайте только, прожили шесть месяцев при немцах, как в могиле просидели: ни песен, ни смеха, только стоны, кровь, слезы, — с силой говорила Любка.

— А мы и сейчас заспиваем, ну их всех к чортовой матери! — воскликнула Саша Бондарева и, взмахнув тонкой смуглой своей рукой, запела:

По долинам и по взгорьям

Шла дивизия вперед…

Девушки вставали со своих мест, подхватывали песню и грудились вокруг Саши. И песня, очень дружная, покатилась по тюрьме. Девушки услышали, как в соседней камере к ним присоединились мальчишки.

Дверь в камеру с шумом отворилась, и полицейский, со злым, испуганным лицом, зашипел:

— Да вы что, очумели? Замолчать!..

Этих дней не смолкнет слава,

Не померкнет никогда,

Партизанские отряды

Занимали города…

Полицейский захлопнул дверь и убежал.

Через некоторое время по коридору послышались тяжелые шаги. Майстер Брюкнер, высокий, со своим низко опущенным тугим животом, с темными на желтом лице мешками под глазами и собравшимися на воротнике толстыми складками шеи, стоял в дверях, в руке его тряслась дымившаяся сигара:

— Platz nehmen! Ruhe!.. * (* — По местам! Молчать! (немецк.) — вырвалось из него с таким резким оглушительным звуком, будто он стрелял из пугача.

…Как манящие огни,

Штурмовые ночи Спасска,

Волочаевские дни… -

пели девушки.

Жандармы и полицейские ворвались в камеры. В соседней камере, у мальчиков, завязалась драка. Девушки попадали на пол у стен камеры.

Любка, одна оставшись посредине, уперла в бока свои маленькие руки и, прямо глядя перед собой жестокими невидящими глазами, пошла прямо на Брюкнера, отбивая каблуками чечетку.

— А! Дочь чумы! — вскричал Брюкнер задыхаясь. Схватил своей большой рукой Любку и, выламывая ей руку, выволок из камеры.

Любка, оскалившись, быстро наклонила голову и впилась зубами в эту его большую руку в клеточках желтой кожи.

— Verdammt noch mal! * (* — Проклятие! (немецк.) — взревел Брюкнер и другой рукою кулаком стал бить Любку по голове. Но она не отпускала его руки.

Солдаты с трудом оторвали ее от него и с помощью самого майстера Брюкнера, мотавшего в воздухе кистью, поволокли Любку по коридору.

Солдаты держали ее, а майстер Брюкнер и унтер Фенбонг били ее электрическими проводами по только что просохшим струпьям. Любка злобно прикусила губу и молчала. Вдруг она услышала возникший где-то очень высоко над камерой звук мотора. И она узнала этот звук, и сердце ее преисполнилось торжества.

— А, сучьи лапы! А!.. Бейте, бейте! Вон наши голосок подают! — закричала она.

Рокот снижавшегося самолета с ревом ворвался в камеру. Брюкнер и Фенбонг прекратили истязания. Кто-то быстро выключил свет. Солдаты отпустили Любку.

— А! Трусы! Подлецы! Пришел ваш час, выродки из выродков! Ага-а!.. — кричала Любка, не в силах повернуться на окровавленном топчане и яростно стуча ногами.

Раскат взрывной волны потряс дощатое здание тюрьмы. Самолет бомбил город.

С этого дня в жизни молодогвардейцев в тюрьме произошел тот перелом, что они перестали скрывать свою принадлежность к организации и вступили в открытую борьбу с их мучителями. Они грубили им, издевались над ними, пели в камерах революционные песни, танцевали, буянили, когда из камеры вытаскивали кого-нибудь на пытку.

И мучения, которым их подвергали теперь, были мучения, уже не представимые человеческим сознанием, не мыслимые с точки зрения человеческого разума и совести.

Глава пятидесятая

Олег, наиболее осведомленный о передвижении на фронте, повел группу почти на север, с тем чтобы где-то в районе Гундоровской перейти замерзший Северный Донец и выйти к станции Глубокой на железной дороге Воронеж — Ростов.

Они шли всю ночь. Мысли о родных и товарищах не оставляли их. Почти всю дорогу они шли молча.

К утру, обойдя Гундоровскую, они беспрепятственно перешли Донец и хорошо укатанной военной дорогой, проложенной по старой грунтовой, пошли направлением на хутор Дубовой, ища глазами по степи какого-нибудь жилья, чтобы согреться и закусить.

Погода была безветреная, взошло солнце, начало пригревать. Степь со своими балками и курганами сияла чистой белизной. Укатанная дорога начала оттаивать, по обочинам обнажились края канав, пошел парок и запахло землею.

И по дороге, по которой они шли, и по далеко вид ным, особенно с холмов, боковым и дальним проселкам то и дело двигались навстречу им разрозненные остатки немецких пехотных, артиллерийских подразделений, служб, интендантских частей, не попавших в великое кольцо сталинградского окружения и разбитых в последующих боях на Дону и под Морозовским. Это были уже не румыны. Это отступали немцы, не похожие на тех, какие двигались на тысячах грузовиков пять с половиной месяцев тому назад. Они шли в расхлыстанных шинелях, с обмотанными головами и ногами, чтобы было теплее, обросшие щетиной, с такими грязными, черными лицами и руками, будто они только что вылезли из печной трубы.

Однажды, проселком с востока на запад, ребятам пересекла дорогу группа итальянских солдат, в большинстве без ружей, а некоторые несли ружья, положив их на плечи, как палки, вверх ложем. Офицер в летней накидке, с головой, обмотанной поверх покосившейся полуфуражки-полукепки детскими рейтузами, ехал среди своих солдат верхом на ишаке без седла, едва не бороздя дорогу громадными башмаками. Он был так смешон и так символичен с замерзшими под несом соплями, этот житель теплой южной страны, в снегах России, что ребята, переглянувшись, захохотали.

На дорогах попадалось немало мирных жителей, сорванных войной со своих мест. И никто не обращал внимания на двух юношей и трех девушек, идущих по зимней дороге с вещевыми мешками.

Все это подняло их настроение. С беспечной отвагой юности, не имеющей реального представления об опасности, они видели себя уже по ту сторону фронта.

Нина в валенках и шапке-ушанке, из-под которой тяжелые завитки ее волос падали на воротник теплого пальто, вся разрумянилась от ходьбы. Олег все время поглядывал на нее. И они, встретившись глазами, улыбались друг другу. А Сережка и Валя в одном месте даже завязались играть в снежки и далеко оставили позади своих товарищей, перегоняя один другого. Оля, старшая среди них, одетая во все темное, спокойная и молчаливая, держалась по отношению к этим двум парам, как снисходительная мамаша.

На хуторе Дубовом они провели около суток, исподволь выспрашивая о фронтовых делах. Какой-то инвалид, без руки, должно быть из осевших «окруженцев», посоветовал им итти дальше на север, в деревню Дячкино.

В этой деревне и в ближайших к ней хуторах они прослонялись несколько суток среди смешавшихся тылов немецких частей и прятавшихся по подвалам жителей. Они находились теперь в непосредственной близости от линии боев, с которой доносился беспрерывный гул орудий и ночами, как зарницы, вспыхивали огни их жерл. Авиация бомбила немецкие тылы, и, видно, фронт, подавался под напором советских войск, потому что все немецкое вокруг сдвигалось и текло на запад.

На них косился каждый прохожий солдат, а жители боялись впустить, не зная, что это за люди. Не только переходить фронт впятером, а просто бродить или оставаться здесь было опасно. В одном из хуторков хозяйка, очень недружелюбно поглядывавшая на них, ночью вдруг тепло оделась и вышла. Не спавший Олег разбудил своих товарищей, и они ушли с хутора в степь. Ветер, поднявшийся с прошлого дня, сильно донимал их после сна, и прислониться некуда было. Никогда они не чувствовали себя такими беспомощными и заброшенными. И тогда заговорила Оля, старшая среди них.

— Не обижайтесь на то, что я скажу, — так начала она, ни на кого не глядя, прикрывая рукавом щеку от ветра. — Нам не перейти фронта такой большой компанией. И, должно быть, очень трудно перейти фронт женщине или девушке… — Она взглянула на Олега и Сережку, ожидая возражений, но они молчали, потому что это была правда. — Нам, девушкам, надо освободить своих мальчишек, — твердо сказала она. Нина и Валя поняли, что говорят о них. — Нина, может быть, будет возражать, но твоя мама поручила мне тебя мы пойдем в деревню Фокино, там живет моя подруга по институту, она нас приютит, и мы у нее дождемся фронта, — сказала Оля.

Олег впервые не нашелся что ответить, Сережка и Валя молчали.

— Почему же я буду возражать? Нет, я не буду возражать, — сказала Нина, чуть не плача.

Так они постояли еще молча все пятеро, томясь и не решаясь сделать последний шаг. Тогда Олег сказал:

— Оля права. Зачем подвергать девушек риску, когда у них есть более простой выход. И правда, нам будет легче. И в-вы ид-дите, — сказал он, вдруг начав заикаться, и обнял старшую, Олю, и поцеловал ее.

Потом он подошел к Нине, а все остальные отвернулись. Нина порывисто обняла его и стала покрывать поцелуями все его лицо. Он обнял ее и поцеловал в губы.

— П-помнишь, как я один раз пристал к тебе, все п-про-сил разрешения поцеловать в щеку, п-помнишь, как я говорил: «Только в щеку, ну, понимаешь, п-просто в щеку»?… И вот аж когда пришлось поцеловаться. Т-ты помнишь? — шептал он ей с детским счастливым выражением.

— Я помню, я все помню, я помню больше, чем ты думаешь… Я всегда буду помнить тебя. Я буду ждать тебя, — шептала она.

Он снова поцеловал ее и высвободился.

Отойдя немного, Оля и Нина еще окликнули их, а потом их сразу не стало ни видно, ни слышно, только поземка мела по тонкому насту.

— Как вы? — спросил Олег у Вали и Сережки.

— Мы все-таки попробуем вместе, — виновато сказал Сережка. — Мы пойдем поближе к Глубокой вдоль фронта, может, где и проскочим. А ты?

— Я все-таки здесь попробую. Здесь я, по крайней мере, уже местность знаю, — сказал Олег.

Снова наступила тягостная минута молчания.

— Милый друг ты мой, не стыдись, не вешай голову… Н-ну? — сказал Олег, понимая все, что творится в Сережкиной душе.

Валя порывисто обняла Олега. А Сережка, который не любил нежностей, пожал Олегу руку и потом чуть толкнул его ладонью в плечо и пошел не оглядываясь, а Валя догнала его.

Это было седьмого января.

Но они тоже не могли перейти фронт вдвоем. Они все ходили из деревни в деревню и так дошли до Каменска. Они выдавали себя за брата и сестру, отбившихся от семьи в районе боев на Среднем Дону. И люди жалели их и стелили им где-нибудь на холодном земляном полу, и они спали обнявшись, как брат и сестра в беде. А утром снова вставали и шли. Валя требовала, чтобы они сделали попытку перейти фронт в любом месте, но Сережка был человек реального склада и все не хотел переходить фронт.

И, наконец, она поняла, что Сережка и не сделает попытки перейти фронт, пока она, Валя, будет ходить с ним: Сережка мог перейти фронт в любом месте, но он боялся погубить ее. И тогда она сказала ему:

— Ведь я одна всегда могу пристроиться где-нибудь тут в деревне и переждать, пока фронт перейдет через пашу местность…

Но он не хотел и слышать об этом.

И все-таки она его перехитрила. Во всей их деятельности, особенно когда они стали все делать вдвоем, он всегда был коноводом, и она подчинялась ему, но в личных делах она всегда брала верх над ним, и он сам не замечал, как шел за ней в поводу. Так и теперь она сказала ему, что он сможет попасть в часть Красной Армии и рассказать, что в Краснодоне гибнут свои ребята, и вместе с этой частью спасти ребят от гибели, а заодно и выручить Валю.

— Я буду ждать тебя где-нибудь тут поблизости, — сказала она.

Валя, уставшая за день, крепко заснула, а когда она проснулась перед зарей, Сережки уже не было: он пожалел будить ее, чтобы проститься.

И она осталась одна.

Елена Николаевна на всю жизнь запомнила эту морозную ночь, это была ночь с одиннадцатого на двенадцатое января. Вся семья уже спала, когда кто-то тихо постучал в оконце с улицы. Елена Николаевна сразу услышала этот стук и сразу поняла, что это он.

Олег с помороженными щеками опустился на стул, от усталости даже не сняв шапки. Все проснулись. Бабушка зажгла коптилку и поставила под стол, чтобы свет не виден был с улицы: полиция навещала их по нескольку раз в день. Олег сидел, освещенный снизу, шапка его заиндевела вокруг лица, на скулах у него были черные пятна. Он похудел.

Он сделал несколько попыток перейти фронт, но он совсем не знал современной системы огня и расположения подразделений и групп в обороне. И был слишком большой и темно одет, чтобы незаметно переползти по снегу. Мысль о том, что же с ребятами в городе, все время преследовала его. В конце концов он убедил себя, что теперь, когда уже прошло столько времени, он может незаметно проникнуть в город.

— Что о Земнухове слыхать? — спрашивал он.

— Все то же… — сказала мать, избегая смотреть на него.

Она сняла с него шапку, тужурку. Не на чем было даже чаю ему согреть, но домашние и так переглядывались, боясь, чтобы его вот-вот не захватили здесь.

— Уля как? — спросил он. Все молчали.

— Улю взяли, — тихо сказала мать.

— А Любу?

— Тоже…

Он изменился в лице и, помолчав, спросил:

— А в поселке Краснодоне?…

Нельзя было так мучить его по капле, и дядя Коля сказал:

— Легче назвать тех, кто еще не взят…

Он поник головой и больше ни о чем не спрашивал.

Посовещавшись, они решили отправить его в село к родне Марины, сейчас же ночью. Дядя Коля взялся проводить его.

Они шли по дороге на Ровеньки, по степи безлюдной, видной на большое пространство под звездами, струившими тихий синеватый свет по снегу.

Несмотря на то, что он почти не отдохнул после стольких дней скитаний, часто без пищи и крова, после всего, что обрушилось на него дома, Олег уже вполне владел собой и по дороге расспросил у дяди Коли все подробности, связанные с провалом «Молодой гвардии». Он рассказал дяде Коле свои злоключения.

Они не заметили, как кончился длинный, пологий подъем дороги, и они достигли его высшей точки и круто стали спускаться с холма метрах в пятидесяти от окраины большого села, темневшего перед ними.

— В село премся, надо бы обойти, — сказал дядя Коля.

И они свернули с дороги и пошли левым краем, все так же метрах в пятидесяти от села, — снег был глубок только в сугробах.

Они пересекли было одну из боковых дорог, ведущих в село, как из-за крайнего дома, наперерез к ним кинулось несколько серых фигур. Они бежали и кричали по-немецки очень сипло.

Дядя Коля и Олег, не сговариваясь, бросились от них по дороге.

Олег чувствовал, что у него нет сил бежать, слышал, что его нагоняют. Он напряг последние силы, но поскользнулся и упал. На него навалились и заломили назад руки. Двое еще гнались за дядей Колей и несколько раз выстрелили ему вслед из револьверов. Через некоторое время они вернулись, ругаясь и посмеиваясь, что не удалось поймать.

Олега привели в большой дом, где раньше была, должно быть, сельрада, а теперь канцелярия старосты. На соломе на полу спало несколько солдат жандармерии. Олег понял, что нарвались на жандармский пост. На столе стоял полевой телефон в темной коже.

Ефрейтор поднял фитиль в лампе и, сердясь и крича на Олега, начал обыскивать его. Не найдя ничего подозрительного, он сдернул с Олега тужурку и пядь за пядью стал прощупывать ее. Большие пальцы его рук были плоские и расширенные у ногтя, и он методично и ловко работал ими.

Так пальцы его добрались до картона комсомольского билета, и Олег понял, что все кончено.

Ефрейтор, прикрывая рукой выложенные на стол комсомольский билет и бланки временных комсомольских билетов, надрываясь, сипло говорил по телефону. Потом он положил трубку и что-то сказал солдату, с которым привел Олега.

Только к ночи следующего дня Олег, сопровождаемый этим ефрейтором и солдатом вместо кучера, на розвальнях подъехал к зданию жандармерии и полиции в городе Ровеньки и был сдан на руки дежурному жандарму.

Олег сидел один в камере, в полной темноте, обхватив руками колени. Если бы можно было видеть его лицо, выражение его было спокойное и суровое. Мысли о Нине, о матери, о том, как глупо он попался, — на все это у него было много времени, пока он сидел в канцелярии старосты и пока его везли, и все это уже отошло от него. Он был спокоен и суров, потому что он подводил черту под всей своей недолгой жизнью.

«Пусть мне шестнадцать лет, не я виноват в том, что мой жизненный путь оказался таким малым… Что может страшить меня? Смерть? Мучения? Я смогу вынести это… Конечно, я хотел бы умереть так, чтобы память обо мне осталась в сердцах людей. Но пусть я умру безвестным… Что ж, так умирают сейчас миллионы людей, так же, как и я, полные сил и любви к жизни. В чем я могу упрекнуть себя? Я не лгал, не искал легкого пути в жизни. Иногда был легкомыслен, — может быть, слаб от излишней доброты сердца… Милый Олежка-дролежка! Это не такая большая вина в шестнадцать лет… Я даже не изведал всего счастья, какое было отпущено мне. И все равно я счастлив! Счастлив, что не пресмыкался, как червь, — я боролся… Мама всегда говорила мне: «Орлик мой!..» Я не обману ее веры и доверия товарищей. Пусть моя смерть будет так же чиста, как моя жизнь, — я не стыжусь сказать себе это… Ты умираешь достойно, Олежка-дролежка…»

Черты его лица разгладились, он лег на подмерзшем склизком полу, подмостив под голову шапку, и крепко уснул.

Он открыл глаза, почувствовав, что кто-то стоит над ним. Было утро.

Почти закрыв собой дверь в камеру, перед Олегом стоял в казачьей шинели, в польской конфедератке, едва налезавшей на крупную рыжую голову, плотный старик с большим сизым носом, в крупных рыжих веснушках по всему лицу, со слезящимися безумными глазами.

Олег сел на полу, с удивлением глядя на него.

— А я думаю, какой он такой, Кошевой?… А он, вон он какой… Гаденыш! Прохвост этакий!.. Жалко, что тебя гестапо будет учить, — у меня б тебе лучше было. Я бью в исключительных случаях… Так вон ты какой! Про тебя слава, как про Дубровского. Читал, небось, Пушкина? У, гадёныш!.. Жалко, что ты не у меня, — старик нагнулся к Олегу, прищурил один безумный слезящийся глаз и, дыша на Олега водкой, таинственно зашептал: — Ты думаешь, я почему так рано? — Он подмигнул уже совсем интимно и доверительно. — Сегодня отправляю партию туда… — он покрутил набухшим пальцем куда-то в небо… — пришел с парикмахером всех побрить, я всегда брею перед этим, — шептал он. Он выпрямился, крякнул, поднял большой палеи руки и сказал: — Культурненько!.. А ты пойдешь по линии гестапо, не завидую тебе. Оревуар! — он поднес набухшую старческую руку к козырьку конфедератки и вышел, и кто-то захлопнул дверь камеры.

Когда Олег был переведен уже в общую камеру, где сидели совсем незнакомые ему люди из дальних мест, он узнал, что это был начальник ровеньковской полиции Орлов, из бывших деникинских офицеров, страшный палач и истязатель.

Спустя два-три часа его повели на допрос. Им занимались только одни немцы, и переводчик тоже был немец-ефрейтор.

Их было много, немецких жандармских офицеров, в кабинете, куда его ввели. Все они с открытым любопытством, удивлением, а некоторые даже так, как смотрят на лицо значительное, смотрели на него. По своему во многом еще детскому восприятию мира, он не мог предполагать, насколько широко разошлась слава о «Молодой гвардии» и насколько он сам, благодаря показаниям Стаховича и тому, что его так долго не могли поймать, превратился в фигуру легендарную. Его допрашивал гибкий, точно был без костей, как минога, немец, с лицом, которому страшные фиолетовые полукружия под глазами, исходящие из-под углов темных, почти черных век, огибающие скулы и растворяющиеся на худых щеках в трупные пятна, придавали вид сверхъестественный, — такой человек мог присниться только в страшном сне.

На требование раскрыть всю деятельность «Молодой гвардии» и выдать всех ее членов и сообщников Олег сказал:

— Я руководитель Молодой гвардией один и один отвечаю за то, что делали ее члены по моему указанию… Я мог бы рассказать о деятельности Молодой гвардии, если бы я был судим открытым судом. Но совершенно бесполезно для организации рассказывать о ее деятельности людям, которые убивают и невинных… — Он помолчал немного, окинул спокойным взглядом офицеров  — … и которые сами уже, в сущности, мертвецы.

Этот немец, действительно похожий на мертвеца, все-таки еще спросил его что-то.

— Эти мои слова — последние, — сказал Олег и опустил ресницы.

После того Олег был брошен в застенок гестапо и для него началась та страшная жизнь, которую не то что выдержать, о которой невозможно писать человеку, имеющему душу.

Но Олег выдерживал эту жизнь до конца месяца, и его не убивали, потому что ждали фельдкоменданта области, генерал-майора Клера, который хотел лично допросить главарей организации и распорядиться ее судьбою.

Глава пятьдесят первая

Ручные пулеметы с трех точек, как из углов треугольника, били по этой ложбине меж холмов, похожей на седло двугорбого верблюда, и пули шмякали по кашице из снега и грязи и издавали на излете звук: «Иу-у… иу-у…» Но Сережка был уже по ту сторону седловины. Сильные руки, схватив его повыше кисти, втащили в окоп.

— Не стыдно тебе? — сказал маленький сержант с большими глазами на чистом курском наречии. — Что это такоича! Русский паренек, а поди ты… Пристращали они тебя или посулили чего?

— Я свой, свой, — сказал Сережка, нервно смеясь, — у меня документы в ватнике зашиты, отведите меня к командиру. У меня важное сообщение!

Начальник штаба дивизии и Сережка стояли перед командиром в единственной неразбитой хате на хуторке, когда-то обсаженном акациями, теперь побитыми авиацией и артиллерией. Здесь был командный пункт дивизии, здесь не проходили части и запрещалось ездить на машинах, и в хуторке и в хате было очень тихо, если не считать все время перекатывавшегося за холмами многоголосого гула боя.

— Сужу не только по документам, а и по тому, что он говорит. Мальчишка все знает: местность, огневые позиции тяжелой, даже огневые точки в квадратах двадцать семь, двадцать восемь, семнадцать… — начальник назвал еще несколько цифр. — Многое совпало с данными разведки, кое-что он уточнил. Кстати, берег эскарпированы. Помните? — говорил начальник, кудрявый молодой человек с тремя шпалами на петлицах, то и дело втягивая одной стороной рта воздух и морщась: у него болел зуб.

Командир дивизии довольно невнимательно осмотрел комсомольский билет Сережки и рукописное удостоверение с примитивным печатным бланком, за подписью командира Туркенича и комиссара Кашука, выданное в том, что Сергей Тюленин является членом штаба подпольной организации «Молодая гвардия» в городе Краснодоне. Он осмотрел билет и это удостоверение и вернул их не начальнику штаба, от которого их получил, а в руки Сережке, и с грубоватой наивностью осмотрел Сережку с головы до ног.

— Так… — сказал командир дивизии.

Начальник штаба сморщился от боли, втянул воздух одной стороной рта и сказал:

— У него есть важное сообщение, которое он хочет сказать только вам.

И Сережка рассказал им о «Молодой гвардии» и высказал соображение, что дивизия, несомненно, должна тотчас же выступить на выручку ребят, сидящих в тюрьме.

Начальник штаба, выслушав тактический план движения дивизии на Краснодон, улыбнулся, но тут же тихо простонал и взялся рукой за щеку. Но командир не улыбнулся, как видно, не считая марш дивизии на Краснодон таким невероятным делом, а может быть, он просто не обратил внимания на это. Он спросил:

— Каменск-то ты знаешь?

— Южную окраину и окрестности с той же стороны. Я пришел оттуда…

— Федоренко! — крикнул командир таким голосом, что где-то зазвенела посуда.

Никого, кроме них, не было в комнате, но в то же мгновение Федоренко, самозародившись из воздуха, вырос перед командиром и так щелкнул каблуками, что всем стало весело.

— Есть Федоренко!

— Парнишке обутки — раз. Покормить — два. Пусть отоспится в тепле, пока не вызову.

— Есть обутки, есть покормить, пусть спит пока не вызовете.

— В тепле… — И командир наставительно поднял палец. — Как баня?

— Будет, товарищ генерал!

— Ступай!

Сережка и сержант Федоренко, приятельски обнявший его за плечи, вышли из хаты.

— Колобок приедет, — с улыбкой сказал командир.

— Да ну-у? — весь просияв и на мгновение забыв даже боль зуба, сказал начальник штаба.

— Придется ведь в блиндаж переходить. Вели, чтобы подтопили, а то ведь Колобок, он, знаешь, задаст! — с веселой улыбкой говорил командир дивизии.

В это время «Колобок», о котором шла речь, еще спал. Он спал на своем командном пункте, который помещался не в доме и вообще не в жилой местности, а в блиндаже, в роще. Хотя армия наступала очень быстро, «Колобок» придерживался принципа на каждом новом месте рыть блиндажи для себя и для всего штаба. Этого принципа он стал придерживаться после того, как в первые дни войны погибло немало крупных военных, его товарищей, от вражеской авиации: они ленились рыть блиндажи.

«Колобок» — это не была его фамилия. У него была доставшаяся ему от отца и деда настоящая, простая крестьянская фамилия, которая за несколько месяцев сталинградской битвы стала известной всей стране. «Колобок» — это было его прозвище, о котором он сам и не подозревал.

Прозвище это отвечало его внешности: он был низкий, широкий в плечах, грудастый и — что греха таить — с большим животом. Голова у него была крупная, круглая, бритая и очень уверенно покоилась на плечах, не чувствуя никакой потребности в шее. При этой внешности у него были спокойные, веселые маленькие глаза и необыкновенно ловкие, круглые движения. Однако он был прозван «Колобком» не за эту свою внешность, которая была присуща ему и тогда, когда он командовал той самой дивизией, в которой его теперь ждали, и когда во главе этой дивизии, зарывшись в землю под развалинами дома в Сталинграде, он так и просидел в земле до самого конца битвы, пока исступленная ярость противника не разбилась о его каменное упорство. А после того он вылез из-под земли и — покатился сначала во главе этой же дивизии, потом армии, по пятам противника, беря десятки тысяч пленных и сотни орудий, обгоняя и оставляя у себя в тылу на доделку разрозненные части противника, сегодня одной ногой еще на Волге, а другой уже на Дону, завтра одной на Дону, а другой уже на Донце.

И тогда из самой потаенной солдатской гущи выкатилось это круглое слово «колобок» и прилепилось к нему. И впрямь, он катился, как колобок.

Итак, командующий армией еще спал, потому что он, как и все командующие, все самое важное, имеющее отношение собственно к командованию, подготавливал и проделывал ночью, когда люди, не имеющие отношения к этим вопросам, спали и он был свободен от повседневной текучки армейской жизни. Но старший сержант Мишин, ростом с Петра Великого, Мишин, который при генерале, командующем армией, занимал то же место, что сержант Федоренко при генерале, командире дивизии, уже посматривал на дареные трофейные часы на руке — не пора ли будить.

«Колобок» всегда недосыпал, а сегодня он должен был встать раньше обычного. Позавчера он выкатился одной своей дивизией на станцию Глубокую и занял ее, оседлав железную дорогу Воронеж — Ростов. Но его прославленная дивизия, которой он командовал с начала войны, затопталась у Каменска, не смогши с ходу форсировать Северный Донец. Она должна была это сделать предстоящей ночью: взять Каменск и ворваться в тыл немцам, которые, отходя, занимали оборону по Донцу, — ворваться им в тыл с тем, чтобы обеспечить успех частям, наступающим через Митякинскую, Станично-Луганскую на Ворошиловград.

В последний раз взглянув на часы, старший сержант Мишин подошел к полке, на которой спал генерал. Это была именно полка, так как генералу, который опасался сырости, всегда делали ложе на втором этаже, как в вагоне.

Мишин, как обычно, вначале сильно потряс генерала, спавшего на боку с детским лицом здорового человека с чистой совестью. Но, конечно, это не могло нарушить его богатырского сна, это была только подготовка к тому, что Мишин должен был проделать в дальнейшем. Он просунул одну свою руку под бок генералу, а другой обнял его сверху подмышку и очень легко и бережно, как ребенка, вынул тяжелое тело генерала из постели.

Генерал спал в халате. Он начал просыпаться, но, еще не проснувшись, обвис в руках Мишина, пытаясь устроиться круглой головой у него на плече. Но старший сержант беспощадно спустил его ногами до пола и потащил, а частью генерал уже сам начал перебирать толстыми ногами в добротных шерстяных носках по полу — к табурету, и посадил генерала. И тогда генерал открыл глаза, и корпус его мгновенно приобрел присущую ему державность.

В это мгновение парикмахер в огромных юфтовых сапогах и белоснежном переднике поверх гимнастерки, парикмахер, уже крутивший мыло в отделении блиндажа, где помещалась кухня, неслышно, как дух, оказался возле генерала, заправил ему салфетку за ворот халата и зефирными касаниями мгновенно намылил ему лицо с выбившейся за ночь жесткой и темной щетинкой. А Мишин подбросил генералу туфли под ноги.

Не прошло и четверти часа, как генерал, уже вполне одетый, в застегнутом кителе, массивно сидел у столика и, пока ему подавали завтрак, быстро просматривал бумаги, которые одну за другой, ловко выхватывая их из папки с кожаным верхом и красной суконной изнанкой, подавал адъютант генерала.

— Чорт их не учил, оставить им этот сахар — раз они уже его захватили!.. Переставить Сафронова с медали «За отвагу» на боевое «Красное Знамя»: они там в дивизии думают, наверное, что рядовых можно представлять только к медалям, а к орденам только офицеров!.. Еще не расстреляли? Не трибунал, а прямо редакция «Задушевного слова»! Расстрелять немедленно, не то самих под суд отдам!.. Ух, черти его не учили: «Требуется приглашение на замещение…» Я хотя и из солдат, а по-русски нельзя так сказать, право слово. Скажи Клепикову, который подписал это, не читая, пусть прочтет, выправит ошибки синим или красным карандашом и придет ко мне с этой бумагой лично… Нет, нет. Ты мне сегодня подносишь какую-то особенную муру. Все, все подождет, — говорил генерал, очень энергично принимаясь за завтрак.

Он начал его с того, что единым духом выпил полный стакан водки, не поморщился, крякнул и через некоторое время чуть порозовел. Человек со стороны, увидев, как генерал выпил поутру стакан водки, мог бы подумать, что он пристрастен к ней. Но у генерала не было никакого пристрастия к водке, а всякие званые обеды и ужины, банкеты и вечеринки он просто презирал, считая, что они только отнимают у жизни золотое время. Он просто каждое утро выпивал этот единственный стакан водки, — «чтобы взбодриться», говорил он. «Петр Великий, русский человек, вставал в пять часов утра и с того начинал свой трудовой день», говорил он.

Командующий уже допивал кофе, когда небольшого роста генерал, ладно скроенный, с большим белым лбом, казавшимся еще больше от того, что генерал спереди лысел, с аккуратно подстриженными на висках рыжеватыми волосами, спокойный, точный и экономный в движениях, возник с папкой возле стола. Внешность у него была скорее ученого, а не военного. — Садись, — сказал ему командующий. Начальник штаба пришел с делами, более важными, чем те, какие подсовывал командующему его адъютант. Но прежде чем приступить к делам, начальник штаба с улыбкой подал генералу московскую газету, самую последнюю, доставленную самолетом в штаб фронта и утром сегодня разосланную по штабам армий.

В газете был очередной список награжденных и повышенных в званиях офицеров и генералов, в том числе некоторых, представленных по армии «Колобка».

С живым, веселым интересом, присущим военным людям, командующий быстро читал списки вслух и, натыкаясь на фамилии людей, знакомых по академии и по Отечественной войне, поглядывал на начальника штаба то со значительным, то с удивленным, то с сомневающимся, а то и просто с детски сияющим — особенно, когда дело касалось его армии, — выражением лица.

В списке был уже много раз награжденный командир той дивизии, которой раньше командовал «Колобок» и из которой вышел также его начальник штаба. Командир дивизии был награжден за давнишнее дело, но пока это проходило по инстанциям и только теперь попало в печать.

— Вот не вовремя получит, когда Каменск прошляпил! — сказал командующий, употребив более грубоватое слово, чем «прошляпил».

— Выправится, — с улыбкой сказал начальник штаба.

— Знаем, знаем все ваши слабости!.. Сегодня буду у него, поздравлю… Чувырину — поздравительную телеграмму. Харченко — тоже. А Куколеву прямо что-нибудь человеческое, понимаешь, не казенное, а что-нибудь ласковое. Рад, рад за него. Я уж думал, не выправится он после этой Вязьмы, — говорил командующий. Вдруг он хитро заулыбался. — Когда ж погоны?

— Везут! — сказал начальник штаба и опять улыбнулся.

Совсем недавно был опубликован приказ о введении в армии для рядового и офицерского состава и для генералов погонов, и это занимало всю армию.

Достаточно было командиру дивизии сказать начальнику своего штаба о приезде «Колобка», как весть эта мгновенно прошла по всей дивизии. Она дошла даже до тех, кто в это время лежал в мокрой каше из снега и грязи на открытой степной стороне Донца, откуда виден был крутой правый берег реки и здания города Каменска, дымившиеся во многих местах, и силуэты наших штурмовиков, бомбивших в тумане город.

Когда командующий еще на машине подъезжал ко второму эшелону дивизии, где встретил его сам командир, а потом они вместе пешком прошли на командный пункт: — по всему пути его следования как бы невзначай возникали одиночные фигуры и целые группы бойцов и офицеров, и всем хотелось не только увидеть его, но чтобы и он их увидел. И все с особенным шиком и удальством щелкали каблуками, и на всех лицах были улыбки, и из уст в уста, обгоняя командующего, катилось это русское веселое, сказочное слово: «Колобок… Колобок… Колобок…»

— Признавайтесь, час тому назад влезли в блиндаж, чорт вас не учил, еще стены не пропотели! — сказал командующий, мгновенно разоблачив маневр командира дивизии.

— Так точно, два часа назад. Больше не вылезем, пока — Каменск не возьмем, — говорил командир дивизии, почтительно стоя перед командующим, с хитрым выражением в глазах и со спокойной уверенной складкой в нижней части лица, говорившей: «Я у себя в дивизии хозяин и знаю, за что ты будешь ругать меня всерьез, а это так, пустяки».

Командующий поздравил его с награждением. И командир дивизии, воспользовавшись подходящим моментом, сказал как бы небрежно:

— Пока до дела не дошли… здесь поблизости банька в деревне уцелела, топим. Тоже, поди, давно не мылись, товарищ генерал?

— Ну-у?… — сказал генерал очень серьезно. — А готова?

— Федоренко!

Выяснилось, что баня будет готова только к вечеру. Командир дивизии наградил Федоренко таким взглядом, что было понятно: будет ему за это!

— Вечером… — командующий подумал, нельзя ли то-то передвинуть, а то-то отменить, но вдруг вспомнил, что по дороге сюда вклинилось еще то-то. — Придется в другой раз, — сказал он, вздохнув, как дитя.

Командир дивизии по совету начальника штаба армии, который считался во всей армии непререкаемым военным авторитетом, разработал план захвата Каменска обходом его с севера, и он начал излагать этот план командующему. Командующий послушал и стал проявлять признаки недовольства.

— Тут же какой треугольник: река, железная дорога, окраина города — это же все укреплено…

— Я высказал те же сомнения, но Иван Иванович справедливо заметил…

Иван Иванович был начальником штаба армии.

— Ты форсируешь ее, а потом тебе некуда расшириться по фронту. Они все время будут избивать тебя на подходе, — говорил командующий, тактично обходя вопрос об Иване Ивановиче.

Но командир дивизии понимал, что его позицию укрепляет авторитет Ивана Ивановича, и он снова сказал:

— Иван Иванович говорит, что они не ждут и не могут ждать удара отсюда, и данные разведки нашей это подтверждают.

— Только вы ворветесь отсюда в город, как они начнут поливать вас вдоль по улицам, с вокзала…

— Иван Иванович…

Командующий понял, что они не сдвинутся с места, пока он не устранит препятствие в лице Ивана Ивановича, и он сказал:

— Иван Иванович ошибся.

После того он в довольно мягкой форме, ловкими круглыми движениями широкой кисти руки с короткими пальцами показывая все по карте и по воображаемой местности, нарисовал план обхода и штурма города с юга.

Командир дивизии вспомнил о мальчишке, который утром перешел фронт из южных окрестностей города. И вдруг план штурма города с юга сам собою очень легко и свободно улегся в его голове.

Красная Армия того времени, когда в нее попал Сережка, была все та же, но уже и не та, что он видел в дни июльского отступления. Это была армия, уже знавшая о том, что она армия-победительница, и в ней все, от рядового бойца до высшего командира, знали свой порядок.

К ночи с семнадцатого на восемнадцатое все главное и решающее было закончено в штабе дивизии и передано полкам. И командиры пошли в баньку, случайно уцелевшую в соседней бывшей деревушке.

Сначала помылись командир дивизии и его заместитель по политической части. Потом помылись начальник штаба, начальник артиллерии — гвардии подполковник, представитель авиации — участник испанской войны, трижды орденоносец, помылись адъютанты, вестовые, шоферы и штабной повар Вася.

А в пять часов утра командир дивизии и его заместитель по политической части выехали в полки — проверить их готовность.

В блиндаже майора Кононенко, командира полка, которому выпадала на долю задача форсировать реку и выйти к разъезду южнее Каменска, чтобы отрезать всякую связь города с югом, не спали всю ночь, потому что всю ночь отдавались приказания и разъяснения от все больших ко все меньшим командирам, применительно к их маленьким, частным, на деле главным и решающим задачам.

Несмотря на то, что все уже было приказано и разъяснено, командир дивизии с необыкновенной методичностью и терпением еще раз повторил то, что уже было сказано накануне, и проверил, что сделано майором Кононенко.

И майор Кононенко, молодой командир, типичный военный-труженик, с выбивающимся из-под ворота гимнастерки свитером, в стеганом ватнике и ватных штанах, без шинели, чтобы легче было двигаться, с отважным худым энергичным лицом и тихим голосом — так же терпеливо и не очень внимательно, потому что он все это уже знал, выслушал командира и отрапортовал, что он уже сделал.

Это был полк, в который попал Сережка. Он прошел обратно всю лестницу от штаба дивизии до командира роты, получил автомат и две гранаты и был зачислен в штурмовую группу, которая должна была первой ворваться на разъезд южнее Каменска.

В течение последних дней над всей окружающей Каменск холмистой, в редких кустарниках, открытой местностью крутила теплая метель. Потом ветер с юга нагнал туман. Снег, на открытых местах еще не глубокий, начал таять, развезло поля и дороги.

Села и хутора по обоим берегам Донца были сильно разбиты бомбежкой и артиллерийским обстрелом. Бойцы расположились в старых блиндажах и землянках, в палатках и просто под открытым небом, не разводя костров.

Весь день накануне штурма им виден был в тумане расположенный по ту сторону реки, довольно большой город с пустынными пересеченными улицами и возвышающимися над крышами жилых домов станционной водокачкой, трубами заводов и колокольнями церквей. Простым глазом можно было видеть на холмах перед городом и по окраинам его немецкие дзоты.

Сложное чувство владеет советским человеком, одетым в красноармейскую шинель, перед сражением за освобождение такого вот населенного пункта. Чувство нравственного подъема оттого, что он, человек в шинели, наступает, освобождает свое, кровное. Чувство жалости к городу и к жителям его, к матерям и малым детишкам, попрятавшимся в холодные подвалы, мокрые щели. Ожесточение на противника, который — это известно по опыту — будет сопротивляться с удвоенной, утроенной силой от сознания своих преступлений и предстоящей расплаты. Чувство невольной душевной заминки от понимания, что смерть грозит и задача трудна. А сколько сердец сжимается от естественного чувства страха! Но ни один из бойцов не проявлял этих чувств, все были возбужденно веселы и грубовато шутили.

— Колобок, раз уж он взялся, он вкатится, — говорили бойцы так, точно и впрямь не им самим, а сказочному колобку предстояло вкатиться в этот город.

По случайности, которые так часты на войне, штурмовой группой, в которую попал Сережка, командовал тот самый сержант, к кому он вышел, перейдя линию фронта, — маленький, подвижной, веселый человек, с лицом, испещренным множеством мелких морщинок, и с большими глазами, синими, но такими искристыми, что казалось, будто они беспрерывно меняют цвет. Фамилия его была Каюткин.

— Так ты из Краснодона? — переспросил сержант с выражением одновременно и радости и как бы даже недоверия.

— Бывал, что ли? — спросил Сережка.

— У меня был друг — девушка оттуда, — сказал Каюткин, немного пригрустнув, — да она эвакуировалась… Проходил я через Краснодон, — сказал он, помолчав. — И Каменск я оборонял. Все, кто обороняли, тот погиб, тот в плену, а я вот снова тут. Слыхал стишки?

И он прочел с серьезным лицом:

Был задет не раз в атаке, -

Зажило, чуть видны знаки.

Трижды был я окружен;

Трижды — вот он! — вышел вон.

И хоть было беспокойно

Оставался невредим

Под косым и под трехслойным,

Под навесным и прямым…

И не раз в пути привычном,

У дорог, в пыли колонн,

Был «рассеян» я частично,

А частично истреблен».

— Про таких, как я, сложены, — сказал Каюткин, посмеялся и подмигнул Сережке.

Так прошел день и наступила ночь. В то время когда командир дивизии повторял майору Кононенко его задачу, бойцы, которым предстояло решить эту задачу, спали. Спал и Сережка.

В шесть часов утра их разбудили дневальные. Бойцы выпили по чарке водки, съели по полкотелка мясного супа, засыпанного крупой, и по доброй порции пшенной каши. И под прикрытием тумана, ложбинками и кустарниками, стали накапливаться на исходных для атаки рубежах.

Под ногами передвигавшихся группами бойцов образовалась грязная кашица из мокрого снега и глины. Метрах в двухстах уже ничего не было видно. Загудели тяжелые пушки, а последние группы бойцов еще подтягивались к берегу Донца и залегали в этой мокрой каше.

Орудия били размеренно, методически, но их было так много, что звуки выстрелов и разрывы снарядов сливались в непрерывный гул.

Сережка лежал рядом с Каюткиным и видел перелетающие в тумане через реку, справа от них и прямо над ними, то круглые, то с огненными хвостами красные шары, слышал их скользящий шелест, резкие разрывы на той стороне и гул дальних разрывов в городе, и эти звуки возбуждающе действовали на него, как и на его товарищей.

Немцы только подбрасывали мины в места, где они предполагали скопление пехоты. Иногда из города отвечал шестиствольный миномет. И Каюткин с некоторой опаской говорил:

— Ишь, заскрипел…

И вдруг издалека, из-за спины Сережки, накатились громовые гулы. Они всё нарастали, распространялись по горизонту. И над головами залегших на берегу бойцов загудело, запело, и страшные огненные разрывы, окутываемые густым черным дымом, закрыли весь противоположный берег.

— Катюши заиграли, — сказал Каюткин, весь подобрался, и его лицо, испещренное морщинками, приобрело ожесточенное выражение. — Сейчас Иван-долбай еще даст, тогда уж…

И еще не смолкли гулы позади них, и еще продолжались разрывы на том берегу, когда Сережка, не слышавший, была ли какая-нибудь команда или нет, а только увидевший, что Каюткин высунулся впереди побежал, тоже выскочил из окопчика и побежал на лед.

Они бежали по льду, казалось, в абсолютной тишине. На деле по ним били с того берега, и люди падали на льду. Черный дым и серный запах волнами накатывались на бегущих сквозь движущуюся массу тумана. Но ощущение того, что на этот раз все вышло правильно и все будет хорошо, уже владело всеми бойцами.

Сережка, оглушенный этой внезапно наступившей тишиной, пришел в себя, когда уже лежал рядом с Каюткиным на том берегу в воронке развороченной дымящейся земли. Каюткин со страшным лицом бил во что-то прямо перед собой из автомата, и Сережка увидел не далее как шагах в пятидесяти от них высунувшийся из полузасыпанной щели, сотрясающийся хобот пулемета и тоже стал бить в эту щель. Пулемет не видел ни Сережки, ни Каюткина, а видел что-то более дальнее и мгновенно захлебнулся.

Город был далеко справа от них, по ним уже почти не стреляли, и они всё дальше и дальше отходили от берега в глубь степи. Спустя уже много времени на степь, по всему направлению их движения, стали ложиться снаряды, посылаемые из города.

У невидных в тумане, но хорошо знакомых Сережке хуторков их снова встретил сильный огонь пулеметов и автоматов. Они залегли и лежали так довольно долго, пока их не нагнали легкие пушки, которые катили руками. Пушки почти в упор стали бить по хуторкам, и в конце концов группы бойцов ворвались на хуторки вместе с этими пушками, которые всё катили и катили перед собой рослые, веселые и подвыпившие артиллеристы. Здесь сразу же появился командир батальона, и связисты уже тянули провод в подвал разбитого каменного домика.

Так все шло хорошо до этого продвижения к разъезду, конечной цели всей операции. Если бы у них были танки, они давно были бы уже на этом разъезде, но танки не были пущены в дело, потому что их не выдерживал лед на Донце.

Теперь бойцы наступали в полной темноте. Командир батальона, который лично возглавлял эту операцию, как только противник открыл огонь, вынужден был пойти в атаку с теми группами, которые были у него под рукой, а главные силы были еще на подходе. Бойцы ворвались на этот хутор, и группа Каюткина, которая сильно поредела и уже не была штурмовой группой, а просто отделением автоматчиков, проникла довольно глубоко по улице и завязала бой за здание школы.

Огонь из школы открылся такой сильный, что Сережка перестал стрелять и уткнул лицо в кашу из грязи. Пуля прожгла ему левую руку повыше локтя, но кость была нетронута, и сгоряча он не почувствовал боли. А когда он решился, наконец, поднять голову, никого уже не было возле него.

Вернее всего было бы предположить, что товарищи его не выдержав огня, отошли на окраину к своим. Но Сережка был еще неопытен, ему показалось, что все товарищи его убиты, и ужас вошел в его сердце. Он отполз за угол домика и стал прислушиваться. Двое немцев пробежали мимо него. Он слышал немецкие голоса уже и справа, и слева, и позади. Стрельба здесь смолкла, она все усиливалась на окраине, а потом и там стала стихать. Атака батальона была отбита.

Далеко над городом, окрашивая не небо, а сгустившиеся черные клубы дыма, колыхалось огромное зарево, и оттуда доносился стозвучный рев.

Раненый Сережка один лежал в холодной каше из снега и грязи на хуторе, занятом немцами.

Глава пятьдесят вторая

Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о тебе…

Если бы ты знал, какое волнение овладевало мной в те далекие дни детства, когда мы ездили с тобой учиться в город! Более пятидесяти верст разделяло нас, и, выезжая из дому, я так боялся, что не застану тебя, что ты уже уехал, — ведь мы не виделись целое лето!

Одна возможность такого горя невыразимой тоской сжимала мне сердце в тот час ночи, когда я за спиной у отца въезжал на подводе в ваше село и притомившийся конь так медленно брел по улице. Еще не доезжая вашей избы, я соскакивал с телеги, я знал, что ты всегда спишь на сеновале и уж если тебя там нет, значит, тебя нет… Но разве был хоть один случай, чтобы ты не дождался меня, — я знаю, ты готов был бы запоздать в школу, лишь бы не оставить меня одного… Мы уже не смыкали глаз до рассвета, мы сидели, свесив босые ноги с сеновала, и всё говорили, говорили и прыскали в ладони так, что куры на насесте встряхивали крыльями. Пахло сеном, осеннее солнце, выглянув из-за леса, вдруг освещало наши лица, и только тогда мы могли видеть, как мы изменились за лето…

Я помню, как однажды мы, юноши, стояли в реке по колено в зеленой воде, с подвернутыми штанами, и ты мне признался, что ты влюблен… Скажу откровенно, она мне не нравилась, но я сказал тебе:

— Ты влюблен, не я! Будь же ты счастлив!..

И ты засмеялся и сказал:

— В самом деле, можно даже порвать отношения, чтобы удержать человека от дурного поступка, но разве можно дать совет в любви? Как часто самые близкие люди вмешиваются со своим опекунством в дела любви, сводят, разводят, передают дурное, что слышат о любимом тобой человеке… Если бы они знали, сколько они причиняют этим зла, сколько отравляют чистых минут, которые не повторятся никогда в жизни!..

Еще я помню, когда пришел этот, я не хочу называть его имени, этот Н., и стал беспечно, с насмешливой улыбкой болтать о своих друзьях — «Этот по уши влюблен в такую-то, он просто пресмыкается перед нею, а у нее грязные ногти, — только это между нами… А этот, вы знаете, вчера так напился в гостях, его даже рвало, — только это между нами… А такой-то ходит в потасканной одежде, притворяется бедным, а на самом деле он просто скуп, я это точно знаю, — он не стыдится пить пиво на чужой счет, — только это между нами…»

Ты посмотрел на него и сказал:

— Вот что, Н., уйди отсюда вон да только поскорее…

— Как вон? — удивился Н.

— А просто вон… Что может быть презреннее человека, который ничего не может рассказать о лице своего товарища, потому что всегда смотрит на него сзади? И что может быть презреннее юноши-сплетника?…

С каким восхищением смотрел я на тебя, я думал точно так же, но, может быть, я не смог бы поступить так резко…

Но лучше всего сохранилось в моей памяти то лето, когда вдали от тебя я понял, что у меня нет другого пути, как вступить в комсомол…

И вот мы, как всегда, встретились осенью всё на том же сеновале, и я почувствовал с твоей стороны какую-то неловкость и отчужденность, и я сам испытывал это по отношению к тебе. Мы, как в детстве, сидели, свесив босые ноги, и молчали. Потом ты сказал:

— Может быть, ты не поймешь меня и даже осудишь за то, что я решил так, не посоветовавшись с тобой но я, живя тут один летом, понял, что иного пути у меня нет. Ты знаешь, я решил вступить в комсомол…

— Но у тебя появятся новые обязанности и новые друзья, а как же я? — сказал я, чтобы испытать нашу дружбу.

— Да, — грустно ответил ты, — это, конечно, так и будет. Я, конечно, понимаю, что это — дело совести, но как было бы хорошо, если бы ты тоже вступил в комсомол!

И я уже больше не мог терзать тебя: мы прямо посмотрели в глаза друг другу и засмеялись.

Может быть, никогда уже не было у нас такого счастливого разговора, как в этот последний раз, на твоем сеновале, с этими курами на насесте и солнцем, которое выглянуло из-за осин, когда мы поклялись, что никогда уже не свернем с пути, на который вступили, и всегда будем верны нашей дружбе…

Дружба! Сколько людей на свете произносят это слово, подразумевая под ним приятную беседу за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга! А какое это отношение имеет к дружбе?

Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг друга, — да, если мы были несогласны, мы наносили друг другу «ножевые» раны! А дружба наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью…

Я так часто бывал несправедлив к тебе, но если я сознавал, что ошибся, я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких случаях сказать, это то, что я был неправ. А ты говорил:

— Не мучайся, — это бесполезно… Если ты все понял, забудь, то ли бывает, — это борьба…

А потом ты ухаживал за мной лучше, чем самая добрая из добрых госпитальных сестер, и может быть, даже лучше, чем мать, потому что ты был грубоватый, не сентиментальный юноша…

А теперь мне придется рассказать, как я потерял тебя, — это было так давно, а мне кажется, что это было не в ту войну, а в эту… Я тащил тебя через камыши от этого озера, и кровь твоя текла мне на руки, и солнце пекло невыносимо, и там, на берегу, наверно, уже не осталось никого в живых, такой огонь был направлен на эту поросшую камышом узкую полоску земли. Я тащил тебя, потому что я не мог представить себе, что ты можешь не жить… И вот ты лежал на камышевой подстилке, ты был в памяти, только губы у тебя были совсем сухие, и ты сказал:

— Пить… Дай мне немножко попить…

Но здесь уже не было воды, и у нас не было ни кружки, ни котелка, ни фляжки, а то бы я сходил обратно к озеру. Тогда ты сказал.

— Сними с меня осторожно сапоги, они у меня еще совсем крепкие…

И я понял твою мысль. Я снял с тебя большой солдатский сапог, истоптавший столько дорог, — мы столько дней были на походе, не меняли портянок, но я пошел с этим сапогом к озеру, а петом пополз, — я сам хотел пить невыносимо. Конечно, нельзя было и мечтать, чтобы я сам успел напиться под таким огнем, — это было чудо, что мне удалось набрать в сапог воды и доползти обратно.

Но когда я дополз до тебя, ты был уже мертв. Лицо у тебя было очень спокойное. Я впервые увидел, какой ты большой, — недаром нас так часто путали. Слезы хлынули у меня из глаз. Невыносимо хотелось пить, и я припал к твоему сапогу, к этой грубой горькой чаше нашей солдатской дружбы, и, плача, выпил ее до дна…

Не чувствуя ни холода, ни страха, изнуренная, намерзшаяся, голодная, как волчица, бродила Валя вдоль фронта от хутора к хутору, ночуя иногда просто в степи. И волны отступавших немцев, после каждой новой передвижки фронта, заставляли и ее подаваться все ближе к родным местам.

Она бродила день, два, неделю, бродила, сама не зная зачем. Может быть, она надеялась еще перейти фронт, а потом сама поверила в то, чем обманула Сережку: а почему бы и в самом деле ему не притти сюда с какой-нибудь частью Красной Армии? Он сказал: «Я обязательно приду». А он всегда выполнял то, что обещал.

В ночь, когда завязался бой в самом Каменске и огромное зарево на клубах черного дыма видно было на десятки верст окрест, Валя нашла приют на хуторе километрах в пятнадцати от Каменска. На хуторе не было немцев, и Валя, как и большинство жителей, не спала всю ночь, глядя на зарево. Что-то заставляло ее ждать, ждать…

Часов около одиннадцати дня на хуторе стало известно, что части Красной Армии ворвались в Каменск и бой идет в самом городе, и немцы вытеснены уже из большей части города. Сейчас сюда хлынут самые страшные из немцев — немцы, побитые в бою… Валя снова взяла свой мешок, в который хозяйка из жалости бросила горбушку хлеба, и вышла из хутора…

Она шла, сама не зная куда. Все продолжалась оттепель, но ветер уже изменил направление, стал холоднее, туман сошел, и снежные тучи, лишенные резких очертаний, затянули все небо. Валя остановилась посреди дороги и стояла долго-долго, худая, с этим мешком за плечами, и ветер теребил мокрый, выбившийся из-под берета русый завиток ее волос. Потом она медленно побрела расплывшимся в снежной воде проселком в сторону Краснодона.

В это время Сережка с отвисшей рукой в окровавленном рукаве, без оружия, стучался в оконце крайней хаты с другого конца хутора.

Нет, судьба не судила ему погибнуть на этот раз… Он долго лежал в грязном, мокром снегу, посреди того хутора у разъезда, пока не угомонились немцы. Нельзя было надеяться, что свои вновь ворвутся на хутор этой ночью. Надо было уходить, уходить в сторону от фронта. Он был в штатском, оружие можно было оставить здесь. Не впервой ему пробираться сквозь вражеское расположение!

Стояла неясная предутренняя муть, когда он с трудом, волоча раненую руку, переполз железную дорогу. В такой час в избе уже встает добрая хозяйка и зажигает светец до рассвета. Но добрые хозяйки сидели в подвалах со своими детишками.

Сережка отполз от железной дороги метров сто, потом встал и пошел. Так он добрел до этого хутора.

Девушка с русой косою, только что принесшая воду в ведре, сделала ему перевязку, распоров что-то из старья, замыла окровавленный рукав и затерла золой. Хозяева так боялись, что вот-вот нагрянут немцы, даже не накормили Сережку горячим, а только дали ему кое-что с собой.

И Сережка, не спавший всю ночь, пошел по хуторам вдоль фронта — искать Валю.

Как это часто бывает в Донецкой степи, погода опять переломилась на зиму. Повалил снег, он уже не таял. Потом ударил мороз. В последних числах января Феня, сестра Сережки, жившая своей отдельной семьей, пришла как-то с рынка и застала дверь запертой.

— Мама, ты одна? — спросил из-за двери ее старший сынишка.

Сережка сидел у стола, облокотившись одной рукой, другая висела. Он всегда был худ, а теперь и вовсе спал с лица, ссутулился, только глаза его встретили сестру с прежним, живым и деятельным выражением.

Феня рассказала ему, что почти вся «Молодая гвардия» в тюрьме. Она знала уже от Марины и об аресте Кошевого. Сережка сидел молча, глаза его страшно блестели. Через некоторое время он сказал:

— Я уйду, не бойся…

Он чувствовал, что Феня беспокоится и за него и за своих детей.

Сестра сделала ему перевязку. Переодела его в женское платье, а то, что было на нем, сложила в узелок, и в сумерках проводила его домой.

Отца после лишений, перенесенных в тюрьме, так скрючило, что он почти все время лежал в постели. Мать еще крепилась. Сестер не было — ни Даши, ни любимой Нади: они тоже ушли куда-то в сторону фронта.

Сережка стал расспрашивать: не слыхали ли, где Валя Борц?

За это время родители молодогвардейцев сблизились между собой, но Мария Андреевна ничего не говорила матери Сережки о своей дочери.

— А там ее нет? — мрачно спросил Сережка.

Нет, в тюрьме Вали не было: это они знали наверное.

Сережка разделся и впервые за целый месяц лег в чистую постель, в свою постель.

Коптилка горела на столе. Все было такое же, как во времена его детства, но он ничего не видел. Отец, лежа в соседней горенке, кашлял так, что стены тряслись. А Сережке казалось, что в горенке неестественно тихо: не было привычной возни сестер. Только маленький племянник ползал в горенке у деда по земляному полу и лепетал про что-то свое.

Мать вышла по хозяйству. В горенку деда вошла соседка, молодая женщина. Она заходила почти каждый день, а родители Сережки по своей душевной наивности и чистоте никогда не задумывались над тем, почему она так зачастила к ним. Соседка зашла и разговорилась с дедом.

Ребенок, ползавший по полу, подобрал что-то и пополз в горницу к Сережке лепеча:

— Дядя… дядя…

Женщина, мельком заглянула в горницу, увидела Сережку, потом еще поговорила с дедом и ушла.

Сережка свернулся на койке и затих.

Мать и отец уже спали. Темно и тихо было в доме, а Сережка все не спал, томимый тоскою…

Вдруг сильный стук раздался в дверь со двора:

— Отворяй!..

Еще секунду тому назад казалось, что та неугомонная сила жизни, которая вела его через все испытания, уже навсегда оставила его, казалось, он был сломлен. Но в то же мгновение, как раздался этот стук, тело его сразу стало гибким и ловким и, бесшумно выскочив из постели, он подбежал к оконцу и чуть приподнял уголок затемнения. Все было бело вокруг. Все было залито ровным сиянием луны. Не только фигура немецкого солдата с автоматом наизготовку, стоявшего у окна, даже тень солдата были точно вырезаны на снегу.

Мать и отец проснулись, испуганно переговорили спросонья и притихли, прислушиваясь к ударам в дверь. Сережка одной рукой, как он уже привык, надел штаны, рубаху, обулся, только не смог завязать кожаные шнуры красноармейских ботинок, выданных ему в дивизии, и вышел в горницу, где спали мать и отец. — Откройте кто нибудь, света не зажигайте, — тихо сказал он:

Мазанка, казалось, вот-вот рассыплется от ударов.

Мать заметалась по комнате, она совсем потеряла себя.

Отец тихо встал с постели, и по его молчаливым движениям Сережка чувствовал, как старику тяжело двигаться, как ему тяжело все это.

— Нечего делать, придется открывать, — сказал отец странным тонким голосом.

Сережка понял, что отец плачет.

Отец, стуча клюшкой, вышел в сени и сказал:

— Сейчас, сейчас…

Сережка неслышно выскользнул за отцом.

Мать грузно выбежала в сени и что-то там тронула металлическое, и вроде пахнуло морозным воздухом. Отец открыл наружную дверь и, придерживая ее, отступил в сторону.

Три темные фигуры, одна за другой, вошли в сени из прямоугольника лунного света. Последний из вошедших прикрыл за собой дверь, и сени осветились прожектором сильного электрического фонаря. Луч упал на мать, которая стояла в глубине, у двери, ведущей из сеней в пристройку — сарай для коровы. Сережка из своего темного угла увидел, что крючок на двери откинут и дверь полуоткрыта, и понял, что мать это сделала для него. Но в это мгновение свет прожектора упал на отца и на Сережку, спрятавшегося за его спиной: Сережка не думал, что они осветят сени фонарем, и надеялся выскользнуть во двор, когда они пройдут в горницу.

Двое схватили его за руки. Сережка вскрикнул, такою болью отозвалась раненая рука. Его втащили в горницу.

— Зажги свет! Что стоишь, как молодая роза! — закричал Соликовский на мать.

Мать трясущимися руками долго не могла зажечь коптилку, и Соликовский сам чиркнул зажигалку. Сережку держали солдат-эсэсовец и Фенбонг.

Мать, увидев их, зарыдала и упала в ноги. Большая, грузная, она ползала, перебирая по земляному полу круглыми, старческими руками. Старик стоял, согнувшись до земли, опершись на клюку, и его всего трясло.

Соликовский произвел поверхностный обыск, — они уже не раз обыскивали квартиру Тюлениных. Солдат вытащил из кармана штанов веревку и стал скручивать Сережке руки позади.

— Сын один… пожалейте… возьмите все, корову, одежду…

Бог знает, что она говорила… Сережке так до слез было жаль ее, что он боялся сказать хоть что-нибудь, чтобы не расплакаться.

— Веди, — сказал Фенбонг солдату.

Мать мешала ему, и он брезгливо отодвинул ее ногою. Солдат, подталкивая Сережку, пошел вперед, Фенбонг и Соликовский за ним. Сережка обернулся и сказал:

— Прощай, мама… Прощай, мой отец…

Мать кинулась на Фенбонга и стала бить его своими все еще сильными руками, крича:

— Душегубцы, вас убить мало! Обождите, вот придут наши!..

— Ах ты… опять туда же захотела! — взревел Соликовский и, несмотря на хриплые срывающиеся просьбы «деда», поволок Александру Васильевну в старом платье-капоте, в каком она всегда спала, на улицу. «Дед» едва успел выбросить ей пальто и платок.

Глава пятьдесят третья

Сережка молчал, когда его били, молчал, когда Фенбонг. скрутив ему руки назад, вздернул его на дыбу, молчал, несмотря на страшную боль в раненой руке. И только когда Фенбонг проткнул ему рану шомполом, Сережка заскрипел зубами.

Все же он был поразительно живуч. Его бросили в одиночную камеру, и он тотчас же стал выстукивать в обе стороны, узнавая соседей. Приподнявшись на цыпочки, он обследовал щель под потолком, — нельзя ли как-нибудь расширить ее, выломать доску и выскользнуть хотя бы во двор тюрьмы: он был уверен, что уйдет отовсюду, если вырвется из-под замка. Он сидел и вспоминал, как расположены окна в помещении, где его допрашивали и мучили, и на замке ли та дверь, что вела из коридора во двор. Ах, если бы не раненая рука!.. Нет, он не считал еще, что все потеряно. В эти ясные морозные ночи гул артиллерии на Донце слышен был даже в камерах.

Наутро сделали очную ставку ему и Витьке Лукьянченко.

— Нет… слыхал, что живет рядом, а никогда не видал, — говорил Витька Лукьянченко, глядя мимо Сережки темными бархатными глазами, которые только одни и жили на его лице.

Сережка молчал.

Потом Витьку Лукьянченко увели, и через несколько минут в камеру, в сопровождении Соликовского, вошла мать.

Они сорвали одежды со старой женщины, матери одиннадцати детей, швырнули ее на окровавленный топчан и стали избивать проводами на глазах у ее сына.

Сережка не отворачивался, он смотрел, как бьют его мать, и молчал.

Потом его били на глазах матери, а он все молчал. И даже Фенбонг вышел из себя, и, схватив со стола железный ломик, перебил Сережке в локте здоровую руку. Сережка стал весь белый, испарина выступила на его лбу. Он сказал:

— Это — все…

В этот день в тюрьму привезли всю группу арестованных из поселка Краснодон. Большинство из них не могло ходить, их волокли по полу, взяв подмышки, и вбрасывали в переполненные и без того камеры. Коля Сумской еще двигался, но один глаз у него был выбит плетью и вытек. Тося Елисеенко, та самая девушка, которая когда-то так жизнерадостно закричала, увидев взвившегося в небо турмана, Тося Елисеенко могла только лежать на животе: перед тем как ее отправить сюда, ее посадили на раскаленную плиту.

И только их привезли, как в камеру к девушкам вошел жандарм за Любкой. Все девушки и сама Любка были уверены, что ее ведут на казнь… Она простилась с девушками, и ее увели.

Но Любку повели не на казнь. По требованию фельдкоменданта области генерал-майора Клера ее увезли в Ровеньки на допрос к нему.

Был день передачи, морозный, тихий, ни дуновения; стук топора, звон ведра у колодца, шаги пешеходов далеко разносились в воздухе, искрившемся от солнца и снега. Елизавета Алексеевна и Людмила — они всегда носили передачу вместе, — связав узелок провизии и захватив подушку, которую Володя просил в последней записке, подходили тропинкой, проторенной в снегу через пустырь, к продолговатому зданию тюрьмы, которая со своими белыми стенами и снегом на крыше, с теневой стороны отливавшим синевою, сливалась с окружающей местностью.

Обе они, и мать и дочь, так похудели, что еще больше стали походить друг на друга, их можно было принять за сестер. Мать, всегда порывистая и резкая, теперь вовсе казалась сотканной из одних нервных жил.

И уже по звуку голосов женщин, столпившихся у тюрьмы, и по тому, что все женщины были с узелками и не было никакого движения к дверям тюрьмы, Елизавета Алексеевна и Люся почувствовали недоброе. У самого крылечка, не глядя на толпу женщин, стоял, как всегда, немецкий часовой, а на крылечке, на перильцах, сидел полицай в желтом полушубке. Но он не принимал передач.

Ни Елизавете Алексеевне, ни Люсе не надо было разглядывать, кто здесь стоит: они встречались здесь каждый день.

Мать Земнухова, маленькая старушка, стояла перед ступенями крыльца, держа перед собой узелок и сверток, и говорила:

— Возьми хоть что-нибудь из продуктов…

— Не нужно. Мы его сами, накормим, — говорил полицейский не глядя.

— Он простынку просил…

— Мы дадим ему сегодня хорошую постель…

Елизавета Алексеевна подошла к крыльцу и сказала своим резким голосом:

— Почему передачу не принимаете?

Полицейский молчал, не обращая на нее внимания.

— Нам не к спеху, будем стоять, пока не выйдет кто-нибудь, кто ответит! — сказала Елизавета Алексеевна, оглядываясь на толпу женщин.

Так они стояли, пока не услышали шагов многих людей во дворе тюрьмы и кто-то завозился, отпирая ворота. Женщины всегда пользовались таким случаем, чтобы заглянуть в выходящие на эту сторону окна тюрьмы, — иногда им удавалось даже увидеть своих детей, сидевших в этих камерах. Толпа женщин хлынула на левую сторону ворот. Но из ворот, под командой сержанта Больмана, вышло несколько солдат, и они стали разгонять женщин.

Женщины отбегали и вновь возвращались. Многие начали голосить.

Елизавета Алексеевна и Люся отошли в сторону и молча смотрели на все это.

— Сегодня их казнят, — сказала Люся.

— Нет, я только об одном молю бога, чтобы до самой смерти не сломали ему крыльев, чтобы не дрожал он перед этими псами, чтобы он плевал им в лицо! — говорила Елизавета Алексеевна с низким хриплым клокотаньем в горле и страшным блеском в глазах.

А в это время их дети проходили самые последние и самые страшные из испытаний, выпавших на их долю.

Земнухов, покачиваясь, стоял перед майстером Брюкнером, кровь текла по лицу его, голова бессильно клонилась, но Ваня все время старался поднять ее и все-таки поднял и в первый раз за эти четыре недели молчания заговорил.

— Что, не можете?… — сказал он. — Не можете!.. Столько стран захватили… Отказались от чести, совести… а не можете… сил нет у вас…

И он засмеялся.

Поздним вечером двое немецких солдат внесли в камеру Улю с запрокинутым бледным лицом и волочащимися по полу косами и швырнули к стене.

Уля, застонав, перевернулась на живот.

— Лилечка… — сказала она старшей Иванихиной. — Подыми мне кофточку, жжет…

Лиля, сама едва двигавшаяся, но до самой последней минуты ходившая за своими подругами, как няня, осторожно завернула к подмышкам набухшую в крови кофточку, в ужасе отпрянула и заплакала: на спине Ули, окровавленная, горела пятиконечная звезда.

Никогда, пока не сойдет в могилу последний из этих поколений, никогда жители Краснодона не забудут этой ночи. Необыкновенной ослепительной ясности ущербный месяц косо стоял на небе. На десятки километров видно было вокруг по степи. Мороз стоял нестерпимый. На севере по всему протяжению Донца вспыхивали зарницы, и доносились то стихающие, то усиливающиеся гулы больших и малых боев.

Никто из родных не спал в эту ночь. Да и не только родные не спали: все знали, что в эту ночь казнят молодогвардейцев. Люди сидели у коптилок, а то и в полной темноте в своих нетопленых квартирах и хибарках, а кто выбегал во двор и долго стоял на морозе, прислушиваясь, не донесутся ли голоса или урчание машин, или выстрелы.

Никто не спал и в камерах, кроме тех, кто находился уже в бесчувственном состоянии. Те из молодогвардейцев, которых водили на пытки последними, видели, что в тюрьму приехал бургомистр Стеценко. Все знали, что бургомистр приезжает в тюрьму перед казнью, когда нужна его подпись на приговоре…

В камерах тоже слышны были величественные гулы, перекатывавшиеся по Донцу.

Уля, полулежа на боку, прислонившись к стене головой, выстукивала соседям-мальчишкам:

— Ребята, слышите, слышите?… Крепитесь… Наши идут… Все равно наши идут…

В коридоре послышался топот солдатских ботинок, захлопали двери камер. Заключенных начали выводить в коридор и на улицу не через двор, а прямо через главный вход. Девушки, сидевшие в камере в пальто или в теплых жакетках, помогали друг другу надеть шапки, Повязаться платками. Лиля одела лежавшую неподвижно Аню Сопову, а Шура Дубровина свою любимую подругу Майю. Некоторые из девушек писали последние записки и запрятывали в брошенном белье.

С прошлой передачей Уле передали чистое белье, она начала теперь связывать старое в узелок. Вдруг слезы стали душить ее, она была не в силах совладать с ними и, схватив окровавленное белье и закрыв им лицо, чтобы ее не было слышно, уткнулась в угол камеры и некоторое время так просидела.

Их выводили на пустырь, облитый месяцем, и сажали в два грузовика. Первым вынесли лишившегося всяких сил и потерявшего рассудок Стаховича и, раскачав, бросили в грузовик. Многие молодогвардейцы не могли итти сами. Вынесли Анатолия Попова, у которого была отрублена ступня. Витю Петрова с выколотыми глазами вели под руки Рагозин и Женя Шепелев. У Володи Осьмухина была отрублена правая рука, но он шел сам. Ваню Земнухова вынесли Толя Орлов и Ковалев. За ними, шатаясь, как былинка, шел Сережка Тюленин.

Их посадили в разные грузовики — девушек и юношей.

Солдаты, захлопнув боковые откидные стенки грузовиков, влезли через борта в переполненные машины. Унтер Фенбонг занял место рядом с водителем на переднем грузовике. Машины тронулись. Их везли дорогой через пустырь мимо зданий детской больницы и школы имени Ворошилова. Передней шла машина с девушками. Уля, Саша Бондарева и Лиля запели:

Замучен тяжелой неволей,

Ты славною смертью почил…

Девушки присоединились к ним. Запели и мальчики на задней машине. Пение их далеко разносилось в морозном неподвижном воздухе.

Грузовики, оставив слева последний дом, выехали на дорогу, ведущую к шахте № 5.

Сережка, сидя прижатый к задней стенке грузовика, жадно вбирал ноздрями морозный воздух… Вот грузовики уже миновали отворот на выселки, скоро они должны были пересечь балку. Нет, Сережка знал, что он не в силах сделать это. Но впереди него, стоя на коленях, ехал Ковалев со связанными за спиной руками. Он был еще силен, недаром ему связали руки. Сережка толкнул его головой. Ковалев обернулся.

— Толька… Сейчас балка… — прошептал Сережка и кивнул головой вбок.

Ковалев, покосившись за плечо себе, пошевелил связанными руками. Сережка припал зубами к узлу, связывавшему руки Ковалева. Сережка был так слаб, что несколько раз откидывался к стенке грузовика с испариной на лбу. Но он боролся так, как если бы он боролся за свою свободу. И вот узел был развязан. Ковалев, попрежнему держа руки за спиной, пошевелил ими.

… Подымется мститель суровый,

И будет он нас посильней… -

пели девушки и юноши.

Грузовики съехали в балку, и передний уже взбирался на подъем. Второй, рыча и буксуя, тоже начал въезжать.

Ковалев, став ногой на заднюю стенку, спрыгнул и побежал по балке, вспахивая снег.

Прошло первое мгновение растерянности, а грузовик в это время выполз из балки, и Ковалева не стало видно. Солдаты не решались выпрыгнуть, чтобы не разбежались другие арестованные, начали наугад стрелять из грузовика. Услышав выстрелы, Фенбонг остановил машину и выпрыгнул. Грузовики стали. Фенбонг яростно ругался своим бабьим голосом.

— Ушел!.. Ушел!.. — с невыразимой силой торжества кричал Сережка тонким голосом и ругался самыми страшными словами, какие только знал. Но эти ругательства звучали сейчас в устах Сережки, как святое заклятие.

Вот уже виден был косо свалившийся набок после взрыва копер шахты № 5.

Юноши и девушки запели «Интернационал».

Их всех сгрузили в промерзшее помещение бани при шахте и некоторое время продержали тут: поджидали, пока приедут Брюкнер, Балдер и Стеценко. Жандармы начали раздевать тех, у кого была хорошая одежда и обувь.

Молодогвардейцы получили возможность проститься друг с другом. И Клава Ковалева смогла сесть рядом с Ваней и положить ему руку на лоб и уже не разлучаться с ним.

Их выводили небольшими партиями и сбрасывали в шурф по одному. И каждый, кто мог, успевал сказать те несколько слов, какие он хотел оставить миру.

Опасаясь, что не все погибнут в шурфе, куда одновременно сбросили несколько десятков тел, немцы опустили на них две вагонетки. Но стон из шахты слышен был еще на протяжении нескольких суток.

Олег стоял перед фельдкомендантом Клером, стоял с перебитыми руками, с запавшими щеками, отчего резче обозначались его скулы. Виски у него были совершенно седые. Но большие глаза из-под золотистых ресниц смотрели с ясным, с еще более ясным, чем всегда, выражением.

Перед Клером, закосневшим в убийствах, потому что он ничего другого не умел делать в жизни, стоял не шестнадцатилетний мальчик, а молодой народный вожак, который не только ясно видел свой путь в жизни, а видел путь своего народа среди других и путь всего человечества. И он говорил:

— Страшны не вы, — вы уже разбиты и обречены, — страшно то, что вас породило и порождает после того, как люди так давно существуют на земле и достигли таких ясных вершин в области мысли и труда… Язва людоедства разъедает души уже не только отдельных людей, а целых народов, она угрожает существованию человечества… Эта язва людоедства, более страшная, чем чума, будет разъедать мир до тех пор, пока благами мира будут пользоваться не те люди, которые их создают, пока неограниченной властью над людьми будут пользоваться выродки человечества, сосредоточившие в своих руках все богатства мира… Напрасно эти господа в белоснежном белье надеются уйти от суда истории. Забрызганные кровью, они уже стоят перед его грозными очами… Я жалею только о том, что не смогу больше бороться в рядах своего народа и всего человечества за справедливый, честный строй жизни. Я шлю мой последний привет всем, кто борется за него!..

Олег Кошевой был расстрелян тридцать первого января днем, и тело его вместе с телами других людей, расстрелянных в этот день, было закопано в общей яме.

А Любу Шевцову мучили еще до седьмого февраля, все пытаясь добыть у нее шифр и радиопередатчик. Перед расстрелом ей удалось переслать на волю записку матери:

«Прощай, мама, твоя дочь Люба уходит в сырую землю».

Когда Любу вывели на расстрел, она запела одну из самых своих любимых песен:

На широких московских просторах…

Ротенфюрер СС, ведший ее на расстрел, хотел поставить ее на колени и выстрелить в затылок, но Любка не стала на колени и приняла пулю в лицо.

Глава пятьдесят четвертая

Жители Краснодона пережили еще все бедствия, какие несла с собой бегущая германская армия. Отступающие немцы грабили и сгоняли со своих мест жителей, взрывали в городе и по всему району шахты и предприятия, и все крупные здания.

Люба Шевцова не дожила неделю до того, как части Красной Армии вошли в Краснодон и одновременно в Ворошиловград. Четырнадцатого февраля советские танки ворвались в Краснодон, и сразу вслед за ними вернулась в город советская власть.

В течение десяти дней, при огромном стечении народа, шахтеры извлекали из шурфа шахты № 5 тела погибших молодогвардейцев. И в течение всех этих десяти дней не отходили матери погибших от ствола шахты, принимая на руки изуродованные тела своих детей.

Елена Николаевна ушла в Ровеньки еще в те дни, когда Олег был жив. Но она не смогла ничего сделать для сына, и он не знал, что мать находится вблизи от него.

В присутствии матери Олега и всех его родных жители города Ровеньки извлекли из ям тела Олега и Любы Шевцовой и похоронили там же, в Ровеньках.

Трудно было узнать в маленькой постаревшей женщине, с темными ввалившимися щеками, с глазами, выражавшими то глубокое страдание, какое с особенной силой поражает цельные натуры, — трудно было узнать в ней прежнюю Елену Николаевну Кошевую. Но то, что она все эти месяцы была помощницей сына, а особенно гибель его, обрекшая ее на эти страдания, раскрыли в ней такие душевные силы, которые подняли ее над ее личным горем. Словно спала завеса будней, скрывавшая от нее большой мир человеческих борений, усилий и страстей. Она вошла в этот мир вслед за сыном, и перед ней открылась большая дорога общественного служения.

В эти дни раскрылась тайна еще одного преступления немцев: была найдена в парке могила шахтеров. Когда их начали отрывать, они так и стояли в земле: сначала обнажались головы, потом плечи, туловища, руки. Среди них были обнаружены трупы Валько, Шульги и Вдовенко с ребенком на руках.

Молодогвардейцев, извлеченных из шурфа шахты № 5, похоронили в братской могиле в парке.

В похоронах участвовали все оставшиеся в живых члены «Молодой гвардии»: Иван Туркенич, Валя Борц, Жора Арутюнянц, Оля и Нина Иванцовы, Радик Юркин и другие. Валя Борц из-под Каменска добралась домой, и Мария Андреевна направила ее к близким людям в Ворошиловград, где Валя и встретила Красную Армию. Отец Вали тоже был жив, он скрывался у родных жены в Сталине. Но к этому времени Сталино было еще в руках у немцев, и Мария Андреевна и Валя не знали об этом.

Туркеничу удалось перейти фронт, и он получил отпуск из части, чтобы побывать в родном городе. А Сергей Левашов при переходе линии фронта был убит.

Погиб и Степа Сафонов. Он находился в той части города Каменска, которая была занята Красной Армией в первую ночь штурма, и в составе одного из подразделений участвовал в боях за город и был убит.

Анатолия Ковалева укрыл рабочий на выселках. Могучее тело Ковалева было так иссечено, что представляло собой сплошную рану. Перевязать его не было никакой возможности, его просто обмыли теплой водой и завернули в простыню. Ковалев скрывался у них несколько дней, но опасно было его держать дольше, и он ушел к родне. Он жил в той части Донбасса, которая еще не была освобождена.

Иван Федорович Проценко встретил Красную Армию в селе, где жила Марфа Корниенко, откуда он в последние недели руководил действиями партизанских групп в тылу у немцев. В этой деятельности ему помогали его жена Катя, учительствовавшая в Нижней Александровке, старик Нарежный и Марфа, и ее муж Гордей Корниенко, который был освобожден из плена «Молодой гвардией».

За день до того, как село было занято советскими войсками, Иван Федорович, в сопровождении того деда, который когда-то вез родню Кошевого и который снабдил Ивана Федоровича своей одеждой, пошел к помещению сельрады, где остановились на время чины немецкой жандармерии и полиции, бежавшей из-за Донца. Много жителей села толклось у сельрады, желая услышать невзначай, чи далеко, чи близко Красная Армия, и просто чтобы получить удовольствие от вида бегущих немцев.

Пока они тут стояли, Иван Федорович и дед, примчался на розвальнях еще какой-то полицейский чин. Соскочив с розвальней возле самого деда и оглядевшись безумными глазами, он обратился к деду с торопливым вопросом:

— Где господин начальник?

Дед прищурился и сказал:

— Господин-то господин, а видать, товарищи догоняют?…

Полицейский чин выругался, но он так торопился, что даже не ударил деда, и вбежал в хату.

Немцы, жуя на ходу, выбежали из хаты и вскоре умчались на нескольких санях, только снежная пыль завилась за ними.

А на другой день в село вошла Красная Армия.

Иван Федорович с группой партизан перешел Донец и из заброшенного карьера под станцией Митякинской извлек свой «газик», который стоял себе целехонек, полный бензина, даже с запасным баком. Он был вечен, этот «газик», как время, которое его породило. В первые дни в Ворошиловграде, когда только что вернувшаяся власть еще не имела своих машин, все просто завидовали Ивану Федоровичу с его «газиком».

На этом «газике» Иван Федорович и приехал в Краснодон почтить память погибших молодогвардейцев.

У него были тут и другие дела: надо было возрождать трест «Краснодонуголь», восстанавливать шахты. Кроме того, он хотел лично узнать подробности гибели молодогвардейцев,

Стеценко и Соликовский бежали с немцами, но следователь Кулешов был опознан жителями, задержан и предан в руки советского правосудия. И через него стало известно о показаниях Стаховича и какую роль в гибели «Молодой гвардии» сыграли Вырикова и Лядская.

Над могилой павших молодогвардейцев их товарищи, оставшиеся в живых, дали клятву отомстить за своих друзей. На могиле был сооружен временный памятник — простой деревянный обелиск, на гранях которого были написаны имена всех погибших за родину бойцов «Молодой гвардии».

Вот они, эти имена:

Олег Кошевой, Иван Земнухов, Ульяна Громова, Сергей Тюленин, Любовь Шевцова, Анатолий Попов, Николай Сумской, Владимир Осьмухин, Анатолий Орлов, Сергей Левашов, Степан Сафонов, Виктор Петров, Антонина Елисеенко, Виктор Лукьянченко, Клавдия Ковалева, Майя Пегливанова, Александра Бондарева, Василий Бондарев, Александра Дубровина, Лидия Андросова, Антонина Мащенко, Евгений Мошков, Лилия Иванихина, Антонина Иванихина, Борис Гловань, Владимир Рагозин, Евгений Шепелев, Анна Сопова, Владимир Жданов, Василий Пирожок, Семен Остапенко, Геннадий Лукашев, Ангелина Самошина, Нина Минаева, Леонид Дадышев, Александр Шишенко, Анатолий Николаев, Демьян Фомин, Нина Герасимова, Георгий Щербаков, Нина Старцева, Надежда Петля, Владимир Куликов, Евгения Кийкова, Николай Жуков, Владимир Загоруйко, Юрий Виценовский, Михаил Григорьев, Василий Борисов, Нина Кезикова, Антонина Дьяченко, Николай Миронов, Василий Ткачев, Павел Палагута, Дмитрий Огурцов, Виктор Субботин.

1943-45 гг.

АЛЕКСАНДР ФАДЕЕВ

Александр Александрович Фадеев родился в 1901 году в небольшом городке Кимры, Калининской области (тогда Тверской губернии).

Родители Александра Фадеева-отец фельдшер и мать фельдшерица — вынуждены были часто менять место работы, переезжая из города в город. В детстве писатель жил в Вильно в Уфе. В 1908 году его семья обосновалась на Дальнем Востоке.

Учился А. Фадеев во Владивостоке и должен был в 1918 году окончить 8-й класс коммерческого училища. В это время, незадолго до конца учебного года, жизненный путь его круто переменился.

На Дальнем Востоке подняла голову белогвардейщина, и Фадеев стал с осени 1918 года работать в большевистском подполье, боровшемся с колчаковцами.

С возникновением партизанского движения, выступавшего против Колчака и японских интервентов в 1919–1920 годах, — Фадеев в рядах партизан. После разгрома Колчака он в частях Красной Армии, отстаивающих советское Приморье от японских интервентов и Забайкалье от атамана Семенова. В армии Фадеев прошел ряд ступеней политработы, кончил должностью комиссара бригады.

Как один из видных политических работников, А. Фадеев был делегирован на X Всероссийский партсъезд в 1921 году.

Вместе с другими участниками съезда, он принимал участие в подавлении контрреволюционного кронштадтского мятежа, где был ранен (вторично за гражданскую войну) и после длительного лечения демобилизован.

После демобилизации, в 1922 году, Фадеев поступил в Горную Академию, но со 2-го курса ушел на партийную работу.

В течение нескольких лет — до 1926 года — он был на руководящей партийной работе на Кубани, в Ростове-на-Дону и в Москве.

Литературную деятельность Фадеев начал в 1922 году. Первую свою повесть «Разлив» он закончил в 1923 году. Тогда же написал рассказ «Против течения», а в 1925–1926 годах закончил повесть «Разгром», принесшую ему широкую литературную известность.

Большой революционный опыт, большевистская идейность и талантливость позволили писателю создать одно из наиболее значительных в нашей литературе произведений социалистического реализма о гражданской войне.

После повести «Разгром» А. Фадеев начал работать над большим произведением о гражданской войне в Приморье — «Последний из удэге». Четыре части этой книги были тепло встречены читателем.

В годы войны, руководя Союзом советских писателей, А. Фадеев одновременно работал в «Правде» и Совинформбюро. Он неоднократно выезжал на фронты (Западный, Калининский, Ленинградский, 3-й Украинский) и публиковал очерки и корреспонденции.

В 1944 году вышла его книга «Ленинград в дни блокады», посвященная рядовым защитникам города — гражданам Ленинграда.

Когда советский народ узнал о бессмертном подвиге краснодонцев. А. Фадеев поехал на родину юных героев и, собрав обширный материал, посвятил этой теме свой новый роман «Молодая гвардия».

Роман этот бесспорно стоит в ряду наиболее талантливых произведений советской художественной литературы о минувшей войне.

В образах юных героев Фадееву удалось поэтически показать великую морально-политическую победу нашего строя, бессмертные черты юного поколения, прекрасного в своей самоотверженности, романтике, моральной стойкости, воспитанного партией, гением Сталина.

А. Фадеев не только талантливый советский писатель, но и крупный деятель советской культуры, публицист и критик.

Ему принадлежит много статей и книг по важнейшим проблемам советской литературы.

С 1 съезда советских писателей А. Фадеев — член Правления и Президиума Союза советских писателей СССР, С 1939 по 1944 год он — ответственный секретарь Президиума ССП СССР.

На XVIII партийном съезде Фадеев избран членом ЦK ВКП(б).

В настоящее время Фадеев — генеральный секретарь Союза советских писателей, депутат Верховного Совета СССР, член Всеславянского комитета, председатель Комитета по сталинским премиям при Совете министров СССР.

Фадеев не раз представлял советскую культуру за рубежами нашей родины, выступал на многих съездах и конференциях.

За выдающиеся заслуги в области литературы правительство наградило А. Фадеева орденом Ленина, в дни войны — медалью «За оборону Москвы» и медалью «За оборону Ленинграда».