Толпы беженцев уже вторые сутки проходили через Краснодон, и над городом все время стояли облака пыли, покрывавшей одежду людей, цветы, листья лопухов и тыкв грязно-черно-рыжим слоем.
Но в то время, когда на окраинах города еще все было охвачено волнением бегства и прощания, в центре города, на улицах, примыкавших к парку, уже стало совсем тихо, тише, чем обычно.
За парком погромыхивал взад-вперед по ветке последний железнодорожный состав, подбиравший от шахты к шахте оборудование, какое еще можно было вывезти. Слышно было сопение паровоза, свистки, рожок стрелочника. Оттуда, с переезда, доносились возбужденные человеческие голоса, шелест множества ног по пыли, урчанье машин и грохот колес артиллерии по помосту, — это продолжали отходить воинские части. И с паузами слышны были то в том, то в другом направлении за холмами дальние гулкие раскаты орудийных залпов, как будто там, за этими холмами, по необъятному простору степи покатывали с места на место громадную, с боками до неба, порожнюю бочку. На широкой улице, упиравшейся в ворота парка, возле двухэтажного каменного здания треста «Краснодонуголь» еще стоял грузовик-полуторатонка, и люди, мужчины и женщины, выносили через главные распахнутые двери последние остатки имущества треста и грузили их на машину.
Люди работали спокойно, споро, молчаливо. Их лица с выражением хмурой озабоченности и руки, набрякшие от таскания тяжестей, были потны и грязны. А немного в сторонке, под самыми окнами треста, стояли юноша и девушка и разговаривали так увлеченно и беззаветно, что видно было — и этот грузовик, и потные грязные люди, и все, что происходило вокруг, не было и не могло быть для них важнее того, о чем они говорили.
Девушка в розовой кофте и в желтых туфлях на босу ногу была крупная, полная, русая, с темными, матово поблескивающими, как миндалины, глазами, чуть косоватыми. Оттого, что она чуть косила, она смотрела на юношу немного сбоку, чуть повернув на белой атласной шее вскинутую точеную голову.
Юноша был длинный, нескладный, сутуловатый, в синей, застиранной косоворотке с короткими для его длинных рук рукавами, подпоясанной узким ремешком, в серых, в коричневую полоску, коротковатых брюках и в тапочках на босу ногу. Длинные прямые темные волосы не слушались его, когда он говорил, падали на лоб, на уши, и он то и дело закидывал их резким движением головы. Лицо его принадлежало к типу бледных лиц, которые почти не берет загар. К тому же юноша был явно застенчив. Но в выражении лица его было столько природного юмора и в то же время затаенного, вот-вот готового вспыхнуть вдохновения, что это волновало девушку: она смотрела ему в лицо не отрываясь.
Им не было никакого дела, слушают ли их и смотрят ли на них люди. Но за ними наблюдали.
Наискосок через улицу, возле калитки стандартного дома, где помещался с прошлой осени Ворошиловградский областной комитет партии большевиков, стояла сильно побитая, местами порыжевшая, местами вытертая до какого-то жестяного блеска, точно ей, как евангельскому верблюду, пришлось-таки ободрать бока, пролезая сквозь игольное ухо, черная легковая машина старой конструкции, высоко поставленная на колесах. Это было первое детище советского автомобилестроения, везде уже вышедшее из употребления и в просторечии именуемое «газик».
Да, это был «газик» — из тех, что прошли тысячи, десятки тысяч километров по степям Дона и Казахстана и по тундрам Севера, что взбирались едва не по козьим тропам на горы Кавказа и Памира, что проникли в таежные дебри Алтая и Сихотэ-Алиня, обслужили строительство Днепровской плотины и Сталинградского тракторного, и Магнитостроя, что подвозили Чухновского и его товарищей к северному аэродрому для спасения экспедиции Нобиле и сквозь метели и торосы ползли по амурской ледяной трассе на подмогу первым строителям Комсомольска, — одним словом, это был «газик», из тех, что, напрягая усилия, вытянули на своей спине всю первую пятилетку, вытянули, устарели и уступили свое место более совершенным машинам, детищам тех самых заводов, которые они вытянули.
«Газик», что стоял возле стандартного дома, был закрытый «газик»-лимузин. Внутри него, у заднего сиденья, в ногах, стоял длинный тяжелый ящик; сбоку, поперек сиденья и ящика, лежало два чемодана, один на другом; поверх них, под самой крышей — два туго набитых рюкзака; к ним прислонены были два автомата ППШ с надетыми дисками, и еще рядом лежала стопка дисков. А на месте сиденья, оставшемся свободным, сидела белокурая загорелая женщина лет тридцати, со строгими чертами лица, в плотном дорожном платье неопределенного, от частого пребывания под солнцем и дождем, цвета. Ей уже негде было свободно поставить ноги, и она, закинув одну на другую, едва поместила их между ящиком и дверцей.
Женщина беспокойно поглядывала в сквозные отверстия дверок лимузина, — стекол в дверцах давно уже не было, — то на крыльцо стандартного дома, то в сторону грузившейся у треста машины. Видно было, что она ждет кого-то, ждет довольно долго и ей неприятно, что люди, которые грузят на машину, могут видеть и этот одинокий лимузин возле здания обкома и ее, женщину, в лимузине. Беспокойство, как тень, пробегало по ее строгому лицу, потом она снова откидывалась на сиденье и в отверстие в дверце пристально и задумчиво смотрела на юношу и девушку, разговаривавших под окнами треста. Постепенно черты ее лица смягчались, и, не замечаемый ею самой, слабый отзвук доброй и грустной улыбки возникал в ее серых глазах и на ее твердых, резкого рисунка, губах.
Женщине было тридцать лет, и она не знала, что это выражение доброго сожаления и грусти, возникавшее в лице ее, когда она смотрела на юношу и девушку, только и было выражением того, что ей уже тридцать лет и что она не может быть такой, как эти юноша и девушка.
Несмотря на все, что происходило вокруг и на всем белом свете, юноша и девушка объяснялись в любви. Они не могли не объясниться, потому что они должны были расстаться. Но они объяснялись в любви, — как объясняются только в юности, то есть говорили решительно обо всем, кроме любви.
— Я так рада, Ванечка, что ты пришел, у меня точно тяжесть с души упала, — говорила она, глядя на него своими мерцающими, поблескивающими глазами с этим косым поворотом головы, милее которого не было для него ничего на свете, — я уже думала, мы уедем, и я так тебя и не увижу…
— Но ты понимаешь, почему я не заходил эти дни? — спрашивал он глуховатым баском, сверху вниз глядя на нее близорукими глазами, в которых, как угли под золой, теплилось вот-вот готовое вспыхнуть вдохновение. — Нет, я знаю, ты все, все понимаешь… Я должен был уехать еще три дня тому назад. Я уже совсем сложился и даже красоту навел перед тем, как зайти к тебе проститься, вдруг меня — в райком комсомола. Пришел в аккурат этот приказ об эвакуации, и все навыворот пошло. Мне и досадно, что курсы мои уехали, а я остался, и ребята просят помочь, и я сам вижу, что помочь надо… Вчера Олег предлагал мне место в бричке, ехать на Каменск, ты знаешь, как мы с ним дружим, но мне было уже неловко уезжать…
— Ты знаешь, у меня точно тяжесть с сердца упала, — сказала она, неотрывно глядя на него своими матово-поблескивающими глазами.
— Признаться, я в душе тоже был рад: думаю, я ее еще много-много раз увижу. Чорта с два! — басил, он, не в силах оторваться от ее глаз, весь в плену того жаркого, нежного тепла, которое шло от ее чуть раскрасневшегося лица и полной шеи и от всего ее большого, чувствующегося под розовой кофточкой тела. — Нет, ты представляешь себе? Школа имени Ворошилова, школа имени Горького, клуб Ленина, детская больница- и всё на меня. Счастье, что помощник хороший нашелся — Жора Арутюнянц. Помнишь? Из нашей школы. Вот парень! Сам вызвался. Мы с ним не помним, когда и спали. И днем и ночью — все на ногах: подводы, машины, погрузка, фураж, там шина чортова порвалась, там бричку надо в кузню. Бред сивой кобылы!.. Но я; конечно, знал, что ты не уехала. От отца знал, — сказал он с застенчивой улыбкой. — Вчера ночью иду мимо вашего дома, у меня аж сердце оборвалось! А что, думаю, ежели постучать? — Он засмеялся. — Потом вспомнил родителя твоего — нет, думаю, Ваня, терпи…
— Ты знаешь, у меня просто тяжесть… — начала было она.
Но он, увлеченный, не дал ей договорить.
— Вчера я, правда, уже решил плюнуть на все. Уедет, думаю! Ведь не увижу! И что ж ты скажешь? Оказалось, детский дом — тот, что на Восьмидомиках, что организовали зимой для сирот, — еще не эвакуирован. Заведующая, — она рядом с нами живет, — прямо ко мне, чуть не плачет: «Товарищ Земнухов, выручите. Хоть через комитет комсомола достаньте транспорт». Я говорю: «Уехал уже комитет комсомола, обратитесь в отдел народного образования», — «Я, - говорит, — с ним все эти дни связана, обещали вот-вот вывезти, а сегодня утром прибежала — у них и для себя-то транспорта нет. Пока сбегала туда-сюда, уже и отдела народного образования не осталось…» — «Куда же он делся, — говорю, — ежели у него транспорта нет?» — «Не знаю, — говорит, — как-то рассосался…» Отдел народного образования рассосался! — Ваня Земнухов вдруг так весело расхохотался, что его непослушные длинные прямые волосы попадали на лоб и на уши, но он их тотчас же откинул резким движением головы. — Вот чудики! — смеялся он. — Ну, думаю, пропало твое дело, Ваня! Не видать тебе Клавы, как своих ушей. И можешь представить себе, взялись мы с Жорой Арутюнянцем за это дело, достали пять подвод. И, знаешь, у кого? У военных. Заведующая прощалась, слезами нас до нитки промочила. И, ты думаешь, это все? Сегодня я говорю Жоре: «Беги, укладывай свой мешок, а я пока уложу свой». Потом я ему намекаю, что мне-де в одно место надо, ты, мол, заходи за мной, немного, в случае чего, обожди, в общем вру ему всякое такое… Только я мешок свой уложил, вваливается ко мне этот, знаешь ты его? Ну, Толя Орлов? У него еще прозвище — «Гром гремит»…
— У меня просто тяжесть с сердца упала, — прорвавшись, наконец, сквозь поток его слов и страшно понизив голос, проговорила Клава с страстным блеском в глазах. — Я так боялась, что ты не зайдешь, ведь я же не могла сама зайти к тебе, — говорила она на каких-то бархатных низах своего голоса.
— Почему же? — спросил он, внезапно удивившись этой мысли.
— Ну, как ты не понимаешь? — Она смутилась. — А что бы я отцу сказала?
Пожалуй, это было самое большое, на что она могла пойти в этом разговоре: дать, наконец, понять ему, что их отношения не есть обыкновенные отношения, что в этих отношениях есть тайна. Она в конце концов должна была напомнить ему об этом, если он сам не хочет об этом говорить.
Он замолчал и так посмотрел на нее, что вдруг все ее крупное лицо и белая полная шея до самого выреза розовой кофты на груди стали, как эта кофта.
— Нет, ты не думай, что он плохо к тебе относится, — быстро заговорила она, мерцая своими косоватыми, как миндалины, глазами, — он столько раз говорил: «Умный этот Земнухов…» И ты знаешь, — тут она снова перешла на неотразимые бархатные низы своего голоса, — если бы ты захотел, ты мог бы поехать с нами.
Эта вдруг возникшая возможность уехать с любимой девушкой не приходила ему в голову и так была заманчива, что он растерялся, посмотрел на девушку, неловко улыбнулся, и вдруг лицо его стало серьезным, и он рассеянно поглядел вдоль улицы. Он стоял спиной к парку, и вся перспектива улицы, уходящая на юг, облитая жарким солнцем, бившим в лицо, открылась перед ним. Улица точно обрывалась вдали, там был спуск ко второму переезду, и далеко-далеко видны были голубые холмы в степи, за которыми вставали дымы дальних пожаров. Но он этого ничего не видел: он был сильно близорук. Он только услышал раскаты орудийных выстрелов, свистки паровоза за парком и такой мирный, знакомый с детства, такой свежий и ясный под степным небом рожок стрелочника.
— У меня же, Клава, и вещей с собой нет, — сказал он грустно и растерянно и развел руками, словно показывая и свою непокрытую голову с распадающимися Длинными темнорусыми волосами, и эту с короткими рукавами застиранную сатиновую рубаху, и коротковатые поношенные брюки в коричневую полоску, и тапочки на босу ногу. — Я даже очков не захватил, я и тебя-то как следует не вижу, — грустно пошутил он.
— Мы попросим папу и заедем за вещами, — тихо и страстно говорила она, искоса глядя на него. Она даже сделала движение взять его за руку, но не решилась.
И, как нарочно, отец Клавы, в кепке и сапогах и в сером поношенном пиджаке, неся два чемодана, весь обливаясь потом, вышел из-за грузовика, высматривая место, куда поставить чемоданы. Машина была загружена с верхом.
— Давай, товарищ Ковалев, я пристрою, — говорил работник, стоявший среди тюков и ящиков, и, опустившись на одно колено, придерживаясь рукой за край грузовика, по очереди принял чемоданы.
В это время, так же обходя грузовик, подошел и отец Вани, несший перед собой обеими худыми, жилистыми загорелыми руками узел, похожий на узел из прачечной, — должно быть, с бельем. Ему было очень трудно нести этот узел: он нес его перед собой в вытянутых руках, едва волоча подгибающиеся и шаркающие по земле ступнями длинные ноги. Его вытянутое морщинистое загорелое лицо, все в поту, даже побледнело, и на этом худом, изможденном лице страшно выделялись сильно белесые, с нездоровым блеском, строгие до мучительности глаза.
Отец Вани, Александр Федорович Земнухов, работал сторожем в тресте, а Ковалев, отец Клавы, заведующий хозяйством управления, был его непосредственным начальником.
Ковалев был из тех многочисленных завхозов, которые в обычное время спокойно несут бремя человеческого негодования, насмешек и презрения, выпадающих на долю всех завхозов, в отместку за зло, причиняемое человечеству некоторыми их нечестными собратьями, — он был одним из тех завхозов, которые в тяжелые минуты жизни обнаруживают, что же такое есть на свете настоящий завхоз.
В течение всех последних дней, с того момента, как он получил от директора приказ эвакуировать имущество треста, он, невзирая на мольбы и жалобы сослуживцев, льстивые проявления дружбы со стороны тех из начальников, которые в обычное время замечали его не больше, чем половую щетку в передней у голландской печки, невзирая на все это, он так же спокойно, ровно и споро, как всегда, упаковал, погрузил и отправил все, что имело хоть какую-нибудь ценность. Этим утром, на заре, он получил приказ уполномоченного по эвакуации треста не задерживаться долее ни минуты, уничтожить документы, которые нельзя вывезти, и немедленно выезжать на восток.
Но, получив этот приказ, Ковалев так же спокойно и быстро препроводил сначала самого уполномоченного с его имуществом, и, неизвестно откуда и как добывая все виды транспорта, продолжал отправлять оставшееся имущество треста, потому что поступить иначе ему не позволяла совесть. Пуще всего он боялся, что и в этот трагический день его, как всегда, обвинят в том, что он прежде всего устраивает себя, и поэтому он твердо решил уехать вместе с семьей на последней машине, которую он все-таки приберег на этот случай.
А старик Земнухов, Александр Федорович, сторож треста, по старости своей и болезни вообще не собирался и не мог выехать. Несколько дней тому назад он, как и все служащие, кто не мог выехать, получил окончательный расчет с двухнедельным выходным пособием, то есть все его дела с трестом были покончены. Но все эти дни и ночи он, так же волоча свои изуродованные ревматизмом ноги и шаркая ступнями, помогал Ковалеву паковать, грузить и отправлять имущество треста, потому что старик уже привык относиться к имуществу треста, как к своему имуществу.
Александр Федорович был старый донецкий шахтер, чудесный плотник. Еще молодым парнем, выходцем из Тамбовской губернии, он начал ходить на шахты на заработки. И в глубоких недрах донецкой земли, в самых страшных осыпях и ползунах, немало закрепил выработок его чудесный топорик, который в руках у него играл и пел, и поклевывал, как золотой петушок. С юных лет работая в вечной сырости, Александр Федорович нажил свирепый ревматизм, вышел на пенсию и стал сторожем в тресте, и работал сторожем так, как будто он попрежнему был плотником.
— Клавка, собирайся, матери помоги! — взревел Ковалев, тыльной стороной грязной набрякшей ладони смахивая пот со лба под задранным козырьком кепки. — А, Ваня! — безразлично сказал он, увидев Земнухова. — Видал, что делается? — Он яростно покачал головой, но тут же схватился руками за узел, который нес перед собой Александр Федорович, и помог взвалить на машину. — Действительно, можно сказать, дожили, — продолжал он, отдышиваясь. — Ах, сволочь! — и лицо его перекосилось от особенно гулкого раската той страшной бочки, что, как сумасшедшая, весело покатывалась по горизонту. — А ты что же, не едешь, или как? Как он у тебя, Александр Федорович?
Александр Федорович, не ответив и не взглянув на сына, пошел за новым узлом: он и боялся за сына и был недоволен им за то, что сын еще несколько дней тому назад не уехал в Саратов, вдогонку за ворошиловградскими юридическими курсами, где Ваня учился этим летом.
Но Клава, услышав слова отца, сделала Ване таинственный знак глазами и даже тронула за рукав и уже сама хотела что-то сказать отцу. Но Ваня опередил ее.
— Нет, — сказал он, — я не могу ехать сейчас. Я должен еще достать подводу Володе Осьмухину, он лежит после операции, апендицита.
Отец Клавы свистнул.
— Достанешь ее! — сказал он одновременно насмешливо и трагически.
— А кроме того, я не один, — избегая взгляда Клавы, с вдруг побелевшими губами сказал Ваня. — У меня товарищ, Жора Арутюнянц, мы тут вместе с ним крутились и дали слово, что пойдем вместе пешком, когда все кончим.
Теперь путь к отступлению был отрезан, и Ваня посмотрел на Клаву, темные глаза которой заволоклись туманом.
— Вот как! — сказал Ковалев с полным безразличием к Ване, к Жоре Арутюнянцу и к их уговору. — Значит, прощай пока, — и он, шагнув к Ване и вздрогнув от орудийного залпа, протянул ему свою потную широкую ладонь.
— Вы на Каменск поедете или на Лихую? — спросил Ваня очень басистым голосом.
— На Каменск?! Немцы вот-вот возьмут Каменск! — взревел Ковалев. — На Лихую, только на Лихую! На Белокалитвенскую, через Донец и-лови нас…
— Дороги так забиты… я еще надеюсь, что мы вас нагоним на переправе на Донце, — сказал Ваня, адресуя эти слова Клаве, и решительным мужественным жестом закинул распадавшиеся волосы.
— Не дай бог! — сказал Ковалев.
Слова его относились, конечно, к возможности того, что дорога забита, а не к тому, что Жора Арутюнянц и Ваня догонят их.
Что-то тихо треснуло и зазвенело над их головами, и сверху посыпался мусор.
Они подняли головы и увидели, что это распахнулось окно на втором этаже, в комнате, где помещался плановый отдел треста, и в окно высунулась толстая, лысоватая, малиновая голова, с лица и шеи которой буквально ручьями катился пот, — казалось, он сейчас начнет капать на людей под окном.
— Да разве ж вы не уехали, товарищ Стеценко? — удивился Ковалев, признав в этой голове начальника отдела.
— Нет, я разбираю здесь бумаги, чтобы не осталось немцам чего-нибудь важного, — очень тихо и вежливо, как всегда, сказал Стеценко, грудным низким голосом.
— Вот-то удача вам, скажи на милость! — воскликнул Ковалев. — Ведь мы же минут через десяток уехали бы!
— А вы езжайте, я найду, как выбраться, — скромно сказал Стеценко. — Скажи-ка, Ковалев, не знаешь, чья это машина стоит возле обкома?
Ковалев, его дочь, Ваня Земнухов и работник на машине повернули головы в сторону «газика» у здания обкома.
Женщина в «газике» мгновенно переменила положение, подавшись вперед, чтобы ее не было видно в отверстие в дверце.
— Да они вас не возьмут, товарищ Стеценко, у них своей хворобы хватит! — воскликнул Ковалев.
— А мне и не нужно их милости, — сказал Стеценко и посмотрел на Ковалева маленькими красными глазками застарелого любителя выпить.
Ковалев вдруг смутился и быстро покосился на работника на машине, — не понял ли тот слов Стеценко в каком-нибудь нехорошем смысле.
— Я, в простоте душевной, полагал, что они уже все давным-давно уехали, а вдруг гляжу — машина, вот я и подумал: что бы это за машина? — с добродушной улыбкой пояснил Стеценко.
Некоторое время они еще поглядели на «газик».
— Выходит, не все уехали, — сказал Ковалев, помрачнев.
— Ах, Ковалев, Ковалев! — сказал Стеценко грустным голосом. — Нельзя быть таким правоверным — больше, чем сам римский папа, — сказал он, перевирая поговорку, которой Ковалев и вовсе не знал.
— Я, товарищ Стеценко, человек небольшой, — хрипло сказал Ковалев, выпрямившись и глядя не вверх, на окно, а на работника на машине, — я человек небольшой и не понимаю ваши намеки…
— Что ж ты на меня-то серчаешь? Я ж тебе ничего такого не сказал… Счастливого пути, Ковалев! Вряд ли увидимся уже до самого Саратова, — сказал Стеценко, и окно наверху захлопнулось.
Ковалев невидящими глазами и Ваня с выражением некоторого недоумения поглядели друг на друга. Ковалев вдруг густо побагровел, словно его обидели.
— Клавка, собирайся! — взревел он и пошел вокруг машины в здание треста.
Ковалев действительно был обижен, и был обижен не за себя. Ему обидно было, что человек, не простой, рядовой человек, как он, Ковалев, который по незнанию обстоятельств дела имел бы право роптать и жаловаться, а человек, подобный Стеценко, то есть приближенный к власти, немало хлеба-соли съевший с ее представителями и сказавший им в хорошие времена немало льстивых, витиеватых слов, — этот человек теперь осуждал этих людей, когда они уже не могли заступиться за себя.
Клава, которая решительно ничего не слышала и не видела из того, что происходило вокруг, не двинулась с места, и ее миндалевидные глаза, как повернутые магнитом, мгновенно приковались к лицу Земнухова.
— Вот так орел папаша твой! — с насмешливым и счастливым выражением лица сказал Ваня, словно поняв все, что происходило в душе Ковалева, и покрутил головой так, что его длинные волосы веером разлетелись во все стороны.
Женщина в «газике», вконец обеспокоенная привлеченным ею вниманием, вся порозовев, сердито смотрела на распахнутую входную дверь в помещение обкома.