Воспоминания Андрея Михайловича Фадеева

1790–1867 гг.

Дозволено цензурою. Одесса, 28 февраля 1897 г

Предварительная заметка

Воспоминания Андрея Михайловича Фадеева, были напечатаны в историческом журнале «Русский Архив» 1891 года. Они обратили на себя внимание и возбудили к себе интерес как общества, так и прессы. В продолжение всего 1891 года печатания «Воспоминаний», постоянно сообщались семейству А. М. Фадеева письменные и личные заявления с выражениями особенного сочувствия и одобрения к ним. Журналы и газеты отзывались о них не менее благоприятно и, перепечатывая на своих страницах многие извлечения, свидетельствовали о занимательности и достоинствах этого правдивого, живого изложения воспоминании из своей жизни умного, наблюдательного, высоко честного труженика и деятеля на всех поприщах своей полезной жизни.

В «Русском Архиве» «Воспоминания А. М. Фадеева» были напечатаны с некоторыми сокращениями и пропусками, нарушившими общую гармонию повествования. В нынешнем, весьма ограниченном отдельном издании, они помещены во всей своей полноте, с прибавлением многих примечаний, пояснений и письменных документов для пополнения и подтверждения текста.

Несколько вступительных слов

Андрей Михайлович Фадеев принадлежал к русской дворянской семье, для которой, по преданию, военная служба считалась как бы обязательной. Прадед его, Петр Михайлович Фадеев, убит в чине капитана в битве под Полтавой. Дед его, Илья Петрович, в половине прошлого столетия умер полковником от ран, полученных в Турецкой войне, в конце царствования Анны Иоановны. Отец, Михаил Ильич, служил в Псковском драгунском полку[1]. Один из братьев убит в Отечественную войну 1812 года. Только Андрей Михайлович составил исключение из общего правила. Зачисленный в гражданскую службу одиннадцатилетним мальчиком, по обычаю тогдашнего времени, при своем отце, он впоследствии проходила, разнообразные должности. В 17 лет был уже титулярным советником. Служить ему пришлось в разных городах. Так, от 1817 года по 1834-й, он был управляющим конторой иностранных поселенцев и жил в Екатеринославе потом переведен членом Комитета иностранных поселенцев южного края России — в Одессу. Вскоре затем назначен в Астрахань главным попечителем кочующих народов, откуда переведен в Саратов управляющим Палатою государственных имуществ и там же назначен губернатором. Пробыв семь лет на этом посту, здоровье Андрея Михайловича, сильно пострадавшее от чрезмерных трудов и забот, сопряженных в то время с этою должностью, и от несправедливых придирок желчного министра Перовского, — заставило его выйти в отставку; но чрез несколько дней по получении ее А.М. был приглашен наместником кавказским, графом М. С. Воронцовым, хорошо знавшим и ценившим его, поступить на службу в его управление. Андрей Михайлович был назначен членом Совета главного управления и управляющим экспедициею государственных имуществ Закавказского края. На этом последнем своем посту он оставался с 1846 года до конца жизни, т. е. 1867 года.

Где ни служил Андрей Михайлович Фадеев, куда служба его ни заносила, везде он оставил по себе светлую, признательную намять. В колониях иностранных поселенцев Новороссийского края и Таврической губернии: в Астраханских степях, между дикими племенами кочующих калмыков: в Саратовской губернии, тогда, еще не разделенной и вмещавшей в себе народонаселение, по количеству равное целому Баварскому королевству; в Закавказском крае, среди переселенцев русских и инородных, — многие годы и десятки лет, имя Андрея Михайловича Фадеева не произносилось иначе, как с глубокою благодарностью и любовью за его высокую справедливость, за строгую внимательность к их нуждам, за посильные старания об их пользе и благосостоянии и за безукоризненную честность и бескорыстие, довольно редкие в то время. Даже теперь, когда второе и третье поколение сменило тех людей, которые лично пользовались благотворным влиянием Андрея Михайловича, внуки и правнуки их, во множестве семей разнородных племен и языков, с задушевным чувством признательности и уважения передают рассказы о добром начальнике, благодетеле их отцов и дедов.

Мои воспоминания

Часть I

«Записки каждого частного лица о том, что случилось видеть, слышать, или чего быть свидетелем в жизни, как бы оно ни было мало значуще в свете, всегда могут быть интересны для будущих времен, касательно нравов того века, людей, образа жизни, обычаев и происшествий. Но этим происшествиям, как бы неудовлетворительно они ни были рассказаны, как бы ни искусно они ни были подобраны автором записок, все-таки знакомишься с нравами того века, с тем, что и как делалось на белом свете» [2].

Я родился 31-го декабря 1789 года, в городе Ямбурге Петербургской губернии, где тогда квартировал полк, в коем служил отец мой. Поступив в военную службу, еще в 1762 г. в Псковской драгунский полк, отец мой служил в нем во все время своей военной службы, тридцать два года, до 1794 года. Считался хорошим офицером, и вышел в отставку в чине майора, по притязаниям известного в свое время строптивым характером полкового командира, графа Димитрия Александровича Толстого. В 1795 г. он вступил в гражданскую службу по ведомству путей сообщения, что тогда называлось Управлением водяных коммуникаций, и продолжал ее в ней в различных должностях; был начальником Боровецких и Волховских порогов, а потом в Минской губернии, директором на канале Огинском, до 1816 г., когда вышел в отставку в чине статского советника. Умер в 1824 году.

Мать моя была родом из Лифляндии, урожденная фон-Краузе, добрая и попечительная о детях женщина и истинная христианка. У моего отца было восемь сыновей и две дочери. Двое старших из сыновей, Иван и Александр, воспитывались в сухопутном корпусе, что ныне кадетский, четверо, Павел. Константин, Петр и Михаил, в тогдашнем артиллерийском, что ныне 2-й. Замечательно, что все последние четыре брата определены в корпус в одно время. Отец мой, по выходе из военной службы, затрудняясь как их воспитывать и не имея никакой протекции, обратился к правителю канцелярии князя Зубова (тогда всесильного фаворита), Овечкину, которого вовсе не знал. Овечкин убедясь в действительности затруднительного положения моего отца, выпросил у князя приказание принять их всех одновременно. Седьмой сын — я, а восьмой — Николай, умерший в детстве. Из всех братьев моих, один, более всех мною любимый, Павел, служил с успехом, был артиллерийским генерал-лейтенантом и умер в Петербурге в 1855 году. Сестра Екатерина, бывшая в замужестве за инженерным полковником Сливицким, и братья — Иван, Александр, Петр и Михаил, померли гораздо раньше. Последний, служивший в Павловском гренадерском полку довольно удачно, убит в Отечественную войну. Теперь (1859 год) в живых остались только я, брат Константин, проживающий в отставке в Минской губернии, и сестра Мария, вдова, бывшая замужем за чиновником Едаловым.

Из всех братьев я один только не воспитывался ни в каком учебном заведении; по особенной привязанности ко мне, родители не хотели никак разлучиться со мною, а я еще более, вовсе не желал оставить родительский дом. Но вследствие того, при малых средствах, особенно в то время, к домашнему воспитанию, оно было весьма недостаточно, или, лучше сказать, не было почти никакого. Немецкому языку выучила меня мать, а для французского при мне находился несколько лет учитель, старик француз Виртман, бывший некогда камердинером у знаменитого польского князя Радзивила, в Несвиже. Этот француз был полезен мне только тем, что, не зная по-русски, болтал со мною постоянно по-французски и заставлял меня, таким образом, волею-неволею, практиковаться в французском языке, разумеется, вкривь и вкось. Гораздо правильнее я этому научился у бывшего помощника отца моего, чиновника Макарова, знавшего хорошо французский язык. К счастью, я, при хорошей памяти, имел с детства большую наклонность к чтению, интересовался беседою с людьми, имевшими некоторые познания, с коими мне случалось встречаться, и почти все мое тогдашнее образование приобрел наиболее этими двумя средствами.

Отец мой, по выходе из военной службы в отставку в 1794 г., жила, год в Петербурге, для приискания должности в гражданской службе. С этого времени начинаются мои воспоминания. Помню я, как брат мой Михаил, бывший годом старше меня, едва не застрелил меня из пистолета, когда мы играли в каретном сарае. Он вынул из каретного чехла пистолет, который человек забыл разрядить, и, не думая что он заряжен, спустил курок, и пуля пролетела так близко от моей головы, что почти коснулась виска.

В 1795 году, отец мой, по рекомендации бывшего когда-то его полкового командира, Ивана Федоровича Мамонова, тогдашнему главному начальнику водяных коммуникаций, Николаю Петровичу Архарову, был определен начальником дистанции между Вышним Волочком и Боровицкими порогами и имел пребывание на Кошкинской пристани в Тверской губернии, в пятидесяти верстах от Вышнего Волочка. В соседстве находилось много помещиков, но почти все столь же мало образованные, как описывает Державин, в своих записках дворян-помещиков Тамбовской губернии 18 столетия. Из них выдавались, как лучшие еще: Хвостов, Ладыгин, Тыртов и Чоглоков, к которым отец мой часто возил меня в гости. Чоглоков, хотя и камергер, был так суеверен, что бегал от попов в домах и на улицах, как от чумы. Но все они были добрые люди и великие хлебосолы. Помню также известие о кончине Императрицы Екатерины, привезенное отцу моему помещиком Тыртовым, и сколько толков и тревоги произвело это событие.

В 1798 году, — когда главным Директором водяных коммуникаций был назначен граф Сиверс, то отца моего перевели на Волховские пороги с назначением пребывания на Гостинопольской пристани, выше порогов, в тридцати верстах от Новой Ладоги. Здесь я видел этого графа, приезжавшего обозревать пороги и проектировать их уничтожение. Помню его как теперь, высокого, худощавого, седого старика, во фраке песочного цвета, с голубою лентою по камзолу и звездами, в буклях и вместо косы с огромным кошельком на затылке. Это был замечательный государственный человек. Помню, я, как удивлялись все в то время терпению, деятельности и той подробности, с которою он во все входил. Но имел он большое пристрастие к своим соотечественникам немцам и не скрывал своего мнения, что всякий немецкий чиновник честнее русского. Я был тогда девятилетним мальчиком, он спросил меня знаю ли я по-немецки? И, получив ответ что знаю, очень нежно обласкал меня; этого оказалось довольно, чтобы ему понравиться. Другая его страсть состояла в преобразованиях и проектах всех родов, что справедливо заметил и Державин в своих записках. Стремление делать второй шаг, прежде чем сделан первый, или, как выразился Жуковский, перескакивать из понедельника в среду, не пройдя вторника, было, да кажется есть и теперь, слабостью многих наших государственных людей. Самые благонамереннейшие из них, начиная от Петра Великого и даже до настоящего времени, не постигали, или не хотели постигнут, как мало еще у нас людей (особенно, как мало их было в прежнее время), способных к исполнению их благих преднамерений. От того неудачи и неисполнение, и извращение большей части таковых предприятий, при огромных на то издержках.

Граф Сиверс, как выше сказано, имел пристрастие к своим соотечественникам. Составив огромные штаты своему новому управлению водяными сообщениями, он учредил вмести одного чиновника при Волховских порогах — четырех. Вся обязанность этого управления заключалась в наблюдении, дабы прибрежные лоцмании не делали притеснений судопромышленникам при проходе судов через пороги. А притеснения состояли в том, что лоцмана проводили через пороги тех, кто им платил больше, не наблюдая, как следовало, очереди по времени прибытия судопромышленников. Четыре чиновника значились: директор с тремя помощниками. Директором Сиверс назначил немца Свенсона, а отца моего определил к нему первым помощником. — кажется, единственно только потому, что Свенсон был немец, а отец мой — русский. Блум в своих записках о графе Сиверсе (II том, от стр. 407 до 418) распространяется об этом Свенсоне, как о гениальном шлюзном мастере, но на этом месте никакого технического искусства не требовалось; все дело состояло в недопущении лоцманов своевольничать, к чему Свенсон не имел никакой способности. Ему было уже более семидесяти лет. Все занятие его состояло в искусной разрисовке лакированных ящиков, кои он рассылал в подарок своим петербургским патронам, а бумаги подписывал не читая того, что ему подавал писарь. Деятельная его служба заключалась в том, что три или четыре раза в лето, при проходе караванов, он выходил из своей квартиры на берег, в ситцевом халате и в треугольной шляпе с плюмажем. В этом наряде он красовался, как павлин, и балагурил с лоцманами, которые над ним подшучивали. Беспорядки и притеснения судопромышленникам, при этом порядке вещей, не только не прекратились, но даже усугубились. Отец мой не мог смотреть на это равнодушно, а Свенсон, вдобавок своей бездеятельности, был упрям и своенравен и никого не хотел слушать; а потому отец мой и просил графа Сиверса развести его с ним, вследствие чего отца и командировали для очистки Невских порогов. При этом поручении, он имел пребывание на дворцовой мызе Пелле, находящейся на берегу Невы, тридцать верст выше Петербурга, куда и меня взял с собою. Эту мызу Императрица Екатерина основала при рождении великого князя Александра Павловича; тогда же заложен великолепный дворец, оставшийся недостроенным, и находившийся уже в развалинах. А пороги, по недостатку средств очистить их на казенный счет, остались неочищенными.

Когда очищение порогов решили отложить, то граф Сиверс, кажется, единственно для того, чтобы не сводить отца моего вновь с Свенсеном, поручил ему устройство бичевника по реке Волхову, от места порогов вверх по реке до Новгорода. Два лета я провел с отцом в разъездах по этой реке; с тех пор у меня остались в памяти все красивые и замечательные места по обоим берегам Волхова, в коих мы квартировали по нескольку дней и недель, как то: Званка Державина, Сосницкая пристань, Грузино, и некоторые монастыри.

В парте 1801 года последовала кончина Императора Павла. Обстоятельства, сопровождавшие ее тотчас разгласились и сделались известны даже между простым народом, но только с разными прибавлениями и комментариями.

В 1802 г. отец мой был определен директором экономии на Огинский канал в Минской губернии. Меня радовало продолжительное путешествие при переезде туда. Сохранилось у меня в памяти несколькодневное пребывание наше в Полоцке, посещение там иезуитского монастыря и его кабинетных редкостей; из них, особенно заинтересовала меня картинная галерея — которую показывал нам услужливый иезуит.

Канал Огинский, основанный гетманом этого имени, еще во время существования Польши, соединял днепровскую систему вод с Неманом, и считался потому соединяющим Балтийское море с Черным. Но принес да и теперь, кажется, приносил мало пользы, главнейше оттого, что для сбережения издержек строили кое-как, отпускали деньги несвоевременно, а со стороны местных и главных начальников (как и впоследствии, так и теперь) преобладали злоупотребления и превладычествовало шарлатанство. Строилось все для показу, без заботы о прочности. Отец мой с семейством жил при самом этом канале, в имении же Огинского, Минской губернии Пинского уезда, в местечке Телеханах. Там еще существовали огромные постройки покойного гетмана, приезжавшего туда часто охотиться: в них то и помещались все чиновники, принадлежавшие к управлению над каналом. Впрочем, местоположение и окрестности незавидные; они состояли, во все стороны, из болот, озер и лесов, некогда огромных, но уже и тогда, от беспорядочного управления, сильно опустошенных. Однако диких зверей всякого рода водилось еще много.

Мне едва минуло двенадцать лет, когда меня уже зачислили на службу. Тогда такое определение не было сопряжено ни с какими формальностями, или, по крайней мере, их обходили без всякого опасения. Не требовалось ни метрических выписок о рождении, ни свидетельств о происхождении и никаких аттестатов об обучении. Меня определили под начальство отца моего сперва каким то смотрительским помощником, потом бухгалтером, письмоводителем и, наконец, чиновником мастерской бригады 17-го округа путей сообщения. Дел у меня было по всем этим должностям очень мало и, главным образом, я занимался чтением и письмоводством под диктовку отца моего, который, во все время служебного прохождения моего по этим должностям, до выхода моего из службы по части путей сообщения, был и моим начальником. Общество мое состояло, кроме семейного круга, из чиновников и соседних помещиков, от коих ничему доброму научиться не мог. Впрочем, между ними находилось несколько порядочных людей, примеру и влиянию которых я был обязан тем, что не сделался негодяем.

Служебные дела занимали меня не много, а потому я проводил время, большею частью, в чтении книг, и с жадностью читал все, что мне попадалось под руку. Случайно имел я книги хорошие из библиотеки служившего в то время членом управления над каналом, Степана Ивановича Лесовского, незаконного сына князя И. В. Репнина; он служил там единственно для устройства своего имения близ самых Телехан, выделенного из конфискованного имения гетмана Огинского, которое было пожаловано князю Репнину, вместе с шестью тысячами душ крестьян; из них четыреста душ Репнин подарил Лесовскому. Ему досталась и большая часть библиотеки покойного князя, состоявшей из избранных французских книг. Там я читал и «Histoire de Catherine II par Castera», и этот экземпляр особенно заинтересовал меня тем, что в нем на пробелах книги были сделаны отметки карандашом рукою князя о том, что в нем сказано справедливо и что солгано. Лесовский был впоследствии курским губернатором, а потом окружным жандармским генералом, кажется, в Москве.

Считаю не лишним упомянуть, что в конце 1802 года много ходило толков о совершившемся тогда преобразовании в государственном управлении учреждением восьми министерств, которое тогда сильно критиковали. По этому случаю даже сочинили стихи под названием: «Игра в бостон» — игра, сделавшаяся в то время в России всеобщею. Стихи не отличались красноречием и теперь уже, вероятно, вовсе забыты; но чтобы показать, как тогда оценивали вновь назначенное министерство, помещу их здесь.

БОСТОН.

Игра бостон открылась снова,
Ее совет апробовал.
В Москву сослали Беклешова [3]
За то, что ею презирал.
А Воронцов, [4]король бубновой,
Доволен сей пременой новой,
Стал Чарторижскому [5]под масть.
Товарищ сей не помогает:
Он вечно на свои играет;
Топить — его охота, страсть.
Grand souverain [6]в руках имея,
Весь Кочубей [7]объемлет свет,
Но разыграть же не умея,
Поставить может он la béte.
Не кстати козыря подложит,
Ренонс он также сделать может,
И станет масти проводить.
С ним, правда, Строганов [8]играет,
Но козырей сей граф не знает,
С чего не знает подходить.
Бостона правила известны!
Державин [9], сам ты написал,
И сколь в игре должны быть честны.
Стихами, прозою сказал.
Но карты в руки, — и забылся;
Ремизы ставить ты пустился,
Чужие фишки подбирать.
И доказал тем очень ясно,
Что можно говорить прекрасно,
Но трудно делом исполнять.
Трощинский [10], взявшись за уделы,
К себе все фишки подхватил;
Когда б не женщины-пострелы,
Игрок больших он был бы сил.
Но люди созданы все слабы!
Им овладели девки, бабы
Тащат все у него из рук.
Без них он мог бы без лабету
На пользу целому быть свету,
Но что ж, — кто бабушке не внук!
Румянцев [11]носится с мизером,
Хотя за все двойной платеж;
И хочет собственным примером
В рубле ходить заставить грош.
Давно по свету слух промчался,
Что женщин он всегда боялся,
И потому относит дам.
Игру он худо разумеет,
И карты лишь в руках имеет,
Играть велит секретарям.
А ты, холоп виновой масти,
Вязмитинов [12]! Какой судьбой,
Забывши прежние напасти,
Ты этой занялся игрой?
Ты человек, сударь, не бойкий,
Знавали мы тебя и двойкой,
Теперь, сударь, фигура ты!
Но не дивимся мы ни мало:
Всегда то будет и бывало,
Что в гору лезут и кроты.

Сатира на Вязмитинова совсем несправедлива. Правда, что он происходил не из бояр, а был сын бедного курского дворянина, но, несомненно, был человек правдивый, честный и отменно усердный по службе. Доказательством тому служит, что он без всяких происков и протекций достиг высших государственных должностей и был, по своему времени, очень хороший военный министр. В этом отдавал ему справедливость и Аракчеев, которого нельзя упрекнуть в щедрости на похвалы. Впрочем, дабы дать понятие, как тогда и серьезные люди оценивали личности, занявшие звания министров, привожу выписку из письма 1802 г. одного значительного административного лица. «Из наших новых столбов мы только на двух опираемся (кажется, здесь подразумевались Воронцов и Кочубей), прочие или худо построены, или недоложены. Еще хуже — есть некоторые безобразны. Судите, какая польза целому зданию! Противно смотреть, и не хотелось бы их видеть, но они, как на зло, всегда первые в глазах. Часто смеюсь сим карикатурам, но иногда бешенство берет, когда видишь как они искажают все строение. Говорят, что скоро министром будет Мордвинов; дай только Бог, чтобы опыты его исправили: он больно затейлив».

В продолжение десятилетней службы моей в вышесказанных должностях, меня посылали три раза в Петербург под разными служебными предлогами, где я и проживал по нескольку месяцев. Там мне представлялись случаи видеть всю Императорскую фамилию и все знаменитости того времени, как например: посланника Наполеона, Коленкура, графа Деместра, канцлера графа Воронцова, графа Николая Петровича Румянцева и проч. Ознакомился я с своим высшим служебным миром и был дружески принят тогдашними членами департамента коммуникаций. Один из них, Герард, особенно благоволил к отцу моему, и потому я неоднократно у него обедал. Семейство Герарда было замечательное. Оно состояло, во-первых, из главы семьи, самого Герарда, 86-ти летнего старика, тайного советника и члена департамента водяных коммуникаций. Он считался искусным гидравликом, и лучшие по этой части сооружения, в царствование Императрицы Екатерины II-й, исполнены по его начертаниям и руководству — из пяти его сыновей, из коих четыре были уже генералами, и двух дочерей, также генеральш, именно, г-жи Герман и Мейдер. Все они жили в одном доме, все делали складчину на домашние расходы и жили одной семьей. На них указывали в Петербурге, как на пример родственного согласия и любви.

Тогда же я ознакомился ближе и с литературою французскою, воспользовавшись случаем к чтению полезных книг, по руководству некоторых добрых знакомых.

Таким образом я провел мое юношество и молодые годы до двадцати двух лет, т.е. до 1812 года.

Еще в 1811 году и особенно в начале 1812 начали носиться слухи о предстоящей политической буре. Непрестанное передвижение войск, говор, с трудом скрываемое нетерпение между поляками и разные другие события явно предвещали бурю.

Надобно сказать, что наше местопребывание, местечко Телеханы, расположено в стороне от больших дорог и в расстоянии от города Слонима (Гродненской губернии) всего на двенадцать миль (84 версты). В этом городе находилось пребывание окружного начальника VI округа путей сообщения, генерала Фалькони, к заведыванию коего принадлежал Огинский канал, а также в Слоним была переведена в то время корпусная квартира и потом штаб 2-й армии. Начальником артиллерии этой армии был генерал-лейтенант барон Левенштерн, а старшим адъютантом при нем и, можно сказать, его правою рукою — брат мой Павел. По этой связи, барон Левенштерн находился в дружеских отношениях с моим отцом и, предвидя продолжительную войну, на случай если бы театр войны открылся вне России, решился поместить семейство свое, состоящее из жены и двух детей, под покровительство отца моего в Телеханах, где просторного помещения в опустелых строениях гетмана Огинского было много. Левенштерн часто из Слонима навещал семейство свое и проживал у нас по нескольку дней.

При первом известии о вступлении неприятеля в наши границы, в начале июня, так как Левенштерн уже знал, что наши армии будут отступать, он приехал в Телеханы, чтобы взять с собою семейство свое и отправить его во внутрь России. Рассказывая о положении дела отцу моему, он, в то же время, стал его убеждать, чтобы он, забрав всех чиновников и команду (состоявшую слишком из 100 человек) и все из казенного и своего имущества, что только можно забрать, отправился-бы на казенных барках в Киев. Отец мой был строгий блюститель дисциплины и не постигал, как он может это сделать, не имея на то ни от кого никакого повеления, и как возможно, чтобы начальство позабыло само сделать о том распоряжение. Не взирая на все доводы Левенштерна, что теперь не то время, чтобы соблюдать регламентации, что главному начальству теперь не до того, чтобы заботиться о спасении горсти чиновников, солдат и несколько тысяч имущества казенного и частного, а что дело идет о спасении отечества, и что каждый должен думать сам о себе. — Отец мой не согласился последовать его совету, но решился однако же послать меня с отъезжавшим в тот же день Левенштерном обратно в Слоним, для испрошения приказания от окружного генерала. — что ему делать. Приехав с Левенштерном на другой день в Слоним, я нашел там ужаснейшую суматоху: часть штаба 2-ой армии уже выступила по направлению отступления, остальная часть должна была очистить город того же дня. А генерал Фалькони, к коему меня послали, как только услыхал о приближении неприятеля, то немедленно с своим семейством удрал по дороге в Россию, неизвестно куда, не спросясь ни у кого. Может статься, что русского генерала отдали бы за это под суд: но Фалькони был земляк генерала де-Воланта, бывшего тогда правою рукою у главного директора путей сообщения принца Ольденбургского, и потому, по окончании кампании, за предусмотрительность в спасении якобы команды и казенного имущества, получил Владимира на шею.

При таких обстоятельствах, Левенштерн дал мне следующий совет: как можно скорее отправиться обратно и передать отцу моему чтобы он, не теряя ни минуты, отправил нарочного к главнокомандующему 2-ою армиею князю Багратиону (уже выехавшему из Слонима) по прямой дороге в Несвиж за приказаниями: что ему делать? Ибо, за отступлением армии по этому направлению, местность Огинского канала уже находилась в районе неприятельского занятия. Я немедленно собрался в путь, но затруднение состояло в том, на чем мне ехать и как добраться. Почтовые лошади на всех станциях, находившихся на пути ретирады, забирались армией, вольных же, ни за какие деньги нельзя было нанять. Я решился до местечка Жировичи, в десяти верстах от Слонима (где униатский монастырь знаменитого образа Божией Матери), идти пешком. К счастью еще, что и русская и неприятельская армии, следуя по известному направлению, двигались, как бы огненная лава, по большому тракту, не прикасаясь к побочным местностям более как за версту или за две, так что далее жители часто не знали о происходившем у них вблизи в момент события. Добравшись до Жирович, я нашел еврея, который отвез меня в Телеханы. Отец мой решился последовать совету Левенштерна и, отправив офицера за разрешением к князю Багратиону в Несвиж, распорядился тотчас же о нагрузке на баржи и на лодки казенного имущества и команды. Вскоре полученный ответ от кн. Багратиона содержал предписание: забрав чиновников, команду и все, что можно от казенного имущества спасти, отправиться немедленно водою вниз до города Мозыря и там получить от начальника резервных войск генерала Запольского, приказание: оставаться ли там, или продолжать путь далее, и куда именно. При всеобщем стремлении всех русских набежать неприятельского плена, мы собрались с неимоверной скоростью. К счастью, местные жители нисколько тому не препятствовали, сами не зная наверное, что все это значит. Через несколько дней мы достигли города Мозыря, где командовал генерал Запольский. Маленький городок Мозырь был переполнен мелкими отрядами разных ретировавшихся команд и чиновников, и потому Запольский, несколько дней спустя, отправил нас в Киев. Он предлагал мне поступить к нему в адъютанты: сначала это предложение мне понравилось, но узнав, что Запольский почти постоянно пьян, я отказался от него. Погода стояла хорошая, и наше медленное путешествие могло бы назваться даже приятным, если бы не отравляла мысль о причине его. По пути, на ночлегах, нас принимали береговые жители и помещики очень гостеприимно. Помню радушные приемы Брозина, Гольста и графини Хоткевич в местечке Черноболь. Это была почтенная восьмидесятилетняя старушка, мать княгини Любомирской, казненной в Париже во время революции и известной тогда во Франции под именем «la Belle Polonaise». Там еще носились только темные, неопределенные слухи о вступлении неприятеля в наши границы, и сын графини Хоткевич даже уверял нас, что вся война окончится на перьях.

Недели через три доехали мы до Киева. Военного губернатора графа Милорадовича уж не застали: он отправился в Калугу формировать резервную армию. Главным начальником, за отсутствием его, оставался комендант генерал Массе. 80-летний добрый старик, известный тем, что до смерти своей (а жил он, кажется, около ста лет) слыл неисправимым волокитою и еще славился своим бессознательным лганьем, в чем почти равнялся с знаменитым германцем бароном Мюнхгаузеном. Массе, вдвоем с жившею в Киеве, таких же лет как и он, генеральшею Репнинскою, потешали Киев своими забавными рассказами. Вот два маленьких образчика: Массе рассказывал, что когда он состоял при Императрице Елисавете Петровне бомбардирским капралом, то в его капральстве служил бомбардир, большой силач и пьяница, который один раз снес на плечах в кабак и пропил две пушки.

А Репнинская рассказывала, что она видела двух близнецов, сросшихся спинами и благополучно выросших таким образом; когда же они достигли совершеннолетнего возраста, то мальчик пошел в военную службу, а девочка в монастырь. Замечательнее всего то, что они сердились, если кто не верил их рассказам. Каждый день они между собой ссорились и каждый день мирились.

Киев, еще более чем Мозырь, был переполнен разными частями войск и разным чиновничеством, уходившим от неприятеля. Свободных квартир решительно не находилось, тем более что только за год перед тем, большая и лучшая часть Киева выгорела. Поэтому, нас, после двухмесячного пребывания в Киеве, отправили на квартирование вниз по Днепру в местечко Ржищево, находящееся в семидесяти верстах от Киева. Это местечко, принадлежавшее тогда графине Дзялынской, расположено на берегу Днепра, в хорошем местоположении, и там мы нашли спокойное и удобное пребывание на время нашей эмиграции.

В Ржищеве я познакомился с княжной Еленой Павловной Долгорукой, моей будущей женою. Она жила там у бабушки своей, вдовы генерал-лейтенанта Елены Ивановны де-Бандре-дю-Плесси. Здесь надобно сказать о них обеих несколько подробнее.

Бабушка ее, Елена Ивановна, урожденная Бриземан-Фон-Неттиг, родом из Лифляндии, была в замужестве за генерал-лейтенантом Адольфом Францовичем де-Бандре-дю-Плесси. Он был по происхождению француз; фамилия его с титулом маркиза принадлежала к старому французскому дворянству и разделилась на две ветви: Бандре-дю-Плесси и Морне-дю-Плесси. Последняя до сих пор существует во Франции. Дед его, сделавшись гугенотом, вынужденный удалиться из своего отечества во время религиозных гонений, поселился в Саксонии, где занимал важное служебное место. Сам Адольф Францович в ранней молодости служил в Саксонии в военной службе и, в чине капитана, по приглашению из России, перешел в российскую военную службу в начале царствования Императрицы Екатерины II. Участвовал почти во всех войнах ее царствования, командовал полком, а впоследствии и корпусом во время Крымской кампании; был очень любим Суворовым, от которого сохранились письма к нему. Кроме военной деятельности, он занимался и дипломатическими делами, которые часто поручались ему, особенно в Польше и Крыму. Он находился под особенным покровительством бывшего канцлера графа Никиты Ивановича Панина; был человек умный и отлично образованный. Около 1790 года он по болезни вышел в отставку и поселился на жительство в своем имении (Могилевской губернии) Низках, конфискованном у польского помещика Чудовского, и высочайше ему пожалованном, частью же и им самим прикупленном. Но, вероятно, по его незнанию законов и тогдашнего крючкотворства, при приобретении этого имения вкрались какие нибудь упущения в формальностях, потому что, по смерти де-Бандре в 1793 году, бывшие владельцы имения начали с вдовою его самый беззаконный, несправедливый процесс, основанный на подкупах и похищении документов, вследствие коего в 1796 году, она должна была оставить это имение и переселиться в Киев[13].

Покойные де-Бандре имели всего одну дочь, Генриетту Адольфовну, — мать княжны Елены Павловны. Она выдана в замужество в 1787 году за бывшего в то время полковником князя Павла Васильевича Долгорукого. Замечательная красотою своею, но несколько легкомысленного и своеобразного характера, она любила свет, выезды, что и послужило причиной несогласий ее с мужем, человеком серьезным, и после нескольких первых лет супружества, продолжительной жизни с ним в рознь. Только за три года до своей смерти, она снова с ним сошлась и умерла в 1812 году. От сего брака остались две дочери. Старшая из них, княжна Елена Павловна, родилась у них 11 октября, 1789 года, в доме родителей матери своей, в то время как отец ее командовал Тверским драгунским полком под Очаковым. Дед и бабка горячо привязались к внучке своей, не хотели слышать о разлуке с нею, оставили ее у себя и никуда от себя не отпускали. У них она выросла и воспитывалась. Когда умер дед ее де-Бандре, ей было всего четыре года и, несмотря на малолетний возраст, смерть эта глубоко потрясла ее и в течение всей последующей жизни, спустя многие десятки лет, даже в преклонных годах, она не могла вспомнить о нем без особенного чувства любви и умиления. Взаимная привязанность бабушки и внучки, также была неограниченная. Все состояние первой заключалось, после потери имения, в 30-ти тысячах рублей ассигнациями и в 500 рублей пенсии, которую она получала до смерти своей от благодетельницы в то время многих вдов и сирот. Императрицы Марии Феодоровны. Часть своего небольшого капитала Елена Ивановна де-Бандре употребила на переезд в Киев, на покупку дома, а потом на взятие во владение аренды в местечке Ржищеве в заклад (по польски: в заставу), состоявшей в доме с участком земли и несколькими крестьянами. Небогатыми своими средствами, она дала своей внучке наилучшее воспитание, в соединении с серьезным, многосторонним образованием. Родители заботились о ней мало, полагаясь на любовь и попечения о ней ее бабки они уже жили в несогласии между собою. Отец ее, вышел в отставку в чине генерал-майора еще в начале царствования Императора Павла, и проживал в небольшом своем имении в Пензенской губернии.

Через несколько лет по переезде Елены Ивановны де-Бандре в Ржищев, помещица графиня Дзялынская выкупила заложенное ей имение, но, по доброму расположению и дружбе к Елене Ивановне, предоставила ей по смерть жить в местечке Ржищеве и пользоваться безвозмездно домом с участком земли.

В таком положении жили они в Ржищеве в 1812 г., когда я, прибыв туда, познакомился с генеральшей де-Бандре и внучкой ее княжной Еленой Павловной Долгорукой. Княжна была в то время в трауре по случаю смерти матери ее, княгини Генриеты Адольфовны, в 1812 году. Общая наша охота к литературным занятиям сблизила нас. Мы вместе читали, переводили и, наконец, искренно полюбили друг друга. Я, по взаимному нашему согласию, стал просить у бабки руки ее и, разумеется, вначале встретил со стороны бабушки довольно сильное сопротивление, потому что наша задушевная решимость произошла безотчетно; никакие соображения о нашей будущности, о средствах к жизни нам и в голову не приходили. Маленькое состояние бабки, давно уже завещанное ею внучке, только доставало на скромное удовлетворение необходимых нужд, и Елена Павловна, по деликатности своей, никогда не хотела, пока бабушка жива, получать от нее помощь. Отец ее, князь Павел Васильевич, тогда находился в очень стесненных обстоятельствах по причине расстройства своего состояния и, живя почти одною пенсиею, ничего не мог уделить ей. А я, с моим небольшим жалованьем, при небогатом состоянии отца, жившего единственно службою, которой должен был содержать многочисленное семейство, тоже далеко не представлял обеспеченного положения. Но любовь бабушки к внучке, объявившей, что если она брак со мною не благословляет, то она не станет противиться воле ее, но уже ни за кого в мире никогда не выйдет замуж, преодолела ее несогласие. Этому помогла также родственница жены моей, жившая в 30 верстах от Ржищева, помещица Елисавета Михайловна Селецкая, рожденная княжна Долгорукая, родная сестра князя Ивана Михайловича Долгорукого, известного в свое время поэта. Она убедила бабушку, что, при твердой решимости княжны Елены Павловны и при моих хороших якобы качествах и способностях (я ей весьма понравился), сопротивляться нашему браку по причине одной бедности, не совсем благоразумно, предсказывая, что мы не пропадем. И Бог оправдал эту ее надежду. К Селецкой присоединились и некоторые соседние польские помещики, которые очень уважали и любили и генеральшу де-Бандре и Елену Павловну. Таким образом, с благословением бабушки, князя Павла Васильевича и моих родителей, брак наш совершился в домашней церкви Селецкой, в имении ее Ковалях.

9-го февраля 1813 года, и я водворился на общем жительстве в доме бабушки. Во время женитьбы моей, все мое состояние заключалось из ста рублей в кармане[14].

Между тем, но изгнании неприятеля из пределов России, в начале 1813 года, отцу моему, с находившейся при нем командою, было приказано возвратиться на Огинский канал, а мне, под каким-то служебным предлогом дозволили оставаться до весны в Ржищеве, где я и провел таким образом «la lune de miel». В мае месяце, однако, и мне пришлось ехать и, оставив жену мою с бабушкой, я отправился туда-же.

На Огинском канале прожил я два месяца с моими родителями и братом Павлом, который по причине болезни находился там в отпуску. Много я в это время наслышался от него рассказов о разных событиях 1812 года в армии и о той ненависти, до которой были доведены наши крестьяне и солдаты нашествием и неистовствами французов. Помню следующий случай. Брат мой после Бородинского сражения сильно заболел. Он пробыл два месяца до излечения в Калуге и, по выздоровлении, отправился догонять армию почти по следам отступавшей неприятельской армии и преследовавших ее наших войск. Между Можайском и Бородиным он увидел близ дороги раненого француза-офицера, изнемогавшего от страданий и умолявшего взять его с собою; брат мой позволил ему сесть в его коляску, чтобы довезти его куда нибудь до походного лазарета. Они повстречались с одним из казачьих отрядов, которые шныряли повсюду и беспрестанно по дороге. Увидев французского офицера, казаки остановили коляску и узнав от брата, кто он, потребовали, чтобы он отдал им француза, и, не взирая на все его увещания, объявили брату, что если он не выдаст им его, то они будут стрелять в француза и не отвечают, чтобы не зацепить его самого, или кого-либо из других сидевших с ним в коляске. Французский офицер, понявший в чем дело, выскочил сам из коляски и был в ту же минуту заколот казацкими пиками.

Для устройства своих дел, по поводу новых обстоятельств жизни, я сначала взял отпуск, а потом вышел в отставку с намерением переменить род службы, потому что по взаимной привязанности Елены Павловны и ее бабки друг к другу, они поставили мне непременным условием, при нашей женитьбе, чтобы я приискал себе должность или в Киеве или где-либо по близости, куда бы и бабушка могла переселиться для общего с нами сожительства. Это так и сделалось. Осенью того же года я возвратился в Ржищев, где и оставался до начала 1814 года. В этом году, 11-го января родилась у меня старшая дочь Елена, — будущая М-me Ган. Нет надобности говорить, что все это время я провел очень приятно, за исключением нескольких дней, которые проболел воспалением в горле. Этой болезни я подвергался часто в моей молодости; никакие медицинские средства не предотвращали периодического возвращения ее по два раза в год, и так продолжалось до двадцатых годов, когда я излечился от нее странным способом, но, по крайней мере для меня, почти по полувековому опыту, совершенно верным. Тогда уже, я проживал в Екатеринославе; знакомый мне, служивший там же, директор казенной суконной фабрики статский советник Адлерберг посетил меня однажды, когда я страдал этою болезнью. Он присоветовал мне, как симпатическое против нее средство, носить на шее, никогда не снимая черную саржевую ленточку. Я сделал это, и вот, уже тридцать пять лет с тех нор я ни разу более не подвергался этому недугу.

В 1814 и 1815 годах, во время моего проживания в Ржищеве, я довольно часто ездил в Киев, где, через бабушку и жену мою, познакомился с несколькими хорошими их приятелями, как-то: генералами Бегичевым, Сутгофом и проч. У первого я иногда встречал нашего известного партизана Дениса Васильевича Давыдова и с любопытством слушал его энергичные рассказы о военных событиях за последние четыре года: у Сутгофа я любовался сыном его, прекрасным двенадцатилетним мальчиком, подававшим много надежды и попавшим, впоследствии, в декабристы. Мне пришлось вновь увидеть его через сорок пять лет на Кавказе, уже седого старика в чине подпоручика.

В начале 1814-го года наступила пора, когда уже следовало подумать, как-бы устроить себя на должности сообразно желанию жены и бабушки. По общему нашему совету, мы решили, чтобы мне для этого отправиться в Петербург, куда в феврале месяце я и поехал. Мена снабдили большим числом рекомендательных инеем к вельможам и сильным в Петербургском мире лицам, между коими многим родственникам и старым знакомым бабушки и отца жены моей; преимущественно же к близкому родственнику тестя моего, покойному фельдмаршалу князю Николаю Ивановичу Салтыкову, — в то время председателю Государственного Совета. Мне было тогда всего двадцать четыре года, я был не более как в чине титулярного советника, опытности имел мало, денег еще меньше, и потому, не взирая на благосклонные приемы князя Салтыкова, трех сыновей его, и некоторых других вельмож, прожил в Петербурге четыре месяца почти безуспешно. Должности в Киеве не представлялось. Сын покойного фельдмаршала, князь Александр Николаевич, бывший уже в то время членом Государственного Совета и сенатором, сказал мне однажды, что у тогдашних министров, скорее может добиться определения к должности какой-либо негодяи посредством рекомендации камердинера его, через подкуп, нежели порядочный человек по рекомендации отца его, князя Николая Ивановича Салтыкова. Но тогдашний министр полиции, Вязмитинов, желал однако же исполнить рекомендацию князя Николая Ивановича обо мне. Он и сам хорошо знал бабушку и деда жены моей. Покойный генерал де-Бандре находился при фельдмаршале князе Захаре Григорьевиче Чернышеве в то же время, когда Вязмитинов состоял при нем генеральс-адъютантом. Вязмитинов предложил мне место асессора в Нижегородском губернском правлении. Служба этого рода для меня была совершенно новая, место незавидное и не по характеру моему; жалованье малое, всего 600 рублей ассигнациями, и вообще о гражданской службе я почти понятия не имел. Но делать было нечего, проживаться более в Петербурге уже не приходилось, а между тем, служба в Нижнем представляла мне случай познакомиться с отцом жены моей, с другою бабкою ее, княгиней Анастасией Ивановной Долгорукой, и прочими родными, по недальнему расстоянию от Пензы. Поэтому я и решился принять это предложение на первое время.

В четырехмесячную бытность мою в Петербурге я познакомился с несколькими хорошими людьми, как-то: Ячевским, коллежским советником и киевским помещиком, служившим в иностранной коллегии; Анастасьевичем, — посредственным литератором, но приятным и добрым человеком, — и некоторыми другими, дружеские связи и переписка с коими продолжалась до самой их смерти.

По определении меня на службу в Нижний, я возвратился в июне месяце в Ржищево. Грустно было и жене моей и бабушке ее разлучаться и разъехаться в первый раз в жизни на довольно далекое расстояние, но мы решили, что это мера временная, что я постоянно буду иметь в виду стараться о перемещении меня на службу в Киев или поблизости его. В июле месяце мы отправились, в сопровождении бабушки нашей до Могилева белорусского, где брат бабушки, Вилиям Иванович Бриземан-фон-Неттиг, генерал-майор, был окружным начальником внутренней стражи. Мы ехали на долгих и имели разные перепутья у старых знакомых бабушки, из которых самое замечательное наше посещение было в местечке Чичерске, у крестной матери жены моей, фельдмаршальши и статс-дамы графини Анны Родионовны Чернышевой, известной своими оригинальными причудами и странным образом жизни. После смерти мужа, она жила тридцать лет в совершенном затворничестве, в одной комнате, в которой была устроена и ее церковь; день она обращала в ночь, а ночь в день и, кроме самых близких знакомых, никого не принимала. Бабушка и жена моя гостили у нее в доме, а мне в это время на квартиру приносили обеды и ужины[15].

Погостив в Могилеве у доброго старика Бриземана, принявшего нас с отличным радушием, недели две, мы расстались с бабушкой, и я с женою и маленькою дочерью отправились в дальнейший путь. Путь этот пролегал на Москву, следовательно, чрез все места, разоренные неприятелем за два года пред тем. Все города и селения были почти еще в том же виде как и тотчас после нашествия. Грустно было смотреть на следы разорения: почти все города. Гжатск, Вязьма, Дорогобуж и проч. и селения представляли кучу развалин, и нищета в деревнях была повсеместная. На поле Бородинского боя жена моя собрала своеручно несколько пуль, которые, кажется, и теперь хранятся у нас. В Москве мы пробыли несколько дней и провели приятно время у брата моего Петра, служившего членом в Московской удельной конторе. Он с женою оставался во все время нашествия неприятеля в Москве и они рассказывали нам многое о событиях этого печального времени. Брат мой, с семейством, успел тогда, по какой-то протекции, найти себе убежище в воспитательном доме, который, как известно, был огражден Наполеоном от вторжения войск, и только закупоренные там безвыходно могли быть безопасны. Однажды брат мой вышел за ворота, чтобы подышать свежим воздухом; мимошедший французский солдат пристал к нему, схватил его за руку и принялся снимать у него с пальца венчальное кольцо, а так как оно туго сидело на пальце, то он едва не отсек ему ножом пальца. Брат с трудом от него отбился и поскорее убрался к себе в воспитательный дом.

Нам показывали Москву, возили по замечательнейшим окрестностям; а сама же Москва, за исключением соборов, монастырей и нескольких оправленных зданий, также представляла несметную груду развалин. Между прочим, брат мой возил нас в село Коломенское, где жили удельные крестьяне и показывал нам огромные чаны, в которых обыкновенно крестьяне квасили капусту на продажу в Москву. В 1812 году, при неприятельском погроме, они лишились этого дохода, по причине истребления капусты французами. В отмщение им за то, когда французы выходили, а русские команды еще не вступили, крестьяне вытащили из находившегося в Коломенском лазарете, несколько больных французов, бросили их в чаны и искрошили вместо капусты. Кровь так въелась в стенки и дно чанов, что следы ее еще были видны.

Из Москвы мы отправились далее, на Владимир и Арзамас. Елена Павловна никогда еще до того времени не бывала внутри России и потому все места, чрез которые мы проезжали, чрезвычайно ее интересовали. Прибыв в Нижний, мы наняли небольшую, но порядочную квартиру, и я познакомился с почетнейшими из тамошней знати. Замечательнейший из них, был губернский предводитель дворянства, князь Георгий Александрович Грузинский, человек добрый и смышленый, но в высшей степени взбалмошный и самодур, проказы которого долго еще будут передаваться нижегородцами «из рода в род»… Затем следовал губернатор Быховец, коренной подьячий, по всеобщей молве, большой взяточник; а за ним, вице-губернатор Крюковской, человек благородный и честный (отец двух декабристов, бывших гвардейских офицеров, сосланных в цвете лет на каторгу). Прочие все, и дворянство, и духовенство, и чиновничество того времени, с малыми исключениями, были погружены в заботы о материальных интересах и преданы обжорству и пьянству, а чиновничество, кроме того, еще и взяточничеству.

Служба в Нижегородском губернском правлении мне скоро опротивела. О несостоятельности этих правлений теперь много пишут, а в прежнее время, это были почти повсеместно просто помойные ямы. Губернатор направлял дела как хотел; второстепенными делами заправлял один советник, который в этом же правлении и службу начал: а мы, все прочие, подписывали то, что нам давали подписывать. Два раза назначали меня в командировки: одна состояла в том, чтобы отыскать в Нижегородском уезде золото, по извету одного преступника, содержавшегося в остроге. Золота, разумеется, не нашлось; эта проделка была одна из тех, какими былое время изобиловало. Преступники, при подобных изветах, имели лишь в виду не представится ли при этом случай уйти.

Другая командировка была мне дана по собственному моему желанию в Пензенскую губернию, для приискания у пензенских винокуров, желающих к поставке трехмесячной пропорции вина, на следующий год в Нижегородскую губернию, по случаю предстоявших новых откупов. Но это поручение было мне дано для одного предлога, так как, у кого купить вино, было уже решено губернатором. Я же был очень рад этому обстоятельству, предоставлявшему мне случай познакомиться и жену познакомить с ее родными. Мы отправились в сентябре месяце. Ехали на Арзамас, где остановились на несколько дней; посетили знаменитую арзамасскую женскую обитель, запаслись работами и рукоделиями тамошних отшельниц и в окрестностях города, по рекомендации моего тестя, заезжали к двум его старым знакомым помещикам, Безсонову и Полчанинову. У первого мы нашли во всем образец благоустроенного хозяйства, прекрасного порядка и в доме наилучшего комфорта; а у Полчанинова, проживавшего в нескольких верстах от Безсонова, во всем совершенный беспорядок, целое полчище оборванной дворни, по двадцати блюд за обедом, одно другого сквернее, и отвратительную музыку.

Вскоре достигли мы и до цели нашего путешествия. Родные наши проживали в остатках своих прежних больших и богатых имений, в пятидесяти верстах от Пензы, в Мокшанском уезде, в селе Знаменском. Семья их состояла из следующих лиц:

Княгиня Анастасия Ивановна Долгорукая, восьмидесятилетняя бабушка жены моей, рожденная Лодыженская, родная внучка князя-кесаря Ромодановского, — уже слабая и полуслепая, некогда красавица, блиставшая при дворах Императрицы Елисаветы и Екатерины II. При выходе ее замуж за князя Василия Сергеевича Долгорукова, она получила в приданое более восьми тысяч душ, и жила с ним когда-то очень широко в своем богатом московском доме, к сожалению, часто не соображай своих хотя и больших доходов с превышающими их расходами. Как они легко обращались с своим состоянием, доказывает следующий характерный случай из их тогдашней жизни: заболел у них один из сыновей скарлатиной, находился в опасности, но выздоровел; доктору, лечившему его, в благодарность за лечение, они подарили прекрасное подмосковное имение с четырьмя стами душ. Немудрено что, вследствие такого неосмотрительного обращения с имуществом, оно наконец совсем расстроилось, и княгиня Анастасия Ивановна, на старости лет, должна была ограничиваться очень умеренными средствами, доставлявшимися одним уцелевшим имением в несколько сот душ, полуразоренных и обремененных долгами. Она, однако, была очень умная, любезная, светская старушка, с большим образованием и начитанностью, особенно, по части французской литературы. Покойный муж ее, князь Василий Сергеевич Долгорукий, был сын князя Сергея Григорьевича, долго находившегося посланником в Варшаве, потом сосланного при Императрице Анне Иоанновне за противодействие Бирону в Березов, где, пробыв восемь лет, был вызван в Петербург, назначен послом в Лондон и накануне отъезда схвачен, препровожден в Новгород и там казнен обезглавлением[16]. вместе с своим племянником князем Иваном Алексеевичем Долгоруким, мужем известной Натальи Борисовны, урожденной графини Шереметевой. Громадные их имения и все имущество были конфискованы. До сих пор в Московской Грановитой Палате находятся драгоценные старинные вещи с их гербами. У князя Сергея Григорьевича, от супружества с дочерью вице-канцлера барона Шафирова, осталось два сына. При отправлении его в ссылку, старшего сына Петра (бывшего впоследствии генерал-поручиком, убитого при взятии Хотина) послали солдатом в Азов, а младшего Василия (мужа княгини Анастасии Ивановны), тогда еще малолетнего, отдали в учение кузнецу, у которого он пробыл восемь лет, вследствие чего отлично изучил кузнечное мастерство, но никогда не мог научиться хорошо писать. Со смертью Анны Иоанновны, опала на это семейство Долгоруких кончилась, но их имения не были возвращены, потому что были розданы в разные руки. По семейному преданию, до конфискации у них было двести тысяч душ крестьян. Князь Василий Сергеевич потом служил в военной службе, вышел в отставку бригадиром и умер в 1803 году[17].

Старший их сын кн. Павел Васильевич Долгорукий (овдовевший уже отец Елены Павловны) скромно проживал по соседству от родителей в своем небольшом именьице из ста душ крестьян. Он был пожалован офицерским чином еще в колыбели: служил всегда в военной службе, участвовал почти во всех походах и военных делах того времени и мог бы сделать блестящую карьеру, если-бы не вышел в отставку в чине генерал-майора в начале царствования Императора Павла, не желая брать на себя выполнение тогда вводимых строгостей по отношению к подчиненным и разных суровых мер в военной дисциплине, — чем возбудил неудовольствие Императора, который его очень любил и знал с детства. Потом кн. Павел Васильевич неоднократно получал приглашения продолжать снова службу, но уже не желал возобновлять ее. Он был человек далеко не заурядный, отличавшийся высоко просвещенным умом и многосторонними специальными познаниями, пользовавшийся большим уважением всех знавших его. Все свое свободное время проводил он за серьезными занятиями в своей громадной библиотеке, составленной преимущественно из книг ученого содержания, по всем отраслям знания и всяких языков. Он хорошо знал несколько древних и новых языков и совершенно свободно изъяснялся на них. Деревенская жизнь не прервала его отношений к большому свету; близкие родственные и дружеские связи его с знатнейшими домами обеих столиц поддерживались постоянными сношениями и перепиской. Затрачивая значительную часть своих умеренных доходов на книги и разные научные предметы, он должен был ограничивать себя во всем остальном. Одевался очень просто, даже бедно, что подавало иногда повод к довольно забавным ошибкам. Так, однажды, станционный смотритель ближайшей почтовой станции, давно известный князю, пригласил его крестить у себя сына; князь согласился и в назначенный день отправился к смотрителю. Крестить должны были в две пары, и скоро явился и другой кум, молодой помещик Бахметев, недавно приехавший из Петербурга, великий франт, разодетый щеголем, раздушенный и припомаженный. Смотритель отлучился из комнаты, и Бахметев, увидев пожилого человека в стареньком военном сюртучке, вероятно, принял его за какого-нибудь отставного унтера и приступил к разговору с ним: «Что, братец, служил в военной службе?» — «Служил». — «Долго служил?» — «Порядочно». — «Много воевал?» — «Воевал». — «Ну, что-ж, теперь здесь находишься на побывке или в отставке?» — «В отставке». — «Есть семья, жена, дети?» — «Я вдовец и семья у меня небольшая, всего две дочери». — «Ну, а в отставке с каким чином, фельдфебелем или вахмистром?» — «Генерал-майором». — «Что?!. Как?!.» — Князь повторил свой ответ. Бахметев сильно озадачился и сконфуженно спросил: «Позвольте узнать, с кем я имею честь говорить?» — «Я — князь Павел Васильевич Долгорукий». Бахметев окончательно растерялся, забормотал несвязные извинения и напустился на вошедшего смотрителя, как он смел не предупредить его, какой у него сидит гость. Князь должен был заступиться за смотрителя и едва мог успокоить молодого человека. Такие случаи бывали не раз и очень забавляли князя.

За ним, в ряду членов семейства Долгоруких, следовал брат его, Екатерининский бригадир, князь Сергей Васильевич; человек добрый, но слабый и болезненный, управлявший Знаменским и всеми их хозяйственными делами. Далее, сестра их, Екатерина Васильевна Кожина, воспитанница Смольного монастыря и бездетная вдова, женщина умная, но несколько причудливая и неподатливая. Ее состояние было несравненно в лучшем положении, нежели у братьев и матери, но зато расчетливость ее, или даже скупость, составляя отличительную черту ее характера, служила источником многих курьезных анекдотов, вероятно, до сих пор памятных в Пензе. Раз в год, на свои именины, в Екатеринин день, она давала в Пензе бал, на котором не было других конфект, как собранных ею в продолжении целого года на других балах, для чего и носила всегда огромный ридикюль. На одном из таких ее балов, в числе угощения, на подносе с конфектами, красовался большой сахарный рак, который тотчас же был узнан прежним его владельцем, князем Владимиром Сергеевичем Голициным, так как был прислан ему с другими конфектами, выписанными из Москвы для его бала, за несколько месяцев перед тем. Голицын подошел к подносу, взял своего рака и с торжественным возгласом: «мое — ко мне!» — опустил его себе в карман. Эта проделка, хотя несколько сконфузила хозяйку, но ничуть не исправила. У нее был в Москве дом, на Пречистенке, и понадобилось перекрасить крышу. Кожиной хотелось выкрасить крышу особенной минеральной краскою, фабрикуемой из каких-то камней, довольно ценных. В то время в Москве проживал один горный генерал, старый холостяк, имевший большую коллекцию именно таких камней, вывезенных им из Сибири. Кожина об этом узнала, познакомилась с ним и принялась так его заискивать и ухаживать за ним, что генерал, прельщенный ее любезностью и слухами о ее богатстве, не замедлил предложить ей руку и сердце. Екатерина Васильевна, не давая ему решительного ответа, начала ему беспрестанно толковать о своей будто бы страсти к минералам, желании составить коллекцию, особенном влечении к таким-то камням и как была бы счастлива, если бы могла их приобрести в большом количестве. Генерал дорожил своими камнями, но чтобы вынудит скорее согласие на свое предложение, рассчитывая, что после свадьбы камни от него не уйдут, составят их общее достояние, и он опять их приберет к рукам, с готовностью поспешил ей преподнести все собрание своих минералов. Екатерина Васильевна приняла их очень благосклонно, выразила свое большое удовольствие, но в тот же день отказала генералу и, немедленно распорядившись об обращении камней в краску, выкрасила ими крышу своего дома и уехала в Пензу. В Пензе у нее был тоже хороший большой дом. Городское управление заставляло ее построить около дома тротуар. Екатерина Васильевна долго отговаривалась и отбивалась от этого нововведения всеми силами, но, понуждаемая полицией, должна была уступить и построила деревянный тротуар. Тогда в видах его сохранения, сбережения и ограждения от повреждений, дабы не подвергнуться злополучию его починять или вновь строить, она приставила караульщиков, которые денно и нощно должны были оберегать тротуар, не позволять никому ходить по нем и прогонять прохожих. Тетушка Екатерина Васильевна бдительно наблюдала из окон дома за неупустительным исполнением ее распоряжения, а часто и сама выходила на улицу для личного командования своим караулом. В то время, да еще такой почтенной, высокопоставленной в пензенском обществе даме, такие проделки были весьма возможны и позволительны и, потому, она долго упражнялась в этом оригинальном занятии. Замужество ее уже не в молодых годах произошло единственно из расчета, в котором она горько ошиблась.

Старый помещик Кожин слыл за богатого человека, жил роскошно давал балы, пиры, держал свой оркестр музыки, домашний театр с трупною из крепостных людей, увеселял и удивлял губернскую публику своей широкой жизнью, которая ввела в заблуждение и нашу тетушку, составившую себе преувеличенное понятие о его состоянии. Вследствие этого заблуждения случился неожиданный результат: княжна Екатерина Васильевна Долгорукая, пожелала присоединить богатства помещика Кожина к своему, хотя не особенному, но довольно кругленькому имуществу. Кожин же, расстроив совершенно свои дела, разоренный. — чего никто не подозревал, — считая княжну Екатерину Васильевну скупой, богатой женщиной, гораздо богаче нежели она была в действительности, Ждал ее состоянием поправить свое. Так они и поженились, с строжайшим условием с ее стороны, жить на разных половинах и абсолютно в братских отношениях; это, в их пожилом возрасте, не могло конечно составить особенной жертвы. Кожин оказался почти без всяких средств, а супруга, разумеется, не дала ему ни копейки для поправления оных. Последовало обоюдное разочарование. Но, как дама с характером и энергией, она не упала духом и немедленно приняла решительные меры: разогнала музыкантов и актеров, уничтожила всю роскошную обстановку его прежней жизни, прекратила безвозвратно все увеселительные проделки, прибрала к рукам все, что было возможно и главнейшим образом его самого. Затем, Кожин, недолго насладившись счастием супружеской жизни, поспешил оставить ее вдовой, о чем она нисколько не горевала. Много историй в этом роде рассказывали о Кожиной, что не мешало, однако ей быть, но своему, ласковой, приветливой, умной, вполне светской и очень приятной старушкой, хотя в отношении денег крайне неподатливой[18].

Семейство Долгоруких заканчивалось сестрой моей жены, второй дочерью князя Павла Васильевича. Анастасией Павловной Сушковой, замечательно красивой женщиной, известной, в свое время, в Москве под названием: «La Belle Dolgorouky», муж которой был большой кутила, игрок, и в то время находился в отсутствии, на службе в милиции.

Много мы с женою нагляделись и наслышались для нас любопытного, забавного, а подчас, и странного в течение четырехмесячного нашего пребывания в Знаменском. Во всем было какое то смешение родовой гордости и простоты, остатков прежнего величия и богатства и недостатка обыкновеннейших предметов для удобства жизни. Огромнейший деревянный дом о сорока комнатах с некоторыми признаками прежней роскоши и боярства, как-то: фамильными портретами, образами в богатых окладах и киотах, шпалерами и занавесами из дорогих материй, утративших от времени свой первобытный цвет, и старинной мебелью, когда-то очень ценной с резьбой и инкрустациями, но тогда уже попорченной и обветшалой. Огромный, заглохший сад с запущенными аллеями и дорожками; громадная дворня, составлявшая едва ли не четверть числа душ всего имения и в числе их несколько шутов, дураков и дур. Оркестр музыки из дворовых людей, далеко не завидный и хор певчих тоже очень посредственный. Порядка в хозяйстве и управлении домом и имением было почти не заметно. Каждый из членов семейства имел свои привычки, своеобразности, поверья и причуды, хотя они были люди умные, отлично образованные и вполне светские. Все они любили хорошо поесть и стол у них был прекрасный; повара их, которых было с дюжину, действительно могли назваться мастерами своего дела и артистами кулинарного искусства; на их обучение обращалось особенное внимание. Эта часть хозяйственного отдела была безупречна.

Нас очень занимали рассказы родных о прежнем, добром, старом времени, о событиях и превратностях их жизни, о их семейных преданиях, о людях с историческим значением, близко им известных. Много мы узнали нового, интересного, и время проходило для нас довольно приятно. Часто приезжали гости, соседи по имению и знакомые из Пензы.

По окончании моего проформенного поручения, я возвратился на несколько дней всего в Нижний, оставив Елену Павловну у родных, с намерением выхлопотать себе четырехмесячный отпуск, необходимый для устройства моих дел, потом, заехав за нею в Знаменское, отвезти ее в Ржищево и самому отправиться вновь в Петербург для попытки добиться, наконец, перемещения на какую-либо должность, если не в самом Киеве, то вблизи его, чтобы соединиться и жить вместе с бабушкою жены моей, чего они больше всего желали. Отпуск мне дали без затруднения. Губернатор же, знавши, что я не мог иметь о нем хорошего мнения, и что у меня есть связи и знатные родные в Петербурге, пред отъездом предлагал мне занять какое-то вскоре имеющее открыться по его представлению место, кажется, управляющего водяною, судною расправою; присовокупив к тому, что на этом месте можно получать в год дохода от восьми до десяти тысяч рублей. Но я поблагодарил и отказался.

Возвратясь в Знаменское, мы с женою, в начале января 1815 года, распрощавшись с родными, отправились в Ржищево. Зима была холодная, с вьюгами и мятелями. Много мы натерпелись в эту дорогу с маленьким грудным ребенком. В продолжении дороги лучшее перепутье нашли в Курске, у отставного унтер-офицера, служившего некогда в полку князя Павла Васильевича и крайне обрадовавшегося случаю оказать гостеприимство его дочери. В его маленьком, но чистеньком домике, мы отдохнули лучше и приятнее, нежели у некоторых богатых помещиков.

Пробыв с месяц у бабушки, я отправился в Петербург. У князей Салтыковых я нашел тот-же радушный приема, и готовность помочь мне, как и в первую поездку. Князь Николай Иванович был тогда, за отсутствием Государя за границей, первым лицом в Петербурге. Он пригласил меня к себе обедать по два раза каждую неделю, и там я встречал всю аристократию тогдашнего времени, как то: князей Куракиных, Долгоруких, Голицыных, графа Маркова и проч. Князь Николай Иванович отрекомендовал меня бывшему тогда министру внутренних дел Осипу Петровичу Козодавлеву. В записках Державина сказано, что Козодавлев слыл человеком довольно тупым, но это напрасно; он был умный и смышленый, но как человек незнатного рода и небогатый, то, для своих видов, подделывался и угождал всем, в ком мог найти покровительство и поддержку, особенно же Аракчееву. Император Александр Павлович не особенно его жаловал. По предстательству за меня князя Салтыкова, Козодавлев выказал всевозможную готовность исполнить его желание; чрез два месяца я был переведен и назначен членом новороссийской конторы иностранных поселенцев, находившейся в Екатеринославе. Жалование было хотя и небольшое, но все же вдвое против нижегородского, — 800 руб. в год.

По возвращении моем в Ржищево, я с удовольствием нашел, что жена моя и бабушка, хотя были бы довольнее, если бы я был определен в Киев, но были довольны и Екатеринославом, находящимся от Ржищева в расстоянии всего, с небольшим, трехсот верст, куда можно было перевезти водою, по Днепру, все имущество, пожитки и дворовых людей, которых было не мало, душ до сорока. Решено было, чтобы мне с Еленою Павловною отправиться прежде одним — предварительно осмотреться, приискать к покупке удобный, просторный дом, а также небольшое имение поблизости от Екатеринослава, которое, доставляя все жизненные потребности для дома, составляло бы подспорье к небогатым средствам нашей жизни. А потом уже весною переехать и бабушке.

Так все и было сделано. Дом с садом мы купили на следующий же год по приезде; года с два приискивали и именьице к покупке, но с удобствами, какие нам были нужны, и, по нашим средствам, не нашли, а потом и вовсе раздумали. Для приискания именьица близ Екатеринослава, я выезжал несколько раз в места, где узнавал, что они продаются; но сделки с помещиками все как-то не удавались. Помню двух из них, по фамилии Старого и Левенца. У первого была небольшая деревенька на берегу Днепра, за 60 верст выше Екатеринослава, в хорошем местоположении. Старой, человек простодушный и откровенный, сказал мне, что продает деревню единственно по причине дурного соседа, некоего Сошина, отставного и буйного гусара, жившего от него всего в нескольких стах шагах, который не дает ему покоя ни днем, ни ночью своими собаками, шумом и всевозможными бесчинствами. Я тотчас от этой покупки отказался, помня пословицу: «не купи деревню, а купи соседа». Другой, Левенц, тоже в 60 верстах от Екатеринослава, в степи, продавал имение свое по частям, не имея в том ни надобности, ни искреннего желания продать, а только для того, чтобы заманивать к себе посетителей, делать новые знакомства и узнавать о новостях; цены назначал непомерно высокие. Это был человек достаточный, имел более пятисот душ крестьян и несколько десятков тысяч десятин земли; одинокий, для приезжих гостей держал порядочное помещение, а сам жил в малороссийской хате, но был на свой манер гастроном и радушный хозяин для всякого гостя. В то время в Новороссийском крае водилось много таких оригиналов в различных видах между помещиками.

Новороссийский край до тех пор был мне вовсе незнаком. В это время этот край и наполовину не был так заселен, как теперь. По дороге от Кременчуга до Екатеринослава, на протяжении 140 верст, встречалось не более пяти или шести селений, правда, больших, но раскинутых, каждое на шесть или на семь верст, со всем привольем для степного хозяйства. Во всем виднелось довольство поселян, богатство нив, покосов и скота.

Екатеринослав тогда представлял (почти так же, как и теперь[19] ) более вид какой-то голландской колонии нежели губернского города. Одна главная улица тянулась на несколько верст, шириною шагов в двести, так что изобиловала простором не только для садов и огородов, но даже и для пастбища скота на улице, чем жители пользовались без малейшего стеснения. На горе красовались развалины Екатерининского собора и Потемкинского дворца. Первому Императрица Екатерина предполагала дать размер собора Св. Петра в Риме, и потому успела только положить фундамент алтарю; это пространство сделалось впоследствии достаточным для построения на нем всего сокращенного собора (уже при Императоре Николае), а дворец воздвигнуть тоже в уменьшенном противу первоначального плана размере. И застал его уже с поврежденною крышею, без окон, без дверей; одна комната была завалена бумагами, составлявшими Потемкинский архив, при управлении его Новороссийским краем. Никто об этом архиве не заботился и даже при дворце не находилось ни одного караульного. Я, из любопытства, несколько раз рылся в этой громаде бумаг и находил интересные черновые письма, писанные самим князем Потемкиным к разным лицам, переписку его секретарей с губернаторами и проч. Через несколько лет, этой груды бумаг, в которой, без сомнения, нашлось бы много любопытного, уже вовсе там не существовало, а только клочки их валялись, рассеянные по саду, окружавшему дворец.

В то время, жизненные потребности были очень дешевы в этом крае, особенно в степных и отдаленных от почтовых дорог поселениях, по которым я часто проезжал для обозрения колоний; помню, один раз, при перемене лошадей, у зажиточного хуторянина, в воскресный день, за обед для меня и человека, состоявший из славного борща с пирогами, жженного поросенка, каши со сливками и прекрасного арбуза, с меня потребовали целый гривенник!

Общество в Екатеринославе, за исключением двух-трех личностей, было весьма первобытное. Достаточные помещики, проживавшие в городе, были почти все, вышедшие в дворянство, или достигшие значения по своему состоянию, из приказных, откупщиков, подрядчиков, лакеев и всякой челяди Потемкинской и его фаворитов, как, например, Попова, Фалеева и проч., а некоторые даже из целовальников (кроме губернского предводителя дворянства, Димитрия Ларионовича Алексеева, человека достойного и образованного, но болезненного и большого мистика). Обхождение многих помещиков с их крестьянами и дворовыми людьми было самое бесчеловечное приведу один пример: сенаторша Б*** секла своих людей своеручно до полусмерти, наутюживала своих девок и проч., и проч. Но что уж говорить о подобных жестокостях в те времена в провинциях, когда в 1803-м году произошло в самом Петербурге следующее происшествие: одна бедная вдова-чиновница, дошла до такой крайности, что, вынужденная необходимостью, заложила свою крепостную девушку дворянке, девице Рачинской. Эта Рачинская мучила девушку всякими истязаниями; однажды, она ее тузила до того, что та свалилась без дыхания; обморок-ли с нею сделался или лишилась жизни — неизвестно. Рачинская испугалась. Чтобы выпутаться из беды, она решилась ее разрезать по частям и сжечь в печке.

Надобно знать, что все это она сделала сама, собственноручно, и начала с того, что распорола живот, вынула внутренности и бросила в печь, но так как печь не топилась, то, засунув тело под кровать, позвала слугу, приказала ему принести дров и затопить печь. Слуга принес дрова, начал класть, почувствовал какой-то странный запах, огляделся, увидел кровь; положил, однако-же дрова, пошел будто-бы за огнем, и побежал дать знать полиции. Привел квартального, обыскали, и нашли труп девушки под кроватью.

Губернатором тогда в Екатеринославе был некто Гладкий, сын простого малороссийского крестьянина. Выучившись писать и читать, он пошел в приказное звание и в несколько десятков лет достиг губернаторства, посредством угодливости, достигая покровительства начальствующих лиц, начиная от секретарей. Чиновничество, почти все, было такого же происхождения и, разумеется, раболепствовало перед Гладким. Образ их жизни был самый забулдыжный: карты, обжорство, пьянство, пустая болтовня и сплетни, занимали все их свободное время. Купечество состояло из нескольких разбогатевших, мелких торгашей и целовальников, с примесью небольшого числа жидов. Для процветания торговли и города не существовало никаких элементов: развитие промышленности могло-бы последовать только с условием уничтожения препятствий к судоходству по Днепру, представляемых порогами. Над этой задачею трудились более полустолетия, потратили много денег, принимались производить работы в разных видах, но ничего, кажется, и до сих пор не сделано удовлетворительного.

Генерал-губернатором Новороссийского края тогда все еще состоял герцог де-Ришелье, находившийся (в 1815-м году) на Венском конгрессе, — один из тех государственных деятелей и администраторов, коих в России и доныне насчитывается очень мало. Всему, что в крае есть хорошего, основание было положено им; весь край благоговел к нему и душевно соболезновал, когда герцог окончательно, и тоже с большим сожалением, оставил его.

Самой почтенной личностью в Екатеринославе был председатель конторы иностранных колонии, в которую я тогда поступил членом, — статский советник Самуил Христианович Контениус. Это, несомненно, один из достойнейших людей, каких мне удавалось знать в течение моей жизни, и один из немногих иностранцев, принесших существенную пользу России на том служебном поприще, которое он проходил. Сын бедного вестфальского пастора, окончив свое образование в университете, он приехал в молодых летах в Россию, определился учителем в одном знатном доме, потом служил по дипломатической части и с 1799-го года управлял Новороссийскими колониями[20]. Неутомимо и с беспредельным терпением он трудился над устройством и благосостоянием этих колоний и, сколько было это возможно при тех препятствиях, какие он встречал, достиг вполне своей цели. Он был другом герцога де-Ришелье и покойного сенатора Таблица, известного своею примерною, в свое время, службою, которою много принес пользы; огромные кипы их писем к нему, в коих много поучительного и интересного, Контениус оставил мне, и они до сих пор хранятся у меня. Замечательным служением своим он обратил на себя внимание и пользовался особенным благоволением Императора Александра I. Скончался в 1830 году, любимый и уважаемый всеми достойными людьми, его знавшими, в глубокой старости, на руках жены моей, закрывшей ему глаза[21]. Он любил наше семейство и делал мне, сколько мог, добра; особенно же принес мне пользу примером своей образцовой жизни и служебной деятельности.

Что сказать о прочих сослуживцах? За небольшим исключением, это были люди, из коих только лучшие имели некоторый лоск образованности, но и те не имели никаких достоинств; почти все они были пустейшие люди, большие антагонисты Контениуса, завидовавшие ему и поставлявшие ему всевозможные преграды в его действиях на пользу общую.

Надобно сказать несколько слов и о духовной иерархии. Епархиальным архиереем был в то время там архиепископ Иов; замечательный человек, не по своим архипастырским добродетелям, а по оригинальности своих похождений. Происхождением Смоленский дворянин, по фамилии Потемкин, родственник светлейшего князя, в молодости находился в военной службе, был лихим кавалеристом, большим шалуном, дрался на дуэли, убил одного из своих сослуживцев и, вынужденный по этому случаю бежать, скрылся в Молдавию и постригся в монахи. Проживал там в каком то монастыре, в горах, довольно долгое время. Когда же узнал о возвышении своего родственника на степень фаворита Императрицы, и когда уже этот последний предводительствовал армиею на турецкой границе, то Иов ушел из монастыря и явился к Потемкину, который его милостиво принял под свое покровительство. Вскоре получил повышение в сан архимандрита, а затем назначен и викарным архиереем во вновь устроенную Екатеринославскую епархию. Впоследствии переведен в Минск, где в проезд Императора Павла, не взирая на его родство с князем Потемкиным, ненавидимым Государем, понравился ему своим служением; и действительно, это служение гораздо больше походило на военную экзерцицию, нежели на богослужение. Всякий шаг, всякое движение духовенства было определено по темпам, с неминуемым и немедленным следованием наказания за малейшее нарушение установленного порядка, иногда тут же, в церкви, пощечинами и толчками из рук самого архипастыря. Он получил тогда от Императора Павла Александровскую ленту. Оставался еще довольно долго в Минске и в 1811 году переведен в Екатеринослав уже архиепископом. Образ его жизни был самый аскетический; постничал до изнеможения, но в то же время дрался своеручно с своими мелкими подчиненными и прислужниками; скряжничал и копил деньги, которые раздавал в займы, часто безвозвратно, высокопоставленным лицам из знатной аристократии, дабы приобрести их приязнь и поддержать расположение, а бедных прогонял от себя. Внутри дома вел жизнь отшельническую, но вне его щеголял богатыми рясами, экипажами и дорогими лошадьми, о коих больше заботился, чем о своей пастве.

В противоположность ему, в семинарии был наместником и, кажется, потом ректором, архимандрит Макарий, истинный монах, исполненный христианских добродетелей и, вместе с тем, глубоких познаний. Разумеется, что две такие разнокачественные личности не могли долго вместе ужиться; Макария вскоре перевели (кажется, в Алтайскую миссию), а Иов остался в Екатеринославе, где и пребывал до самой смерти своей, последовавшей в 1821 году. Воспоминание он оставил о себе в пастве своей только своими причудами, а у духовенства — непомерной строгостью и побоями.

Скажу теперь несколько слов о моем новом роде службы; мне, конечно, приятнее было находиться и заниматься в этой службе, нежели в Нижегородском губернском правлении; меньше крючкотворства и взяточничества, но бесполезного бумагомарания, формальности и беспорядков, особенно в ходе ведения счетоводства, также оказывалось довольно. Главный предмет отдельного управления над колониями — устройство переселенцев и введение между ними разных новых в крае отраслей хозяйства, краю свойственных, был от ведомства конторы отделен и поручен в непосредственное заведывание и управление Контениусу, который от занятий бюрократией в конторе, по его настоянию, прежде еще герцогом Ришелье совершенно освобожден. Это благоразумное распоряжение дало почтенному старику возможность оказать содействие в благоустройстве немецких колоний, вполне в той мере, во сколько это, по местным обстоятельствам, было возможно.

Колонии, находившиеся в заведовании Новороссийской конторы иностранных поселенцев во всех губерниях Новороссийского края (Екатеринославской, Таврической и Херсонской) были трех родов: немецкие, которые подразделялись, по их вероисповеданиям, на менонистов и немецких переселенцев лютеранского и католического вероисповедания. Это различие в вероисповеданиях имело влияние и на различие их и во всех прочих отношениях; менонисты были лучшей нравственности, единодушнее, более любившие порядок, нежели все прочие немецкие колонисты, а потому и более расположены к устройству во всех хозяйственных видах. Затем следовали колонии болгарские, еврейские и русские. Последние поручались заведованию колонистского управления, только на время льготы, от десяти до пятнадцати лет, до приведения их в устройство.

Переселение менонистов в Новороссийский край, начавшееся еще при Императрице Екатерине, в 1787 году, возобновилось и продолжалось во все царствование Императора Александра I. Все они переселились из прусских владений. Водворение их сосредоточивалось в Екатеринославской и Таврической губерниях, на Молочных водах, а кроне того, одна колония из их же единомышленников, гернгутеров, находилась в Черниговской губернии (о ней будет сказано ниже); прочие немецкие колонисты вышли из всех стран Германии, почти все в большой бедности, мало из них было порядочных хозяев, и некоторое улучшение между ними оказалось в последующих поколениях.

Вообще, в последние двадцать или тридцать лет, много было писано в наших журналах о немецких колониях в России. Преобладающее мнение заключалось в том, что основание и распространение немецких колонии в России, составляло ошибку правительства, так как этим нанесен ущерб русским земледельцам, лишив их, при размножении народонаселения, простора к переселению. С этим мнением едва-ли можно согласиться, Если в финансовом отношении, по причине данных переселенцам больших льгот (особенно менонистам), правительство и не имеет от их водворения прямых выгод, то взамен того, введением разных отраслей хозяйства и промышленности и самым примером хозяйственного их устройства, немецкие колонисты для России не бесполезны. Их пример, сколько ни спорят о том, хотя и медленно, но имеет влияние не только на русских поселян, но даже и на магометанских. Это доказали и ногайцы в Крыму, и татары в Закавказском крае, переняв у немцев повозки, посевы картофеля, а в иных местах даже лучший образ построения домов. По обширности же России, занятие колонистами около двух миллионов десятин земли, не составляет еще значительного уменьшения средств к наделению землями потомства туземных поселян. Но правительство поступило весьма благоразумно, исключив в последнее время из числа льгот, даруемых иностранным переселенцам, освобождение от военной повинности. Это преимущество возбуждало главнейшее сетование соседних с немецкими колонистами русских поселян.

Болгары начали передвигаться в Россию еще с 1803-го года, и водворены, большею частью, в окружностях Одессы и Бессарабии. Это народ трудолюбивый, хорошей нравственности, но существенно, по крайней мере, в первые десятки лет поселения их в России, они мало были полезны, потому что, хотя и производили много пшеницы, имевшей в то время в наших портах на Черном море большую ценность, но или зарывали выручаемые деньги в землю, или уходили обратно в Турцию, не улучшая нисколько ни своего образа жизни, ни хозяйства.

Еврейские колонии также были основаны в Херсонской губернии. Поводом к тому послужило желание правительства уменьшить их вредную многочисленность в наших польских провинциях и направить их деятельность к полезнейшему труду. Но в возможности к достижению этой последней цели, правительство, кажется, совершенно ошиблось. Евреи поселились, за небольшими исключениями, вовсе не с намерением предаться новому труду, но единственно для того только, чтобы воспользоваться льготами и продолжать свой прежний образ жизни и занятий, находя выгодный источник к пропитанию и наживе в отдаче наделенных им в изобилии земель, в наймы русским соседним поселянам, которым наносили много вреда обманами, плутовством и всевозможными ухищрениями.

Русские переселенцы, вышедшие из Смоленской губернии, переведены по причине крайней скудости у них земель; также белоруссы Могилевской губернии, выведенные из бобылецкого староства, по распоряжению графа Аракчеева, чтобы очистить это староство для военных поселений. Их водворили около Николаева, на совершенно безводной и бесплодной степи. Они находились, до самого моего выезда из Новороссийского края, в самом жалком состоянии.

Наконец, не излишним считаю упомянуть о фантастических колониях в Екатеринославской губернии, около Мариуполя, которые вздумал основать покойный князь Александр Николаевич Голицын, в пылу разгара своих благочестивых стремлений. Он вообразил, что будет очень душеспасительно и полезно основать общество израильских христиан. Для этой цели поспешили отвести близ Азовского моря 24 тысячи десятин самой лучшей, плодоносной земли; там он предположил водворят обращающихся в православие евреев. Им были предназначены большие льготы, был назначен управляющий над ними с большим содержанием. С лишком двадцать лет эта земля, в ожидании обитателей из погибших, но возвратившихся на путь истины сынов Израиля, оставалась впусте. Казна издержала многие десятки тысяч рублей на содержание управления, но переселенцев в двадцать лет, нашлось только одно семейство, да и то из спекуляции, чтобы торговать землею. Только в тридцатых годах земля была снова возвращена в казенное ведомство, и неудавшееся предприятие окончательно разрушилось.

Конец 1815-го года я провел в ознакомлении с моими новыми служебными занятиями. С этого же года, к несчастно, начало расстраиваться до тех пор цветущее здоровье жены моей; хотя слегка и изредка, но постепенно развиваясь, расположение к болезненным явлениям все сильнее укоренялось в ее организме. Главная причина этого, заключалась в ее излишней самонадеянности на свое крепкое сложение: она не берегла своего здоровья, никогда не принимала никаких предосторожностей, не заботилась о предохранении себя от вредных влияний, и сколько же за то она бедная страдала в продолжении сорока пяти лет! Все предостережения доктора Карла Ивановича Роде, жившего тогда в Екатеринославе, и оставившего по себе память своим искусством и бескорыстною готовностью на помощь страждущим, не принесли пользы. Роде был человек замечательный. Почти в течение полувека он благодетельствовал страждущему человечеству, и сам, хотя весьма не богатый, лечил всех, и богатых и бедных, безвозмездно, а бедных снабжал от себя лекарствами и всякими пособиями, и никому ни в какое время дня и ночи, не отказывал в своей помощи. После того мне никогда не случалось встречать такого добродетельного и благодетельного врача.

С 1816 года начались мои путешествия по колониям. Первое мое обозрение было направлено в Черниговскую губернию, в колонию Радичево. Эта колония состояла из братства, подобного сарептским гернгутерам, только с той разницею, что последователи этой секты должны были жить е диносемейственно, подобно христианам первых веков церкви. Они клятвенно отрекались от всякой частной собственности, предаваясь совершенно своему обществу, обращая все плоды трудов своих и приобретений, какого бы рода они ни были, в общее имущество братства, и пользуясь уже от него всем необходимым к содержанию каждого с семейством своим. Предки этих сектантов были тирольцы. По причине притеснений за веру они переселились сначала в Валахию, а потом, в 1772 году, по убеждению фельдмаршала Румянцева-Задунайского, перешли в Россию, на земли, ему принадлежавшие в Черниговской губернии, при имении его Вишенках. В 1799 году, по их желанию, они переселены на казенные земли на реке Десне, находившиеся вблизи от имения графа Румянцева. В продолжении почти двадцати лет они, в числе до пятидесяти семейств, жили там очень хорошо, составляя замечательную общину по устройству и благосостоянию. Я любовался этою колониею в 1816 году, по ее оригинальной организации. Старшиною у них тогда был восьмидесятилетний старец Вальднер, с предлинною, седого бородою, осанистый, весьма благочестивый, но только большой фанатик, убежденный душою, что лишь при этом образе жизни может существовать истинное христианство. Но семя раздора и стремление к независимой жизни, частными хозяйствами, уже возникало; не далее как чрез несколько лет, половина колонистов переселилась на Молочные воды, в сожительство к менонистам, остальные же, хотя и остались на прежнем месте жительства, но также отдельными семействами и с разделением земли по числу их. Теперь, кажется, нет уже и следа у них прежнего образа жизни.

Летом того же 1816-го года я в первый раз сопутствовал Контениусу для обозрения ближайших к Екатеринославу колоний и на Молочные воды. Тогда я впервые узнал административные способности, терпение и благонамеренность этого почтенного человека. В то время, главнейшее его внимание по устройству колоний было обращено на основание и распространение в них испанского овцеводства, шелководства и садоводства. При терпении и настойчивости он, наконец, достиг того, что испанское (употребительнее «шпанское») овцеводство составило и составляет главный источник благосостояния немецких поселенцев во всей Екатеринославской губернии и во всей степной части Таврической. Шелководство также служило и служит подспорьем благосостояния колонистов некоторых из колоний этих двух губерний. Иные колонии (как, например, Иозефсталь, близ Екатеринослава) постоянно уплачивали все подати, на них лежащие, доходами от этой отрасли хозяйства. Но доходы, конечно, не могли быть столь значительны как от испанского овцеводства, и самое распространение шелководства не могло быть настолько всеместно и прибыльно, по причине часто бывающих в Новороссийском крае морозов и засух. Что касается до садоводства, то оно, в частности, довольно прибыльно в Молоканских колониях, где, также по старанию и убеждениям Контениуса, разведены и лесные плантации, столь полезные в степных местах, отдельных от участков заселения. Кстати о садоводстве: считаю нелишним упомянуть, что улучшению и распространению этой отрасли хозяйства в Новороссийском крае много содействовал Контениус тем, что, по убеждению герцога де-Ришелье, принял в свое непосредственное заведывание Екатеринославский городской сад. Под этот сад (еще, кажется, при Потемкине) занято среди города обширное пространство, с предназначением быть рассадником садоводства в губернии. Но в продолжении пятнадцати лет для достижения этой цели ровно ничего не сделано. Только лишь с поступлением сада в заведывание Контениуса были приняты надлежащие меры к тому, и в следующие пятнадцать лет, благоразумными распоряжениями и неусыпными попечениями его, цель эта была вполне достигнута. Не только в Екатеринославской губернии, но частью в Херсонской, на Молочанских водах в Таврической, и у помещиков, и поселян, и в городах, вновь устраиваемые сады наполнились деревцами и прививками всех родов из Екатеринославского сада. Многие из жителей, распространением и улучшением своих садов, улучшили и свое состояние. Для систематического направления устройства этого сада, был учрежден особый комитет, называвшийся «помологическим», в котором и я состоял членом. Не много я мог принести ему пользы и, однако же, за участие в этом деле получил в 1834-м году корону на орден Св. Анны 2-ой ст. По моем выезде из Екатеринослава, этот сад уничтожился обращением его в казенную оброчную статью: но цель его заведения достигла своего предначертания. Сад этот был постоянною и любимою прогулкою моею и жены моей во все время пребывания нашего в Екатеринославе.

Осенью того же года, я в первый раз отправился в Крым. Крым составлял любимую мечту Елены Павловны. Побывать в Крыму, проехаться по южному берегу, было с детства страстным желанием ее. Она столько наслышалась о красотах его природы от бабушки своей, которая провела там все время войны 1770-х годов, сопровождая мужа своего, покойного де-Бандре, командовавшего частью войск действовавшего отряда. Теперь представился случай исполниться ее желанию, она решилась воспользоваться им и сопутствовать мне в этой поездке. Мы и поехали вместе. Путь наш мы направили на Молочанские колонии, а от них, ближайшей дорогою, в Крым, по Чумацкому тракту, через Гемический пролив и Арбатскую стрелку. Эта стрелка, образующая узкую полосу земли между Азовским и Гнилым морями, длиною в 110 верст, а ширимою от 200 сажен до двух верст, состоит, большею частью, из бесплодной, песчаной земли, возвышающейся над уровнем морей весьма не много, так что во время сильных ветров волны плещут на самую дорогу. Но на ней встречаются хорошие пастбища и в трех местах здоровая ключевая вода. В этих-то оазисах и устроены хутора для пристанища проезжающих во время бурь и непогоды.

Два из таких хуторов были обитаемы в то время замечательными личностями. Владелец одного из них, полковник Тревогин, храбрый офицер, обвешанный крестами, изувеченный ранами, бывший некогда любимец Суворова, под конец своего военного поприща был комендантом в Феодосии, но соскучившись гарнизонною службою, вышел в отставку с небольшою пенсиею и избрал себе местом жительства один из этих хуторов. Построил себе домик, завел хозяйство и считал себя совершенно счастливым человеком. Тогда по этой дороге, кроме чумаков, проезжающие появлялись очень редко, и потому Тревогин радовался каждому проезжему, принимал всякого с радушием и гостеприимством, только от них и узнавал, что делалось на белом свете. Другой жилец на Стрелке заслуживал внимание не менее полковника Тревогина. Это был старик, малороссийский казак, зашедший в Феодосию еще в царствование Екатерины, занявшийся там чумачеством и торговлею хлебом и наживший порядочное состояние. Когда в 1812 году состоялся обнародованный манифест о вторжении французов и призывы всех на пособие и защиту отечества, этот старик явился к коменданту и объявил, что и он жертвует всем своим имуществом, состоявшим из нескольких тысяч рублей денег, нескольких сот четвертей пшеницы и нескольких десятков пар волов, и идет сражаться с врагом сам с тремя своими взрослыми сыновьями. Предложение было принято. Он сдал имущество в казну и отправился на войну с тремя сыновьями: двое из них были убиты, а с оставшимся в живых сыном, по окончании войны, он возвратился ни с чем. Из сострадания к нему, ему предоставили поселиться на одном из хуторов на Стрелке, где он проживал в большой бедности. К счастью его, на второй год его переселения на хутор, проезжал чрез Стрелку из России на южный берег, тогдашний государственный контролер, барон Балтазар Балтазарович Кампенгаузен, к свое время замечательный государственный человек, известный по своим познаниям и патриотизму, но во многом оригинальный и своеобразный. Он отпросился у Государя в отпуск для ознакомления с Россией, и для лучшего в том успеха ехал всю дорогу на долгих. Проезжал он чрез Стрелку в октябре: там его застала бурная, ненастная осенняя ночь, и он обрадовался случаю найти от нее убежище в хижине чумака. Разговорился с ним; казак, смышленый и в своем роде красноречивый старик, рассказал ему все события своей жизни и настоящее свое бедственное положение. Барон записал у себя об этом, сказал, что будет ходатайствовать о нем у Государя, но что он лучше всего сделает, если найдет средство как нибудь, в следующем году, сам добраться до Петербурга, явиться к нему, и он постарается его и представить лично Государю. Чумак так и сделал. Пробрался кое-как в Петербург и явился к барону Кампенгаузену, который, доложив и нем Государю, попросил дозволения его представить. Государь позволил. Чумак, человек находчивый, не оробел: упал в ноги Государю и смело рассказал всю свою историю. О правдивости его рассказов барон удостоверил, убедившись в том расспросами и справками в бытность свою в Крыму. Государь прежде всего надел на старика золотую медаль и спросил, чего он хочет за свое примерное самоотвержение во время войны. Чумак прямо попросил, чтобы ему отдали Арбатскую Стрелку, как никому ненужную и бесполезную. Барон Кампенгаузен заявил, что это едва ли возможно, ибо хотя Стрелка теперь пустое и бесплодное пространство, но впоследствии может очень пригодиться для свободного солевозничества. Ему дали денег на обратный путь и приказали явиться к тогдашнему Таврическому губернатору Бороздину, предписав этому последнему сообразить, можно ли просьбу чумака привести в исполнение без вреда общественному интересу. Исполнить его просьбу действительно было можно с известными условиями о нестеснении солевозного промысла. Но Бороздин состоял губернатором только по имени, а всеми делами заправлял у него его секретарь У[22]. который долго водил чумака за нос, в ожидании от него хорошей подачки. Старик, наконец, соскучился и сказал Бороздину: — «Э! Мабудь правда пословыця, — що Царь жалуе, а псарь не жалуе!» Затем, ответ последовал в Петербург отрицательный. Бедный чумак остался бы ни при чем, если бы, как кажется, не вошел в его положение граф Воронцов, по назначении своем Новороссийским генерал-губернатором; по крайней мере тогда только казаку, наконец, пожаловали пятьсот десятин в Перекопской степи и тем увенчались его многолетние мытарства.

Окончив служебные дела в Крыму, я отправился с женою путешествовать чрез Бахчисарай и Севастополь по южному берегу. Проезжей, экипажной дороги тогда там вовсе не существовало. Елена Павловна верхом не ездила, да и я всегда был плохой верховой ездок. Погода тогда стояла, как и обыкновенно на южном берегу в октябре, прекрасная, и потому мы решились вояжировать пешком, а petites journees, и прошли пространство от Георгиевского монастыря, чрез Байдары, Балаклаву и т. д. по берегу моря до Судака, верст 150, в десять дней. Странствование наше было весьма приятное и даже с комфортом, потому что обеды и ночлеги мы имели почти всегда у жителей южного берега, из образованных европейцев. Помню из них сенатора Андрея Михайловича Бороздина (о котором говорил выше), бывшего до тех пор губернатором в Крыму, человека известного по образованию и даже учености. Он воспитывался в Англии, в Кембриджском университете, имел диплом на доктора медицины и писал рецепты, занимаясь лечением больных; но был плохой губернатор, как это часто случается с учеными. Помню также Петра Васильевича Капниста (брата известного писателя), почтенного, доброго старика, но большего чудака. В молодости он слыл большим кутилою, убил на дуэли одного гвардейского офицера и, избегая наказания, ушел за границу, вояжировал долгое время по всей Европе, а возвратясь наконец в Россию, купил на берегу Черного моря небольшой участок земли, построил там уютный домик, устроил сад и жил совершенным анахоретом; ходил каждый день пешком верст по двадцати и более и считался благотворителем всех бедных в окружности, которым помогал по мере возможности. Тогда же я познакомился с академиком Кеппеном, человеком умным, ученым и добрым. С ним я сохранил навсегда приятельские отношения, равно как и с известным нашим ботаником Штевеном, директором тогда еще только вводившегося Никитского сада; а в Судаке — с бароном Боде.

Южный берег Крыма тогда еще не представлял взору путешественника ни роскошных дворцов, ни великолепных садов, какие устроились там впоследствии; но зато, в моих глазах, он выигрывал в своем натуральном, первобытном виде; я находил его несравненно интереснее при его дикости, простоте и безыскусственных тропинках, доступных в то время только для пешеходов, а верхом еще не везде можно было проехать без труда и опасности. Впрочем, напрасно иные критикуют покойного князя Воронцова[23] за устройство по южному берегу шоссе. Я думаю, что устраивать лучшие дороги в Крыму, или где-бы то ни было в России, и теперь, а особенно тогда, всегда и везде полезно.

Шоссе по южному берегу во многом оживило его, умножило число русских помещиков и содействовало улучшению состояния поселян. А что по выбытии князя Воронцова шоссе расстроилось — это уже не его вина!

На берегу Судака тогда еще существовали остатки генуэзских стен и башен, украшавших эту живописную местность. Вблизи их находилась небольшая немецкая колония, в которой мы провели несколько дней, а в последующие наши посещения Крыма мы проживали в ней иногда по нескольку недель, в приятном обществе Капниста, барона Боде с семейством и одного англичанина Юнга, сына знаменитого английского агронома Артура Юнга. Этот крымский Юнг был человек с большими познаниями, но, так же, как и многие его соотечественники, своего рода чудак.

Поселившись в Судацкой долине, он купил участок земли с виноградным садом, не с той целью, чтобы улучшить виноделие, заниматься им и производить вино, а для того, чтобы откармливать виноградными выжимками отличной породы свиней; убил на это многие тысячи рублей и, увидев, что в Крыму такое дело не дает ожидаемых доходов, продал за бесценок свое заведение поехал в Англию.

Мы возвратились в Екатеринослав тем же путем, чрез Молочанские колонии. В этих колониях, в продолжении двадцати лет я часто с удовольствием проводил время у добрых менонистов и любовался возрастающим благосостоянием и устройством их; часто проживал у них по неделям и более, при начальном основании обзаведений, домов, хозяйственных построек в их блокгаузенах; что уподоблялось основанию новых колонии в Северной Америке, судя по описаниям.

В мае этого 1816 года произошло в Екатеринославе знаменитое для него событие — проезд Великого Князя Николая Павловича, совершавшего свое путешествие по России. Много было хлопот и комических проделок в приготовлениях дворянства, гражданства и чиновничества к принятию высокого гостя. Один курьезный случаи остался у меня в памяти. Губернатор Гладкий незадолго до того был отставлен, и губерниею правил вице-губернатор Елчанинов, человек недальний и взбалмошный. Тогда в Екатеринославе собора еще не было, так как основанный Императрицею Екатериною состоял лишь из одного фундамента, и то далеко не оконченного, а были всего две деревянные церкви, из которых одна старая и ветхая заменяла собор. Архиерей Иов предпочитал другую церковь, казавшуюся на вид несколько благовиднее и чаще в ней служил, не смотря на то, что она находилась в противоположной части города. Архиерей, — как он потом рассказывал, — неоднократно говорил Елчанинову, чтобы он от берега Днепра провез Великого Князя в эту церковь, но вице-губернатор в суматохах и попыхах, вероятно, забыл об этом и когда при встрече Великого Князя на берегу Днепра, по переправе, на вопрос Елчанинова: «куда Его Высочество прикажет везти себя», — последовал ответ: «в собор», — то Елчанинов и поехал на дрожках пред экипажем Великого Князя в старый собор. Это происходило уже поздно вечером, было темно, грязно, шел дождь. Великий Князь сильно устал от дороги. Подъехав к церкви, нашли ее запертою; из духовенства ни души, да и вообще никого и встречи никакой. Все пусто и мрачно. Все духовенство, публика, народ, ожидали в другой церкви, находившейся оттуда более чем за версту. Елчанинов, растерявшись окончательно, послал разыскивать духовенство по их домам. Время проходило, ждали очень долго, наконец, узнав в чем дело, вице-губернатор доложил, что архиерей ожидает в другой церкви. Великий Князь, потеряв терпение, отвечал: «я хотел помолиться Богу, а не видеть архиерея». — и приказал везти себя на квартиру. Архиерей, взбешенный до крайности, прождав в церкви со всем духовенством и дворянством более шести часов, должен был уехать, не видав Великого Князя. На другой день, на парадном представлении, архиерея, как следует, поместили в зале первым, и при выходе его высочества из кабинета, Иов встретил его словами: «простите, ваше высочество, что вчера по глупости вот этого господина» — стоявшего возле него и указывая на него пальцем — «вас провезли в пустую церковь и наделали вам беспокойства». Великий Князь улыбнулся и отошел от него, обойдя и Елчанинова. Долгое время этот забавный случай служил неистощимым предметом разговоров. Вице-губернатор вслед за тем скоро спущен в отставку.

Лето 1817-го года я провел большею частью в разъездах по колониям Херсонской губернии и в ознакомлении с их общим состоянием. В этом году я выдержал победоносную борьбу в своем собственном семействе. Бабушка и Елена Павловна непременно настаивали, чтобы я ехал в Харьков экзаменовался в университете для получения следующего чина, дабы исторгнуться из сонма титулярных советников, но я упорствовал, потому что считал неприличным, имея уже около тридцати лет, становиться в ряду школьников и добиваться чина подкупом профессоров, как это в то время обыкновенно делалось. Мне кажется, что напрасно барон Корф в своем сочинении «Жизнь графа Сперанского» старается оправдать этот закон тем, что хотя такое постановление было сопряжено со многими неудобствами, но все же оказало пользу, подвинув к образованию молодое поколение. Эта цель могла бы быть достигнута и тогда, если бы постановление распространялось только на вновь поступающих на службу. Но заставлять проходить школьный курс уже служивших чиновников и особенно открывать дорогу к неблаговидному корыстолюбию профессоров, было и неудобно и неприлично. Как бы то ни было, но я настоял на своем, в Харьков не поехал и в 1824-м году, по особенному ходатайству покойного князя Кочубея, мимо экзаменного закона, получил следующий чин VIII-го класса[24].

В конце этого же 1817-го года, министерство нашло нужным вытребовать меня в Петербург, с денежными отчетами прежнего времени, по поводу издержек на переселяющихся колонистов; отчеты действительно находились в чрезвычайной запутанности и беспорядках. Я выехал в начале 1818-го года, в самую распутицу, по дорогам, непроезжим от дождей, грязи и всяких непогод, а главное по причине отсутствия лошадей. Пришлось еще заезжать по делам в разные места, также в колонию Радичево, где уже начались распри, раздоры и дрязги между сектантами, по поводу раздела земли. Так я ехал до Петербурга более трех недель и остановился на квартире у брата Павла, состоявшего тогда правителем дел при графе Аракчееве. Приехал будто именно для того, чтобы присутствовать при большом горе в семействе моего брата. Тотчас по моем приезде, захворал его меньшой трехлетний сын сильным кашлем с хрипотою, оказавшимся крупом и через несколько часов умер. Едва успели отвезти на кладбище, как, по возвращении домой, нашли старшего сына, шестилетнего мальчика, в такой-же хрипоте; послали за знаменитейшими докторами, но, не смотря на консилиумы и самые решительные меры, ничто не помогло, и ребенок последовал за своим братом. А мне выпала печальная доля утешать их отца и хоронить его детей, так как сам он был не в состоянии этим заняться. Затем последовали мои обязательные, служебные представления и визиты. Начальство мое выказало мне самое милостивое расположение и все, начиная от министра, приняли меня весьма ласково и любезно. Эта поездка принесла мне пользу тем, что сделала меня ближе известным министру Козодавлеву и бывшему директору департамента по части колонизации. Степану Семеновичу Джунковскому, человеку почтенному и смышленому. Фельдмаршала князя Салтыкова я уже не застал в живых, но нашел ту же неизменную приветливость, то-же теплое радушие в сыновьях его, особенно слепом князе Димитрии Николаевиче, который непременно требовал, чтобы я каждый день у него обедал.

В бытность мою в Петербурге, совершилось новое преобразование управления Новороссийскими и Бессарабскими колониями. Поводом к тому послужило ходатайство у императора Александра во время частых поездок его в то время за границу, m-me Криднер и других мистиков, имевших тогда большое влияние на Государя, о дозволении переселиться в Россию многим жителям из всех стран Германии, состоявших преимущественно из пиетистов, и об оказании им особенного покровительства. Для этой цели были предназначены почти все свободные земли в Новороссийском крае и Бессарабии. Для главного управления эмигрантами учрежден попечительный комитет, председателем коего назначен генерал Инзов, а для местной администрации учреждены три конторы: Екатеринославская. Одесская и Бессарабская, и сверх того еще отдельное управление над Бессарабскими болгарами.

Учреждение в этом виде могло быть нужно и полезно лишь в том случае, если бы действительно в Россию повалили из Германии многие, десятки тысяч немцев, но этого не случилось. Германские правительства препятствовали переселению массами: распространение пиетизма в больших размерах не совершилось, и вообще, в последующие затем года, немцы из тех стран своего отечества, где им сделалось слишком уж тесно, предпочли вместо России переселяться в Америку. Поэтому главное внимание Инзова сосредоточилось на болгарах, которые, действительно, в числе до десяти тысяч семейств, переселились из Турции и тогда же водворены в окружностях Измаила.

При этом новом учреждении, я получил должность председателя Екатеринославской конторы иностранных переселенцев с содержанием до трех тысяч рублей, чем материальное мое состояние значительно улучшились.

В июне месяце я возвратился из Петербурга в Екатеринослав. Вскоре прибыл туда и новый мой начальник, генерал Инзов. Личность генерала Инзова была очень загадочная по его происхождению, которого никто не знал, и по таинственной обстановке, сопровождавшей его детство. В послужном списке он значился коротко: «из дворян». Но тогда еще находились в живых немногие лица, близко знакомые с Инзовым с самого раннего его возраста; они рассказывали об этих странных обстоятельствах его жизни, следующим образом. Во второй половине прошлого столетия, проживал в своем имении (кажется Пензенской губернии) со всем своим довольно большим семейством, князь Юрий Петрович Трубецкой, находившийся в самой тесной и давней дружбе с известным графом Яковом Александровичем Брюсом. Однажды, совершенно неожиданно, к князю Трубецкому приехал из Петербурга граф Брюс и привез с собою маленького ребенка, мальчика. К удивлению Трубецкого, граф обратился к нему с горячей и настоятельной просьбой взять мальчика к себе, в свое семейство, заботиться о нем, как о своем собственном ребенке, и стараться дать ему самое лучшее воспитание и образование, какое только возможно. Относительно же издержек по этому поводу, просил не хлопотать, так как все средства для содержания и воспитания ребенка будут доставляться обильно и своевременно, и дальнейшая его участь также не может представлять затруднений, потому что она заранее вполне обеспечена. На вопрос Трубецкого: «что же это за мальчик, кто он такой?» Брюс ответил: «что это должно оставаться тайною, которую он теперь открыть не может, а откроет только перед смертью и только ему одному». Трубецкой просил сказать, по крайней мере, как мальчика зовут, как его фамилия? На это Брюс ему сообщил, что мальчика зовут Иван, а фамилия его Инзов. Этим ограничились все его сообщения, более от него ничего не добились. Трубецкой согласился, и Брюс уехал обратно в Петербург, а мальчик остался на воспитании и попечении Трубецких. Фамилия Инзов, очевидно сокращенная от двух слов — иной зов, или — иначе зовут, представляла широкое поле для догадок всякого рода и заставляла предполагать вероятное намерение скрыть настоящее имя или происхождение. По загадка, так и осталась загадкою и никогда ничем не разъяснилась. Ходили слухи, будто-бы он был сын одного очень высокопоставленного лица и еще другие столь же проблематические. Многие десятки лет спустя, когда Инзов был уже стариком и полным генералом, во время проезда Императора Николая Павловича через Одессу. Инзов обедал за царским столом, и Государь вдруг обратился к нему с вопросом: «Кто был ваш отец?» Инзов отвечал просто и спокойно: «Не знаю, Ваше Величество». Государь внимательно посмотрел на него и умолк.

В доме Трубецких мальчик жил, как в родной семье; его воспитали, учили, ласкали и, в назначенные сроки, постоянно получали от графа Брюса весьма щедрые суммы на его содержание. Так прошло несколько лет. Вдруг граф Брюс умер внезапно от апоплексического удара, и вместе с ним прекратились и присылки сумм. Трубецкие очутились в очень затруднительном положении, с неизвестным мальчиком на руках и лишившись значительного дохода на издержки по его воспитанию. Они потужили, погоревали, но покорились необходимости и продолжали воспитывать мальчика по-прежнему, вместе с своими детьми. Воспитание дали ему хорошее. Но затруднение их еще увеличилось, когда ему минуло семнадцать лет — возраст, в котором тогда поступали уже на службу. Князь Трубецкой, серьезно озабоченный, долго думал, что ему делать, как поступить с мальчиком. Не зная что предпринять, он решился попытаться свезти его в Петербург, и отправился с ним. В Петербурге князь имел связи, родных, знакомых при дворе: передал им историю с своим воспитанником, свои затруднения и успел довести все это до сведения Императрицы Екатерины. Тотчас же затем Инзов был зачислен на службу в гвардию, определен прямо генеральс-адъютантом к князю Николаю Васильевичу Репнину, что дало ему сразу чин премьер-майора, и получил три тысячи червонцев на обмундирование и обзаведение. Потом, служебное его поприще продолжалось довольно успешно. За службой его внимательно следили и императрица Екатерина, и после нее императоры Павел и Александр I, до самого назначения его к управлению над колониями, уже в чине генерал-лейтенанта.

Все эти подробности я узнал в Пензе, от Прасковьи Юрьевны Кологривовой, по первому мужу княгини Гагариной, дочери этого самого князя Трубецкого. Инзов вместе с нею взрос и воспитывался в доме отца ее.

Если Инзов не сделал блестящей, видной карьеры, то единственно по недостатку всякого стремления к ней, отсутствию честолюбия и претензии на какие бы то ни было военные или гражданские доблести. Хотя служил он в военной службе, но натура его не содержала в себе ничего воинственного. Он был человек добрый, с познаниями, совершенно бескорыстный и особенно весьма благочестивый; в нравственном отношении вполне безукоризненный; сам о себе он говорил, что физически сохранил в неприкосновенности свою девственную невинность и чистоту. Но вместе с тем слабый, нерешительный, подвергавшийся часто влиянию людей недостойных того, мелочной. Говорили, что он, когда не случалось особого служебного занятия, постоянно сам помогал писарям прошивать бумаги в делах. Ко мне он показывал всегда прекрасное расположение, только под конец моей службы с ним, он ко мне несколько охладел за то, что я иногда слишком резко говорил ему правду. Пред кончиной своею, последовавшей уже в 1844-м году, он несколько лет находился в болезненном состоянии, разбитый параличом, лишился употребления языка, и не вставал с постели, но был оставляем на службе до самой смерти.

Вечная ему память!

Во время последнего моего пребывания в Петербурге, император Александр Павлович посетил Новороссийский край в мае месяце. В Одессе он удостоверился о незабвенных заслугах на пользу этого края герцога Ришелье, бывшего тогда уже первым министром во Франции, и послал ему при лестном рескрипте орден Андрея первозванного. Из Одессы путь Государя пролегал в Крым через Молочанские колонии. Пред этим временем только Контениус вышел вовсе в отставку, но поехал в Молочанские колонии, чтобы благодарить Государя за пожалованный ему пенсион. Государь остался чрезвычайно доволен устройством колоний и успех в том приписал, главнейшим образом, трудам и попечениям Контениуса, как это и было на самом деле. Государь его обласкал, расцеловал, заставил согласиться снова возвратиться на службу и быть помощником Инзову, насколько мог по слабому своему здоровью и, при выезде из колонии, надел на него собственноручно ленту со звездой Св. Анны 1-ой степени, Эта награда поразила всех своей необычайностью, так как Контениус находился всего в чине статского советника; тогда ее имели только он и Карамзин. Она возбудила зависть и негодование враждовавших против него многих мелких душ: но добрый старик продолжал трудиться, сколько мог, и приносил пользу своею службою до последнего дня своей жизни.

За выбытием навсегда за границу из России герцога Ришелье, генерал-губернатором Новороссийского края был назначен граф Ланжерон. Он олицетворял собою настоящего «chévalier loyal» времен Генриха IV: храбрый генерал, добрый, правдивый человек, но рассеянный, большой балагур и вовсе не администратор. Рассеянность его простиралась до того, что в бытность Александра Павловича в 1818-м году в Одессе, и квартировавшего в генерал-губернаторском доме, занимаемом Ланжероном, этот последний, выходя из кабинета, запер его на ключ, позабыв, что в то время хозяином кабинета был Государь, а не он. Но правление графа Ланжерона, хотя и непродолжительное, прошло не без пользы для края, по крайней мере тем, что в важнейших предметах он следовал постоянно предначертаниям и наставлениям герцога Ришелье.

В 1818-м году, посетили Новороссийский край два знаменитых квакера, один — англичанин Аллен, а другой — американец Грельет. Цель их путешествия состояла в обозрении тюрем в России и в желании удостовериться, точно ли наши духоборцы находились в единомыслии с ними по вере, в чем их уверяли. Это были люди истинно почтенные и благонамеренные. Они привезли мне рекомендательные письма из Петербурга, и я с ними познакомился довольно близко, так что по отъезде своем, они вели со мною переписку из-за границы в течение нескольких лет. Относительно духоборцев они совершенно разочаровались, как о том подробно будет сказано далее в моих воспоминаниях по поводу духоборческих поселений в Закавказском крае.

Осенью того же года, я снова ездил на южный берег с женою. Ее болезненное состояние, происходившее от ревматических страданий, все усиливалось и доктора обнадеживали, что поездки и морские купания доставят ей облегчение. Однако, если облегчение и последовало, то в самой слабой степени, а сам я возвратился из Крыма с сильной лихорадкою.

В 1819 году, я много разъезжал по колониям, обозревал пустопорожние степи, предназначавшиеся для водворения вновь большего числа немецких колонистов, чего, впрочем, не состоялось. Пришлось опять заехать в Крым. Там я познакомился с новым губернатором, Александром Ивановичем Барановым. Это был губернатор, каких я более и не знал. Молодой человек, сделавшийся известным по своим отличным качествам и достоинствам Императору Александру Павловичу, который узнал его с такой хорошей стороны, как особенно даровитого чиновника, что, не смотря на то, что ему было всего двадцать три года от роду, назначил его губернатором в Крым, собственно для устройства Таврической губернии, в коей беспорядки от прежних неспособных губернаторов были весьма большие. Своею необыкновенною деятельностью, способностью к делам и благонамеренностью он оправдал вполне доверие к нему Государя. По, к сожалению, убил себя непосильными трудами в два года и умер на двадцать шестом году. Место его заступил Димитрий Михайлович Нарышкин, женатый на графине Растопчиной — человек добрый, но самый ничтожный и для службы бесполезный.

В этом же году я также побывал в Бессарабии, по случаю переезда генерала Инзова на жительство в Кишинев. Он был назначен к исправлению должности наместника в Бессарабии. Там я познакомился и с Пушкиным, сосланным в Кишинев на покаяние за свои шалости, под руководство благочестивого Инзова, у которого в доме и жил. Шалости он делал и саркастические стихи писал и там. Помню, между прочим, как он, однажды поссорившись за обедом у Инзова с членом попечительного комитета Лановым, человеком хорошим, но имевшим претензию на литературные способности, коими не обладал, и к тому еще толстую, неуклюжую фигуру, обратился к нему с следующим экспромтом:

Кричи, шуми, болван болванов,
Ты не дождешься, друг мой Ланов,
Пощечин от руки моей.
Твоя торжественная рожа
На … так похожа,
Что только просит киселей.

Инзов велел им обоим выйти вон. Ланов вызывал Пушкина на дуэль, но дуэль не состоялась; Пушкина отправили в отдаленный город истреблять саранчу, а Ланов от огорчения заболел.

При возвращении из Бессарабии, я объезжал в Херсонской губернии еврейские колонии. Жиды продолжали торговать землею, тайно шинкарствовать и бродяжничать. Быв водворены отдельно от русских, особыми поселениями, они сильно враждовали и ссорились между собою, жалобам их друг на друга не было конца. Из семисот семей, оказалось только три или четыре сносных хозяев земледельцев, да и то занимавшихся хозяйством не своими руками, а соседних русских поселян.

В одной из еврейских колоний, между Херсоном и Николаевом, я познакомился с помещиком Акимом Степановичем Якимовичем, человеком весьма почтенным. При небольшом состоянии, заключавшемся всего в восьмидесяти душах, он умел сделаться в тех местностях образцовым хозяином. Деятельный, толковый и вместе с тем добродушный, кроткий, он мирно проживал в своей деревушке вдвоем с старушкою женою, такою же доброю, как и он. Они были бездетны и очень походили на известную чету — Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну Гоголя, с тем преимуществом, что, кроме гостеприимства и радушия, отличались еще необыкновенной благотворительностью: несмотря на свои небольшие средства, помогали всем бедным и нуждающимся в их окрестностях в продолжении многих десятков лет. Старик знал хорошо сельскую медицину и снабжал безвозмездно лекарствами всех приходивших к нему больных. Евреи, соседние с ним своими поселениями, часто употребляли во зло его добродушие и надували его разными способами, но он только улыбался и продолжал им благотворить.

С 1820-го по 1825-й год, занятия мои, как бюрократические, так и по разъездам, были многочислены. Не могу пожаловаться, чтобы они оставались без внимания: я получил в это время два креста и несколько денежных вознаграждений. Генерал Инзов оказывал мне тогда вполне свое доброе расположение. Семейство мое умножилось рождением дочери Екатерины в 1819-м году и сына Ростислава в 1824-м[25]. Домашних хлопот, всякого рода, было довольно. В марте 1824-го года скончалась бабушка жены моей, Елена Ивановна Бандре-дю-Плесси, к крайнему огорчению и соболезнованию жены моей, так же, как и всего нашего семейства. Покойная бабка была вполне этого достойна по прекрасным качествам души ее, и утрата эта для нас была очень тяжела и прискорбна.

В 1822-м году, генерал Инзов, по возникшим недоразумениям и столкновениям, касательно распоряжений, относившихся к водворению колонистов в Южном крае, нашел нужным отправить меня в Петербург для лычных по этому предмету объяснений в министерстве. Тогда управлял министерством внутренних дел покойный князь Виктор Павлович Кочубей, замечательный государственный человек. В нем было то большое достоинство, что он терпеливо выслушивал всех, даже и возражения от кого бы то ни было. Заученных, отрывочных фраз, как я встречал у других министров впоследствии, фраз, которые дела не объясняют, а только говорятся, чтобы скорее отделаться от призванных ими чиновников, — у него не было. Я имел случай сделаться ему ближе известным в 1823-м гиду, когда он по болезни своей дочери приезжал в Крым и провел зиму в Феодосии. Мы с Инзовыми, объезжая иностранные поселения, заехали тогда в Феодосию, где прожили более трех недель и каждый день обедали и проводили вечера у князя Кочубея. Там я много слышал рассказов, суждений и личных мнений князя, всегда здравых, правильных, показывавших большое знание им России. Весною 1824-го года я его сопровождал при посещении им Молочанских колоний, и затем, по его приглашению, гостил у него в Крыму, где он в то время проживал в имении Бороздина «Саблях» между Симферополем и Бахчисараем; а осенью того же года был у него в прекрасном его имении Диканьке.

О Кочубее судили различно. Все почти отдавали должную справедливость его неоспоримым, высоким дарованиям, как государственного деятеля, но многие также указывали на его темные стороны как человека. Говорили, что он большой эгоист, что он своекорыстен; говорили, будто он всегда продавал свое вино откупщикам, а испанскую шерсть суконным фабрикантам дороже обыкновенных цен, потому что они нуждались в его покровительстве; что он обременял подчиненные ему лица поручениями по собственным делам и проч. и проч. Может быть, была здесь и доля правды, но нет людей без слабостей, а князь Кочубей покрывал их своими обширными познаниями, благотворною деятельностью и высшими административными способностями.

В эту же свою поездку в Петербург я познакомился с графом Николаем Семеновичем Мордвиновым, по рекомендации тестя моего, давнишнего его приятеля. Нельзя было не полюбить этого почтенного старца, кажется, одного из последних представителей вельмож века Екатерины II. Я часто у него обедал и бывал запросто. Он дома всегда одевался в шлафрок со звездами и в башмаках. Беседа его, занимательная, умная и часто поучительная, оставляла очень приятное впечатление.

Во время этого пребывания моего в Петербурге, я имел случай видеть, как у нас в министерстве ведутся даже и самые важные дела. Осенью 1821 года, переселяли несколько тысяч семейств из Малороссии и Херсонской губернии, кажется, чтобы очистить места для Чугуевских военных поселений, в Черноморье, со всем их имуществом. Этот 1821 год был в Екатеринославской губернии неурожайный, и в корме скота на зиму предстояла крайняя скудость; а скот препровождался с малороссиянами огромной массой, в количестве многих тысяч. Тогдашний Екатеринославский губернатор Шемиот, представил министерству о необходимости закупить на казенный счет фураж для кормления всего скота у малороссиян, в отвращение его гибели от недостатка корма и, притом присовокупил смету о потребности ассигнования нескольких сот тысяч рублей на этот предмет. Надобно знать, что губернатор Шемиот был человек весьма заботливый о своих интересах, хотя добрый, неглупый и вполне порядочный во всех других отношениях. Смета его, представленная довольно поздно, залежалась и в министерстве, по причине огромности требования. Помню, как теперь, что именно в Благовещение, 25-го марта, директор департамента прислал звать меня к себе по экстренному делу. Объяснив мне это самое дело, он мне сказал, что министр поручил ему просить меня сообщить мое мнение по поводу этой сметы, не слишком ли она преувеличена против действительной потребности. Я попросил его доложить министру, что по моему мнению в настоящее время уж ничего делать не надобно, ибо последовало одно из двух: или весь скот у малороссиян передох от голода, или же они нашли средство покормить его сами; а теперь, с 25-го марта, в Новороссийском крае, скот в подобных случаях уже начинают выгонять для корма в степь, и потому ассигнование нескольких сот тысяч рублей на прокормление скота, окажется излишним. Мнение мое министр нашел вполне резонным, и ходатайство губернатора Шемиота, вместе со сметою, принято к сведению.

В Петербурге меня задержали более нежели я рассчитывал; приехал недели на три, а пришлось прожить более трех месяцев. Привезенные мною деловые бумаги министр просматривал не торопясь, затем представил на разрешение Государя Императора. Министр часто призывал меня к себе, был ко мне, по обыкновению, очень благосклонен, но для подробного разъяснения дел требовались довольно продолжительные аудиенции, следовательно, много времени, которым он не всегда мог располагать по своему произволу. Несколько раз он мне назначал часы, почти всегда вечером, для переговоров со мною, и всякий раз случалось какое нибудь препятствие, расстраивавшее дело. Большею частью посещения мои ограничивались разговором с швейцаром или секретарем, объявлявшими мне, что граф извиняется, должен ехать во дворец или на бал и просит в другой раз. А если никуда не ехал, то по какой то роковой случайности непременно внезапно являлся граф Сперанский, и когда я уже входил в кабинет министра, торопливо перегонял меня и сидел у него так долго, что ничем нельзя было заняться. Впрочем, если бы не разлука с семейством, я бы не скучал в Петербурге. Множество знакомых, родных моих и жены моей, занятия по делам дома и в министерстве, разные поручения из Екатеринослава, преимущественно покупок, визиты и разъезды по городу не оставляли минуты свободной. Приятно проводил время с добрыми приятелями, Анастасевичем, директором Румянцевского музея, Джунковским, директором департамента, князьями Салтыковыми Александром и Димитрием Николаевичами и многими другими. Бывал также у известного митрополита Сестринцевича, старинного, более чем полувекового друга покойного деда и бабки Бандре-дю-Плесси. Он все мне рассказывал о давно прошедшей красоте бабушки Елены Ивановны (она тогда еще была жива), которую он знал с самых ее молодых лет[26] ) По соседству от моей квартиры жила тоже известная M-me Криднер, и каждое воскресенье у нее происходило нечто вроде обеден, по ее образцу, под названием эдифиций. На масленице, не бывая в театрах и маскарадах, я зашел из любопытства посмотреть на это зрелище, и нашел что оно стоило хорошего спектакля. Такие проделки были тогда в моде в Петербурге; замечательнейшими из них считались молитвенные сборища у некоей Татариновой, сопровождавшиеся такой скандальной обстановкою, что трудно придумать что нибудь более комичное или безобразное. Конечно я сам их не видал и не имел к тому ни малейшей охоты. Заходил также в католическую церковь послушать модного проповедника Госнера, который ораторствовал всегда по четвергам в восьмом часу вечера. Так дни шли за днями, пока наконец я, начав уже тяготиться долговременностью и тунеядством моего пребывания в Петербурге, решился атаковать министра просьбой отпустить меня поскорее, так как служебные дела необходимо требуют моего обратного возвращения. Он обещал не задерживать меня более и приказал в департаменте писать бумаги для моего отправления. Однако продержал меня еще недели две и только в начале апреля, после очень любезной аудиенции, объявив, что несколько раз говорил обо мне Государю с самой отличной для меня стороны, разрешил отправиться к месту моего служения, что я конечно не замедлил исполнить.

Выехал я на святой, в дилижансе, удобной четырехместной карете и без всяких остановок и препятствий доехал до Москвы на четвертые сутки. Здесь мне надобно было пробыть дня три по некоторым делам и чтобы повидаться с несколькими лицами. Встретил много старых знакомых, в том числе Лазарева, очень богатого армянина, заставившего у него обедать. В этот день мне пришлось видеть поразительную разницу между разбогатевшим мещанством и оскудевшею знатностью. У Лазарева я удивился богатству дома, великолепию убранства комнат, роскоши обстановки, гастрономической тонкости обеда. Передняя была набита лакеями в раззолоченных ливреях, залы как во дворце; беспрестанно приезжали с визитами генералы, графы и камергеры. А вечером в тот же день, поехал я к нашему родственнику и другу, князю Ивану Михайловичу Долгорукому, некогда известному поэту, и едва отыскал его ветхий дом, почти за городом. Недостаток средств проглядывал во всем: комнаты убраны бедно, люди одеты плохо, а самого князя застал в поношенном, стареньком тулупчике. Он мне очень обрадовался, не отпускал до поздней ночи и принудил дать слово приехать к нему завтра на целый день. К сожалению, мне невозможно было исполнить данное слово, потому что на другой день, покончив дела, я поспешил продолжать свой путь.

В последних числах апреля, добрался я наконец до Екатеринослава, где несколько дней отрадно отдохнул среди своей семьи, от трехмесячной столичной суматохи. Поездки в Петербург не мешали мне по возвращении, почти немедленно, возобновлять мои разъезды по колониям. Молочанские колонии и Крым я посещал ежегодно, и эти путешествия, за исключением служебных занятий, не были лишены для меня интереса и даже иногда удовольствия; особенно приятно я всегда проводил время в колонии Нейзаце, находящейся между Симферополем и Карасубазаром. Кроме прекрасного, живописного местоположения колонии, меня к ней привлекало знакомство с умным и почтенным аббатом Меслиотом, поселившимся к одной версте от нее. Этот аббат был духовником принца Конде, сопутствовал ему во время командования корпусом для действий против революционной Франции, много видел, много читал и был во всех отношениях весьма любезный француз.

Также во время моих побывок в Молочанских колониях, я часто виделся с тогдашним начальником ногайских поселений, графом де-Мезоном. Это был умный и замечательный француз, одушевлявшийся настойчивостью и терпением, не всем его соотечественникам свойственными. Он эмигрировал из Франции в революцию, путешествовал по всем странам, по всем морям, и в бытность герцога Ришелье в Одессе приехал к нему в гости. Ришелье, с обычною ему проницательностью, тотчас понял его способности быть хорошим администратором над кочующим народом: предложил ему поступить на службу и поручил его управлению ногайцев, в числе нескольких тысяч семей, кочевавших близ Азовского моря, по соседству с Молочанскими колониями. Граф де-Мезон вполне оправдал надежду своего земляка начальника. Сначала он старался приобрести доверие ногайцев справедливостью, терпением, внимательностью к их нуждам; когда же в том успел и довел их до сознания, что оседлая жизнь лучше кочевой, то созвал их старейших и объявил им, что для их же счастия, они должны тотчас же приступить к исполнению этой реформы. В тот же день все их кибитки были сожжены. Приготовительные же меры к назначению мест для их поселений, обмежеванию и проч. были заблаговременно приняты и уже сделаны. В течение двух-трех лет устроилось несколько десятков селений, основаны сады, мельницы, и ногайцы благословляли своего доброго, попечительного начальника. К сожалению, он не успел, за смертью своей, довершить свое полезное предприятие. При нем, конечно, ногайцы никогда бы не пожелали переселяться в Турцию.

В этот год я ездил еще в Бессарабию. В Кишиневе Инзов всегда приглашал меня останавливаться у него в доме. Пушкин, в продолжении своей Кишиневской ссылки, тоже жил сначала у Инзова. Дом был не особенно велик, и во время моих приездов меня помещали в одной комнате с Пушкиным, что для меня было крайне неудобно, потому что я приезжал по делам, имел занятия, вставал и ложился спать рано, а он по целым ночам не спал, писал, возился, декламировал и громко мне читал свои стихи. Летом, разоблачался совершенно и производил все свои ночные эволюции в комнате, во всей наготе своего натурального образа. Он подарил мне две свои рукописные поэмы, писанные им собственноручно. Бахчисарайский фонтан и Кавказский пленник. Зная любовь моей жены к поэзии, я повез их ей в Екатеринослав вместо гостинца, и в самом деле оказалось, что лучшего подарка сделать ей не мог. Она пришла от них в такое восхищение, что целую ночь читала и перечитывала их несколько раз, а на другой день объявила, что Пушкин несомненно «гениальный, великий поэт». Он тогда был еще в начале своего литературного поприща и не очень известен. Я думаю, что Елена Павловна едва-ли не одна из первых признала в Пушкине гениальный талант и назвала его великим поэтом.

Однако, великий поэт придумывал иногда такие проделки, которые выходили даже из пределов поэтических вольностей. До переезда Инзова в Кишинев, Пушкин находился при нем несколько времени в Екатеринославе, впрочем недолго, заболел лихорадкою и уехал с генералом Раевским лечиться на Кавказ. В Екатеринославе он конечно познакомился с губернатором Шемиотом, который, однажды, пригласил его на обед. Приглашены были и другие лица, дамы, в числе их моя жена. Я сам находился в разъездах. Это происходило летом, в самую жаркую пору. Собрались гости, явился и Пушкин и с первых же минут своего появления привел все общество в большое замешательство необыкновенной эксцентричностью своего костюма: он был в кисейных панталонах! В кисейных, легких, прозрачных панталонах, без всякого исподнего белья. Жена губернатора, г-жа Шемиот, рожденная княжна Гедровиц, старая приятельница матери моей жены, чрезвычайно близорукая, одна не замечала этой странности. Здесь же присутствовали три дочери ее, молодые девушки. Жена моя потихоньку посоветовала ей удалить барышен из гостиной, объяснив необходимость этого удаления. Г-жа Шемиот, не доверяя ей, не допуская возможности такого неприличия, уверяла, что у Пушкина просто летние панталоны бланжевого, телесного цвета; наконец, вооружившись лорнетом, она удостоверилась в горькой истине и немедленно выпроводила дочерей из комнаты. Тем и ограничилась вся демонстрация. Хотя все были возмущены и сконфужены, но старались сделать вид, будто ничего не замечают. Хозяева промолчали, и Пушкину его проделка сошла благополучно.

В течение 1824-го и 1825-го годов, я занимался составлением инструкций для управления колониями. Труд этот, но данной программе, был обширный, хотя мало полезный. У нас и теперь, а тогда еще более, для полезного служения нужны достойные и смышленые люди, а не огромные инструкции. Контениус не имел почти никаких инструкций, а был полезнее исполнителей обширных начертаний графа Блудова, Киселева и Перовского.

При возвращении в одном из этих годов из Бессарабии, я свернул с дороги и сделал маленькое путешествие по Каменец-Подольской губернии, чтобы повидаться с братом моим Павлом Михайловичем, находившимся тогда во второй армии, при главной квартире, и погостить у него несколько дней. Там я видел в первый раз генерала Киселева, с которым впоследствии, имел так много сношений; а также встречался и познакомился с некоторыми лицами, сделавшимися вскоре важными декабристами. Суждения их и тогда уже отличались такою смелостью и резкостью, что удивляли меня; они, по-видимому, одобрялись высшими людьми, как например, генералом Киселевым. На обратном пути, проездом через Умань, я посетил знаменитый сад Софиевку, принадлежавший тогда еще графине Потоцкой. Сад этот, по крайней мере в России, действительно, замечателен, как по прекрасному местоположению, так и по изящному вкусу учредителей его. По приезде в Екатеринослав, занялся обычными делами, до новой обычной деловой поездки.

В этом году (1824-м) мы с женою были обрадованы рождением сына Ростислава, — о чем я уже упоминал выше, — единственного нашего сына. И радость наша не обманула нас. Теперь, уже в старости, могу сказать, что в нем Бог нам даровал доброго сына, достойного человека и верного слугу отечества своего[27].

Летом 1825-го года, я сопровождал генерал-губернатора Новороссийского края графа Воронцова по колониям. Он путешествовал вместе с графинею; и он и она были тогда еще в цвете лет, очень любезны и приветливы.

По возвращении моем из разъездов осенью этого года, я узнал, что император Александр Павлович с Государыней прибыли в Таганрог, дабы там зимовать, по расстроенному ее здоровью. Десятого октября я получил эстафету от графа Воронцова, в коей он меня извещал, что Государь едет в Крым, и будет проезжать через Молочанские колонии и потому просил меня сделать нужные приготовления. Я немедленно отправился и исполнил все, что следовало.

Путешествие Государя было направлено из Таганрога чрез Мариуполь и ногайские поселения. С 21-го на 22-е октября он ночевал в главном из этих поселений, Обыточной, близ Азовского моря, у графа де-Мезона, в сорока верстах от колонии, и 22-го октября прибыл в колонии, ровно за четыре недели до горестной своей кончины.

Первое поселение менонистов[28] на этом пути состояло в ферме одного менониста, именуемой Штейнбах. Государь прибыл туда в 12-м часу пополуночи. При выходе из коляски, у подъезда дома. Его Величество был встречен мною с старшинами менонистов; по выслушании словесно рапорта о благосостоянии колоний, и принятии письменного о народонаселении в них, и хозяйственном обзаведении с планом Молочанского округа, изволил спросить у меня: «с кем я имею удовольствие говорить?» — и получив ответ: — «а где Контениус?» — «В Екатеринославе, нездоров». — И с этими словами я представил Его Величеству письмо от него[29]. Потом Государь обратился к старшинам и принял от них с милостивою улыбкою поздравительное, письменное приветствие, следующего содержания:

«Всемилостивейший Государь! Провидение даровало нам счастие видеть Ваше Императорское Величество, нашего Всемилостивейшего Государя и отца, вторично посреди нас. Под Твоим милосердным правлением, под Твоим покровом и защитою, мы живем здесь счастливо и покойно. Прими, Всепресветлейший Монарх, излияние чувств благодарности, преданности и любви; прими удостоверение нашей сердечной и всегдашней мольбы ко Всевышнему: да Господь увенчает тебя, весь твой Августейший дом и все Твои великие и благодетельные предначинания благословением своим».

Подписано духовными и светскими старшинами менонистского общества.

Государь вошел в комнаты, призвал хозяина и хозяйку и милостиво приветствовал их. Я удостоился приглашением к обеденному столу. Когда я вошел в столовую комнату, Государь уже сидел за столом. Пригласив меня сесть русским изречением: «милости просим садиться», Его Величество, обращаясь ко мне, начал следующий разговор:[30]

— Чем болен Контениус?

— Грудною болезнью, Ваше Величество, — ответил я.

— А я думаю старостью. Сколько ему лет?

— Семьдесят шесть.

— Кланяйся ему, братец, от меня и скажи, что я очень жалею, что не мог его видеть и особенно о причине, по которой он не мог сюда приехать. Скажи ему, что я душевно желал бы снять ему лет двадцать, но это свыше моей власти.

Сделав затем несколько вопросов о генерале Инзове и других начальниках колоний, Государь сказал:

— В этой колонии только два дома?

— Это не колония, В. В., — отвечал я, — но хутор, основанный при земле, пожалованной Вашим Величеством бывшему менонистскому старшине Винцу, за его усердное общественное служение и за основание первой в здешних местах лесной плантации. Теперешний хозяин дома — зять его.

Государь, указывая в окно, спросил меня:

— А чьи это маленькие малороссийские домики?

— В них живут работники хозяина.

— А менонисты, кажется, не строят домов на этот манер?

— Никак нет, Ваше Величество.

— Сколько вышло менонистов из Пруссии сюда в прошлом году?

— Пять семей.

— В чем состоят главные упражнения менонистов?

— В улучшенном скотоводстве, хлебопашестве, в разных ремеслах.

— Какой у них рогатый скот?

— Большею частью смесь немецкого с малороссийским.

— А лошади?

— Также, потому что первоначально вышедшие менонисты приводили с собою рогатый скот и лошадей из Пруссии.

— Какой они высевают наиболее хлеб?

— Пшеницу.

— Много ли они потеряли в прошлую зиму от падежа скота?

— Пятую часть.

— Была ли у них так же, как и у прочих здешних жителей в то время, снята с крыш солома на прокорм скота?

— У некоторых.

— Бывают ли за ними недоимки в податях?

— Весьма редко.

— Есть ли фабрики?

— Одна небольшая, суконная, которую В.В. в 1818 году изволили удостоить посещением.

— А! Помню.

Лейб-медик Виллие, сопровождавший Государя и находившийся за столом, заметил:

— Кажется, что в 1818 году мы здесь не ехали.

— Нет, — подтвердил Государь, — мы проехали из духоборческой деревни, где ночевали, на село Токмак и оттуда прямо в Мариуполь. — Затем обратился снова ко мне. — Бывают ли между менонистами важные уголовные преступления?

— В продолжении восьмилетнего управления моего случилось одно только.

— Какое?

— Один менонист в нетрезвом виде, задавил ребенка, переехав его повозкою на дороге.

Государь, сделав знак головою, сказал:

— Это неумышленно! Но разве бывают между ними наклонные к пьянству?

— Весьма редко.

— Это хорошие люди. — И потом Государь шуточно спросил у Виллие — N’est ce pas que vous êtes ici chez vos confrères, en fait de religion?

— Non, sire, — отвечал Виллие, — je suis de l'église épiscopale.

— Et dans quelle église allez-vous à Pétersbourg?

— Dans la chapelle anglicane.

Государь продолжал, обращаясь ко мне:

— Мирно ли они живут с ногайцами?

— Ногайцы иногда несколько беспокоят их, но местное начальство старается всемерно прекращать своевольство ногайцев.

Все окна были усеяны менонистками из ближних колоний, в их праздничных платьях. Началась сильная буря и дождь. Государь, посмотрев в окно, сказал: — Шквал! Шквал! pauvres femmes, elles seront toutes mouillées! — И потом спросил меня: — Всегда ли здесь в октябре бывает такая погода?

— Напротив, Ваше Величество, ветры и дожди здесь гораздо чаще бывают в сентябре, прежде и после равноденствия; а в октябре, большею частью, дни ясные, теплые и тихие и только по утрам и по вечерам случаются туманы».

Государь обратился с вопросом к Виллие и генералу Соломке, у кого они ночевали в Ногайске, и хорошие ли у них были квартиры. В это время повар Государя, Миллер, подал блюдо с зеленью. Государь спросил: — Ces légumes sout ils d'ici? — Non, sire, — отвечал Миллер: mais je les ai trouvées ici.

Государь увидел костяной нож, которым Виллие резал хлеб, поданный ему Миллером из другой комнаты и, взяв его в руки, посмотрел на надпись и сказал: «Написано « Москва» латинскими буквами! Наши фабриканты имеют страсть или писать на своих произведениях «Лондон» и «Париж», или хотя Москву и Петербург, но всегда и непременно латинскими буквами!

Виллие меня спросил, не здесь ли сделан нож? Я отвечал отрицательно.

— Знаете ли вы, — обратился Государь ко мне. — швейцарца, поселившегося между ногайцами?

— Несколько знаю.

— А как вы о нем знаете?

— Сколько мне известно, он кажется хорошей нравственности и имеет добрые намерения.

— В чем состоят они?

— В том, чтобы узнать совершенно характер, образ мыслей, правы, дух ногайцев и сообщить свои сведения Базельским миссионерам, имеющим целью обращение магометан в христианскую веру, для облегчения им в том успеха.

— Да! — сказал Государь. — так точно: в Базеле есть институт, где воспитываются миссионеры. Я желаю ему успеха, но сомневаюсь в том.

Государь посмотрел на часы и встал из-за стола. Кроме Государя, за столом находились генералы, барон Дибич и Соломка, лейб-медик Виллие и я. После обеда Его Величество вышел в другую комнату. Чрез несколько минут позвали менонистских старшин. Государь спрашивал их, всем ли они довольны и не имеют ли каких жалоб? Получив в ответ, что они счастливы, довольны во всех отношениях и что им остается только благодарить Государя за все его щедрости и милости, он сказал им: «Я также доволен вами за мирную жизнь и трудолюбие, но желаю, чтобы вы основали лесные плантации, особенно из американских акации, очень успешно произрастающих в этих местах, по 1 / 2 десятины на хозяина». Затем, отпустив их, призвал вновь хозяина и хозяйку, поблагодарил их, щедро одарил и вышел для отъезда.

Получив дозволение проводить государя до ночлега, назначенного в последней менонистской колоний Альтонау, я поехал следом за Его Величеством. Вне колоний, которые встречались по пути, государь приказывал ехать очень скоро, в колониях же тише. До первой станции, колонии Рикенау, в 17-ти верстах от Штейнбаха, государь проехал через новые колонии, Прангнау, Нейкирхи и близ колонии Лихтерфельд. В Рикенау Государь разговаривал с хозяином дома, подле, которого переменяли лошадей; спросил его довольны ли они всем и проч.

В колонии Орлове, лошади переменялись возле одного менонистского дома, отличавшегося от прочих обширностью и устройством. Государь вышел из коляски и пошел один в дом. Хозяин этого дома, ехавший верхом передовым, пред экипажем государя, весь промоченный дождем и испачканный грязью, побежал переменить кафтан. Оробевшая хозяйка стояла, прижавшись у передних дверей, — а две мои малолетние дочери, приехавшие из Екатеринослава с знакомой дамой, чтобы видеть государя, стояли в другой комнате, дверь которой была отворена. Государь вошел в комнату и, увидев их, подошел к ним и спросил у них, кто они? Затем милостиво расспрашивал маленьких дочерей о их матери, есть ли у них братья, сестры и проч.

Возвратясь в переднюю комнату и узнав от вошедшего хозяина, что в углу стоявшая женщина, жена его, хозяйка дома, Государь подошел к ней и взял ее за руку: хозяйка, думая, что Государь по менонистскому обычаю хочет пожать ей руку, свободно протянула ее; но Государь поцеловал ей руку. Это снисхождение, свыше всякого чаяния, так поразило ее, что она отступила несколько шагов назад, побледнела, зашаталась, готовая упасть в обморок и не была в состоянии произнести ни слова. Его Величество сделал хозяину несколько вопросов о доме его: давно ли построен, во что обошелся и проч. — И поклонясь, вышел из комнаты.

В сенях государь увидел меня и спросил ласково:

— Твое семейство здесь?

— Здесь, Государь, — ответил я: — две дочери, желавшие иметь счастие удостоиться лицезрения Вашего Величества.

— А твоя супруга где?

— В Екатеринославе, Государь.

— Дети твои мне говорили, что она урожденная княжна Долгорукая?

— Так точно.

— Какого Долгорукого?

— Князя Павла Васильевича.

— Не того ли, что служил в уланах?

— Никак нет. Тесть мой имел счастие служить августейшей бабке Вашего Величества генерал-майором, и в начале царствования родителя Вашего Величества вышел в отставку.

Государь поднял глаза, припоминая его, и потом, пожав плечами, сказал:

— Не помню.

Садясь в коляску, Его Величество сказал мне:

— У здешнего хозяина дом лучше чем у других.

— Он достаточнее других — ответил я.

— А это какой дом в конце колонии, против школы, отдельный?

— Молитвенный.

— Будет ли он выштукатурен?

— В будущем году менонисты намереваются непременно выштукатурить.

— Так, как этот? — указывая на дом, где он изволил быть.

— Так точно.

Государь, кивнув головою с улыбкой одобрения, велел кучеру ехать. По прибытии в колонию Альтонау Государь вошел в дом, предназначенный для ночлега его, и тотчас призвал хозяина с хозяйкой, детей и мать их, говорил с ними осведомлялся о их положении, хозяйстве, летах и проч.

Ночью стражу при экипаже и квартире Государя составляли по собственному своему желанию, сами старшины и почетнейшие из хозяек. На другой день, 23-го октября, пред выездом, узнав, что дети мои приехали сюда, Государь изволил приказать привести к нему их. Генерал Соломка, посланный за ними, видя, какие они еще маленькие (старшей было десять лет[31], а второй всего шесть), напомнил им, чтобы они не забыли поклониться Государю, — что они конечно исполнили. Государь разговаривал с ними очень милостиво, шутил, расспрашивал подробно о их матери, деде, занятиях, учении; обласкал их, при прощании поцеловал у них обеих руки и просил поклониться от него их матери. Уходя, девочки никак не могли отворить двери: Государь ходил по комнате и, заметив их затруднение, подошел к ним, засмеялся и, толкнув ногою дверь, выпустил их. Потом призвал он хозяина и хозяйку, поблагодарил за ночлег и щедро одарил деньгами. Соломка мне говорил, что Государь желал сделать подарки моим детям; но оказалось, что в дорогу ничего не взяли для этой цели.

Я ожидал выхода Государя для отправления в путь у дверей дома. Поровнявшись со мною, Его Величество остановился и сказал мне:

— Благодарю тебя; я весьма доволен, что познакомился с тобою. Кланяйся от меня своей супруге. — И потом голосом отеческого соучастия: — Скажи мне, счастлив ли ты в своем семействе?

С чувством умиления и благодарности к истинному Отцу-Государю, произнес я совершенно утвердительный ответ. Его Величество поклонился и сел в коляску. В это самое время, один ногаец сунул в руки барона И. И. Дибича несколько ассигнаций старого достоинства. Государь, взглянув на них, сказал: «А, это старого достоинства! Их выменивать уже запрещено законом. А сколько их?» Дибич доложил: «Двести пятьдесят рублей». Государь приказал: «Дать ему!» что Дибич и велел исполнить Соломке. Затем Государь поклонился и отправился в дальнейший путь.

В пяти верстах от последней колонии Государь проезжал чрез главное духоборческое селение, под названием «Терпение». Духоборческие старшины ожидали Государя с хлебом и солью. Но Государь, узнав от квакеров Аллена и Грельета, что духоборцы не признают божественности Христа, и потом из доходивших к нему донесении о разных преступлениях и беспорядках между ними, — взглянул на них с видом негодования и приказал кучеру, не останавливаясь, ехать вперед.

В этот день Государь обедал на хуторе помещика Прудницкого, около реки Утлюка, отъехав шестьдесят верст от колоний. Генерал Соломка, с которым я впоследствии времени виделся, говорил мне, что за столом зашла речь о менонистах. Соломка сказал Государю, что просил меня о приискании ему семейства менонистов в его Тамбовскую деревню для управления ею. Государь на это заметил «Может быть, Фадеев исполнит твое желание, но я сомневаюсь в успехе. Всякий менонист, поселясь здесь, ищет положить основание благосостоянию не только собственному, но и потомства своего; в кругу своих собратий он находится как бы в коренном отечестве твоем; соотечественники его помогают ему в нуждах его, знакомят его с местным положением, обстоятельствами и так далее. А у тебя, в отдалении от них, он будет лишен всех этих удобств. Сверх того, я не думаю, чтобы их общество и согласилось отпустить от себя хорошего человека, из опасения, чтобы он не испортился в нравственности и не сделал навыка к обычаям и порокам, кои до сих пор им чужды. А в дурном, тебе мало будет пользы». Последствия совершенно оправдали это прозорливое заключение Государя, так как при всем моем старании, я не мог уговорить ни одного из известных мне по хорошим качествам менонистов принять предложение, даже с самыми выгодными условиями.

Проводив Государя, я немедленно возвратился в Екатеринослав и, послав генералу Инзову эстафету с донесением и всех подробностях проезда Государя чрез колонии, известил его о приказании Его Величества передать ему, что, по возвращении в Таганрог, Государь желает его там видеть.

Вследствие этого извещения, Инзов приехал из Кишинева в Екатеринослав. Времени до возвращения Государя в Таганрог оставалось еще около двух недель, и потому Инзов не торопился. Взяв меня с собою, он отправился, рассчитывая ехать потихоньку, чрез колонии, лежащие на пути, с отдыхами и остановками, тем более, что уже наступила глубокая осень, дорога была дурная. Инзов предполагал, доехав до окружности Мариуполя, отправиться в Таганрог не раньше, как по получении известия, что Государь туда возвратился. Между тем, уже начали носиться слухи о нездоровье Государя. Проехав таким образом все вновь основанные колонии на землях, отобранных у Мариупольских греков, мы приехали обедать к одному мне знакомому помещику Гозадинову, недалеко от Мариуполя. Это было 23-го ноября. Здесь мы услышали весть о кончине Государя. Мы были сильно поражены и потрясены! Это известие просто оглушило нас как громом, так оно было неожиданно, так казалось невероятно. Только за несколько дней до того я видел Государя здорового, бодрого, полного сил телесных и душевных: в моих ушах звучал его еще сердечный голос, его милостивые слова. Особенно была, поражен Инзов. Он был в смятении, не столько от скорби, сколько от перепуга. Как человек слабый и мнительный, он не решался ехать далее, и остался ночевать у Гозадинова, чтобы иметь время размыслить, что ему предпринять, ехать ли в Таганрог, или возвратиться обратно; и, наконец, решился послать меня вперед с письмом к Дибичу, дабы узнать его мнение об этом.

По прибытии моем в Таганрог, я нашел там все в трауре и унынии, всех с угрюмыми и мрачными лицами. Дибич не сказал мне ничего положительного, ни мнения, ни совета, и я оставался в недоумении, что мне делать, как на другой же день приехал Инзов, сообразив, что приезд его, во всяком случае, не может быть принят в дурную сторону, и с своими двумя чиновниками, Биллером и Притченкой, остановился у меня на квартире, — хорошей, поместительной и теплой. Князь Волконский и Дибич были очень довольны прибытием Инзова, как помощника в их хлопотах, и пригласили его оставаться до конца. Дибич и со мною обошелся очень любезно, а граф Воронцов особенно ласково и внимательно. Соломка, находившийся там с женено и детьми, встретил меня, как старого приятеля, и просил почаще приходить к нему. Трудно себе представить, в каком все были смущении и тревоге. Волконский, Дибич и Воронцов ходили бледные, как мертвецы, и на панихидах, служившихся два раза в день, при коих присутствовали все таганрогские чиновники и почетнейшие из граждан. — все обливалось слезами, а парод, беспрестанно окружавший дворец, оглашал воздух воплями и рыданиями. Императрица переносила несчастье с удивительною твердостью, и здоровье ее, по-видимому, поддерживалось удовлетворительно. На панихиды она не выходила. В шесть часов вечера, 27-го ноября, перенесли тело Государя из спальни в залу, и с этого часа начался церемониал. Весь следующий день Инзов был назначен дежурить при теле, а затем ему приходилось дежурить и целые ночи; я боялся, чтобы он не захворал, так как, не смотря на хорошую погоду было уже холодно, а в зале, где находилось тело, все окна оставляли открытыми.

Судя по некоторым словам и действиям покойного Государя в течении болезни, можно было подумать, что он как бы предчувствовал свою смерть и не желал предотвратить ее. Камердинер его рассказывал, что в самом начале болезни, войдя утром в кабинет Государя, он увидел на столе зажженную свечу. — вероятно для запечатывания писем, и потушил ее. Государь ему сказал: «для чего ты потушил свечу? Верно боишься приметы: говорят, что если свеча горит днем, это предзнаменует покойника в доме». Несколько дней спустя, когда болезнь усилилась, и опасность сделалась несомненной. Виллие нашел нужным поставить пиявки: и по мере как приставляли пиявки. Государь, не говоря ни слова, отрывал их и бросал от себя. Быть может, он это сделал бессознательно. Дня за два до кончины, кто-то привел во дворец старика, крымского татарина, который отлично лечил от крымских лихорадок, и татарин брался вылечить Государя. Приближенные лица несколько времени колебались, допустить ли его, но не решились и отказали. Татарин и сам не слишком настаивал, конечно боясь ответственности в случае неудачи.

Сначала ожидали прибытия в Таганрог нового Императора, или Великого Князя Михаила Павловича; но вскоре узнали, что этого не последует. Между тем, Таганрог начал наполняться приезжими из разных мест. Мы каждый день по два раза являлись к телу Государя на панихиды. Много слышали интересного от находившихся при Государе особ и прибывавших ежедневно из Петербурга лиц. Но вообще время было печальное, все находились в тревожном состоянии, на всех лицах было написано опасение и других грустных событий.

Донос Майбороды и извещение от графа Витта о подозреваемом заговоре многих служащих в главном штабе 2-й армии, полученные не задолго до кончины Государя, хотя и были известны в подробности только трем находившимся в Таганроге лицам: князю Волконскому, Дибичу и Чернышеву, но в общих, хотя неясно определенных чертах, были известны почти всем в городе.

Пробыв в Таганроге недели две, я отпросился у Инзова домой и отправился обратно в начале декабря; а Инзов оставался все время пока тело Государя находилось там, и по возвращении прожил довольно долго в Екатеринославе. Вместе с ним мы присягали новому Императору и вслед затем узнали о событиях 14-го декабря. Генерал Инзов, полагавший, по своему добродушному патриотизму, что возможность подобных событии даже немыслима тогда в России, хотя о них носились уже положительные слухи, узнав о том, при проезде своем чрез Тирасполь, от директора карантина, не хотел этому верить и поверил лишь тогда только, когда ему показали официальный листок о происшествиях 14-го декабря и о убийстве графа Милорадовича[32].

Инзов, несколько апатичный по своей натуре, довольно равнодушный к суетам мирским, с искренним сочувствием занимался естественными и другими науками, особенно нумизматикой, зоологией и ботаникой; собирал коллекции древних монет и насекомых и несравненно более интересовался явлениями из мира букашек и жуков, нежели треволнениями человеческими. Он был чрезвычайно доволен, встретив в моей жене, — тоже любившей эти пауки, — сходство с своими вкусами, очень подружился с нею и многие часы проводил с ней в разговорах о старых монетах, цветах, растениях и бабочках. Этот предмет возбуждал в нем живой интерес; ко всему же остальному он относился, по большей части, спокойно и даже почти безучастно. Его апатическое расположение, особенно по отношениям к своим подчиненным, доходило иногда, до оригинальности. Из многих случаев, приведу один. В высокоторжественный день, в соборе у обедни, Инзов обратило, я ко мне, указывая на своего адъютанта, поручика Гавриленку, стоявшего за ним: — «скажите, пожалуйста», — спросил он потихоньку у меня, — «кто этот молодой офицер»? — «Гавриленко», — отвечал я, удивившись его вопросу. — «А!» сказал Инзов, тоже с удивлением. — «Я так давно его не видала, что и не узнал». Действительно, Гавриленко, молодой, светский человек, танцор, любитель общества и развлечений, по целым месяцам не показывал глаз к своему генералу. Вопрос Инзова можно было бы принять за иронический намек на невнимание его адъютанта, если бы простодушный тон вопроса и затем непритворное удивление его, не доказывали, что в самом деле генерал совершенно позабыл своего собственного адъютанта.

Во время управления моего Екатеринославскою конторою поселенцев, сношения мои с губернаторами были часты и, вообще, довольно хороши. Губернаторы сменялись тоже очень часто. Шемиота, человека хорошего, но слабохарактерного и неделового, удалили еще задолго до кончины Императора Александра. Заменивший его Свечин, добрый, но пустой, не долго держался на месте. За ним следовал Донец-Захарджевский, честный, умный, благонамеренный, но стеснявшийся формализмом и потому скоро оставивший это место[33]: и за ним барон Франк, бывший адъютант графа Воронцова, большой мой приятель, но вовсе не созданный для того, чтобы быть губернатором. Он вскоре переведен в Таганрог; а преемник его, Лонгинов, бывший секретарь графа Воронцова, выставлялся только своей надменностью и высокомерием. Можно себе представить, как шли дела при долговременной последовательности подобных губернаторов.

Весною 1826-го года я, по обыкновению, проехал в Кишинев для деловаго свидания с Инзовым, а в июле месяце взял отпуск и отправился с женою и детьми в Пензу для свидания с ее родными. Некоторых из них мы уже не застали в живых. Бабушка княгиня Анастасия Ивановна и дядя князь Сергеи Васильевич умерли года за три до нашего приезда. Остальные члены семьи, тесть мой князь Павел Васильевич, тетка Екатерина Васильевна и находившаяся с ними сестра моей жены Анастасия Павловна Сушкова, жили по прежнему, частью в имении, частью в Пензе. Анастасия Павловна, женщина очень любезная и красивая, но крайне несчастная в замужестве своем, жила в разлуке с мужем и детьми и вскоре затем умерла во цвете лет. Муж ее Александр Васильевич Сушков (родной дядя графини Растопчиной) был страшный игрок и, вообще, бесшабашного характера. Когда ему в картах везло, он делал себе ванны из шампанского и выкидывал деньги горстями из окна на улицу; а когда не шло, он ставил на карту не только последнюю копейку, но до последнего косовато платка своей жены. Нередко его привозили домой всего к крови, после какого нибудь скандала или дуэли. Понятно, что жизнь молодой женщины при таких условиях была по временам невыносима и содействовала развитию аневризма, который доконал ее. Муж ее умер скоро после нее, в остроге, куда попал за буйство, учиненное в церкви. У них остались две дочери, старшая жила у тетки, сестры отца г-жи Беклешовой, младшая воспитывалась в Смольном монастыре. Впоследствии первая вышла замуж за Хвостова, а вторая за Ладыженского[34].

Приезд наш в Пензу едва не поссорил князя Павла Васильевича с сестрой Екатериной Васильевной; князь хотел, чтобы мы остановились у него, а тетушка требовала, чтобы мы переселились к ней, вследствие чего вышли неприятные препирания и большая ссора, которую мы однако уладили, порешив что будем жить попеременно, по несколько дней у каждого из них. Тетушка более любила свою старшую племянницу, мою жену, нежели младшую, и постоянно нам твердила, что оставят ей все свое состояние, движимое и недвижимое, чего впрочем, не исполнила, потому что никогда не могла решиться сделать духовного завещания. Дом у нее был убран довольно богато, серебра множество, сундуки в кладовых ломились от серебряных сервизов с их принадлежностями, столы в комнатах украшались большими серебряными вазами и канделябрами. Она часто говорила своим маленьким внучкам, моим дочерям, что чувствуя себя уже устарелой, не хочет более заниматься нарядами и все свои драгоценные вещи передает им. При этом, усаживала их возле себя и приказывала принести шкатулки и ящики, наполненные браслетами, серьгами, фермуарами, перстнями и другими вещами в дорогой отделке с бриллиантами и разными камнями, из которых были очень ценные. Все это она показывала девочкам, рассказывала о достоинстве драгоценностей, раскладывала на столе перед собою, рассматривала и кончала тем, что, подарив им какое нибудь колечко с маленьким сердоликом или кораллом, ласково заявляла: «Знаете, дети, вы такие еще маленькие, вы ничего в этом не смыслите, не понимаете, чего это стоит, вы потеряете, поломаете, у вас покрадут: лучше я теперь вам не отдам, а оставлю у себя и приберегу для вас; а когда вы подрастете и поумнеете, тогда уж отдам вам все». Затем тетушка укладывала вещи в футляры и ящики, тщательно запирала и относила обратно к себе. Эта процедура повторялась почти ежедневно. В тетушке происходила как бы борьба: она хотела отдать вещи, но не имела сил с ними расстаться. А после смерти ее, последовавшей в 1831-м году, все эти богатства ее были раскрадены, разграблены, исчезли бесследно в несколько дней. Завещания не осталось, прямой наследник ее, брат князь Павел Васильевич, старик, тогда уже полуслепой, находившийся в деревне, не принял своевременных мер, и почти все пошло прахом, разумеется, за исключением недвижимых имений. Князь уведомил нас о ее кончине и просил нас немедленно приехать, но мне дела не позволяли, и к тому же мы с женой не слишком торопились, чтобы поспешность приезда не приписали желанию скорее попользоваться наследством. А когда, спустя некоторое время, поехали в Пензу, то уже ничего не нашли. Из всех сокровищ Екатерины Васильевны, так бдительно ею хранимых, уцелели только несколько сундуков, набитых старыми актерскими костюмами, бывшего домашнего театра покойного Кожина.

В это пребывание мое в Пензе, мне представился случай перейти на частную службу. Мне предлагали место по откупам с огромным жалованием, что заставило меня несколько призадуматься; но когда я вздумал посоветоваться о том с моим тестем, — его старая Рюриковская кровь так расходилась, что я не рад был, что сказал ему. Он мне прямо объявил: «Если ты пойдешь служит по откупу, мне ничего более не останется, как на старости лет, пустить себе пулю в лоб. Я не перенесу такого унижения, чтобы мой зять, муж моей дочери, служил в частной службе, да еще по кабачной части». Это характеризирует понятия того времени о частной службе вообще и по откупам в особенности. С тех пор нравы совершенно изменились. Сколько потом я знал людей, из лучших фамилий, столбовых дворян, служивших по откупам, что нисколько не роняло их общественного положения, потому что деньги в настоящее время главный двигатель всего на свете и нет такой родовой гордости, которая бы устояла против их неотразимого влечения. Деньги всегда были великой силою, но прежде не так легко им жертвовали самолюбием и родословными обычаями. Тесть мой был вовсе не враг богатства. Сильно возмущенный возможностью моего перехода на службу по откупам в виду большего содержания, он в то же время усиленно хлопотал по поводу одного эфемерного наследства громадного размера, в которое старался верить, не смотря на всю его сомнительность. Его наследство стоит того, чтобы сказать о нем несколько слов. Я уже упоминал, что дед моего тестя, князь Сергей Григорьевич Долгорукий, состоявший полномочным послом в Польше при Петре I-м, подвергшийся в числе других Долгоруких, при Императрице Анне Иоановне гонению, конфискации имуществ и ссылке в Березов, где провел восемь лет, был потом вызван в Петербург, милостиво принят при дворе и назначен послом в Лондон. Но накануне отъезда в Англию, схвачен, отвезен в Новгород и там казнен, вместе с своим племянником. Иваном Алексеевичем Долгоруким. С тех пор в семействе Долгоруких упорно хранилось предание, которому все они верили, — что кн. Сергей Григорьевич, по прибытии в Петербург, несмотря на оказываемые ему милости и высокое назначение, не доверял Анне Иоановне, а тем более Бирону: он предчувствовал или предвидел в их будто бы добром расположении к себе новую для себя гибель. Вследствие того, за несколько дней до назначенного отъезда в Англию, он препроводил в Лондонский государственный банк сто тысяч рублей, в переводе на английские деньги, с тем, чтобы пни, с нарастающими на них процентами, оставались в банке ровно сто лет, по истечении коих, были бы выданы его прямым потомкам. Сто лет приближались теперь к окончанию. Единственным прямым потомком оставался князь Павел Васильевич. Он деятельно занимался осведомлениями и разъяснениями по этому делу; писал в наше посольство и консульство в Лондон, нашел там людей, взявшихся разузнать что возможно. Началась большая переписка. Да и было из чего! Сто тысяч с процентами за сто лет, с накопившимися процентами на проценты, составляли кругленькую сумму миллионов в двадцать. К сожалению, ничего добиться было невозможно; все розыски остались безуспешны. После многих переговоров князю, наконец, сообщили, что Лондонский банк, через каждые двадцать лет публикует перечисление всех хранящихся в нем вкладов, с именами вкладчиков, и что тогда только можно будет узнать правду о наследстве. Князь справедливо недоумевал, почему же не справились в предыдущих публикациях и желал знать, когда минет срок текущему двадцатилетию. Оказалось также, что и другие Долгорукие знали о предполагаемом вкладе, и некоторые из них уже предварительно наводили справки о нем. Слух о колоссальном наследстве быстро распространился, как о совершившемся событии, породил множество толков даже при дворе; князь начал получать беспрестанно поздравительные письма от знакомых и родных, что его не мало смущало и досадовало. Между тем, дело так на этом и остановилось и уже далее больше не подвинулось. Однако, кн. Павел Васильевич не оставлял своих надежд до самой смерти своей, но с ним они сошли в могилу на веки и были погребены окончательно и безвозвратно.

Погостив у родных около трех месяцев, мы возвратились в Екатеринослав, и жизнь потекла обычным порядком. В день коронации, этого года, я получил орден Анны 2-й ст., вследствие найденной в записной книжке покойного Императора одобрительной заметки обо мне, сделанной во время проезда его через колонии[35].

Вскоре по приезде я имел несчастье потерять отца моего, переселившегося в Екатеринослав, чтобы быть поближе ко мне и моему семейству. Честный труженик, по совести и мере сил своих работавший на пользу службы и для содержания семьи своей, он подавал нам пример усердного и безупречного исполнителя служебного долга и доброго семьянина. Мать моя осталась навсегда на жительстве в Екатеринославе.

В 1827-м году я много разъезжал по колониям, проехал до 3500 верст. В Симферополе познакомился с бывшим тогда в Керчи градоначальником Филиппом Филипповичем Вигелем, сделавшимся известным по изданным его посмертным запискам. Это был человек умный, образованный, но во многом чрезвычайно странный и строптивый. Мне рассказывал адъютант графа Воронцова, барон Франк, впоследствии градоначальник в Таганроге, что заехав однажды в Керчь, на Святой неделе, он нашел Вигеля нездоровым от расстройства нерв. Вигель его встретил жалобами и стенаниями по поводу своего несчастного положения, представив, между прочим, следующее тому доказательство: подле его квартиры находилась греческая церковь, в ней, по обыкновению, на Святой неделе часто трезвонили. Он приписывал это неудобство злонамеренности священника церкви, который будто бы, не зная как ему отомстить за какое-то неудовольствие, и зная, что у него слабые нервы, единственно по этой причине беспокоит его целую неделю звоном в колокола. Из всех злополучии, отравлявших жизнь Вигеля в Керчи, по изложению их барону Франку, важнейшим оказался этот трезвон.

По окончании моих разъездов, я и жена моя немного прихворнули. У нее усилились ее ревматические страдания, а ко мне привязались какие-то спазмодические припадки, и раз сделался продолжительный обморок от долгого сидения. В этот год приезжали ко мне ревизоры из министерства внутренних дел — Кусовников и Джунковский. Предлогом их командировки было поручение удостовериться в успехах распространения испанского овцеводства в колониях; эти успехи казались министерству неимоверными, хотя однако же были совершенно действительны, вследствие усиленной заботливости о том Контениуса. Впрочем, это был только предлог, потому что оба ревизора в этом деле ничего не смыслили. Цель состояла единственно в том, чтобы доставить им награду за эту поездку. Кусовников имел большое состояние (впоследствии разорился), а Джунковский, молодой человек, был сын директора департамента. Оба они, добрые и любезные малые, нисколько не обременяли нас своей бесполезной ревизиею, и мы с ними очень приятно проводили время. Кусовников, необыкновенный оригинал, иногда забавлял нас своими неожиданными выходками, особенно выражениями нетерпения: он был до такой степени нетерпелив, что, живя в Петербурге в нижнем этаже своего огромного дома, когда видел мимо проходящего человека, с которым желал переговорить, то разбивал цельное стекло в окне, чтобы скорее это сделать. Когда, через несколько лет после его посещения, я приехал в Петербург, то он, чтобы отблагодарить меня за гостеприимство в Екатеринославе, предложил мне в один день показать весь Петербург со всеми окрестностями и, действительно, исполнил обещание. В июньский день, с самого раннего утра, мы помчались в коляске, запряженной шестеркою, по Петербургу и окрестностям по всем направлениям; мельком видели все, как бы в калейдоскопе и, отобедав в полдень по дороге в одной из гостиниц, к ночи совершили этот подвиг вполне, с воспоминанием о виденном, как бы во сне.

1828-й год памятен для меня путешествием с генералом Инзовым по Бессарабии, продолжавшимся довольно долго; в иных местах мы заживались по неделе, а долее всего в Болграде, по причине проезда чрез него в то время Императора Николая Павловича. Государь пробыл там несколько дней и смотрел квартировавший в Болграде пятидесятитысячный корпус генерала Рудзевича. Это местечко было основано и устроено Инзовым, который соорудил в нем великолепную церковь, в коей, по его завещанию, его и погребли. Оно представляло тогда вид хорошо устроенного городка и было для нашей армии в 1828-м и 1829-м годах очень полезно. В нем сосредоточивались главнейшим образом хозяйственные запасы, построены огромные каменные магазины, госпиталь и многие дома, как для управления, так и для помещения военных генералов и прочих начальствующих лиц. Очень жаль, что мы лишились этого городка, стоившего столько издержек, забот и попечений об устройстве его покойному Инзову. По трактату 1856-го года он перешел во владение Молдавии[36].

В это пребывание Государя в Болграде. Инзов исходатайствовал мне пожалование 1500 рублей прибавочного жалованья, кои и до сих пор получаю.

Мы выехали из Болграда тотчас по отъезде Государя. Инзов был очень доволен приемом и вниманием, оказанным ему Августейшим Посетителем, с которым он находился ежедневно по несколько часов и всюду Его сопровождал. Генерал мне передавал свои наблюдения и впечатления в продолжении этих дней; особенно удивлялся необыкновенной памяти Государя, относительно лиц и имен. Покойный Государь Александр Павлович тоже был одарен удивительной памятью, никогда ничего не забывал — ни имен, ни лиц, ни места. Много случалось слышать рассказов по этому поводу, да и мне самому приходилось удостовериться в том (из вышеприведенных разговоров со мною покойного Государя), как он помнил названия самых незначительных места, станций, деревень, чрез которые когда-то проезжал, имена людей, которые когда-то слыхал мельком. Меня тогда поразила эта замечательная способность.

Считаю не лишним рассказать здесь два случая, доказывающих также, с каким характеристическим постоянством покойные Государи Александр и Николай I-е сохраняли в памяти имена людей, сделавшихся им известными по каким нибудь обстоятельствам с дурной стороны. Первый случай был с надворным советником Вильде, служившим в должности помощника смотрителя Волховских порогов, Свенсона, о котором я упоминал выше. Свенсон был, как о нем я и говорил, стар и слаб, а потому его племянник Вильде делал за него все, по выбытии отца моего. Осенью, кажется 1801-го года, на пристани пред порогами столпились караваны, торопившиеся прибытием в Петербург до замерзания вод. В караванах находились барки казенные и частные; по установленному правилу, казенным судам не предоставлялось никакого преимущества, а отправлялись они чрез пороги по порядку прихода, одно за другим, — кто стоял впереди, тот и отправлялся раньше. Были также барки с адмиралтейскими принадлежностями, которые сопровождал морской офицер, капитан второго ранга Подкользин. Он требовал от Вильде, чтобы его пропустили непременно вперед, прежде всех, тогда как суда его ведомства пришли позже всех — на что тот никак не соглашался и был совершенно прав. Подкользин крепко рассердился и, по прибытии в Петербург, пожаловался управлявшему тогда морским министерством адмиралу Чичагову, выставив Вильде взяточником, потворствовавшим частным судохозяевам за подарки. Чичагов доложил Государю, Государь приказал главному директору водяных коммуникаций, графу Румянцеву, произвести строжайшее исследование при депутате от морского ведомства. Следствие, произведенное правильно и беспристрастно, доказало, что Вильде ни в чем не виноват, о чем граф Румянцев конечно доложил Государю, который, выслушав его с недоверием и неудовольствием, заметил ему: «Ты все своих защищаешь». — Дело тем и кончилось, и Вильде не подвергся никакому взысканию. Наследующий год Вильде был представлен, вместе со многими другими чиновниками, за выслугу лет, к повышению чином. Государь, просматривая представления, как только дошел до имени Вильде, взял перо и вычеркнул это имя. В последующий год, начальство, хотя и знало это, но не имея повода не взносить его в список производств, вторично представило его и последовало то же самое. На третий год, при третьем представлении, Государь снова вычеркнул Вильде, написав своеручно на стороне: « Пока я жив, Вильде чина не получит». Так и сбылось.

Второй подобный же случай я знаю при Императоре Николае. Бывший мои предместник в начале 1840-х годов, саратовский губернатор Бибиков, был большой охотник покутить и попировать, в особенности у богатых граждан города. В последний день масленицы, он пировал на заговенье у одного купца на блинах и, подгуляв, заметил в числе гостей богатого колониста — немца, тоже купца[37]. Немец, надо полагать, напомнил ему немецкую масленицу и, потому, подозвав к себе члена конторы, управлявшей саратовскими колонистами, Гейне, Бибиков обратился к нему с словами: «вот мы, русские, угощаем на заговенье друг друга блинами, а что бы и немцам сделать тоже на их масленицу во вторник!» Гейне передал это внушительное предложение колонисту, который, в видах угождения губернатору, с величайшей готовностью принял его. Дом колониста находился возле приходской церкви. Во вторник первой недели великого поста, Бибиков, с гостями, приглашенными по его приказанию, явился на немецкое пиршество, где и веселился до утра. Жандармский штаб-офицер, бывший не в ладах с Бибиковым, а также враждовавший за что-то против Гейне, и оскорбившийся тем, что его не пригласили на пир, с первою же почтою донес в Петербург, что Гейне — главный соучастник Бибикова во всех увеселениях, заставил немца в великий пост устроить для них празднество, продолжавшееся всю ночь, так что, во время отправления заутрени в церкви, ликования и беснования в соседнем с церковью доме заглушали церковное пение, мешали Богослужению и произвели большой соблазн в народе. Об этом деле было доложено Государю, но, кажется, что оно было принято только к сведению, потому что удаление Бибикова имелось уже в виду и действительно скоро приведено в исполнение.

Спустя года три, когда я уже был губернатором в Саратове, последовало от управлявшего конторою колонистов представление о награде Гейне орденом Владимира 4-ой степени. Гейне, чиновник очень способный, дельный, заслуживал поощрения по службе, и все официальные причины к его награждению были вполне основательны. Представление пошло в Петербург. Гейне был помещен в список к годовым наградам в числе, как мне говорили, до семидесяти человек. Все удостоенные представления к наградам их получили, кроме одного Гейне, которого Государь собственноручно вычеркнул и против него написал: « Гейне развратил губернатора Бибикова ». После этого, разумеется, во все царствование Императора Николая, Гейне более к наградам не представляли.

В 1829-м году, я ездил два раза в Крым. Во второй раз с моею старшею дочерью проехал и весь южный берег, частью уже по вновь устроенному шоссе. Этой же осенью 21-го сентября родилась у меня последняя дочь Надежда.

В феврале 1830-го года, новый министр внутренних дел, граф Закревский, вытребовал меня в Петербург, без предварения о том даже прямого моего начальника Инзова. Сначала я удивился такой необыкновенно спешной надобности во мне и не мог постигнуть, для чего меня требуют; но, по приезде, дело не замедлило объясниться. Граф Закревский, еще по отношениям военной службы, с давних пор был не в ладах с Инзовым; со времени же его назначения министром, по гордости и чрезмерному самолюбию, неприязненность это усилилась вследствие того, что Инзов, во время пребывания Государя по случаю Турецкой воины в Новороссийском крае и Бессарабии, неоднократно делал доклады Государю прямо, помимо его, Закревского, как по делам колонистского управления вообще, так и о наградах чиновников и колонистских старшин в особенности. К этому присоединялось еще стремление Закревского уменьшать издержки по всем частям, подведомственным его министерству, о чем начали уже с того времени повсеместно заботиться. Поэтому он преднамерился сократить штаты колонистского управления и обратить содержание его на самих колонистов. Штаты, составленные в 1818-м году, действительно отчасти были слишком обширны, и число чиновников могло быть несколько уменьшено, по причине несовершившегося ожидания о переселении немецких колонистов сотнями тысяч семейств; но только несколько, потому что устройство тех колоний, кои уже существовали, рассеянные на больших пространствах, требовало еще с десяток и побольше лет особенных попечении и заботливости правительства, если оно хотело, чтобы колонии для России сделались существенно полезными. Но граф Закревский не заботился о будущности, а хотел переломать все по своему и выставить себя ярым защитником интересов казны. Он приказал составить по этому предмету нужные соображения и предположения, в подходящем духе, директору департамента по этой части Пейкеру. Пейкер был ничто иное как формалист, готовый угождать Закревскому во всем; сам он в этом деле ничего не понимал и, потому, узнав, что я могу указать ему эти нужные соображения и предположения, выпросил у Закревского приказание вызвать меня в Петербург. Три месяца я работал с Пейкером и много перенес неприятностей; от меня требовали всяких сокращении, я сокращал настолько, более чего сокращать без вреда пользе общественной было невозможно. Закревский и Пейкер на меня гневались, настаивали, чтобы я делал так, как они хотели и, наконец, решившись действовать по своему отпустили меня обратно, но оставили у себя все мои предположения. Я ожидал, что последуют на меня гонения, но, сверх чаяния, чрез несколько времени спустя, получил за мои труды бриллиантовый перстень и чин коллежского советника[38].

Впрочем, надобно сказать, что в личных отношениях граф Закревский и Пейкер были со мною очень любезны. Министр даже несколько раз удивлял меня своими лестными выражениями в обращении ко мне; а когда я явился к нему в последние раз пред выездом, он сказал мне, что, по выбытии Контениуса, я один только логу заменить его. Я приписывал это милостивое обхождение влиянию бывшего моего начальника, в то время уже председателя Государственного Совета, князя Кочубея, который принял меня, как старого, близкого знакомого, часто приглашал обедать и удерживал у себя по нескольку часов. К лету он переехал в Царское Село и оттуда присылал мне приглашения, которыми я не всегда мог пользоваться по причине дальности поездки и служебных занятии. Князь много меня расспрашивал о Новороссийском крае, о новых распорядках, о Контениус и Инзове: к делу же иностранных переселенцев и управления колониями сделался довольно равнодушен. Я встречал у него за обедами и вечерами значительнейших людей тогдашнего петербургского общества; случалось слышать любопытные, а иногда забавные разговоры. Из числа последних у меня остался в памяти следующий курьез: я сидел с князем в его кабинете, куда к нему пришли Николай Семенович Мордвинов и тетка князя г-жа Загряжская, бывшая в свое время, как называл таковых Петр Великий, «бой бабой», но тогда уже столь же престарелая, как и Мордвинов. Это было в июне месяце. Поговорив немного, она встала, собираясь уйти, и сочла нужным объявить присутствующим: «Как жарко! я вся в поту, пойду переменить рубашку». На что Мордвинов отозвался: «Как тебе не стыдно, матушка, говорить при мне такие вещи!» А Загряжская, с презрением посмотрев на него, отвечала: «Ce n'est rien; ni toi, ni moi, nous n’avous plus de sexe!» — и, махнув рукою, вышла. Князь засмеялся, а Мордвинов как будто немного озадачился такой откровенностью. Князя Кочубея я видел тогда уже в последний раз.

Незадолго до отъезда моего из Петербурга, я получил от жены письмо, в котором она меня уведомляла, что Контениус сильно заболел. Меня это очень огорчило, но я надеялся, что он еще поправится. Надежда моя не сбылась. По приезде в Екатеринослав, я уже не застал его, он скончался 30-го мая. Я потерял в нем истинного друга, потеря которого была для меня незаменима. Но меня удивило одно странное обстоятельство, оставшееся для меня загадкою. Недели за две до его кончины, он прислал сказать моей жене, что он очень болен и просит ее приехать к нему сейчас же. Она немедленно поехала, нашла его в постели, сильно изменившегося, в большом изнеможении; после нескольких слов о болезни его, Контениус попросил ее затворить дверь и спросил: «Скоро ли вы ожидаете вашего мужа?» — «Я думаю, он приедет недели через три». — отвечала она. — «Это еще долго; дай Бог, чтобы я был в состоянии дождаться его. Едва ли дождусь». И наклонясь к ней, Контениус продолжал, понизив голос — «Слушайте, что я вам скажу. Я должен, непременно должен, открыть ему тайну, — чрезвычайно важную тайну. Но только перед смертью и только ему одному. Я не должен умереть, не сказав ее ему. Но видите, как я болен; три недели для меня большой срок. Если мне сделается хуже, если я увижу, что мне не дожить до его приезда, я решился открыть эту тайну вам, чтобы вы передали ее ему. Я сделаю это только в крайности, когда почувствую, что умираю. Тогда я пришлю за вами. Дайте мне слово, что когда бы я за вами ни прислал, днем ли, ночью ли, чем бы вы ни были заняты, — вы бросите все и, не медля ни секунды, приедете ко мне. Но вы должны мне обещать, что от вас никто этого не узнает, кроме одного Андрея Михайловича». Елена Павловна обещала ему с полною готовностью исполнить его просьбу. Затем прошло недели полторы; Елена Павловна зашла к Контениусу узнать о его здоровье. Ему было лучше, он сидел в своем кабинете, казался довольно бодрым, веселым, долго разговаривал с нею о посторонних вещах. Когда же она уходила, он сказал ей очень серьёзно. «Теперь мне немного получше; я надеюсь, быть может, Бог по милости своей даст мне дожить до приезда вашего мужа, и я не буду вас тревожить. Но помните, если я пришлю за вами, в какое бы ни было время, чтобы ни случилось у вас, ради Бога, сейчас же, без малейшего замедления, не смотря ни на что, спешите ко мне скорее. Это крайне необходимо. Я должен сообщить эту тайну Андрею Михайловичу. Но, авось, я сам дождусь его». Елена Павловна простилась с ним и ушла домой. Спустя дня три, часов в восемь вечера, прискакал на дрожках секретарь Контениуса, Франк, живший у него, с известием, что ему очень дурно, и он просит Елену Павловну как можно поскорее пожаловать к нему. Она поехала в ту же минуту, на тех же самых дрожках. В доме ей сказали, что Контениус беспрестанно спрашивает о ней. Когда она вошла в спальню. Контениус лежал на постели умирающий. Услышан шаги, он повернул голову; лицо его как бы оживилось; он сделал знак рукою, чтобы она затворила дверь и подошла к нему. Исполнив это. Елена Павловна, наклонясь к нему, спросила не послать ли за доктором? Контениус, взглянув на нее помутившимися глазами, ответил: «Один Бог только может мне помочь». Взял ее за руку, крепко сжал, потянул поближе к себе и, с усилием поднявшись на локтях, внятно сказал: «скажите ему, что… что…» и голова его упала на подушки, рот конвульсивно подернулся, глаза закатились, он раза два-три вздохнул и умер. Елена Павловна долго стояла неподвижно, с напряженным вниманием, не сводя с него глаз, думая, что это припадок слабости, что это пройдет. Наконец, увидев, что он положительно умер, она хотела уйти: но рука его сильно сжимала ее руку и быстро холодела. Она хотела крикнуть, позвать секретаря, находившегося в соседней комнате, но боялась потревожит едва испустившего дух нашего старого друга. Так прошло с полчаса, пока она почувствовала себя уже не в силах долее выдерживать этого положения и с большим трудом разжав его судорожно сжатые пальцы, высвободила свою руку и вышла из комнаты. В продолжении нескольких дней после того Елена Павловна была нервно расстроена, беспрестанно вздрагивала, и ей все казалось, что что-то холодное ее держит за руку.

Так тайна Контениуса и умерла вместе с ним. И что это была за тайна? Что он хотел мне передать? — никогда я не мог постигнуть! Такой достойный, благородный, вполне добродетельный человек не мог иметь на совести своей никакого отягчающего дела: да и для чего он бы мне его сообщала? Он бы обратился к священнику. Одно несомненно, что открытие этой тайны, должно было повлечь за собою какие-либо последствия, что нибудь исправить или изменить, кому нибудь принести пользу, или отвратить зло; потому что немыслимо, чтобы, при серьезном, солидном уме Контениуса, он так настойчиво, можно сказать, страстно, желал открыть свою тайну, если бы это было бесцельно. Замечательно то, что он не хотел пережить открытия этой тайны; поэтому он и отлагал до последней крайности, до последнего своего вздоха, чтобы вслед за объявлением ее сейчас же умереть. Может быть, он был действительно не то лицо, за которое себя выдавал, как многие говорили, и хотел это сказать мне. О прошлом своем, до приезда в Россию, он почти никогда не вспоминал; с тех же пор, жизнь его в течение более сорока лет все знали. В ней не было ни одного загадочного поступка, ни одного подозрительного действия. Это была чистая, труженическая жизнь честнейшего человека, без пятна и упрека. Он оставил мне, как уже я говорил выше, все свои бумаги. Я их тщательно пересмотрел, перечитал все его старыя письма, заметки, рукописи. Ни тени чего либо тайного или особенного в них не содержалось. И эта тайна навсегда осталась для меня неразрешимой тайной.

По возвращении моем из Петербурга, я ездил в Бессарабию по вызову Инзова, которому хотелось знать все, о чем меня спрашивали и что поручали делать в Петербурге. Бедный старик был огорчен; но, при слабости своего характера, не имел решимости предупредить Государя, что Закревский хочет делать неподходящие вещи.

На возвратном пути из Бессарабии, меня задержали на Днестре, по случаю оказавшейся чумы. Я должен был просидеть десять дней в карантине. Крайне невеселое положение! Я кое-как одолевал скуку чтением данных мне на дорогу из Кишинева десяти томов мемуаров Казановы.

В этом году, старшая моя дочь Елена вышла в замужество за Петра Алексеевича Гана, артиллерийского штабс-капитана, умного, отлично образованного молодого человека. Отец его, тогда уже умерший, генерал-лейтенант, родом из Мекленбурга, принадлежал к старой дворянской немецкой фамилии, а мать, имея восемь человек взрослых детей, вышла вторично замуж за Н. В. Васильчикова, родного брата князя Иллариона Васильевича. Мы с женою очень неохотно согласились на брак нашей дочери, по причине ее слишком ранней молодости, ей было всего шестнадцать лет; но я испытал многократно в моей жизни, что того, что определено Провидением, никак нельзя предотвратить.

Между тем, как в этом, так и в последующем 1831 году, я продолжал мои разъезды по колониям. В 1831 году, в первый раз, появилась в Европе холерная эпидемия, распространившаяся повсеместно. Болезнь эта, не смотря на свои частые повторения, и до сих пор мало исследована и верных средств против нее никаких не открыто, тогда же она еще более устрашала своею малоизвестностью. В Екатеринославе холера свирепствовала с особенным ожесточением; у нас в доме в продолжении десяти дней умерло шесть человек дворовых людей. Жена моя оказала при этих несчастных случаях, истинно христианское самоотвержение: она сама ухаживала за больными людьми, давала им лекарства, оттирала и утешала их. И за всем тем, болезнь не коснулась ее, все это время она оставалась невредима и совершенно здорова.

В 1832 году продолжались те же занятия мои, те же разъезды, как и в предыдущем. По поводу отъезда графа Воронцова за границу, на время отсутствия его, Новороссийским краем и Бессарабией управлял граф Федор Петрович Пален. С его выдающимися способностями, отличным образованием, он мог быть прекрасным администратором, но по беспечности характера и по предвзятому предубеждению, что в России, при том направлении и ходе дел, какое было вверху, нельзя сделать много внизу, — вообще делал мало, слишком мало, говоря сам, что он может только «rectifier quelques choses.»

В 1833 году произошло несколько замечательных событий в моей жизни. Летом (которое, мимоходом сказать, было в Новороссийском крае весьма печальное всеобщим неурожаем) я отправился с женою и детьми в Пензу, к тестю моему князю Павлу Васильевичу, убеждавшему нас приехать к нему, чтобы еще раз увидеться в этой жизни. Он был уже стар, слаб и слеп, хотя духом и умом так же бодр и свеж, как в молодости. Он передал нам во владение одни из своих двух имений, состоявшее из двух сот душ, в числе коих 70 душ дворни. Имение было малоземельное, к тому же заложено в банке. Мы сочли за лучшее продать его, тем более, что представился покупщик, давно желавший купить его, именно граф Закревский. Тесть мой проводил свои старые дни почти в одиночестве; частью в своем имении Кутли, частью в собственном доме в Пензе, перехоронив всю большую семью свою, которую мы некогда застали в селе Знаменском в первый наш приезд к нему. Только множество портретов, покрывавших стены, напоминали о бывшем когда-то оживленном семейном круге его.

По счастью, несколько близких, преданных людей внимательно заботились о нем, вся домашняя прислуга обожала его, а потому мы могли быть покойны в отношении ухода и попечений о нем. Не смотря на старческие немощи, аппетит у князя сохранился прекрасный. Он всегда был замечательный гастроном, любил хорошо и вкусно покушать, как и все в его семье, не исключая моей Елены Павловны. Каждый день, после сытного, обильного обеда, усевшись за чашкою кофе, князь неминуемо обращался к своей дочери с вопросом: — «Ну, Еленушка, а что мы завтра будем обедать?» и начиналось серьезное, продолжительное совещание о завтрашнем обеде, которое я старался не слушать, ибо, от пресыщения сегодняшним обедом, противно было думать о какой бы то ни было еде. Князь возил нас в свою деревню Кутлю, старался занимать и увеселять, как мог, катал в линейке по своим борам и рощам, где дети собирали грибы и костенику. Перед нашим отъездом, он благословил нас и внуков старинными, родовыми образами в дорогих окладах[39]. Прощание наше было грустнее прежних, по сомнительности надежды еще увидеться с ним.

Пробыв в Пензе около двух месяцев, мы возвращались обратно в Екатеринослав чрез Москву, где остановились недели на три. Однажды, читая газеты, я нечаянно увидел о последовавшем преобразовании колонистского управления. Конторы иностранных поселенцев упразднялись, а оставлялся только один «попечительный комитет», под председательством Инзова, с крайне ограниченным штатом. По приезде в Екатеринослав, выяснилось, что я был определен членом этого комитета, с тем же самым содержанием, какое я получал. Приходилось переезжать на жительство в Одессу, продавать за бесценок дом с прекрасным, огромным садом, со всеми почти двадцатилетними обзаведениями и приспособлениями для наших удобств, с огромной дворней, и перебираться на житье в город, где все было несравненно дороже, нежели в Екатеринославе, — что, конечно, расстраивало нашу жизнь, составляло крупную неприятность. Но делать было нечего. Без службы обойтись я не мог, Мы решились переехать и, дабы хоть несколько уменьшить необходимые расходы на жизненные потребности и хозяйство, — купить в окружностях Одессы небольшое именьице. Я поехал в Одессу прежде один и приискал подходящее именьице в сорока верстах от Одессы, деревню Поликовку, по соседству с имением графа Потоцкого, Севериновкою.

Весною 1834-го года, переехало в Одессу и мое семейство, распростившись навсегда с Екатеринославом и старыми друзьями, сохранившими к нам поныне свою вполне ценимую нами приязнь. Множество забот и хлопот, неразлучных с переездом целым домом с одного места на другое и при новом обзаведении полного хозяйства, не миновало и нас; и после прежних долговременных домашних порядков, трудно было вступить в непривычную колею, Но главное, что озабочивало меня, это усиление болезненного состояния моей Елены Павловны. Я надеялся, что одесские доктора искуснее екатеринославских и могут более принести ей пользы, что, отчасти, и сбылось. Однако, не смотря на свои немощи, Елена Павловна принялась с неутомимой деятельностью и разумным знанием дела за устройство нашей деревеньки. В самый короткий срок она сделала все, что было возможно и, при очень ограниченных затратах, достигла удивительно успешных результатов. Она развела прекрасный сад, большие огороды, насадила виноградники, рощу, построила мельницу, все необходимые постройки и службы, улучшила хозяйство и, в течение нескольких месяцев, превратила дикую, запущенную деревушку в образцовое хозяйственное учреждение и приятное летнее местопребывание.

Граф Воронцов по-прежнему выказывал ко мне особенное расположение и несколько раз предлагал перейти к нему на службу; но я не решался переменить моей давней, привычной службы. Моя жена и дочери, — старшая, Елена, приехала к нам гостить, — принятые очень внимательно и любезно графинею Воронцовой, часто бывали у нее на балах и вечерах, насколько позволяло здоровье Елены Павловны. В Одессе нашлось много старых знакомых, между прочим, бывшие Екатеринославские губернаторы, Шемиот и Свечин, градоначальник Левшин, барон Франк, с семействами, и другие. Одесса находилась тогда в лучшей поре своего общественного развития. Много знатных, богатых семейств селились в ней, но причине южного климата, особенно из польской знати. Все они почти, начиная с Воронцовых, жили открыто, весело; прекрасная итальянская опера не уступала столичным; зимою, нескончаемый ряд всевозможных празднеств и увеселений следовал без перерыва. А потому немудрено, что молоденьким дочерям моим, — вторая едва вышла из детского возраста, — участвовавшим почти во всех этих удовольствиях, очень нравились оживление, роскошная обстановка балов, изысканность избранного общества, вообще, веселая, новая для них жизнь высшего одесского круга того времени. Для меня, конечно, все это представляло мало интереса, а Елена Павловна, по слабости здоровья и привычке к уединенной, сосредоточенной жизни, даже тяготилась частыми выездами в свет, на которые обрекала себя, чтобы не лишить удовольствия своих дочерей. Нашего сына, десятилетнего Ростислава, мы поместили в пансион Тритена, лучший в городе. Он был уже хорошо подготовлен, и нас очень радовали отзывы о нем ученых профессоров лицея, преподававших в пансионе, которые не только не могли нахвалиться, но не могли надивиться необыкновенным способностям мальчика и легкости, с которою он понимал серьезные и трудные научные предметы. Только никак не хотел он учиться танцевать, и не было возможности заставить его посещать танц-классы.

Однажды, проходя по улице, я случайно повстречал торжественную, похоронную процессию одного из замечательнейших одесских обывателей. Хоронили покойного графа Разумовского. Он долго жил в Одессе совершенным затворником, прекратив почти все личные сношения с светом. Говорили, что в молодости он был очень общительным, веселым человеком, много путешествовал, долго жил за границей, особенно в Париже, где вел рассеянную жизнь, тратил большие деньги, превышавшие норму содержания, выдаваемого ему его отцом, и наделал долгов. Тогда, строгий и, как видно, не слишком нежный родитель скупил его векселя и засадил сынка в долговую тюрьму, где держал его до самой своей смерти, более двух лет и еще бы более продержал, если-б не умер.

Смерть отца освободила сына из постыдного заключении и сделала одним из богатейших людей в России. Но молодой Разумовский вышел из тюрьмы совсем уже не тем, каким вошел в нее. Из светского, живого человека, он обратился в мрачного, одичавшего ипохондрика. Почему-то избрал местом своего жительства Одессу, купил за городом большое место, развел превосходный сад, а посреди его построил дом, самой своеобразной архитектуры. При постройке дома, граф выписывал из Италии и других мест Европы лучших художников для внутренней отделки, скульптурных украшений и расписания живописью стен и потолков. Дом он наполнил всеми сокровищами искусства древнего и нового, какие его богатство могло ему доставить и, отрастив себе длинную бородку (которую кроме простого народа тогда никто не носил) и волосы, замкнулся безвыходно, никуда не выходя и никого не принимая, за очень немногими исключениями. Под домом граф устроил обширное подземелье, с бесконечными коридорами и ходами в различных направлениях, в роде лабиринта, ключ коего был известен ему одному. Вход в подземелье был только один, из спальни графа, скрытый потайной дверью. В 1828-м году, во время Турецкой войны, Императрица Александра Феодоровна, проживая в Одессе, наслышавшись о необыкновенном убранстве дома графа Разумовского, редких коллекциях древностей и всяких искусств, находившихся в нем, пожелала их видеть и послала сказать графу, что в назначенный час и день она посетит его. Граф устроил прием, вполне достойный августейшей гостьи, приготовил великолепный завтрак и угощение, а сам в этот день, за несколько часов до прибытия Государыни, забрался в свое подземелье, где и просидел, спрятавшись, до глубокой ночи. Эта неожиданная проделка так всех озадачила, что надолго осталась в памяти одесских жителей. После смерти Разумовского, наследники его по боковой линии отнеслись с непостижимой небрежностью к имуществу, оставленному им в Одессе: никто из них не взял на себя труда даже приехать взглянуть на то, что осталось после него, а заочно распорядились все продать огулом с публичного торга. Долго продолжалась эта распродажа, так как не легко было управиться с такой массой разнородных вещей. Их продавали партиями, по отделам. Многие ходили, и мы с женой в том числе, чтобы только посмотреть на все эти диковинки. И с сожалением смотрели на драгоценные собрания картин, статуй, оружия, всяких редкостей и старины, стоивших огромных денег, — а многое и за деньги нельзя было достать, — которые доставались можно сказать задаром, большею частью в руки людей, покупавших их для спекуляции. Все было распродано за бесценок. При продаже мебели, среди множества роскошных, изящных вещей находился простой, самой обыкновенной работы столик шахматный, не обративший на себя ничьего внимания по своей невзрачности. Когда дошла до него очередь, по объявлении какой-то пустячной цены, подошли торговать два человека, итальянец и француз, которых Разумовский часто приглашал играть с ним в шахматы; они заявили, что хотят купить столик единственно на память о покойном графе, и начали понемногу возвышать цену, которую скоро довели до таких серьезных размеров, что возбудили общее удивление. Наконец, один из них отступился, а другой, завладев столиком, поспешил расплатиться и унести его. Оказалось, что в столике был секретный ящик, а в нем драгоценные, старинные шахматы, выделанные из коралла и аметиста, необыкновенной работы. Об этом никто не знал, кроме двух партнеров графа. Дом тоже был продан с молотка, но не долго пережил своего хозяина и в скором времени сгорел дотла.

Из моей жизни в Одессе того времени мне остался также памятен один из вечеров у Алексея Ираклиевича Левшина (градоначальника), куда я изредка сопровождал моих дочерей, часто там бывавших по старому знакомству с его женой, рожденной Брискорн. В этот вечер, мы застали в числе гостей знаменитого нашего художника Брюлова, творца «Последнего дня Помпеи», прибывшего в Одессу по пути в Петербург, морем из Италии, где он провел двенадцать лет для изучение живописи. Свидание с отечеством после столь продолжительной разлуки, невидимому, сильно волновало и радовало его. Теперь время другое, сообщения России с заграницей такие легкие, столько русских колесят там вдоль и поперек, что и долго живущие на чужой стороне не отстают от своего прирожденного российского духа; тогда же совсем было иначе, и Брюлов, очутившись на родине, казалось, находился в настроении какого-то возбужденного умиления, очень трогательного. Хозяйка дома, Елизавета Федоровна Левшина, пригласила вторую дочь мою Катю спеть что нибудь по-русски. Катя, имевшая замечательно хороший, приятный, обработанный голос, села за фортепиано и, аккомпанируя себе, спела русскую народную песню[40]. Брюлов так растрогался, что заплакал и, заливаясь слезами, бросился целовать ее руки. Затем пела сама Левшина, и дочь моя, по просьбе ее, снова русские и малороссийские песни, а Брюлов все время пребывал в несказанном восторге.

На следующее лето, я ездил с моей второй дочерью в Екатеринослав для окончания кое каких дел служебных и собственных, а также для свидания с матерью. Разъезды мои по колониям продолжались; но эта служба, в своем новом виде, начинала мне наскучать. В управлении возникли беспорядки и запущения, как по слабости Инзова, так и по чрезмерному сокращению материальных средств к продолжению устройства колоний в тех видах, чтобы сделать их существенно полезными. Этой цели можно было достигать только внимательным и частым наблюдением на месте за ходом хозяйственного развития колоний. Хотя неоднократно заявлялось многими дельцами, даже некоторые государственные сановники держались мнения, что администрации над колониями не должно вмешиваться в направление устройства хозяйственного быта колонистов, но я удостоверился на опыте, что это понятие совершенно ложное. Конечно, самому администратору необходимо знать дело хотя в главных основаниях и, что важнее всего, уметь внушить к себе доверие поселенцев; тогда действия его непременно принесут пользу, особенно если подобных начальников оставят на их местах продолжительное время, а не так, как у нас водится, что способных людей то и дело переводят с одного места на другое и даже с одного рода службы на другой. Я сам видел, что там, где покойный Контениус мог иметь непосредственное влияние на этот предмет, все быстро совершенствовалось: заводилось улучшенное скотоводство, насаждения, прекрасное домашнее хозяйство, благоустройство домов и всех хозяйственных построек. Там нравственность поправлялась, многие нерадивые исправлялись, и вообще колонии достигали до возможного своего прогресса. Там же, где это влияние прекращалось, колонисты нищенствовали, постоянно только домогались новых льгот, которых часто своими докучаниями и добивались, что возбуждало лишь негодование соседних с ними русских поселян, считавших немцев какою то привилегированною кастою людей. Но со времени смерти Контениуса, и со времени сокращения средств управления колонистами для продолжения подобных мероприятий, долженствовавших поддерживаться конечно не годы, а десятки лет, — эти мероприятия вовсе потерялись из вида действий «попечительного комитета», ограничившего их исключительно одним бумагомаранием и требованиями о доставлении множества ведомостей с неверными цифрами. Внимание Инзова было поглощено устройством Болграда и заботами о умножении переселения в Бессарабию болгар, ныне отошедших вовсе из Российского владения. На прочие же дела и колонии он мало обращал внимания. Вследствие всех этих обстоятельств, мое служебное положение сделалось, так сказать, фальшивым. Инзов не во всем верил Контениусу, а мне еще менее. Меня это тяготило, я стал подумывать, не воспользоваться ли мне предложениями графа Воронцова перейти к нему на службу; но сама судьба позаботилась вывести меня из неприятного положения. Я получил письмо от графа Блудова, в котором он предлагал мне перевести меня на вновь учрежденную должность главного попечителя над калмыцким народом в Астрахани. Министр настаивал на моем согласии, старался склонить меня к этому переводу, уверяя при том, что служба моя в Астрахани продлится не долго и послужит лишь переходным путем к высшим должностям[41]. Такой далекий переезд, с семьей, со всей домашней обстановкою, дворовой прислугою, и оставление нашего небольшого хозяйства, только-что устроенного в деревне под Одессою, без личного нашего наблюдения и надзора, — снова расстраивали меня. Но, во второй раз, делать было нечего. Мне было всего с небольшим сорок лет, я был здоров и мог трудиться. А министр так усиленно уговаривал меня к переходу, обнадеживая вознаграждением в будущем. Я согласился. В конце 1835 года последовал мой перевод, с порядочным пособием на переезд. Сдав нашу деревеньку в аренду, в мае 1836 года я отправился с женою и детьми в Астрахань. При прощании с Инзовым, он тронул меня теплыми словами сожаления о нашей разлуке и даже обильными слезами; обнял меня и заплакал. Впрочем, это прощание наше было не последнее, нам пришлось еще увидеться, несколько лет спустя.

Мы совершали путь наш в лучшее годовое время, в мае месяце, довольно удобно и приятно, через Екатеринослав, Новочеркасск и Царицын; с удовольствием отдохнули в Сарепте и благополучно прибыли в Астрахань[42].

Здесь увидели мы как бы новый свет: новые места, новые люди, новый род занятий. Военным губернатором в Астрахани в то время был генерал Тимирязев, — удивительная смесь противоположностей в характере, хотя с положительным преобладанием благородного и доброго над всем прочим; человек умный, честный, благонамеренный, прямой энергичный, но, вместе с тем, пылкий, отчасти самовластный и деспотичный, он всем хотел руководить по своему: но, прослужив всю жизнь в военной службе, с гражданской частью был еще мало знаком и потому часто не достигал тех результатов, которых желал. Он со многими не уживался, но ко мне с самого начала был очень хорош и навсегда сохранил дружеское расположение, которое я вполне ценил. По служебным отношениям я старался иногда, сколько мог, урезонивать его, в чем, большею частью, и успевал, потому что, как умный человек, он понимал, когда ему говорили дело, но под час хлопот было много чтобы справиться с его неподатливостью.

Астраханское общество не отличалось своей обширностью, даже вернее сказать, было очень ограниченное. По образованию и знанию светских приличий, выдавался одним из первых армянский архиерей Серафим, человек довольно начитанный, видевший почти всю Европу и часть Азии. Он интересовался и занимался более, кажется, мирскими удовольствиями нежели своими духовными делами, коих, впрочем, у него было так немного, что они не могли его обременять. Он один имел порядочную библиотеку, получал хорошие французские книги, выписывал журналы, которыми и меня снабжал, и я с ним приятно проводил время. Из прочих армян выделялось несколько денежных граждан (особенно Сергеев, считавшийся миллионером), отличавшихся от остальных своих собратий только тем, что часто задавали богатые пирушки и попойки для увеселения астраханской администрации.

Богатейшим и именитейшим из русских граждан был тогда в Астрахани Кирилла Федорович Федоров, — личность очень замечательная. Он сам не знал, сколько ему лет, но что был чрезвычайно стар, тому служил доказательством его собственный о себе нижеследующий рассказ. По происхождению из пономарских детей, Тамбовской губернии, выучившись кое как грамоте, он случайно добрался до Астрахани и определился в соляное правление, сперва сторожем, а потом писцом. Быв изобличен в краже из архива за взятки документов, он был высечен плетьми, но не смотря на то, оставлен на службе в том же соляном правлении, по причине приобретенной им смышлености в приказных делах, и продолжал еще некоторое время службу там же, а потом и в других астраханских присутственных местах. Когда ему было от роду около сорока лет, он получил первый офицерский чин, а затем в 1782 году, в год учреждения Владимирского ордена, получил тогда же этот орден за тридцатипятилетнюю службу в офицерском чине. Следовательно, легко рассчитать, каких уже он был лет в 1836 году! В продолжении своей службы, до восшествия на престол Императора Павла Петровича, он сумел накопить несколько десятков тысяч рублей и поехал с ними на коронацию в 1797 году в Москву. Он был большой балагур и в своем роде краснобай, чем и сделался известным тогдашнему генерал-прокурору князю Александру Борисовичу Куракину, у которого взял на продолжительный срок в откупное содержание пожалованные ему на коронацию астраханские рыболовные воды. Князь Куракин выпросил их себе, не имея даже понятия о ценности этих вод, а только зная по доходу, который казна тогда от них получала, что они могут доставлять до двадцати-тридцати тысяч в год, и не более. В этом уверил его и Федоров и потому, кажется, взял их за тридцать тысяч ассигнациями в год, а сам получал от них по несколько сот тысяч рублей ежегодно. К этой прибыльной афере присоединились еще и другие выгодные спекуляции, вследствие чего Кирилла Федорович, около девяносто лет от роду, в короткое время, сделался миллионером и первым аристократом в Астрахани. Начал жить барином. Построил себе большой двухэтажный каменный дом, с двумя алебастровыми, выкрашенными львами на воротах и зажил роскошно, но скверно и грязно. Всех вновь приезжающих в Астрахань приглашал к себе на безвкусные обеды, объявляя при этом, что у него обедают все астраханские свиньи. Проделок же своих, даже при случае самых бессовестных, он не оставил. Из них расскажу только одну, самую замечательную. У него был задушевный приятель, помнится, советник казенной палаты, который перед смертью назначил его опекуном над своей малолетней дочерью и оставил ей 15 тысяч рублей, предоставив их в распоряжение Кириллы Федоровича. По достижении ею совершеннолетия, она вышла замуж за одного морского офицера. Федоров о деньгах, оставленных ее отцом, ничего не говорил, но о них было известно в Астрахани всем, следовательно и воспитаннице с мужем ее. Вскоре после свадьбы они начали просить его отдать им деньги, но Федоров с непоколебимым хладнокровием объявил, что это неправда и что он никаких денег от ее отца не получал. Все увещания и доводы его знакомых, знавших дело, остались напрасны. Письменного же документа или заявления никакого не было. Начался процесс, и дело дошло до очистительной присяги. Федоров, в белой рубахе, с черною свечей в руках, босыми ногами пошел в собор при звоне колоколов и дал присягу, что денег не получал. Эта торжественная церемония совершилась при стечении всего Астраханского народонаселения и по всем правилам обряда очистительной присяги. Но, вслед за тем, неожиданно для самого Федорова, совесть его вдруг заговорила, и так настоятельно, что через несколько дней он келейно сознался в своей вине и деньги возвратил. Все богатство не пошло ему впрок: нашлись пройдохи, умевшие его надуть, и при конце жизни он разорился, не оставив почти ничего, кроме безнадежных денежных претензий к казне и частным лицам. Умер он осенью 1839-го года. Из числа искусников, особенно его надувавших, замечательнейший был некто статский советник Шпаковский, авантюрист и человек довольно смышленый и образованный, но своекорыстные проделки которого в высшей степени составляли его репутацию. Об этих проделках своих он, не запинаясь, рассказывал сам. Любопытнейшая из них состояла в том, что он, будучи еще в молодых летах, прокутился в конец и, дойдя до крайности от беспутной жизни, по смерти брата своего в Очаковскую войну, человека богатого и с значением, сумел заменить его собою, подставить себя вместо него; принял его имя, завладел его деньгами и бумагами и воспользовался его имуществом исключительно один, не дав ничего другим братьям и сестрам. Никто из них не успел изобличить его, и так он и остался на всю жизнь под именем брата своего и продолжал службу его. В Астрахани, уже стариком, он занимал место инспектора почтового округа. Я застал его уже отрешенным от должности, но он не унывал и деятельно подвизался по части ябедничества, сутяжничества и всяких кляузных штук, успев между прочим поддеть и Кирилла Федоровича на несколько сот тысяч рублей. Он умер в Астрахани, в глубокой старости и крайней бедности[43].

Из других почетнейших лиц, с которыми мне пришлось познакомиться, были: русский архиепископ Виталий, добрый старик, но весьма посредственный архиерей; комендант Ребиндер в таком же роде; казачий атаман Левенштерн, а после него фон-дер-Брюгон, — оба хорошие люди. Последний был с нами в родстве по своей жене, рожденной Бриземан-фон-Неттиг, родной племяннице покойной бабушки де-Бандре. Замечательно, что атаманами астраханских казаков назначались чаще всего немцы, не знавшие ни духа, ни свойств этого народа.

Гражданское чиновничество было в то время в Астрахани (да, кажется, и позднее) самое плохое. Взяточничество и мошенничество всякого рода, казалось, были привиты им в кровь до того, что один из чиновников особых поручений военного губернатора, В***, считавшийся одним из лучших, докладывая ему бумаги, украл у него со стола пять рублей.

По калмыцкому управлению, все, что следовало сделать к улучшению его, состояло, к сожалению, совсем не в том, что было сделано: не в том, чтобы составить большие штаты, многоречивое положение, чтобы пригнать в плотную рамку совет Калмыцкого управления, в права и обязанности губернских правлений; не в том, чтобы облечь суд Зарго значением судебных палат, а ламайское управление превратить в духовную консисторию, как это было устроено; а существенная польза состояла бы в том, чтобы составить эти штаты из сколь возможно меньшего числа чиновников, выбрав людей честных. Впрочем, последнее было во всяком случае очень трудно: на месте, выбирать было не из кого более, как из того же астраханского чиновничества, из коего почти все по нескольку раз уже находились под судом и были отрешаемы от должностей. А из Петербурга насылали такую же дрянь, переходившую оттуда на службу в Астрахань только для того, чтобы не умереть в Петербурге с голоду.

В числе помещиков в губернии находилось несколько вельмож, как то: Куракин, Безбородко и проч., но в Астрахань они никогда и не заглядывали; а все остальные, жившие там, были в том же роде, как и местные приказные, за небольшим исключением, и от них же происходили.

Почетнейшим из наличных помещиков считался губернский предводитель дворянства Милашев. Он происходил из простолюдинов Саратовской губернии, молодость провел в приказном звании, а с переходом на службу в Астрахань добился кое-как чинишка и занимался письмоводством у богатого откупщика рыбных промыслов Сапожникова. Этот женил его на своей сестре, доставив ему предварительно чин коллежского асессора, как говорят, единственно для того, чтобы можно было покупать себе недвижимые имения на имя сестры своей: и, действительно, купил в Саратовской губернии довольно значительное, а в Астраханской небольшое, дабы открыть Милашеву возможность сделаться предводителем дворянства, коим он и сделался, сперва уездным, а потом и губернским. Этот-то г. губернский предводитель, в сущности далеко не глупый человек, был у Тимирязева привилегированным шутом, и для доставления ему пестрого мундира Тимирязев выпросил ему камергерство, которое шло к нему как к американской вороне. Когда Тимирязев играл с ним на билиарде, то, при проигрыше партии, Милашев должен был на четвереньках пролезть три раза под билиардным столом, а потом вдобавок еще целовал Тимирязеву руку. Кстати сказать, что к рукоцелованию в торжественных случаях Тимирязева являлись охотницы и из многих астраханских дам, конечно, против его воли: он сам говорил об этом с презрением и отвращением. Милашев, по выбытии Тимирязева из Астрахани, оставил предводительство, переехал на житье в женино имение Саратовской губернии, и перед смертью, вспомнив свое происхождение, приказал похоронить себя в лаптях и некрашеном гробе, что и было исполнено.

Окрестности вокруг Астрахани пустынны, монотонны и богаты лишь водою, тощими деревьями и комарами. Замечательно только в двенадцати верстах имение Ахматовых. Черепаха, основанное и устроенное их дедом, бывшим еще при Екатерине астраханским губернатором. Бекетовым, и, кажется, единственным губернатором, сделавшим в Астрахани и губернии что-либо полезное. Он развел там большой виноградный сад и заведения к нему принадлежащие, где выделывалось когда-то хорошее вино, но по смерти его все пришло в упадок, хотя дом и вся усадьба поддерживались в благоустроенном виде.

Этот 1836 год, вне служебных занятий и забот, я провел хотя и хлопотливо, но довольно приятно. В свободное время я пересматривал в губернском архиве старинные бумаги и находил между ними много любопытного, не смотря на то, что много уже было расхищено и утрачено по небрежности. Всякий из чиновного люда, сколько нибудь этим интересовавшийся, мог рыться в архиве и даже брать из него, что и сколько хотел. Это же самое впоследствии я нашел и в Саратове. Летом мы с женою и детьми порядочно страдали от жаров, которые в Астрахани тем тягостнее, что и укрыться от них некуда: на пятьсот верста во все стороны степь, пески, безлесье и вода: садов много, но тени почти вовсе никакой. Материальное устройство нового управления занимало меня весь остаток года. Происходили шутовские церемониалы и обряды, как например торжественные открытия: совета калмыцкого управления, ламайского управления, суда Зарго, и во всех улусах, — улусных управлений, долженствовавших заменять уездные суды. Каждое управление было снабжено особым экземпляром Свода Законов. При открытии мною одного из этих судов в улусе, сильный ветер опрокинул калмыцкую кибитку, в которой помещался новорождаемый суд, и разнес так быстро и далеко по степи не только бумаги, но и самые книги Свода Законов, что, не смотря на поспешную погоню за ними и тщательные искания, не могли отыскать многих дел и нескольких томов Свода Законов. А при открытии ламайского управления, очень забавно было видеть недоумевающую и угнетенную физиономию представителя и президента его — ламы[44]. Это управление помещалось в том же огромном доме, где и все калмыцкое управление. Лама был добрый калмыцкий поп, смотревший на всю эту процедуру, в своем красном халате, таким же взором, как индийцы смотрели на приехавших к ним в первый раз европейцев. Он взрос и провел всю жизнь в степи, на вольном воздухе, в кочевой кибитке, и комнатная атмосфера была для него невыносима; а потому, не дождавшись конца церемонии, бледный, расстроенный, он обратился ко мне с убедительной просьбою, чтобы его выпустили из присутственной камеры на свежий воздух, в чем я не мог ему отказать, принимая во внимание его удрученное состояние. Вскоре затем, не взирая на сопротивление Тимирязева, оказалось необходимым дозволить ламайскому синоду переместиться на берег Волги, в калмыцкую кибитку[45].

В течение этого года я выезжал и в степные улусы, чтобы ознакомиться с бытом калмыцкого народа и их князьями, и удостоверился, что считавшиеся из них образованными были хуже тех, которые сохранили свой первобытный тип и простоту нравов.

Самым видным из владельцев выдавался полковник князь Сербеджаб-Тюмень, непременно хотевший слыть образованным европейцем, потому что участвовал во Французской кампании двенадцатого года и побывал с войсками за границей и в Париже; и сущности же был только испорченный калмык, и хотя построил в своем улусе дом на европейский манер, и развел сад, и держал русского повара, а особенно держал изобильные запасы шампанского, но все это только для наружного вида, для показа, и во всем сквозила калмыцкая дикость и нечистоплотность[46]. Мне без сравнения больше понравился другой владелец Церен-Убуши, сохранивший вполне простоту привычек и патриархальный образ жизни по своим коренным обычаям, человек правдивый, любимый своими подвластными калмыками и нисколько не поддававшийся благонамеренным убеждениям о перемене своего образа жизни. Для приема и угощения приезжающих в его улус европейцев, у него все было в запасе и даже с избытком; но сам он жил совершенно в своем национальном духе, верный племенным обыкновениям. Принадлежавшие ему калмыки жили в довольстве и любили его. До пятидесятилетнего возраста он не выезжал никуда из своего улуса и даже не видел не только ни одного города, но даже ни одной деревни.

1837 год для меня памятен тем, что в течение оного я ездил два раза в Петербург, кроме разъездов по Астраханской губернии и Кавказской области, так что проехал в этот год около десяти тысяч верста… В начале года, отправляясь в Петербург, я взял с собой сына для определения его в артиллерийское училище, а также дочь Екатерину, желавшую побывать в Петербурге и повидаться с старшею сестрою Еленою, которая тогда там жила с мужем Мы ехали на Саратов и Пензу, где застали тестя моего, князя Павла Васильевича тяжко больным. Его уже исповедовали, причастили, соборовали, и доктора с минуты на минуту ожидали его конца; но тип приезд, свидание со мною и внуками так обрадовали старика, что он как-бы ожил, начал расспрашивать о дочери, разговаривать, рассказывать, повеселел и совсем приободрился. Весь день не отпускал нас от своей постели и ночь провел спокойно. На следующий день он был также бодр и оживлен, просил нас не тревожиться его болезнью, много говорил, шутил, особенно с внучкой; рассказывал интересные вещи из прошлого, анекдоты о своих приятелях Оленине, Полуэктове, и других, и по-прежнему не отпускал нас от себя. В одиннадцать часов ночи, когда мы ужинали в смежной с его спальнею комнате, князь попросил поправить ему подушку, и едва успели это сделать, как он мгновенно скончался, без вздоха, без стона, слегка двинув плечом, Он только что с нами говорил, в голосе его было столько жизни, память была так свежа, что мы не верили своим глазам, не верили, чтобы это могло так скоро случиться. Ему было за восемьдесят лет, и уже года четыре он был совсем слеп. Доктора говорили, что по ходу болезни и изнеможению сил, он должен был умереть ранее нашего приезда; но ожидание этого приезда сильное желание нас еще увидеть, а затем радость свидания с нами, как то чудесно поддержали его на несколько дней. Судьба привела нас в Пензу именно в это время, совершенно как бы для того, чтобы закрыть ему глаза и отдать последний долг. — что мы и исполнили. Князь заявлял желание, чтобы его похоронили в деревенской церкви, в его имении Кутли, возле сестры его Екатерины Васильевны Кожиной, в сорока верстах от Пензы; и 5 февраля, при большом морозе, по дурной снежной дороге, мы повезли его, сопутствуемые огромной толпою пензенских жителей всех сословий, провожавших далеко за город тело своего столь давнего и уважаемого старожила. А за несколько верст от Кутли, вся деревня вышла на встречу погребального шествия. Во всех крестьянах видна была истинная любовь к их покойному, доброму помещику и живая скорбь о потере его. Они взяли гроб на руки и несли его до церкви, где на другой день, по совершении заупокойной литургии и панихиды, тело было предано земле.

Князь Павел Васильевич Долгорукий был храбрый, боевой Екатерининский генерал, высоко образованный, очень ученый, замечательный лингвист (он превосходно знал греческий и латинский языки, а по-французски, немецки, английски и итальянски говорил как по-русски), и вместе с тем отличный христианин и добрейший человек. Да почивает в мире благородная, достойная душа его.

При этих обстоятельствах, меня более всего тревожило, как подействует смерть отца на бедную мою Елену Павловну, с ее расстроенным здоровьем: она осталась в Астрахани одна с маленькою дочерью, и как я ни старался осторожнее сообщить ей это горестное известие, все же несчастья нельзя было уменьшить, и, зная ее впечатлительную натуру и привязанность к отцу, не мог успокоиться до получения от нее ответа, который пришел очень не скоро в Петербург. Как я и надеялся. Бог подкрепил ее и, хотя глубоко потрясенная, она перенесла эту потерю с твердостью и благоразумием.

Покончив наши печальные хлопоты, мы выехали 7 февраля из Кутли и продолжали дорогу на Москву, где пробыли несколько дней. Здесь мы узнали о трагической смерти Пушкина. Нас это поразило; а дочь моя Катя неутешно плакала, как вероятно и многие из русских, особенно дам. Утрата для отечественной литературы была незаменима, а я жалел о нем даже просто как о человеке. В Петербург мы прибыли 19 февраля и поместились на квартире моей старшей дочери Елены очень удобно. Муж ее П. А. Ган состоял тогда на службе в Петербурге в образцовой батарее.

Причина этой поездки моей заключалась в том, что я был вызван графом Блудовым, вследствие ходатайства о том Тимирязева, дабы объяснить многие несообразности в новом «Положении о управлении калмыками, 1835 года» и о необходимых в нем исправлениях. Блудов не имел, кажется, большего доверия к уверениям Тимирязева в этом отношении. «Положение 1835 года о калмыках» было составлено самим графом Димитрием Николаевичем; он смотрел на все с своей точки зрения и представлял себе быт калмыков по тому идеалу, который наперед сам себе изобразил, а совсем не таким, каким он в действительности существовал. Впрочем, в разговорах со мною по этому предмету, граф в подробные расспросы не вдавался, а ограничивался только более поверхностными, да и то с видимым нетерпением и торопливостью, под предлогами надобности ехать во дворец, в совет, и т. д. Может быть причиною этого охлаждения к своему детищу «Положению калмыцкому» был сделавшийся тогда известным переход этого управления в ведомство графа Киселева. Как бы ни было, только само собою разумеется, что при подобной обстановке, поездка моя немного принесла пользы, как для службы, так и для калмыцкого народа: только лично мне оказала она пользу, потому что по ходатайству Тимирязева и графа Блудова доставила мне улучшение содержания. В это же время я познакомился ближе с новым тогда министром государственных имуществ графом Киселевым, которого тогда сильно занимало устройство государственных поселян, в состав коих должны были поступить и калмыки. Вскоре по приезде моем, я неожиданно получил настоятельное приглашение от бывшего в этот период времени малороссийским генерал-губернатором, графа Строганова, перейти к нему на службу; предлагаемое место было недурное, с пребыванием в Полтаве, и я сначала колебался, но по некоторому раздумью, не решился и отказался. Я часто бывал у графа Киселева и директоров его департаментов, особенно у пользовавшегося его великим доверием статс-секретаря Карнеева, большею частью для совещаний по разным предметам о улучшении быта государственных имуществ. В эту же бытность мою в Петербурге я познакомился с известным Осипом Ивановичем Сенковским, бароном Брамбеусом, по случаю литературных отношений его с старшею моею дочерью, Еленой Андреевной Ган, статьи которой он печатал в издаваемой им тогда «Библиотеке для чтения». — Человек он был бесспорно замечательно умный и необыкновенно остроумный, но в разговорах с ним проявлялось что-то отталкивающее от него.

Я на этот раз мало пользовался столичными развлечениями. Они и прежде не особенно привлекали меня, а теперь мне было не до них; я предоставил моим дочерям забавляться удовольствиями Петербурга, что они и делали очень охотно, тем более, что для дочери Кати все здесь являлось новым и любопытным. Однажды они меня уговорили пойти с ними в театр на Роберта-диавола, но я не досидел до конца. Сын Ростислав большею частью оставался дома за своими книгами и географическими картами, и интересовался только музеями, арсеналами, картинными галереями и древностями. Он с малолетства отличался философским расположением духа и всегда любил сидеть дома.

Между тем, меня беспокоили письма жены моей: она давно страдала слабостью глаз; теперь же, может быть, от слез после смерти отца, это страдание усилилось. Астраханские доктора ее напугали, и она боялась ослепнуть так же, как и отец ее. Я с детьми настаивал, чтобы она приехала немедленно к нам в Петербург посоветоваться с лучшими окулистами, но она не соглашалась и писала нам, что предпочитает дождаться нашего возвращения и поехать с детьми в Пятигорск полечиться водами.

Пребывание мое в Петербурге затянулось дольше, нежели я предполагал. Граф Киселев убеждал меня служить у него по новому управлению над казенными крестьянами. Не зная еще результата о себе по нашему министерству, я не мог вдруг решиться на это, и Прежде чем успел дать ему какой-либо отзыв, граф Киселев, увидевшись с графом Блудовым, просил его, чтобы он уступил ему меня. Последствием было то, что граф Блудов несколько на меня посетовал, думая, что я сам ищу этого перемещения; но неудовольствие прошло, когда я объяснился, и несколько дней спустя, граф мне объявил, что намерен дать мне некоторые особые поручения и вместе с тем, по желанию Киселева, соединить их с поручением мне и от него, и что обдумав, как это лучше сделать, вскоре отправит меня обратно. Действительно, через несколько дней, граф Димитрий Николаевич поручил мне обозреть внимательнее калмыцкие улусы и саратовские немецкие колонии; а пред отправлением моим обратно в Астрахань, граф Киселев, по соглашению с графом Блудовым, возложил на меня поручение, сверх калмыцких и немецких дел, обревизовать поселения и государственные имущества Астраханской губернии и Кавказской области. По окончании этих комиссий, я должен был к зиме, или зимою, прибыть снова в Петербург для представления о них отчета. На дорожные издержки выдали мне порядочные деньги, да еще в помощь дали двух чиновников, надворных советников Франка и Нейдгарта.

К этому времени я успел окончательно устроить и Ростислава. На несколько месяцев, для приготовления его к вступлению в артиллерийское училище, я поместил его у родного племянника моего, Александра Александровича Фадеева, служившего в гвардейской артиллерии и одного из лучших преподавателей в этом самом училище, вполне знавшего свое дело, отличного офицера[47]. Он обещал приготовить Ростислава к новому году. Брат мой Павел Михайлович, артиллерийский генерал, постоянно находившийся на службе в Петербурге, также готов был оказать ему всякое содействие и участие. Я сделал все, что мог придумать лучшего, моля Бога, чтобы это послужило на пользу и добро моему сыну. Тяжело было нам расстаться с ним, оставить одного в чужом месте так далеко от нас. Тяжело было и бедному мальчику разлучиться с нами, оторваться от родной семьи.

Я выехал восьмого мая с дочерью Екатериной, взяв с собою и старшую дочь мою с ее двумя маленькими дочерьми, как для свидания с матерью, так и для того, чтобы отправить ее вместе с нею в Пятигорск на минеральные воды, в коих они имели надобность по причине усилившихся болезненных явлении. Не доезжая до Астрахани восемьдесят верст, мы заехали по дороге к князю Тюменю и были обрадованы, застав там жену мою с дочерью Надею, выехавших к нам на встречу. Оттуда 20-го мая мы все вместе поехали в Астрахань водою на больших лодках. Пробыв в Астрахани две недели, мы отправились опять все вместе 9-го июня в Пятигорск, так как и я должен был тоже ехать на Кавказ по делу. Проехав сто верст по почтовому Кизлярскому тракту[48], мы своротили с него направо, в калмыцкие степи, где путешествие наше приняло очень оригинальный вид. Нам пришлось продолжать наше странствие преимущественно на верблюдах, выставленных заранее калмыками, для нашего проезда, и испытывать большой недостаток в воде. Верблюдов запрягали в экипажи, как лошадей, парою в дышло, и эти прославленные «корабли пустыни», столь полезные в азиатских караванах, и выносливые в аравийских пустынях, оказались ленивейшими и несноснейшими животными в астраханской степи. Тотчас по упряжке, они шли своим плавным, чопорным шагом версты две-три, затем один верблюд, без малейшего основания, ложился на землю, его товарищ следовал его примеру, и уже не было никакого средства заставить их подняться, кроме одного: освободить от упряжи и впрячь других, которые, пройдя две версты, неминуемо устраивали тот же самый маневр, что нам значительно замедляло дорогу. Вероятно, верблюды выказывали этим протест против упряжи и не хотели ей покориться. Степь представляла собою сплошную, необозримую массу песку, разносимого ветром высокими буграми, в роде подвижных гор, с места на место, и против силы ветра с песком почти невозможно было устоять на ногах. Изредка зеленели, или вернее сказать, рыжели, кустики полувысохшей полыни, и иногда попадались неглубокие колодцы с водою, такой горькой и противной на вкус, что даже верблюды отказывались ее пить. Мы взяли с собою в запас несколько бочонков воды, но от солнечного припека она скоро так согрелась, что не годилась к употреблению. Далее но пути стала проявляться растительность, трава, которая понемногу своей зеленью заменила желтизну песка. Мы ночевали одну ночь в соляной заставе, другую в степи, а третью в калмыцком кочевье, где калмыки приняли нас очень радушно. Они даже устроили в честь нашу торжественное богослужение в кибитке, заменявшей им хурул, т. е. капище. Десятка полтора гелюнгов, сидя в два ряда одни против других, поджавши ноги, перед возвышением, уставленным бурханами (идолами), играли на трубах всех постепенных величин, начиная от длинных, сажени в полторы, до самых коротеньких, вершка в два. Эта музыка разнородных, гремящих и свистящих звуков, то оглушительно резких, то тихо дребезжащих, иногда резала наши непривычные уши, но в совокупности, раздаваясь и разносясь по беспредельной степи, составляла странную, фантастическую гармонию, не лишенную какого-то дикого величия, производившего особенное впечатление. На четвертый день, мы доехали до берегов Кумы, где нашли хороший отдых со всеми удобствами, у известного шелковода, кавказского помещика Реброва (теперь уже столетнего старца, но все еще существующего)[49], — в деревне его «Владимировке». Для желавшего познакомиться с бывалым на Кавказе и за Кавказом, беседа с ним представляла много интереса и занимательности. Ребров состоял некогда правителем канцелярии у первого главного начальника в Грузии, по занятии ее русскими, генерала Кноринга, а потом, кажется, и некоторое время у князя Цицианова. От Реброва мы отправились чрез русские деревни по Куме в Пятигорск, куда и прибыли 16 июня. Там я сделал несколько новых знакомств и возобновил старое с князем Владимиром Сергеевичем Голициным, умным балагуром и большим остряком и гастрономом, которого знал еще в 1815 году, — тогда молодым, красавцем гусаром, а теперь встретил уж претолстым генералом. Впоследствии он был знаменитым сочленом Московского клуба и умер в прошлом году.

Из новых знакомств самое замечательное было с старым, почтенным нашим ветераном, генералом Иваном Никитичем Скобелевым, известным своей храбростью, подвигами на войне, изувеченным в сражениях и, как говорили, выслужившимся из солдат[50]. Я познакомился с ним, благодаря дочери моей Кате, которая совершенно случайно приобрела самое дружеское его расположение. Случай состоял в том, что во время пития вод, она однажды гуляла в саду Михайловского источника с семейством князя Голицына и другими, из числа коих был один господин, приехавший из Одессы, по происхождению грек, Б-ли, но вполне обруселый, служивший в Петербурге в министерстве иностранных дел, писавший в русских журналах и впоследствии занимавший значительные места по дипломатической части. В общем разговоре он, совсем уж вопреки своему званию дипломата и даже просто порядочного человека, позволил себе провраться самым бестактным образом, — рассказом о том, что недавно, где то на обеде, у него спросили, русский ли он? А он будто бы отвечал: «Нет: и если бы во мне было хоть что нибудь русское, я бы пустил себе кровь, чтобы во мне не осталось ни одной капли русской крови!» На это дочь моя возразила ему: «Как жаль, что вы не сделали этого сейчас же, — при умопомешательстве кровопускание бывает очень полезно». Затем завязался оживленный спор, заставивший скоро дипломата умолкнуть. На другой день, на водах, к дочери моей подошел генерал Скобелев, с которым она не была знакома, взял ее за руку и сказал: «Я слышал вчера, барышня, ваш разговор с Г.Б*** и так благодарен вам за все высказанное вами, столько в ваших словах было патриотизма и правды, что я был бы готов на все для вас, — и сделаю для вас все, что хотите, — взойду на колокольню Ивана Великого и спрыгну с нее; одним словом, вы можете потребовать от меня, чего вам угодно, я буду всегда весь к вашим услугам»! После того, Скобелев оказывал ей постоянно особенное внимание и не упускал случая подходить к ней и дружески беседовать с нею.

Устроив мое семейство для пребывания на водах, я отправился 23 июня в Ставрополь, для исполнения поручений по части государственных имуществ. Вскоре затем, в Ставрополь приехал нарочно, чтобы посетить меня и повидаться со мною, известный молочанский менонист Корнис, коего я очень любил и уважал. Это был человек замечательный. Прибыв в Россию лет за двадцать перед тем из Пруссии, совершенным бедняком и работником, он в короткое время своей деятельностью и смышленостью успел составить себе огромное состояние; но, что важнее всего, успел принести много пользы и своему обществу и всем соседним жителям, в том числе и ногайцам, своим примером, наставлениями и материальными пособиями. Он умер лет через десять потом, оставив своему семейству богатое наследство, отменно хорошо устроенные хозяйственные заведения и незабвенную память по себе, не только между своими собратьями, но и всеми жителями Новороссийского края.

Пробыв в Ставрополе недель около двух, я поехал для обозрения сперва русских государственных имуществ той губернии, а потом калмыцких степей, на коих кочевали калмыки обоих Дербетовских улусов. Я взял с собою и Корниса, и вместе с ним проехал оттуда вдоль Маныча и Кумы, близ границы земли Войска Донского, чрез всю калмыцкую степь, лежащую в этом направлении, и имел ночлеги в их кочевьях. В этих кочевьях я нашел калмыцкого зайсанга, т. е. дворянина, Джамбо-Гелюнга, замечательного тем, что, не быв нигде кроме своих степей, он успел себе составить понятие об оседлом хозяйстве, построил домик, завел мельницу и хлебопашество, но примеру его прочие калмыки не последовали, хотя там было много мест, очень удобных к поселению. В этом направлении я доехал наконец до первого русского поселения Аксая, в Астраханской губернии, а потом чрез Мало-Дербетовскую улусную ставку доехал до Сарепты. Всему проеханному мною пространству я составил подробное описание, и по окончании ревизии в Астраханской губернии всего того, что мне было поручено, я представил в министерство самые подробные сведения, и в том числе мое мнение о лучшем устройстве в этой губернии как морских, так и разных речных рыболовных промыслов. Такие же описания я составлял по Ставропольской и впоследствии по Саратовской губернии, но были ли они кем-либо читаны? — Сомневаюсь. В настоящее время о состоянии Астраханской губернии помещена прекрасная и весьма верная статья в энциклопедическом словаре, т. V.

В Сарепте я провел очень приятно день в прогулках, осмотре полезных и интересных учреждений гернгутерского городка и в беседе с старшинами, одним американским миссионером и Корнисом, с которым на следующий день расстался. Он отправился обратно к своим Молочным водам, а я поехал вниз по Волге, для обревизования казенных селении по обоим берегам ее, от Сарепты до Астрахани лежащих. В первых числах августа я возвратился в Астрахань и занимался весь месяц накопившимися бумагами.

В конце месяца ездил в казенные деревни, снова вниз по Волге, до морского устья, на несколько дней, а 7-го сентября, вечером, был обрадован возвращением жены моей с дочерьми из Пятигорска. Но недолго мне пришлось на этот раз пожить с ними, так как скоро надо было собираться опять в дорогу 24-го сентября я выехал, сначала для обозрения Саратовских колоний, а потом для поездки в Петербург с отчетами по исполнению возложенных на меня поручений. Горько было расставаться со всеми своими, почти наверно на продолжительное время. До Сарепты меня сопровождала старшая дочь моя, которая поехала обратно к мужу, квартировавшему в Курской губернии, а я направился обозревать Саратовские колонии, лежащие по обоим берегам Волги от Камышина до Волжска. Проехав до колонии Севастьяновки, в сорока верстах от Саратова, по правому берегу Волги, я переправился на левый. В недальнем расстоянии от Камышина, я видел замечательное место близ колонии Щербановки: в четырех верстах от Волги, образуется высокий, крутой овраг, обросший лесом, в глубине коего находится узкая, продольная долина с быстрою речкою. В этой долине колонисты устроили больше двадцати водяных мельниц, с небольшими, но красивыми домиками и садиками, отстоящими недалеко одни от других. Это представляет на несколько верст глазу путника очень живописную и оригинальную картину. Колонии на левом берегу Волги я нашел гораздо устроеннее и на высшей степени благосостояния, нежели на нагорной, что произошло от избытка земли на степной стороне, тогда как на нагорной у колонистов ощущался сильный недостаток в ней. Известную колонию «Катериненштат» я и тогда уже застал весьма устроенною, но более в виде промышленного и торгового местечка, нежели земледельческой колонии. Обозрев все колонии подробно, я прибыл 13-го октября в Саратов, где прожил две, недели для собрания нужных мне к отчету моему сведений в конторе иностранных поселенцев. В этом отчете я представлял министерству подробные сведения как о состоянии Саратовских колоний, так и предположения о мерах к улучшению их благосостояния. В сих колониях немцы были до того избалованы в течении сорока лет, до царствования Императора Александра, и до того испорчены нравственно, что в 1803-м году, по представлению сенатора Таблица, покойный император приказал учредить в них восемь смирительных домов, которые и существовали довольно продолжительное время. Я нашел уж этих колонистов, в сложности, по отношению к нравственности, несколько исправившимися, но неурядиц и всякого рода беспорядков было еще очень много. Мои предположения состояли главнейше в том, чтобы, во 1-х, устроить их поземельное владение, которое находилось в совершенном хаосе, многие владения отстояли в удалении от своих угодий, наделены ими недостаточно, а другие с избытком, в излишестве и проч. и проч. Во 2-х, разделить земли посемейно на хозяев и утвердить их в нераздельном потомственном владении. 3-е, предоставить надел участками только одним хозяевам-хлебопашцам, а отнюдь не купцам и промышленникам. И наконец, 4-ое, переселить тех из них, которые по быстрому умножению народонаселения (Саратовские колонисты с 1764 по 1837 год, в семьдесят три года, в числе усемерились) — нуждаются в средствах довольствия, в те места Империи, где земли находится еще в большом избытке. Некоторые из этих предложенных мною мер, кажется, впоследствии приведены в исполнение.

Отправился я в Петербург уже позднею осенью, в конце октября, с обоими моими помощниками, данными мне из двух министерств, Нейдгардом и Франком. Дорога наша была самая дурная и погода прескверная, но в обществе с двумя умными, образованными молодыми людьми, я проводил время довольно приятно. Тащились мы по мерзлой грязи и колоти более двух суток, и только на третьи добрались до Пензы, где остановились у одного родственника жены моей. Хорошо отдохнув у него, на другой день, после сытного обеда, мы поехали по пути в Кутлю, там переночевали, и утром, отслужив в церкви панихиду на могиле покойного моего тестя, продолжали странствие. Дорога и погода становились все хуже, снег с дождем не переставали, мы ехали день и ночь; я начинал уставать и находил наше путешествие весьма неприятным, но случилось неожиданно маленькое приключение, доставившее нам некоторое развлечение. Мы ехали в двух экипажах, в одном я с Франком, в другом Нейдгард с моим чиновником Биллером. Со мною были два человека, камердинер и повар Иван. Не доезжая одной станции до Мурома, в экипаже Нейдгарта сломалось колесо, и мы должны были остановиться на станции в ожидании его починки. От скуки мы сели играть в карты. Тем временем к станции подъехал экипаж, и к нам вошел проезжий, приличный на вид, отрекомендовавшийся нам пензенским помещиком А***, о котором я слышал, как о богатом человеке, одном из видных дворян города. Он рассказал нам, что едет из Москвы и очень спешит в Пензу, где его ожидает семейство, с коим давно не видался, и нужные дела. Поговорив немного, он вышел в другую комнату и, возвратившись чрез несколько минут, объявил, что мы ему так понравились, ему так с нами приятно, что он не желает с нами расставаться и, чтобы подолее продлить это удовольствие, решился ехать с нами назад в Москву. Хотя нам показалось довольно необыкновенно, что человек семейный, пожилой, деловой, едущий по столь скверной дороге и сделавший уже половину ее, хочет вернуться обратно по такой странной причине, но из учтивости сказали, что очень рады. И точно: он отправил бывшего с ним управителя для устройства дел в деревню, а сам, поворотив оглобли, поехал с нами в Москву. Мы нашли в нем предобрейшего и прелюбезнейшего спутника, который всю дорогу нас угощал: в Москве завез нас к себе, прямо на свою квартиру, отлично принимал, кормил и поил, преимущественно шампанским, и всякий день приносил нам билет в ложу, которым я не пользовался, предоставив это своим чиновникам. Раз только наш чудак затащил меня в театр, где я просидел часа полтора. Давали Скопина-Шуйского. Пьеса меня не забавляла, но зато забавляли две сцены в соседних ложах: в одной, за барынями и барышнями стояла, вытянувшись назади, все время представления, огромного роста служанка в выбойчатом платье: в другой, невидимому, провинциальные посетительницы рассчитали по количеству своих особ, что мест для сидения всех в ложе будет мало, и потому принесли под салопами скамейки, ножки коих оказались ненадежные, и в первом действии у одной из скамеек они подломились, барыня упала и ее громогласное: «ах!» раздалось во всем театре. Затем я ушел, удовольствовавшись более этим представлением в ложе, нежели на сцене.

Непостижимая проделка нашего радушного хозяина, наконец, разъяснилась для меня. Встретившись с нами на станции, А*** узнал моего повара Ивана (из бывших людей тестя моего князя Павла Васильевича), взросшего и всегда жившего в Пензе, и стал расспрашивать его о пензенских новостях, а тот, в числе всякой всячины, рассказал ему скандальную сплетню о его жене. Это так подействовало на него, что, недолго думая, он мигом изменил свой маршрут и вместо того, чтобы стремиться вперед, оборотился вспять.

В Москве находилась тогда Царская фамилия. Застал я там и нашего губернатора Ив. Сем. Тимирязева, приехавшего из Астрахани. Он представлялся Государю, надеясь получить другое, высшее назначение, и, в случае успеха, просил меня служить у него. Дня через три мы выехали из Москвы, и 13-го ноября прибыли в Петербург. Конечно, я сейчас же поехал к моему сыну Ростиславу, которого нашел здоровым, очень выросшим, отлично выдержавшим экзамен для поступления в 3-й класс артиллерийского училища. В последующие дни, при моих официальных представлениях, я узнал от графа Киселева о предположенном мне назначении в имеющее вновь открыться управление Саратовскою палатою государственных имуществ; но время исполнения этого предположения еще не было определено. Между тем, дела в Петербурге у меня оказалось довольно: занятия мои главнейше состояли в окончании моих отчетов о калмыках, колонистах и государственных поселянах Астраханской и Саратовской губерний, а потом в заседаниях учрежденной графом Киселевым комиссии для выслушивания донесений о состоянии государственных имуществ от чиновников, которые для этого были разосланы им по всем губерниям Империи и затем в составлении кратких выписок из донесений, к просмотру министра. Все эти донесения составляли огромные кипы бумаг; в них высказывались взгляды неспособности чиновников, из коих те, отчеты которых представлялись удовлетворительными, предназначались к должностям будущих управляющих палат государственных имуществ, имеющих вскоре открыться в тех губерниях, кои они ревизовали. Много курьезов содержалось в этих отчетах, но попадались и дельные, и, вообще, все это вместе взятое, составляло богатый материал (который с тех пор, вероятно, уже сгнил) для познания быта государственных крестьян того времени. Не знаю, читал ли граф Киселев и самые краткие извлечения из них; он, как и все современные ему министры (кроме графа Канкрина), довольствовался поверхностными взглядами и своими предвзятыми умозаключениями, приноравливая их к таким же теоретическим изволениям Государя Императора.

Граф Канкрин говорил о графе Киселеве, что он не реалист, а формалист, присовокупляя к тому, что первых в России очень мало, а вторых очень много, и в интимных разговорах выражался в том смысле, что Киселев хочет израсходовать из себя более, нежели содержит в себе материала.

Отчасти, в таком же роде был и наш Иван Семенович Тимирязев, находившийся тогда в Петербурге. Он меня также тормошил и там поручениями для составления разных неудобоисполнимых проектов, между прочим, об обращении калмыков в казачье войско, по примеру войска Донского и Уральского.

Идея, может быть, в военном отношении и прекрасная, но не совсем практичная, особенно после принятого правительством положительного решения о утверждении калмыков в сословии мирных поселян. Другой проект, особенно его интересовавший, представлял столь же мало шансов к успеху, как и предыдущий, а именно: основать городок на калмыцком базаре, в четырех верстах от Астрахани, на Петербургском тракте, где завелась калмыцкая ярмарка для торговли скотом еще с того времени, когда существовала калмыцкая орда в полном своем составе, до бегства в Китай. Теперь там оставалось только несколько постоялых дворов. По этому поводу уже заготовлялись планы, составлялись сметы, Ив. Сем. Тимирязев уже утешался надеждою сделаться основателем будущей калмыцкой столицы. Но, к счастью, или несчастью, никакой возможности осуществить это предприятие не оказалось, за отсутствием денег, необходимых на расходы, а потому все окончилось одними пространными разговорами.

В свободные часы от своих занятий я проводил время чаще всего с сыном моим и покойным братом Павлом Михайловичем, бывшим тогда членом артиллерийского департамента. Не смотря на то, что он брат мой, и что в суждениях о таких близких людях можно подозревать пристрастие, но я должен сказать, как святую истину, что это был человек редкий, и по природному уму, и по способностям, и по христианским добродетелям. Его таким знали все, знавшие его. Он не сделал особенно далекой карьеры единственно потому только, что не был искателен и говорил всегда правду[51]. Несколько раз в течении своей жизни, занимая хорошие места, обещавшие ему блестящую будущность, он, не смотря на сопротивления своего начальства, оставлял эти места, оставлял самую службу, потому что не мог переносить жестокостей, несправедливостей, строгостей, которых по необходимости ему приходилось быть невольным орудием, исполнителем или просто свидетелем. Следуя неуклонно указаниям своей совести и благородного, мягкого сердца, он навлекал на себя гнев и опалу высших лиц, которые дорожили им, как человеком способным, деловым и беспредельно честным. Так он отказался от видного места при Аракчееве; так отказался от места главного начальника Тульских оружейных заводов, чем сильно рассердил Великого Князя Михаила Павловича и вынужден был временно выйти в отставку; — и от других мест. При таком самостоятельном образе действий, конечно, брат мой не мог устроить своего материального благосостояния, но не особенно и заботился о нем, никогда не унывал и всегда мирился со всякими обстоятельствами жизни, довольствуясь безукоризненностью своей совести и службы и уважением всех честных людей.

Я часто посещал бывшего его начальника, известного генерала барона Карла Федоровича Левенштерна, человека доброго, знаменитого гастронома, отживавшего свой век на покое в звании члена военного совета. К нему ездила лакомиться на эпикурейские обеды вся Петербургская знать, объедала его и вместе с тем трунила над его слабостями, из коих, после обжорства, преобладающей была непомерное честолюбие. Он признавал себя вполне государственным человеком и злобился на графа Киселева за то, что тот перебил у него министерство государственных имуществ, на которое он почему то рассчитывал. Разочаровавшись в своих честолюбивых помыслах, он предался окончательно страсти к еде, что вскоре и свело его в могилу. Он часто приглашал меня к себе обедать, объявляя притом непременно о каком нибудь особенном кушанье, которым намеревался меня. — а главное — себя угощать; как, например, о вестфальском окороке, сваренном в мадере, или фазане, фаршированном трюфелями, и т. д. После обеда он обыкновенно вез меня с собою в карете смотреть балеты; к балетам он тоже был несколько пристрастен. Помню из них «Деву Дуная», где Талиони прыгала чуть ли не до потолка. Но я не засиживался долго и обыкновенно после первого действия уезжал домой пить чаи с сыном, которого никак не мог уговорить ходить хоть изредка в театр. Он все сидел за математикой и военной историей. Левенштерн иногда не доверял своим поварам и сам ходил на базар выбирать провизию и проверять цены, причем надевал какую-нибудь старую шинель, принимал меры, чтобы его не узнали. Но раз с ним случилось приключение, только, кажется, не в Петербурге, а где то в провинции. Пошел он на рынок, замаскировав по возможности свою генеральскую форму, и купил двух жирных, откормленных живых гусей; взял их обоих себе под руки и понес домой кратчайшим путем, забыв что на пути гауптвахта. Как только поровнялся он с нею, караульный часовой его узнал и вызвал караул. Испуганный генерал, желая остановить часового, второпях махнул рукою, — и один из гусей в то же мгновение вырвался и побежал. Левенштерн бросился его ловить, а тут и другой гусь выскочил из под руки и последовал за товарищем. В это же время, вызванный караул под ружьем уже отдавал честь генералу-от-артиллерии, барону Левенштерну, и безмолвно созерцал, как генерал в смятении кидался от одного гуся к другому, а гуси, махая крыльями, с громким кряканием отбивались от его высокопревосходительства. После такого казуса. Левенштерн больше никогда не ходил на рынок покупать гусей. О нем рассказывали множество анекдотов, и если не все они справедливы, то во всяком случае верно изображают его характеристику.

Тогда же я познакомился с замечательным нашим химиком, физиком и металлургом Соболевским, на дочери коего женат мой племянник, Александр Александрович Фадеев. Соболевский сделался очень известным введением на некоторое время в России платиновой монеты, и вообще разработкой платины. Я нашел в нем старика умного и любезного; жил он большим барином, имел на Петровском острове богатую дачу с превосходной галереею картин, статуями, бронзами и всякими редкостями; кормил прекрасными обедами с отличными винами; но так как дом его нагревался каким то особенным химическим способом, то для меня, как не ученого, казалось в комнатах ужасно холодно и я радовался окончанию обеда в восьмом часу вечера, чтобы поскорее убраться домой погреться. Под конец, дела Соболевского расстроились и я слышал, что он умер почти в бедности.

Декабря 17-го и 18-го в Петербурге свирепствовал страшный пожар, истребивший зимний дворец; зрелище было ужасное и поразительное[52].

В этих занятиях я просел время в Петербурге и два первые месяца 1838-го года. Граф Киселев хотел передать мне все бумаги, касающиеся Саратовской губернии и прямо отправить меня в Саратов для заведывания там делами в ожидании открытия палаты государственных имуществ По я ему заметил, что я состою пока на службе при другом министерстве, занимаю должность главного попечителя над калмыками и для того, чтобы ехать в Саратов, должен получить официальное назначение и звание, что удобнее уже сделать по открытии палаты. И. С. Тимирязев тоже просил Киселева оставить меня в Астрахани, но граф сказал, что я ему необходим в Саратове, одной из важнейших губернии. Я, между тем, представил Карнееву, для сообщения министру, мой ультиматум, т. е. условия, на коих я согласен остаться у него на службе (по поводу содержания), и они были приняты без малейших затруднений. Затем Киселев, с переходом в его ведомство калмыков, прочитав мою о них записку, заинтересовался ими, а может быть и по внушению графа Блудова, полагавшего, что я для управления ими полезен, — начал колебаться, не оставить ли меня в Астрахани на прежнем месте, с присоединением к нему, по открытии палат, должности председателя палаты гос. им.; и наконец так и решился, поручив мне составить проект новой администрации для калмыков на иных основаниях, с оставлением меня в Астрахани. Также граф просил меня заняться пересмотром ревизий прочих ревизоров до времени моего отъезда, что мне весьма не понравилось особенно опасением, чтобы это не задержало меня еще долее в Петербурге. Граф выказывал ко мне большое расположение, говорил Тимирязеву, что непременно подвинет меня вперед по службе, а мне заявил: «я слышал, что вы хлопочете о жаловании, — пожалуйста, предоставьте себя совершенно мне!» Что я и сделал так, как всегда делал[53].

В феврале сын ной выдержал окончательный экзамен, одним из первых по количеству балов, и поступил в артиллерийское училище; а в том же месяце, 28-го числа, после почти полугодового жительства моего в Петербурге, оба министра отпустили меня к возвращению в Астрахань, где пришлось мне оставаться на неопределенное время. Дорогу опять имел прескверную от весенней распутицы и насилу доехал в конце марта месяца. Впрочем ехать мне было не скучно, потому что мне нашелся сопутник, вновь назначенный в Астрахань вице-губернатором Пфеллер, человек добрый и образованный, но весьма своенравный. Он прежде служил по дипломатической части и долго находился секретарем посольства в Копенгагене. Впоследствии был губернатором в Каменец-Подольске и Вологде, где кончил свою служебную карьеру неприятно. При ревизии им губернии, в одном городе дворянство и купечество объявили ему, что не признают его начальником губернии и отказались допустить его до ревизии. Этот совершенно новый способ выживать из губернии не нравившихся жителям губернаторов наделал тогда много шума, но конец произошел тот, что Пфеллер должен был выйти в отставку.

По возвращении моем я продолжал заниматься делами калмыцкого управления. 12-го мая жена моя с детьми отправились на второй курс лечения минеральными водами в Пятигорск, куда к ней приехала для свидания и также для лечения старшая наша дочь Елена; а я остался в Астрахани до августа один. Делал это время только небольшие разъезды по калмыцким делам в ближайших местах. Возвратился и наш военный губернатор Ив. Сем. Тимирязев, не успев добиться перемещения из Астрахани, хотя прежде настоятельно говорили о предстоявшем будто-бы ему назначении генерал-губернатором в Харьков. А 9-го августа я отправился к семейству моему и оставался с ним в Пятигорске, а потом в Кисловодске до конца месяца. С удовольствием встретился со многими старыми знакомыми, особенно было приятно увидеться с графом Ностицем, князем В. С. Голицыным, Заболоцким, менонистом Мартенсом и другими.

После бесплодной Астраханской степи, глаза приятно отдыхали при виде богатой Кавказской природы, роскошной растительности, яркой зелени, бесчисленного множества разнообразнейших прекраснейших цветов. Но я не долго пользовался этим зрелищем и в начале сентября возвратился со всеми моими в Астрахань.

Этой осенью я сделал две поездки. Одну с Тимирязевым на соляные озера, в низовьях Волги, о коих кто то ему сказал, что можно удесятерить с них доходы; они находятся в 120-ти верстах от Астрахани. Чтобы распознать, правду ли сказали или нет, надобно бы там пробыть хоть с неделю времени, и приступить к обдуманным средствам точнейшего дознания. Но мы, выехав рано утром из города, гнали курьерских лошадей во все лопатки; приехали, взглянули на озера, пообедали знатною стерляжьей ухою, фазанами, с изобильным количеством шампанского и того же дня в десять часов вечера повернули обратно в Астрахань!

Вторая моя поездка состоялась с целью осмотреть два калмыцкие улуса; и разъезжая по луговой стороне Волги, я посетил город Красный Яр, замечательный особенностями своего местоположения и производительности. До него из Астрахани нельзя иначе проехать, как водою на челноке, который в нескольких местах надобно перетаскивать из одного протока в другой. Знаменитость же города Красного Яра состоит в изобилии яблок, луку и комаров. От роду моего не видывал комаров в таком числе. В прежнее время губернаторы посылали туда летом в наказание за пьянство и мошенничество чиновников и писарей, на истязание от комаров.

В конце 1888 года, с приведением в действие вновь открытого управления государственных имуществ, я был определен в управляющие. Астраханскою палатою государственных имуществ, с оставлением в должности главного попечителя калмыцкого народа, — что улучшило существенно мое положение, возвысив содержание мое до двенадцати тысяч рублей ассигнациями[54] в год, составлявших в то время высший оклад губернаторский. За труды же мои по обозрениям в предшествующие два года получил 1500 десятин земли, которая мне отведена только в 1858 году, в Ставропольской губернии, и от которой до сих пор почти никакого дохода не имею.

С тех пор как начали раздавать казенные пустопорожние земли в награду чиновникам, и в многоземельных губерниях России и на Кавказе, участки, могущие приносить сколько нибудь порядочный доход, доставались и достаются по большей части только тем, которые имели сильную протекцию или же были способны к проискам какими бы то средствами ни было, а тем, которые не одарены этою способностью, — в числе коих нахожусь и я, — обыкновенно достаются участки, или вовсе дохода не приносящие, или — самый незначительный. Порядок такого рода совершенно не соответствует благим желаниям государей, дабы эта награда заслуженным чиновникам, действительно, по мере возможности, обеспечивала их или их семейства; желание, которое, как я слышал, покойный Император Николай Павлович неоднократно выражал и о том приказывал[55].

Не менее предшествующих годов остался для меня памятен и 1839 год. С начала года я имел много хлопот и забот по двум должностям и столкновениям хотя с добрым и благородным, но иногда бурным Ив. Сем. Тимирязевым, — столкновениям, которые однакож и до конца службы моей в Астрахани не прерывали моих хороших с ним отношений. Потом, много был опечален преждевременным выпуском моего сына из артиллерийского училища в юнкера, до окончания курса: правда, за его шалость, но которая была не столь важна, чтобы наказанием за то, лишать молодого человека возможности довершить свое воспитание.

В свободное время от служебных хлопот я находил тогда утешение и развлечение в кругу моего дорогого семейства и к дружеской беседе с несколькими добрыми приятелями, истинно к нам расположенными. Из них двое, морские офицеры, капитаны 1-го и 2-го рангов, Кузьмищев и Стадольский, достойные уважения во всех отношениях по их душевным качествам, уму и редким познанием, были люди далеко не заурядные. Оба совершили несколько плаваний вокруг света и с их любознательностью и наблюдательностью почерпнули из всего ими виденного и испытанного столько любопытного материала, что разговор с ними представлял особенный интерес и занимательность. Также я провел несколько времени очень приятно в обществе с ученым французом Гоммер-де-Гель, путешествовавшим с женою своею по России. Это был человек действительно ученый, с обширным запасом сведений; он имел терпение разъезжать и обозревать осенью этого года все степное пространство между Азовским и Каспийским морями, и утвердился в мысли о удобстве, и возможности соединения их посредством Паныча и Кумы. Впоследствии это удобство и выгоды, по подробнейшем и ближайшем исследовании, оказались неверными.

В мае месяце, когда южное солнце начало уж слишком ощутительно заявлять о своем присутствии, я с семейством моим, чтобы избежать Астраханских очень неприятных жаров, отправился в Сарепту с намерением провести там два-три месяца, и нанял в небольшом расстоянии оттуда, на ферме одного сарептянина, уютный домик, где все мы удобно разместились. В это время я обозрел все окрестные земли калмыцких кочевьев и русских поселений. К нам приезжали в гости наши калмыцкие друзья, князья Тундуты, Джнджит и Менко-Очяр, владельцы богатых улусов, прекрасные, добрые, благородные молодые люди, хотя и непричастные европейской цивилизации, взросшие в диком кочевом улусе, но по своей простой, неиспорченной натуре и хорошим природным качествам, стоявшие несравненно выше многих великосветских франтов. Сарептяне принимали нас очень гостеприимно, были к нам чрезвычайно внимательны и прилагали все старания, чтобы сделать наше пребывание у них приятным; и нам жилось довольно хорошо и спокойно, но в июне месяце сильный ревматизм от простуды и нестерпимая мука от комаров заставили нас воротиться в Астрахань. От июня до октября я провел время в письменных занятиях, в спорах с Тимирязевым и в нескольких разъездах по казенным селениям и кочевьям Астраханской губернии.

В октябре я был приглашен киргизским ханом Джангиром посетить его в кочевье, вместе с военным губернатором и всею астраханскою знатью. На пути туда я проезжал через гору Богду, известную по благоговейному уважению к ней калмыков, и заезжал на Баскунчакское соляное озеро, главнейшее из многих таких озер в Астраханской губернии.

Хан Джангир стремился выказывать, что он умеет быть европейским барином, хочет образовать своих киргизов, ввести цивилизацию в орду, завести городок, учредить школы и проч. и проч.; но все это была одна фантасмагория, все составляло только один наружный лоск, странно выдававшийся в противоположности с настоящим бытом. У хана были и русские повара, и много шампанского, и музыканты, и роскошная обстановка, но все это нечистоплотно, дико и без всяких удобств. Когда вечером я сказал камердинеру хана, чтобы мне в спальне на ночь приготовили все необходимые принадлежности, то, ложась спать, я нашел под кроватью большую серебряную вазу, в которой на другой день за парадным обедом подавали суп!

Мы пробыли у хана несколько дней. Пир шел горой: увеселения всякого рода в смеси европейского с киргизским почти не прерывались. Под конец, приехал на этот праздник Саратовский губернатор Бибиков, по причине близости кочевья к пределам Саратовской губернии, которую он ревизовал. Бибиков был страстный охотник покутить, и потому, с прибытием его, пир возгорелся с новой силою и оживлением; но кутеж мало меня занимал, особенно по сообщении мне Бибиковым известия, что я переведен в Саратов управляющим тамошнею палатою государственных имуществ. Я знал, что граф Киселев хотел мне дать обширнейший круг занятий, но не ожидал, чтобы это последовало так скоро. Саратовская же губерния, до отчуждения от нее заволжских уездов, действительно, была одна из обильнейших в России казенными землями и с многочисленнейшим населением государственных поселян и колонистов.

Не взирая на частые наши споры и несогласия по служебным делам, Тимирязев сильно огорчился известием о переводе меня. Он отправился из киргизского кочевья в Петербург, и при расставании мы оба плакали. По отъезде его, и я отправился обратно в Астрахань, дабы приготовиться к переезду в Саратов. Через несколько дней по возвращении моем, я получил формальное извещение о моем переводе.

Наступила уже глубокая осень, и отлагать на долго переезд было нельзя. Однакоже погода в конце октября и начале ноября продолжалась еще довольно хорошая, и потому мы решились ехать от Астрахани до Саратова со всем семейством, людьми, вещами, экипажами и проч. — водою, на пароходе, который в этом году, в это же время, открывал первое пароходное сообщение между Астраханью и верховьями Волги. Но мне еще оказалось нужно, по служебным делам, проехать до города Черного Яра сухим путем. Таким образом, семейство мое выехало на пароходе 2-го ноября, а я, сухопутием, 4-го. Окончив мои дела и приехав в Черный Яр, я был уверен, что найду пароход с моей семьей уже там, но он еще не прибыл. Это меня сильно обеспокоило, тем более, что погода переменилась, сделалось холодно, и на Волге показался в большом количестве плавающий лед. Я послал разыскивать пароход и узнал, что он стоит задержанный, почти затертый льдами, на одну станцию ниже Черного Яра. Я решился, во что бы то ни стало, переправиться на пароход. Поехал берегом в экипаже, но поровнявшись с тем местом, откуда на противоположном берегу Волги, с луговой стороны, виднелся пароход, я нашел, что достигнуть до него на лодке, за льдами, не было никакой возможности. С помощью нескольких отважных людей, я рискнул переправиться через Волгу по доскам, которые перекладывались с одной льдины на другую. На одной льдине я было проломился, но Бог спас. Кое-как, с чрезвычайными трудностями и усилиями, мне наконец удалось добраться до парохода. Жена моя и дети с невыразимым страхом смотрели с палубы парохода на мое шествие через Волгу по дощечкам, да еще в бурную, пасмурную погоду, сознавая, какой опасности я подвергался. Елена Павловна просила пред тем пароходных работников доставить мне на другой берег записку, в коей умоляла ни под каким видом не пытаться к переходу на пароход; она предлагала работникам большую цену за доставление записки, но ни один из них на то не согласился.

Между тем, мороз усиливался с каждым часом, на пароходе (первобытного устройства) сделалось нестерпимо холодно; наступила ночь и необходимо было остаться ночевать на нем. На другой день, по совещании с хозяином, астраханским купцом, армянином Углевым, мы порешили, чтобы пароход со всеми нашими багажами и вещами оставался на месте, пока теплый ветер уничтожит лед, потому что в начале ноября Волга в тех местах никогда прочно не замерзает. Мы же сами, т. е. я с женою, двумя дочерьми и нашими дворовыми людьми, решились перейти на берег по льдинам, которые ночью, от возраставшего мороза, по-видимому плотно стянулись и закрепчали. Путь совершили довольно благополучно, хотя не совсем безопасно и с большими предосторожностями: тонкий лед трещал под нашими ногами, а местами и проламывался, но, по счастью, без особенных последствий; только двое из наших спутников, чиновник, находившийся при мне, и один из людей слегка подверглись холодному купанию. Добравшись до берега, мы все теплою молитвою поблагодарили Бога за наше спасение. Все прибрежные жители удивлялись нашей решимости.

Со мною был всего один экипаж, в котором я ехал с чиновником, предполагая в Черном Яру пересесть на пароход, и никак не предвидел, что нам всем придется продолжать путешествие сухим путем. В экипаже я с женою и детьми кое как поместился, а для остальных мы с трудом отыскали еще несколько повозок, и с большими препятствиями и затруднениями, при дурной погоде, приехали в Саратов 30-го ноября 1839 года.

Устройство и заботы по приезде на новое место, обзаведение домом, особенно ознакомление с ходом дел в палате государственных имуществ, занимали меня исключительно до нового 1840 года.

Я поступил на новую должность по случаю смерти первого управляющего Саратовскою Палатою, Больвильера, фаворита Киселева, человека благонамеренного, но болезненного, смерть которого была ускорена многоделием и трудностью его нового положения. В этой трудности я скоро удостоверился собственным опытом. Губерния была тогда одною из обширнейших в России. Казенных крестьян в ней считалось до семи сот тысяч душ; казенных земель более семи миллионов десятин. Предшествовавшая администрация над ними была такова, что лучше было бы, если бы ее вовсе не было. Все чиновничество по этой части, сформированное при открытии нового управления, немногим чем отличалось от Астраханского. Больвильер старался устроить состав чиновников сколько возможно лучше, но выбирать так же, как и в Астрахани, было не из кого, кроме как из приказных дельцов. Впрочем, Саратовская губерния представляла то одно преимущество, что по крайней мере на высшие места, как например окружных начальников, много являлось желающих из помещиков, по большей части разорившихся или мелкопоместных, и Больвильер действительно успел найти на эти должности несколько хороших, способных людей, но они составляли крайнее меньшинство. К многочисленности установленных новым министерством ведомостей, книг, и других срочных отчетностей, присовокуплялись с каждой почтою десятками новые учреждения, новые требования; все они имели надобность в новых изысканиях, в местных соображениях и, чтобы правильно и аккуратно пополнять их, невозможно было сделать иначе как заниматься всем этим мне самому. Вследствие того частые разъезды во все стороны губернии, стали неизбежною необходимостью.

Дела раскольничьи также составляли важный предмет для занятий и заботливости управляющего палатою. Саратовская губерния, а особенно Заволожье, были гнездом раскольничьих сект всех родов и оттенков. Не только министр, но и сам покойный Император Николай Павлович беспрестанно подтверждал о мероприятиях, которые хотя бы и не уничтожили, но по крайней мере предотвратили распространение раскола. Архиереем тогда в Саратове был преосвященный Иаков, старый мой знакомец по Екатеринославу, где находился одновременно со мною ректором семинарии. — человек почтенный и во всех отношениях достойный уважения, но несколько фанатик относительно раскольников, и тоже усиленно хлопотавший и настаивавший на том-же, — что совершенно понятно. У него часто собирались заседания по этому предмету, под названием: «совещательных комитетов», которые, вместе с исполнениями по совещаниям, также не мало отнимали времени. Разъезды мои во всех направлениях по губернии начались с февраля месяца и повторялись многократно до конца года. Они клонились преимущественно к Заволожским степям, обращавшим на себя особенное внимание правительства, по причине находившегося там обширного пространства незаселенных земель, предназначавшихся как для основания новых поселений, так и для разных заведений и для раздачи в пожалование. Тогда производилось специальное межевавание всех этих земель комиссиею под моим надзором и с особенным в этом деле моим соучастием.

Первый выезд мой был в города Волжск и Хвалынск, а оттуда в Заволожье и в Николаевский уезд. В Волжске я познакомился с богатейшими в Саратовской губернии купцами Сапожниковым и Кургановым, из коих первый был старообрядец в душе, под личиною единоверия, а второй, и душою и телом ярый фанатик, но опытный во всех проделках как угождать и склонять на свою сторону, в защиту своих единомышленников, все власти, и столичные, и губернские. Жили они оба барами; все губернаторы и приезжавшие из Петербурга чиновника находили у них великолепные приемы и разливное море шампанского. Затем я отправился в Заволожье, в Николаевский уезд, и между прочим посетил раскольнические Иргизские монастыри, столь прославленные в последнее время в нашей литературе[56]. В учреждениях и уставе их заключалось много оригинального и систематического, что объясняло довольно понятно, почему со времени основания их, в продолжение восьмидесяти лет, они вполне достигали своей цели. — быть средоточием, подпорою и орудием к распространению и утверждению раскола в России. Потом, выезды мои в различных направлениях по губернии, как по заволжской, так и по ногорной стороне, повторялись пять или шесть раз в течение года. Осенью я заезжал на Эльтонский соляной промысел и доезжал до крайних пределов губернии, т. е. до города Царева на Ахтубе, где меня очень интересовали остатки находившихся некогда по этой реке значительных татарских городков. Груды камней и кирпичей, — последние часто с затейливыми рисунками разноцветной финифтью — между которыми, в продолжение нескольких десятилетий, находили в большом количестве золотые и серебряные вещи и деньги, виднелись и тогда местами. Нельзя предполагать, чтобы эти массы разрушенных построек составляли развалины какого-нибудь города, в полном смысле этого слова: они скорее принадлежали к зимним кочевьям и торговым пунктам Золотой орды, где летом оставались только пришлые люди, сторожа и караульщики для охранения лавок и амбаров. Подобный пример можно найти и теперь у нынешних калмыцких князей: все они имеют в какой-нибудь части принадлежащей им степи дома, службы, хурулы, т. е. капища и лавки, содержимые русскими торговцами. Это не мешает им кочевать три четверти года, а поселению их оставаться все это время пустым. Остатки жилищ, хотя и не в таких огромных размерах, существовали еще в половине прошедшего столетия также в уезде Новоузенском, о чем упоминает Даллас в своем путешествии 1772 года. Близ же Царицына, в семнадцати верстах выше города, где теперь находится селение Нечетное, развалины сохранились довольно замечательные, с умневшими частями стен и кучами каменьев, осколков, разбитых кирпичей, где тоже попадались серебряные, золотые и другие очень интересные вещи, иногда художественной работы. Даллас полагает, что развалины близ Царева составляли род предместья главного татарского становья при Ахтубе, сообщение с которым облегчалось островом поперек Волги. Следы развалин заметны от устья Ахтубы, почти до самого Царицына. Вообще частые мои разъезды по Саратовской губернии скоро меня познакомили со всеми ее замечательностямн во всех подробностях.

В семейном отношении этот год принес мне большое утешение соединением снова, во всей полноте, разрозненной моей семьи. Приездом сына моего Ростислава, выпущенного, как выше сказало, из артиллерийского училища за маловажную шалость юнкером в батарею, находившуюся в Бендерах, — я был обязан начальнику артиллерии квартировавшей в Саратовской губернии, генерал-лейтенанту Арнольди он предложил мне перевести сына моего в конную батарею, стоявшую в Саратове, уверив меня при том, что Ростислав мало потеряет от высылки из училища, потому что ко времени, когда его сверстники будут кончать курс в училище, Арнольди представит его к производству в офицерский чин, для получения которого ему придется только съездить в Петербург, выдержать окончательный экзамен, и он будет офицером одновременно с своими товарищами. Конечно я с большим удовольствием и благодарностью согласился на это предложение, и Арнольди не замедлил его исполнить. Вскоре состоялся перевод, и сын мой приехал к нам в Саратов. Приехала к нам также погостить старшая дочь моя Елена, приезд коей сколько нас обрадовал, столько же и опечалил. Она была уже сильно отягощена недугом, который через два года свел ее в могилу.

В продолжение всего моего пребывания в Саратове, летом мы постоянно жили на даче бывшего некогда знаменитого Саратовского губернатора Панчулидзева, в одной версте от города. Тогда она принадлежала сыну его. Пензенскому губернатору, Александру Алексеевичу, нашему старому, хорошему знакомому. Дача состояла из обширного, со всеми барскими претензиями, хотя уже несколько запущенного дома, с большими каменными двухэтажными флигелями по обе стороны и с прекрасною тенистою рощею, некогда украшенною всякого рода затеями, ныне задичавшею, с слабыми, разрушившимися признаками прежнего благоустройства, но тем не менее очень приятным местом для прогулки. Роща граничила с городским кладбищем, находившимся на берегу Волги. В немногие часы, свободные от служебных треволнении, я проводил время на даче с моим семейством с большим удовольствием.

Из посторонних лиц, мое общество ограничивалось небольшим числом хороших знакомых, преимущественно чиновников и помещиков. Из последних не могу не упомянуть о Льве Яковлевиче Рославлеве, бывшем когда то владетелем значительных имений, им прожитых, и находившемся тогда почти уже в бедности, но человеке честном, умном и правдолюбивом, от которого я узнал много истины о личностях, положении и роде, дел в Саратовской губернии. Главной причиной потери его состояния была страсть к охоте, которой он предавался с неудержимым увлечением и в самых обширных размерах, в продолжение многих лет своей жизни. Он держал громадную псарню, множество псарей, и его выезды на охоту представляли зрелище в роде средневекового переселения народов. Со всеми своими псарнями, псарями, верховыми лошадьми, огромным обозом всяких запасов, вин, вещей, с многочисленной компанией приятелей, любителей охоты, он не довольствовался одной Саратовской губернией, но объезжал все соседние, добирался до Оренбургских степей и пропадал в охотничьих разъездах по нескольку месяцев. Так продолжалось, пока хватило состояния, двух или трех тысяч душ, и кончилось вместе с ними. Когда я познакомился с Рославлевым, он жил в двух комнатах одного из флигелей дачи Панчулидзева (на сестре которого был когда то женат), и лишь пара стареньких борзых собачек, оставалась у него единственным грустным сувениром его бывшей грандиозной псарни и счастливого прошлого времени. Но перемена обстоятельств не изменила его характера; он сохранил и в пожилом возрасте всю восприимчивость и энергию молодых лет, что, при его отличном образовании, начитанности, житейском опыте и природной любезности, придавало беседе с ним большую занимательность[57].

Граф Киселев (так же как и граф Перовский) имел методу посылать беспрестанно на ревизию в губернии ревизоров по всем частям и по всем направлениям. Существенной пользы от этого было мало, а хлопот и отвлечений от настоящего дела очень много. Так и меня посетил в этом году для подобной ревизии директор 3-го департамента государственных имуществ Брадке, бывший впоследствии попечителем Дерптского университета, человек умный, добрый и дельный, но в деле управления государственными имуществами, также более формалист нежели реалист. Я, частью, сопутствовал ему в его проезде по Саратовской губернии. Из сопровождавших его двух чиновников находился и Юлий Федорович Витте — будущий мой зять.

Вообще в течение этого 1840-го года, я имел много занятий и хлопот, что отзывалось довольно заметно на начинавшем расстраиваться состоянии моего здоровья.

Последующий 1841 год начался для меня неприятно, усилившейся болезнью моей бедной старшей дочери, частыми возвратами ревматических страданий моей жены и довольно частыми моими собственными болезненными припадками. Между тем увеличивались и служебные занятия и суеты: сверх множества письменных дел в палате, необходимо было беспрестанно разъезжать по губернии. В марте ездил я в Аткарский и Кузнецкий уезды, а 22-го апреля отправился в Заволожье. При самом выезде, во время переправы через Волгу, поднялась буря: сильным порывом ветра мою лодку прибило к косе, на которой я должен был просидеть целый день, по невозможности продолжать плавание, и только ночью, когда буря стихла, удалось перебраться на берег. Затем я изъездил вдоль и поперек новые поселения и места, предполагавшиеся к основанию еще новых поселений в Новоузенском и Николаевском уездах. На возвратном пути, когда я уже приближался к берегам Волги, невдалеке от Хвалынска, в селе Ивантьевке, меня догнал курьер из Саратова с извещением о назначении меня Саратовским губернатором, с производством в статские советники.

Никогда я не думал и не гадал об этом назначении. Если бы меня спросили предварительно, желаю ли я его, то я решительно отказался бы, потому что видел уже много раз, как трудно без особенной протекции редких благоприятных случаев, быть у нас истинно полезным на этом поприще, и как легко потерять в этом звании репутацию, долговременной службою приобретенную, иногда вовсе без действительной собственной вины. В Саратовской же губернии, особенно с самого начала царствования Императора Александра I, почти все губернаторы оканчивали свою службу худо, а именно: Беляков и Панчулидзев были отданы под суд. Степанов, Переверзев, Бибиков и Власов, — бывшие до меня, — уволены без прошений, или должны были просить о увольнении по неудовольствиям. После моего выбытия из Саратова, до сих пор продолжается та же история: Кожевников, Игнатьев и наконец в нынешнем (1862-м году) Барановский — подверглись той же участи. Эти примеры заставляли меня более горевать, нежели радоваться новому моему назначению. По я покорился воле провидения и, окончив мои занятия, возвратился в Саратов[58].

Определение мое в должность губернатора, — как я узнал после, — произошло несколько странным образом. Император Николай Павлович, со времени восшествия своего на престол, сменил уже четырех губернаторов в Саратове. Действие моего предшественника Власова, — который заменил в 1840-м году Бибикова и состоял до того жандармским штаб-офицером, получив место губернатора по предстательству покойного шефа жандармов графа Бенкендорфа, — сильно разгневали Государя, и он приказал бывшему тогда министром внутренних дел, графу А. Г. Строганову, избрать непременно хорошего губернатора. Граф Строганов представил двух кандидатов из военных генералов. Государь усомнился, чтобы они были лучше прежних и спросил графа Киселева, нет ли у него благонадежного и способного человека из подведомственных ему управляющих новыми палатами государственных имуществ, к определению на эту должность. Граф Киселев указал на меня. Государь тогда же меня назначил.

В первую мою затем поездку в Петербург, директора департаментов министерства внутренних дел рассказывали мне, как при этом назначении, — по собственному их выражению, — они разинули рты от изумления, да не только они, но изумился и сам граф Строганов[59].

По вступлении моем в губернаторскую должность, я имел глупость вообразить себе, что, при моей неопытности в новых обязанностях, ближайшим руководством может мне служить, за несколько лет перед тем изданный Наказ губернаторам, творение графа Д. Н. Блудова. Несколько недель я употребил на вытверживание и изучение этого наказа и потом убедился, что, во-первых: никакой человеческой силы не хватит выполнить его в точности, и, во-вторых, что большая часть указаний в нем суть фантазии. Дело, в действительности, почти никогда так не идет, как в нем указывается и как это должно было бы быть по умозрениям графа Блудова.

Чрез три недели по назначении меня губернатором, я получил Высочайшее поручение об уничтожении раскольнических монастырей на Иргизе и об обращении их в единоверческие. По этому поводу правительство хлопотало уже с давнего времени и, кажется, что два губернатора за неуспех в том потеряли места. Вникнув в дело, я удостоверился, и полагаю безошибочно, что главною причиною их неуспеха была их манера приниматься за это дело. Они, но получении о том Высочайших повелений, приступали к действию с какою то торжественностью, делали большие приготовления, собирали войска, квартировавшие в губернии, кои состояли все из самых плохих гарнизонных и инвалидных команд и, по прибытии на место, находили уже раскольников, собравшихся по монастырям тысячами на защиту своей святыни, во всеоружии своего фанатизма, — кричавших, шумевших и решившихся, по их уверениям, скорее сложить свои головы, нежели допустить осквернить их святыню. Губернаторы, пошумев, покричав в свою очередь, не решались вступить в бой с мужиками, по своему довольно хорошо вооруженными, и возвращались восвояси, не сделав дела[60]. Я решился действовать иначе. Получив бумагу, я положил ее себе за пазуху. На другой же день нашел предлог поехать по противоположному направлению, и с половины пути повернул к монастырям. Приехав совершенно неожиданно в монастыри, я собрал всех настоятелей и монахов и объявил им непреложную Высочайшую волю об уничтожении монастырей, и внушил кротким образом, что, при сопротивлении их тому, прибудет значительное войско, они будут принуждены к исполнению Высочайшей воли силою и подвергнутся строгой ответственности; тогда как теперь, при повиновении и покорности, желающие могут обратиться в единоверие, а не желающие будут отпущены для проживания, где пожелают, с некоторыми условиями и даже с оказанием им пособия. Эта мера имела полный успех. Сначала некоторые из старообрядцев, узнав в чем дело, бросились на колокольню, чтобы ударить в колокола и поднять тревогу, но я, в предотвращение этой попытки, тотчас по приезде в монастырь, отправил двух находившихся при мне переодетых жандармов, на колокольню, приказал им порезать веревки у колоколов, что и было сделано. При этой неудаче, раскольники опешили и не оказали более никакого сопротивления. Во всех трех монастырях старообрядчество было уничтожено в один день, и они тогда же обращены в единоверческие монастыри, приехавшим ко мне к назначенный час православным архимандритом, который совершил в них надлежащее служение и окропил все святою водою. Тем и кончилось это дело, длившееся десятки лет и считавшееся почти безнадежным. В губернии и Петербурге удивлялись такому быстрому успеху. Государь меня поблагодарил за то, и я благополучию возвратился в Саратов.

Вслед за этим экстренным делом, последовало и другое не менее значительное. В некоторых уездах, где по распоряжению министерства государственных имуществ, с Высочайшего повеления, должны были непременно производиться ежегодно посевы картофеля, часть казенных крестьян решительно тому воспротивилась, не взирая ни на какие убеждения. Мне было приказано привести их к повиновению и упорство крестьян преодолеть, во что бы то ни стало. Я немедленно поехал к ним.

Крестьяне эти состояли почти все из раскольников и мордвы, обитавших в глуши. Мордва в особенности, как полудикий народ, отличалась необыкновенным тупоумием и чрезвычайным упрямством. Все убеждения, вновь им заявленные, со всевозможным терпением и хладнокровием — не имели никакого успеха. Со мною была отправлена на всякий случай воинская команда и артиллерия, но я твердо решился не прибегать к содействию штыков и пушек, на кои рассчитывал только как на средство более или менее действительное для устрашения неразумных людей. Дело обошлось без кровопролития, хотя были желавшие оного, убеждавшие меня пустить хоть пару ядрышек в непокорную толпу. Все кончилось наказанием нескольких упорнейших бунтовщиков розгами, и то более за дерзкие выражения, нежели за сопротивление к посеву. Я оставил упорствующих врагов картофеля вовсе без внимания, выказав только сожаление о их тупоумии и упрямстве. Вместе с тем, я обласкал тех, кои добровольно изъявили согласие исполнить волю правительства, ободрил уверением в наградах тех, кои изъявили это согласие с видимым намерением исполнить его; и сделав распоряжение, чтобы мне представлялись списки, как об усердных исполнителях, так и о коснеющих в упорстве, уехал от них, удалив в то же время из тех мест и воинскую экзекуцию, которую мне было предписано оставить там.

В продолжении двух или трех лет, посевы картофеля между крестьянами: сделались в казенных селениях повсеместными, и некоторые из крестьян, наиболее упорствовавших, оказались наиболее понявшими выгоды и пользу этого у них нововведения, встреченного ими столь враждебно.

В июне месяце посетил Саратов Л. А. Перовский, управлявший тогда удельными имениями, которые были в Саратовской губернии значительны. Тогда уже носились слухи о скором назначении его министром внутренних дел. Кажется, уже в эту поездку, он возымел против меня предубеждение, внушенное ему местным удельным начальством: оно ему доносило, будто бы я противодействую выгодам удельных имений, ограничивая, при происходившем тогда специальном размежевании Заволожских степей, захваты, сделанные удельными крестьянами поземельных участков в огромном количестве. Но я считал моей непременной обязанностью руководствоваться в этом случае общим распоряжением правительства, чтобы владельцы и поселяне всех сословий наделялись в точности тем количеством земли, какое им следует, и никак не более. Впрочем, Перовский мне об этом не говорил и неудовольствия никакого не изъявлял, но я узнал это впоследствии. Он у меня обедал, казался в хорошем расположении духа, был очень любезен со мною и моим семейством.

В июле и августе начались мои разъезды для ревизии губернии, по званию губернатора, сперва в Хвалынский и Кузнецкий уезды, а потом в Аткарский, Палашевский, Камышинский и Царицинский. Везде я находил множество беспорядков от дурного чиновничества. Делал, что мог к уменьшению зла, но, разумеется, успевал мало. Не было никаких задатков уверенности, чтобы дурные чиновники могли быть заменены лучшими; худшие из них конечно устранялись, но истребить корень зла не было никакой возможности. С осени я занимался преимущественно большим рекрутским набором. В декабре получил предписание от нового министра внутренних дел Перовского, прибыть по окончании набора в Петербург.

Выехал я в Петербург 8-го январи 1842 года[61]. Дорогою заезжал в Кирсановском уезде, Тамбовской губернии, к помещику Николаю Ивановичу Кривцову, с коим познакомился незадолго перед тем в бытность его по делам в Саратове. Это был человек незаурядный, как по уму и познаниям, так и по курьезным событиям его жизни; о некоторых из них стоит упомянуть. По окончании воспитания, он определился на службу в гвардию, в начале царствования Императора Александра I-го и находясь еще в чине юнкера, каким-то случайным образом попал в короткое знакомство с французским посланником Коленкуром, чему вероятно содействовали совершенное его познание французского языка и необыкновенное природное остроумие. Однажды, гуляя по Петербургским улицам, юнкер Кривцов встретил Императора Александра, прогуливавшегося с Коленкуром; увидав Кривцова, Коленкур остановился, сказал ему несколько дружеских слов и потом, догнав Государя, отрекомендовал ему Кривцова, как отличного молодого человека, присовокупив, что у него наверное мало таких людей в гвардии. С тех пор Государь обратил на него особенное внимание. В Бородинском сражении Кривцов, уже в чине поручика гвардии, был сильно ранен, взят французами в плен и перевезен с прочими ранеными в Москву. Там, чрез несколько недель, получив облегчение и позволение выходить для прогулки, он отправился погулять, чтобы подышать чистым воздухом, и встретился с Наполеоном, ехавшим верхом в сопровождении Коленкура. Этот удивился, увидев его, также остановился, начал расспрашивать по какому случаю он находится в Москве, обнадежил его обещанием предстательства за него у своего Императора и просил бывать у него. Несколько дней спустя. Наполеон прислал за ним. Это было уже в тот период времени, когда Наполеон хватался за каждый случай сблизиться вновь с Императором Александром. Он принял Кривцова очень милостиво и ласково, долго с ним разговаривал, повторял ему те же фразы, какие говорил всем тем, кому скоро предстояло увидеться с Императором Александром, для передачи Государю; а именно, как он, Наполеон, его любит, как желает быть с ним в согласии и проч. и проч. в том же роде, и отпустил Кривцова в Петербург, снабдив щедро путевыми деньгами. Прибыв в Петербург, Кривцов буквально исполнил поручение Наполеона и, вступив снова на службу в свой полк, продолжал храбро сражаться с французами. Под Лейпцигом лишился ноги, а по замирении поехал в Париж, для окончательного излечения своей раны и приобретения себе искусственной ноги, усовершенствованного устройства. В 1815 году, где-то за границею, он вновь встретился с Императором Александром. Тогда уже по причине ран он не годился более к продолжению военной службы и Государь, которому он уж давно сделался известен по своему уму и способностям, предложил ему поступить в гражданскую службу вице-губернатором. Кривцов отвечал, что готов исполнить волю Государя, если будет назначен не вице-губернатором, а губернатором. Государь на это отозвался, что для такого назначения он слишком молод; а Кривцов возразил, что пока еще молод, до тех пор и может быть полезен в звании губернатора, а не тогда, когда станет почтенным старцем. Государь рассмеялся и сказал, что подумает. Через год, действительно Кривцов получил место губернатора сперва, кажется, в Калуге, а потом в Нижнем Новгороде, и затем в Воронеже. Во всех этих трех губерниях он оставил по себе хорошую память трудами и заботами своими к устройству городов, дорог и проч. Только письменною частью пренебрегал и ожесточенно гнал взяточников, но их ловушек не умел избегать. Однажды, в присутствии губернского правления, изобличив старшего советника в мошенничестве, дал ему пощечину, а советник прехладнокровно, обратясь к секретарю, велел ему записать в журнал, что губернатор сошел с ума, и донести о том в Петербург. Кривцов не подвергся за это никакому преследованию, но нашелся вынужденным подать прошение об увольнении от службы. С тех пор он спокойно проживал в своем имении « Любичах», Кирсановского уезда. Свое деревенское хозяйство и домашний порядок он довел до высшей степени благоустройства. Я мало видел людей столь приятных в беседе, как Кривцов, хотя он несколько и был фантазер, но это придавало еще более интереса и оживления его разговору. К сожалению, он вскоре потом скончался, не дожив до глубокой старости.

После хорошего отдыха от дурной дороги и погоды и весьма радушного приема у Кривцова, я отправился в дальнейший путь 11-го марта, чрез Тамбов и Москву и прибыл в Петербург 20-го числа. После свидания с братом, первый мой визит был, само собою разумеется, к Перовскому, который принял меня ни тепло, ни холодно, с обыкновенными официальными фразами. Более приятный прием нашел я у графа Киселева, принявшего меня дружески. Когда я его поблагодарил за рекомендацию меня Государю к определению в губернаторы и присовокупил, что крайне затрудняюсь на этом новом поприще к коему никогда себя не готовил и где, при всех наилучших намерениях, могу делать ошибки и промахи, граф мне возразил: «Ничего, à force cue forger on deviant forgeron! — Но при этом он позабыл, что кузнеца никто не хватает за руки и не бросает их в разные стороны, а действует кузнец свободно, как знает. Потом граф прибавил, что теперь и он очень жалеет, что содействовал назначению моему в губернаторы, без этого, определил бы меня на место Инзова, который по болезни не мог более заниматься. Я ему сказал, что я был бы рад и счастлив этой перемене. Впрочем, от директоров департаментов министерства государственных имуществ и от графа Несельроде я узнал, что он имеет в виду чрез несколько времени перевести меня на место директора одного из его департаментов.

Затем я приступил к разъездам с обязательными визитами ко многим знатным лицам и предержащим властям тогдашнего Петербургского мира, между прочим, к прежнему моему начальнику графу Блудову, принявшему меня очень любезно и с большими комплиментами: к князю Васильчикову, к графам Панину, Канкрину, Бенкендорфу, Строганову и проч. Всеми был принят, как водится, очень приветливо, но Паниным — с обычным ему высокомерием. Более всех мне понравился старик граф Строганов, Григорий Александрович, отец нынешнего воспитателя Наследника[62], а также бывшего Новороссийского генерал-губернатора. Отношения графа ко мне, как к губернатору, начались по поводу возникших тогда заведений детских приютов в губерниях, основаниям и направлениям коих он был, кажется, главным орудием. Но всех его объяснениях по этому предмету проявлялась его прекрасная душа и истинно христианское человеколюбие. Пришлось также часто видеться, прежде по делам и поручениям нашего архиерея Иакова, а потом по установившемуся знакомству, с Московским митрополитом Филаретом, находившимся в то время в Петербурге. Беседа с этим достойным иерархом и замечательно умным человеком всегда доставляли мне большое удовольствие.

Кроме названных лиц, с моим приездом в Петербург, круг моих официальных знакомств еще более увеличился прибавлением всех саратовских помещиков, проживавших в столице, которые заискивали во мне, как в начальнике губернии. Самые выдающиеся из них были: граф Гурьев, Лев Александрович Нарышкин, Кологривов и старушка Лихачева. У Нарышкина я встречал сестру его, графиню Воронцову-Дашкову, обращавшую невольно на себя внимание своим необыкновенно умным, выразительным лицом, воспетую нашим поэтом Лермонтовым, в его известном стихотворении к «портрету». Лихачева олицетворяла своей особой настоящий тип наших старинных бойких барынь, проведших весь свой век среди двора и знати. Многие ее боялись по причине ее острого языка и неотвязчивости, во общество ее, особенно рассказы о прежнем добром, старом времени, были очень интересны и занимательны, так же, как и Кологривовой Прасковьи Юрьевны, урожденной княжны Трубецкой, но первому мужу княгини Гагариной, — старой моей Пензенской знакомки.

Первого февраля я был призван к Государю. Представлялся я один, меня провели в кабинет; кроме Государя и меня никого не было. Его Величество говорил со мною около получаса. Весь разговор состоял, как обыкновенно в таких случаях, почти в одних вопросах, довольно кратких и отрывистых, и моих ответах, в таком же роде. Меня предупредили, чтобы в ответах я не распространялся, но что они должны быть кратки и положительны. Вопросы и замечания Государя относились, само собою разумеется, исключительно к городу Саратову и Саратовской губернии и, сколько припомню, приблизительно заключались в том: каково состояние губернии, каков путь и дороги; не повредит ли бесснежие хлебам; обеспечено ли народное продовольствие; каково дворянство; производятся ли выборы беспристрастно; кто губернский предводитель; предпринимается ли что для улучшения и устройства города Саратова; о снабжении его водою; о раскольниках и Заволжских уездах, и при том со внушением, чтобы отнюдь не допускать в уездах распространения раскола. Государь окончил, объявив мне свое предположение побывать непременно в Саратове и, если будет возможно, то в нынешнем же году.

Затем, дня через два, Киселев мне сказал, что Государь говорил с ним обо мне, и что я имел счастие Его Величеству понравиться, что он остался очень доволен своим разговором со мною, о чем передал и Перовскому. Конечно, мне приятно было слышать милостивый отзыв обо мне Государя, но по существу нашего разговора, кажется, нельзя было заключить обо мне ни худо, ни хорошо.

Впоследствии времени, прочитав в записках Державина и Энгельгардта, как принимала губернаторов Императрица Екатерина II, сколько она имела терпения входить в расспросы самые подробные, посвящала на то по нескольку часов времени, и этим способом ознакомлялась не только с состоянием губернии, но и с качествами и способностями самих губернаторов, я понял, почему Екатерина знала гораздо лучше и Россию и ее местных правителей, нежели ее ближайшие преемники.

Пребывание мое в Петербурге продолжалось до 31-го марта. Я мог бы уехать немного ранее, но мне хотелось остаться до окончания экзаменов моего сына Ростислава, нарочно для этого приехавшего со мною из Саратова. Экзамены сошли совершенно благополучно и производство в офицеры долженствовало вскоре последовать, но я уже не мог этого дожидаться, надобно было возвращаться в губернию. У Перовского в Петербурге я бывал часто и, казалось, как будто он никакого особенного предубеждения против меня не имеет, напротив, пред выездом оказал мне как бы свое благорасположение. Я собирался съездить со всем семейством моим на лето в Одессу. Я чувствовал потребность отдохнуть от многолетних тяжких трудов; хотел известить мою престарелую мать, жившую в Екатеринославе, и повидаться с моей старшей, больной дочерью Еленою (г-жею Ган), которая тоже намеревалась провести лето в Одессе. Я упомянул выше, что она приезжала в начале 1840-го года погостить к нам в Саратов, и что здоровье ее было сильно расстроено. Это приписывали состоянию беременности и надеялись, что с минованием его все пройдет. Но в июле того же года, по рождении сына ее Леонида, не смотря на все предосторожности, Елена как-то простудилась и заболела воспалением легких, повторявшимся несколько раз. Она была при смерти, мы не имели никакой надежды, но милостью Божиею и стараниями доктора Троицкого она понемногу поправилась настолько, что в июне 1841-го года могла возвратиться с детьми к мужу своему, командовавшему артиллерийской батареею в Малороссии. Однако, здоровье дочери, сильно потрясенное, не восстановилось вполне, и она решилась весною этого 1842-го года поехать в Одессу посоветоваться с врачами и полечиться морскими купаниями. Мы тоже имели давно намерение побывать в Одессе, где у нас оставалась деревенька, покинутая почти на произвол судьбы, и условились с дочерью съехаться всем в Одессе, чтобы пожить несколько времени опять вместе. Все эти причины побудили меня просить Перовского о дозволении отправиться в отпуск на несколько месяцев в Одессу. При докладе об этом Государю, он выпросил мне выдачу на путевые издержки двух тысяч рублей серебром.

Марта 31-го я выехал из Петербурга, оставив моего Ростислава одного, в ожидании офицерского чина. В Москве пробыл несколько дней, квартировал у знакомого саратовского помещика, управлявшего имениями графа Гурьева, — Берхгольца, русского немца, человека смышленого, деятельного и вместе с тем большего говоруна и хвастуна. Он иногда рассказывал самым простодушным тоном такие невероятные истории, что собеседники его решительно недоумевали, смеяться ли над ним, или это он смеется над ними. Для образчика можно привести одну историю из тысячи. Раз он хотел посмотреть который час, вынул из кармана часы, самые обыкновенные, и по этому поводу тотчас же разрешился следующей импровизациею: однажды он охотился в лесу, забрел в непроходимую, глухую чащу, из которой едва мог выбраться, и заметил, что потерял свои часы, те самые, что нам показывал, искал их, не нашел, пожалел и потом купил себе другие. Год спустя, он опять охотился в том же лесу, в той же самой чаще и вдруг видит, что его часы висят на ветке кустарника. Конечно он их берет, осматривает, и что же оказывается! Часы идут, и идут отлично, совершенно верно, минута в минуту, и даже прегромко тикают; и так они шли целый год, без всякого завода, вися на кустарнике. Окончив этот рассказ, Берхгольц спокойно положил часы в карман и заговорил о других предметах. Разговор его, часто дельный и занимательный, обиловал подобными фантастическими вставками, которые он производил с полным убеждением, не допуская ни малейшего в них сомнения.

В то же время приехал в Москву из Петербурга старый мой знакомый Петр Александрович Кологривов, великий гастроном и любитель вкусно покушать[63]. Он еще прежде не раз мне рассказывал с увлечением, как славно кормят в Троицком трактире, и теперь пожелал доказать мне это на деле: повез с собою в трактир, пригласив туда же и несколько своих знакомых. Действительно нас накормили хорошо, но и содрали отлично: за обед для шести человек, без всяких особенных излишеств взяли 150 руб. сер., что тогда составляло значительные деньги.

Выехав из Москвы 7-го апреля, мне пришлось тащиться по сквернейшей дороге, как это обыкновенно бывает в России в апреле месяце. Хорошо еще, что со мною был приятный спутник, Григорий Васильевич Есипов, служивший тогда в Саратове, и тамошний помещик[64]. На берегу Оки мы должны были просидеть целый день в отвратительной, грязной, мужичьей избе, в ожидании пока разойдется лед и можно будет переправиться на другую сторону. Насилу 17-го апреля приехали в Саратов.

Здесь я нашел кучу дрязг и всяких неприятных занятий. В мое отсутствие, вице-губернатор Оде-де-Сион перессорился с губернским предводителем дворянства Столыпиным, который вместе с тем был и откупщиком; результатом их ссор последовало запрещение выбирать Столыпина в губернские предводители. Не мало причинял мне хлопот также проживавший в то время в Саратове генерал Арнольди, о коем я упоминал выше, командовавший шестью батареями конной артиллерии, расположенными на квартировании в Саратовской губернии. Храбрый генерал, отличавшийся в сражениях, потерявший ногу в последней турецкой войне и потому ходивший на деревяшке, но по характеру своему и привычкам настоящий русский Вандам. Вероятно, в силу какой нибудь логики, ему одному понятной, он составил себе такую уверенность, что все, что ему понравится у кого бы то ни было, он непременно должен прибрать к своим рукам. Он старался по возможности действовать неуклонно, сообразно с этим правилом, часто для других весьма неудобным, и в подходящих случаях не щадил ни приятелей, ни подчиненных; завладевал лугами и пастбищами обывателей, где квартировала его артиллерия, без всякой пощады и даже необходимости, как бы из какой то алчности, которая простиралась до того, что он употреблял средства для приобретения желаемого иногда не совсем благовидные. Многие проделки его, довольно забавные, передавались как анекдоты. Я был знаком с генералом Арнольди уж издавна, еще до 1812 года, когда он состоял адъютантом у артиллерийского генерала графа Кутайсова, убитого под Бородином. В Саратове наше знакомство возобновилось. Арнольди оказал мне услугу переводом моего сына из Тирасполя в одну из своих батарей, невидимому, был ко мне хорошо расположен, отношения его ко мне казались самые приятельские, какими и оставались до конца; однако, при первом представившемся случае, он и для меня не сделал исключения из своего общего правила. Произошел этот любопытный курьез таким образом: летом, как я уже говорил, я всегда жиль за городом, на даче; жена моя была большая любительница цветов, любила украшать имя комнаты, сама ухаживала за ними и потому их было много у нас в доме. Тогда же она получила в подарок от нашего хорошего знакомого и отчасти ее родственника, по ее сестре Анастасии Павловне Сушковой, Александра Алексеевича Панчулидзева. Пензенского губернатора, прекрасную коллекцию оранжерейных растений, которую, вместе с нашими прежними цветами, по летнему времени, поместили на балконе и в палисаднике пред балконом, выходившим на большую площадь, или скорее поле, отделявшее дачу от города. На этом поле генерал Арнольди производил летом смотры своей артиллерии и иногда заезжал к нам в гости. Он обратил внимание на цветы, рассматривал их, хвалил и намекнул Елене Павловне, что желал бы некоторые из них приобрести. Она подарила ему часть из означенных им цветов, но не все. потому что сама ими дорожила. Спустя затем дня два, утром, оказалось, что балкон и палисадник пусты, — цветы в ночь исчезли бесследно. Нас это очень неприятно удивило, и тем более, что у крыльца дома, — правда с боковой стороны, — стоял на карауле часовой, уверявший, что ничего не видал и не слыхал; а чтобы стянуть такое количество растений, из коих иные были большего размера, в тяжелых кадках и горшках, перетащить их через высокий палисадник и увезти, — требовалось не малое число людей и едва ли не целый обоз повозок. Заинтересованный этим случаем вдвойне, как обокраденный хозяин дома и как губернатор, я прибег к полицейским мерам и в тот же день открылось, что наши цветы похищены по распоряжению генерала Арнольди, подосланного с этою целью ночью несколько подвод, с соответственным числом своих артиллеристов, преподав им полную инструкцию для произведения этого маневра со всем искусством военной хитрости. Все цветы были перевезены в квартиру генерала, где и находились полностью. После такого открытия, конечно, нам оставалось только пожалеть о потере наших цветов и покориться этой участи, что мы и сделали.

21-го мая 1842 года, я с семейством моим отправился в Одессу, через Воронеж, Курск и т. д. В Екатеринославе мы прогостили несколько дней у старушки моей матери, которую я видел уже в последний раз. Я предполагал пробыть у нее долее, но должен был поспешить выездом, узнав об усилившейся болезни бедной моей старшей дочери Елены, которая, но полученному нами известью, находилась в опасности и с нетерпением ожидала нас в Одессе. Ей не столько угрожала болезнь, сколько пагубная, общепринятая тогда метода лечения кровопусканиями; такой слабой, истощенной продолжительным недугом женщине, как она, в течение двух недель пустили восемь раз кровь и поставили более ста пиявок, что конечно привело ее в полное изнурение. Лечил ее врач, считавшийся лучшим в городе. Мы прибыли в Одессу 7-го июня и нашли дочь нашу, хотя тяжело больной, но не в таком дурном положении, как ожидали — ей казалось лучше, она была на ногах и чувствовала облегчение сравнительно с прежним, что продолжалось недолго. Вскоре приехал к нам и сын мой Ростислав, произведенный из юнкеров в офицеры конной артиллерии. Не предвидя перемены к худшему в состоянии дочери, я с женой поехал на несколько дней в нашу деревню. По возвращении, мы застали дочь снова опасно больной и в крайней слабости. Двадцать четвертого числа июня она скончалась на 28-м году от рождения, оставив двух малолетних дочерей и одного сына, двухлетнего ребенка, на нашем попечении. Муж ее находился на службе в Польше. Много нам причинило горя это несчастное событие. Дочь наша Елена была женщина, каких не много, во всех отношениях. Предчувствуя свою безвременную кончину, она оставила нам предсмертное письмо, прекрасное отражение прекрасной души ее.[65]

Похоронив дочь, нам уж долго оставаться в Одессе было нечего, да и не хотелось. Тем более, что по известиям, получаемым из Саратова, я узнал, что там дрязги и беспорядки все увеличиваются по причине мелочного, притязательного и беспокойного нрава вице-губернатора. Мы намеревались ехать до Таганрога на пароходе, но жена моя не могла переносить морской качки. К тому же мы боялись затруднений с маленькими детьми, внуками, что заставило нас решиться разделиться на две партии и на разные пути: мне с сыном и дочерью Екатериной поехать на пароходе, а Елене Павловне с младшей дочерью и маленькими внуками туда, же сухопутьем и, съехавшись в Таганроге, продолжать дорогу уже всем вместе до Саратова. Мы выехали 10-го июля.

Наше путешествие на пароходе можно назвать удачным, даже приятным. Общество собралось хорошее, погода стояла благоприятная, море тихое, мы любовались видами так давно знакомого мне южного берега Крыма до Ялты, где пароход на несколько часов остановился, и мы воспользовались этим временем, дабы сделать небольшую прогулку по южному берегу до Алупки. Один из ехавших с нами пассажиров, саратовский помещик, граф Апраксин, имевший дачу в Ялте, предложил нам для нашей прогулки своих лошадей и экипаж, которые мы приняли с признательностью, так как тогда найти экипаж для найма там было трудно, да и времени оставалось недостаточно. Граф Апраксин проживал обыкновенно часть лета и зимы на своей Ялтинской даче. Впоследствии я с ним ближе познакомился, когда он переселился на житье в свое Саратовское имение. Он представлял собою истинный тип старинных, взбалмошных русских бар, возбуждавших к себе ненависть своих крестьян и дворовых людей не столько своей жестокостью, как причудами. Это послужило поводом к тому, что после его трагической кончины, последовавшей четыре года спустя, никто не хотел верить в случайность ее, и общее мнение указывало на его людей, как на виновников его погибели, хотя самое тщательное судебное расследование ничего не могло разъяснить и обнаружить. Если общий голос основывался на действительности, то истина не открылась. С тех нор прошло около двадцати лет, но вероятно есть еще люди, помнящие эту загадочную историю, наделавшую много шума и описанную во всех тогдашних газетах. В 1846 году, граф Апраксин жил в своей деревне Саратовской губернии с молодой второй женою[66]. На страстной неделе, в ночь с великого четверга на пятницу, когда из соседней деревни Установки раздался звон благовеста к заутрени, из окон спальни графа, закрытых ставнями, показалось пламя. Дворовые люди, заметившие пожар, — как показали на следствии, — тщетно хотели войти в спальню, — дверь была заперта, и на их крики граф не отозвался; хотели влезть через окно, камердинер графа оторвал одну ставню, но огонь вырвался из комнаты с такой силою, и распространился с такой быстротою, что, подняв тревогу, едва могли отстоять дом. Результат состоял в том, что весь остальной дом остался цел, сгорела только одна спальня графа, и в ней сгорели граф и его жена. На том месте, где стояла их кровать, нашли под сгоревшим полом несколько обгоревших костей и два обручальные золотые кольца, — единственные остатки графа Апраксина и его молодой жены. Дело странное, темное, никогда не выяснившееся ни малейшим просветом.

Прогулявшись в Алупку, мы продолжали наше плавание на пароходе. Около Феодосии погода переменилась, началась сильная качка, от которой порядочно пострадали дочь моя и сын, я же чувствовал только небольшую дурноту без последствий. Заезжали в Керчь и, пересев на другой пароход, прибыли 22-го июня в Таганрог. Здесь мы встретили радушный прием у старого моего приятеля барона Франка, бывшего в Таганроге градоначальником; он очень обрадовался нашему приезду, старался, как мог, нас развлекать, возил по городу показывать нам все, что стоило в нем видеть и из всего, конечно немногого, заслуживавшего внимания, самое примечательнейшее была роща, насаженная Петром Великим. Прождав три дня жену мою и узнав, что она из Мариуполя проехала прямою дорогою в Ростов, мы поспешили туда же отправиться, но ее там еще не нашли. Она приехала на другой день. Ростов-на-Дону и в то время был уже городом незаурядным, весьма отличавшимся от прочих наших уездных городов торговым движением и многолюдностью и обещавшим много в будущем.

По прибытии жены моей, мы на следующий же день выехали в дальнейший путь, чрез Донские станицы, по направлению к Царицыну. Между прочим, проезжали чрез имение графа Орлова-Денисова, который сам там находился. В одной из наших карет оказалась надобность в небольшой починке, задержавшая нас на несколько часов. Мы сильно проголодались, но недостатку в припасах и невозможности достать ничего съедобного в деревне, даже из самых простых деревенских продуктов. Граф узнал о нашем неприятном приключении и присылал узнать о нашем здоровье. Затем явились от него двое посланных с большой корзиною в руках; мы, признаться сказать, обрадовались, особенно дети, думая, что граф посылает нам что нибудь пообедать, но грустно разочаровались и удивились, увидев, что из корзины вынули большую мороженицу с дынным мороженым. Мы предпочли бы что-либо посолиднее: впрочем, дети, всегда лакомые, скоро помирились с этил обстоятельством и охотно удовольствовались мороженым вместо обеда, но нам, взрослым, хотя и очень признательным за любезность графа, пришлось поголодать до следующей станции, куда мы достигли только к ночи. Я упоминаю об этом пустяке, как об одном из наших маленьких дорожных впечатлений. Добравшись до Царицына, мы оттуда уже поехали скоро и с большими удобствами прямо в Саратов.

В Саратове я нашел дрязги и дрязги. Член приказа общественного призрения поссорился и подрался с членом строительной комиссии; вице-губернатор начал явно враждовать со мною, последствии чего хотя я и не опасался, но объяснения на его ябедничества в Петербург много отнимали у меня времени. И во всех почти местных управлениях, во всех чиновниках, я не находил никакого благонамеренного содействия.

Но делать было нечего; взявшись за гуж, не говори, что не дюж. Сверх того, меня питала все надежда, что граф Киселев, раньше или позже, возьмет меня к себе, — что он обещал мне положительно, и словесно пред отъездом из Петербурга, и письменно. Но эта надежда не сбылась[67]. Придирки Перовского уже проявлялись; но, вместе с тем, иногда он как бы хотел выказывать свое беспристрастие и снисхождение; в декабре этого года я получил две тысячи рублей серебром прибавочного жалования. Это меня несколько ободрило, и я продолжал служебные занятия по крайнему своему разумению.

В январе месяце 1843 года я должен был начать разъезды мои по некоторым уездам. Я старался, чтобы каждый раз разъезжать в различных направлениях губернии, дабы, сколько возможно, изучить все местности и узнать по возможности людей всех сословий, замечательных в каких-либо отношениях; добрых и полезных, негодяев и вредных. В этот раз я смотрел уезды: Петровский, Сердобский и Аткарский. По возвращении моем, нашел я в Саратове путешественника барона Кольберга, известного чудака и шарлатана, но тем не менее рекомендованного мне из Петербурга высокопоставленными особами. Это был восьмидесятилетний старик, изъездивший чуть-ли не весь мир, рядившийся в самые странные, фантастические костюмы и украшавшийся всевозможными орденами и звездами обоих полушарий света. В России он ездил на перекладных и везде куртизанил с дамами. Прожив в Саратове с месяц, он поехал на Кавказ, а оттуда в Персию, где, по слухам, на дороге умер; но года через два оказался жив в Мюнхене и издал сочинение о своих многообразных странствованиях; в нем барон описывал, между прочим, подробно свое пребывание в Саратове и очень лестно отзывался обо мне, а особенно о моей жене.

В конце: января я отправился в Заволожье. Посетил присоединенные мною в прошлом году к единоверию раскольничьи монастыри нашел, что там все идет мирно и благополучно. Заезжал в немецкие колонии, дабы удостовериться о правильности предположений межевой комиссии к наделу колонистов в этом году вновь землями, по случаю умножившегося у них народонаселения. Эта поездка продолжалась недолго. В Саратове; меня ожидало распоряжение из Петербурга о составлении чрезвычайного дворянского собрания для выбора нового губернского предводителя дворянства, так как состоявший в этом звании Столыпин был по Высочайшему повелению удален, как откупщик. Столыпин пользовался популярностью Саратовской публики, дорожившей в нем солидностью его положения, хлебосольством и представительностью: удаление его произвело неприятное впечатление и, разумеется, общественный голос приписал вину этого удаления мне, хотя и существовал уже положительный закон, чтобы откупщиков в предводители не выбирать. Поднял это дело вице-губернатор Оде-де-Сион (враждовавший и против меня), перессорившийся с Столыпиным, как я уже упоминал, во время моего отсутствия, когда я находился в Петербурге и, следовательно, был здесь не при чем. Сам же я, лично, против Столыпина ничего не имел, сохранял с ним хорошие отношения и как предводителя предпочитал его другим. Он был богатый, влиятельный человек, довольно толковый, жил на широкую ногу открытым домом, имел связи при дворе и множество поклонников и прихлебателей при себе; следовательно, все, что нужно для показного предводителя. История эта, конечно, возбудила крайнее неудовольствие Столыпина и всей его подобострастной клики, да и вообще отозвалась неприятию для всего губернского общества, потому что потеря такого предводителя составляла ощутительную утрату для города и его общественной жизни. И, как губернатор, оказался виновным во всем, ответственным за все, и нажил себе нового врага в Столыпине и неприязнь его приверженцев. Интриги и кляузы умножились. Ябедничества кого-бы то ни было на губернаторов, определенных в эти должности предшествовавшими министрами, нравились Перовскому; он с жадностью прислушивался к ним, поощрял их и пользовался каждым случаем, чтобы давать мне испытывать свою жесткость. Я хотел поехать в Петербург для объяснения с ним, просился в отпуск, но получил отказ. В новые губернские предводители выбрали человека честного и доброго, но вместе с тем и неспособного.

В апреле, и мае поездки мои были направлены снова в Заволожье, а потом и северные уезды губернии: Волжский, Хвалынский и Кузнецкий, где я считал нужным побывать, отчасти по причине начавшихся сильных пожаров в городах и селениях. Это бедствие повторяется у нас в России ежегодно, более или менее, почти повсеместно, и каждый раз приписывается главнейшим образом поджогам; но эти рассказы почти всегда или преувеличены или вовсе неосновательны, а иногда даже нелепы, особенно у простого народа, который охотно верит к поджоги, и нет такой бессмыслицы, которой он по этому поводу не принял бы за правду. Так, например, пожары, свирепствовавшие местами в 1839-м году пред замужеством Великой Княгини Марии Николаевны, объяснялись в народе рассказами, что якобы Царь намеревался дочь свою выдать за турецкого султана, и отдать ему в приданное Саратовскую губернию: а многие из крестьян, не желающих сделаться турками, по этому случаю производят поджоги и хотят спалить всю губернию. Самая обыкновенная, ближайшая причина частых пожаров во внутренних губерниях заключается к беспечности и неосторожности наших простолюдинов, в слишком тесных постройках, соломенных крышах и тому подобное.

В июне я ездил в Балатонский уезд по реке Хопру; видел опустелые дворцы, некогда сооруженные князем Сергеем Федоровичем Голициным в имении его Зубриловке, и князем Александром Борисовичем Куракиным в селе его Надеждине. Оба они проживали некоторое время в своих поместьях: князь Голицын во все продолжение своей отставки при Павле и Александре, а князь Куракин после возвращения в 1788 г. из путешествия с бывшим тогда Наследником. Великим Князем Павлом Петровичем. Говорили, что он был заподозрен в соучастии в заговоре к ускорению возведения Павла Петровича на престол. Насколько эта молва была справедлива, — неизвестно, но князь Куракин, вскоре по окончании заграничного путешествия, поселился в своем имении, занялся построением дворца, разведением парка, великолепного сада, роскошной обстановкой всех устройств, и жил там безвыездно до самого вступления на престол Императора Павла. Жаль, что наши вельможи и их наследники не подражают в этом отношении английской аристократии, которая возведя в своих поместьях дворцы и замки, сохраняет и поддерживает их на несколько столетий; у нас же, как скоро повеет благоприятный ветер из Петербурга, тотчас бросаются туда, покидают и совершенно забывают свои сельские обиталища, как бы они ни были прекрасны и какие бы ни были на них огромные суммы потрачены, и передают их на полный произвол всеразрушающего времени, грабительства и расхищения, не только своих управителей, но и всех посетителей. По этому образцу я нашел в Зубриловке и Надеждине все в запущении и полуразрушении: богатые зеркала, статуи, бюсты, драгоценные картины разбитыми, испорченными; из расхищенной мебели одни обломанные, жалкие остатки, а сады и рощи, заросшие бурьяном, местами вырубленные.

Таким образом я проводил летние месяцы в обычных занятиях, частью в разъездах по разным уездам губернии, где находил нужным, частью в Саратове. Скучны были беспорядки, дрязги, сутяжничества в уездных городах и деревнях, но еще скучнее безмерное бумагомарание в самом Саратове, которое в это время еще усилилось от всевозможных приказных притязаний присланного Перовским ревизора Середы. Ревизор Середа в некоторых отношениях был человек недурной, но в высшей степени приказная строка, точь в точь как и его земляки и, кажется, односельцы в Малороссии, известны Кныш, Калач, и Бублик, прославившиеся своим ябедничеством, от коих по Высочайшему повелению было воспрещено принимать какие бы то ни было бумаги. Середа, рекомендованный Перовскому братом его, бывшим Оренбургским генерал-губернатором[68] (при котором состоял дежурным штаб-офицером), как человек особенно трудолюбивый, действительно оправдывал на деле эту рекомендацию; но все его трудолюбие обращалось на мелочные, самые старательные изыскания при его ревизии каких нибудь, хотя бы пустяшнейших погрешностей в делах ревизуемых им предметов, без малейшего соображения о том, возможно ли их избежать, и возможно ли губернатору все это скоро исправить. Впоследствии, будучи Вятским губернатором, он сам, как говорят, удостоверился, что это немыслимо и, запутавшись в этой паутине, поспешил убраться и перешел в атаманы башкирского войска, да и там не поладил и в скорости умер. Министру же Перовскому Середа был особенно симпатичен по такой же подозрительности и мелочности в фискальничестве, какие преобладали в нем самом.

Летом моя жена ездила с дочерьми полечиться соляными грязями на Элтонское озеро: они доставили ей некоторое облегчение, но не на долго.

В августе месяце этого года, посетил Саратовскую губернию граф Киселев, делая свои разъезды для обозрения государственных имуществ. Граф, как казалось, был по прежнему ко мне хорош, показывал во всем большое доверие и расположение, был ласков и приветлив, остановился у меня в доме; но также подверженный наклонности изыскивать везде худое, без всякого соображения, имеет ли губернатор средства и возможность всегда это худое отвратить, он делал мне замечания совершенно неосновательные. Например, хоть и слегка и как бы дружески, он выговаривал мне по поводу дурной дороги, но которой ехал от границ Пензенской губернии до Саратова. А тогда шли проливные дожди и, натурально, была большая грязь. В этакое время и теперь в России, где еще нет железных дорог или хорошо устроенного шоссе, дороги скверны, и помочь этому ничем нельзя. На таких дорогах и в такую пору и сам Император Николай Павлович проезжал целые станции на волах. Но еще забавнее была его подозрительность в отношении его подчиненных. Он по-видимому благоволил к управляющему Саратовскою образцовою фермою Ю. Ф. Витте (который тогда еще не был моим зятем), но все же честности его не верил; несколько раз допытывался у меня, не ворует ли он. В это все время он поручил Витте составить смету на приобретение деревянных домов для новых переселенцев из России; такие дома всегда были готовы для продажи в большом количестве на Саратовской пристани. Витте сделал смету, по коей покупка каждого дома должна была обходиться в 60 руб. Получив смету, граф Киселев велел подать экипаж, пригласил меня с собою и приказал ехать прямо на лесную пристань. По прибытии, граф начал осведомляться о ценах на дома, и промышленники объявили ему последнюю цену 80 рублей за дом; сколько граф ни торговался, ни сердился, но они ни копейки с этой цены не убавили и Киселев был затем целый день в дурном расположении духа, досадуя на то, что ему не удалось поймать своего подчиненного на воровстве. Впрочем эта слабость его была еще извинительна, потому что он не мог не знать, что из десяти его подчиненных девять воруют, что называется, во все лопатки, и что казенным крестьянам, при новом управлении нисколько не легче, чем было и при старом. Но жаль, что граф, взявшись за благоустройство крестьян, не имел понятия даже о том, как с ними говорить. Пришла к нему куча новых переселенцев с жалобами, что земли, им отводимые, не хороши, что у колонистов и у старожилых крестьян земли лучше, и потому просили о дозволении им выбрать места для своего водворения, где им вздумается. Граф говорил с ними самыми сладкими фразами целых два часа, истощил всю свою логику, доказывая им неудобоисполнимость их требования, и после каждого доказательства спрашивал их, понимают ли они его и убеждаются ли его доказательствами? И крестьяне каждый раз с низкими поклонами отвечали ему, что понимают, но очень просят исполнить их желание; после чего граф снова пускался в свое красноречие, а крестьяне опять повторяли ему то же самое, и так до тех пор, пока он, кажется, устал и решился с ними кончить, объявив, что этого сделать нельзя. Но эти финальные слова он произнес так, как бы прощаясь с французскими актрисами, наклонив голову и поднося два пальца к губам, с ласковою улыбкою на устах. Мужики разинули рты, не трогаясь с места, и ушли не прежде, как после ухода Киселева, оставшись в уверенности, что граф говорит хоть и мудрено, да кажись милостив, податлив и просьбу их все-таки исполнит.

Это неумение или незнание, как обходиться с нашими крестьянами и говорить с ними, было обыкновеннейшим явлением у многих из наших высших сановников. Большая часть из них знали французский язык и саму Францию гораздо лучше, нежели Россию и свойства русского простого народа, который любит ясность и решительность обращаемой к нему речи. Каждое приказание и подтверждение чего-либо для них необходимого к исполнению, должно выражаться энергически и с твердостью, причем вовсе не следует увлекаться до криков, ругательств и даже побоев, в чем заключается, к сожалению, другая наша крайность. Излишняя же деликатность и нежничание не только ни к чему не ведут, но всегда перетолковываются превратно, вводят в заблуждение и часто вредят делу, потому что проявляют не силу, а слабость. Я знаю случаи, когда такие деликатные обхождения, обманывая людей, ожесточали их, а иногда доходили до истинного комизма. Например, был в Белоруссии генерал-губернатор, к которому как-то раз явились мужики из пожалованного ему арендного имения, с жалобою, что они умирают с голоду от неурожая и тяжелой барщины; а он уговаривал их самым нежным тоном и пространной диалектикой, чтобы они вооружились терпением и, приказав им дать по рюмке французского вина, отпустил их с тем домой. Мужики диалектики не поняли, а тоном ее обнадежились, потом разочаровались и еще более обозлились. Был также губернатор в Нижнем-Новгороде, который в досаде на ямщика, ехавшего тихо, не взирая на неоднократные его приказания ехать шибче. — обратился к нему наконец с умилительными словами: «друг мой! Ты до того доведешь меня своею грубостью, что я заболею!» Не знаю смягчился ли ямщик, но трудно придумать что нибудь бестактнее этой забавной выходки.

Граф Киселев пробыл в Саратове около недели, и я его проводил по Заволожью чрез места новых поселений до границы Оренбургской губернии. На первом обеде, в колонии Екатериненштате, он выказал вновь свою подозрительность, простиравшуюся до причудливости. Перед выездом из Саратова, он мне сказал, чтобы на всем пути никаких угощений ему не приготовляли и на обедах, кроме супа, ничего не подавали, о чем я и предварил хозяев квартир, где предназначалось обедать или ночевать. В колонии встретил нас управлявший конторою колонистов Бутягин. Садясь за стол, граф тотчас же встревожился, заметив, что стол накрыт как бы не просто. При втором блюде он спросил меня: «pent être c'est le cuisinier de Boutiaguin qui a preparé le diner?» Я отвечал ему, что не знаю, но что о воле его сиятельства мною дано знать. Увидев третье блюдо он с неудовольствием сказал: «mais je suis persuadé que c’est le cuisiuier de Boutiaguin qui a fait le diner!» — и на эту тому уже ворчал целый день.

Первый ночлег мы имели на образцовой ферме, в палатках и киргизских кибитках, потому что устройство фермы только-что начиналось, и построек еще никаких не было, и здесь, кажется, не обошлось без подозрения графа, что Витте ворует. На другой день мы достигли, чрез новые поселения, границы Саратовской губернии, и я распрощался с графом. При расставании, я заметил некоторую холодность ко мне в графе, происшедшую, как я после узнал, от ябедничества сопровождавшего нас его ревизора Райского, поляка, нашептывавшего ему исподтишка, что будто переселенцы лишены хороших земель оттого, что лучшие отведены колонистам, тогда как отводы колонистам чинились по распоряжению его же комиссии и с его же утверждения таким образом, чтобы недостающие им земли, прирезывать из смежных пустопорожних земель, во избежание чересполосицы.

Проводив графа Киселева и возвратясь в Саратов, я продолжал мои обыкновенные занятия и разъезды. Осенью был на Эльтонском соляном озере и заезжал к киргизскому хану Джангиру. Узнал все положение и нужды Заволжского края и хотя был уверен, что не останусь на настоящем месте долгое время, но хотел очистить совесть мою для того, чтобы исполнить все то, что должен был сделать по обязанности моей.

Так прошел 1843 год. Результат моих занятий, как в этом, так и в предшествовавших и в последующих годах моего губернаторства, заключался в том, что во все это время я хлопотал много, но существенной пользы принес мало, утешаясь только тем, что это происходило по причинам от меня не зависевшим. Тем не менее, от этих бесплодных трудов здоровье мое заметно расстраивалось.

1844 год начался для меня замужеством старшей моей дочери Екатерины, вышедшей замуж за Юлия Федоровича Витте. Он тогда занимал должность управляющего хозяйственною фермою ведомства государственных имуществ, основанною в Заволжской стороне, в 80 верстах от Саратова, Новоузенского уезда. Бог благословил этот брак семейственным счастием. Ферма, основанная и управляемая Витте, сделалась при нем, но признанию опытных и беспристрастных людей, одним из лучших наших учреждений этого рода. Кажется, эти фермы теперь большею частью уничтожены, потому что некоторые из них оказались бесполезными и при том сопряженными с большими издержками; иные же, в том числе Саратовская, достигли вполне дели своего назначения, примером образцового, устроенного хозяйства, примененного к местности, и воспитанием значительного числа молодых государственных крестьян, учившихся садоводству и ведению всех отраслей правильно развитого практического хозяйства. Ферма эта впоследствии перешла в частные руки и заменена другой фермой, преобразованной из бывшего поселения «Мариевки», в ногорной стороне Саратовской губернии, в Аткарском уезде, — поселения, составленного из воспитанников воспитательного дома.

Множество мелочных забот и хлопот продолжали осаждать меня со всех сторон и отрывали от существенных моих обязанностей; особенно много у меня отнимали времени раскольнические дела и неудобоисполнимые по ним требования архиерея, преосвященного Иакова, который видел в них только одну сторону медали, то-есть, чтобы истребить раскол, quand méme. В этом отношении я мог с ним соглашаться только в редких случаях, разрешаемых законами и по точному смыслу указаний моего главного начальства. Таким образом, в январе месяце этого года, я успел, в угоду ему и сообразно желанию Перовского, обратить в единоверие самого упорного коновода рьяных раскольников, попа Прохора. Раскольники были уверены, что никакие муки и злострадания не заставят его отступиться от раскола; но вышло так, что он отступился даже без всяких мук, а только по одному положительному объявлению, что, в случае его упорства, он будет посажен в монастырь на исправление, а в случае обращения его в единоверие, будет сделан настоятелем единоверческой церкви в городе Волжске, с хорошим жалованием. Поп Прохор благодушно предпочел последнее первому. Таковых поборников древнего благочестия, весьма заботливых о своем временном благосостоянии, и между закоренелыми раскольниками теперь уже не мало.

Часто также отнимали у меня время приезжавшие к Саратов аристократы, помещики этой губернии. Так зимою приезжал Лев Александрович Нарышкин (брат графини Воронцовой-Дашковой), большой гастроном, которого принимали с особенным почетом, угощали обедами и праздниками, преимущественно купцы и богатые местные помещики, жившие в Саратове.

В мае месяце я приступил к моим разъездам, отправившись на пароходе до Сарепты; при этом проводил моего сына, отъезжавшего на Кавказ. Ростислав давно желал побывать на Кавказе и в Грузии, чтобы познакомиться с этим краем, по предположению перейти туда на службу. На пароходе мы проехались довольно приятно, также и в Сарепте мы провели дня три не скучно, но грустно мне было расставаться с сыном на неопределенное время, не зная, когда опять увижу его. Проводив его, я обозревал уезды Царицынский и Камышинский, где по обыкновению нашел много дел, и мало приятных. Вообще, дела того времени Саратовской губернии, при внимательном отношении к ним, составляли не легкий труд, который, при сознании по большей части его бесполезности, казался еще тяжелее. Я всегда любил трудиться, с давних пор привык ко всяким служебным делам, избыток работы не пугал меня, но теперь эти хлопотливые, гнетущие занятия, это бремя бесплодных работ, подсекавшее мои силы, эта неблагодарная служи, явное недоброжелательство Перовского с его пошлыми, безосновательными придирками и привязками, противодействием во всем, истощали мое терпение и приводили в уныние. Большое у меня было желание тогда оставить службу, но неустроенное состояние детей и внуков останавливало меня.

Проездив недели две, я возвратился в Саратов. Через несколько дней в городе вспыхнул значительный пожар, ночью, на Московской улице, одной из главнейших и, быстро распространившись, грозил наделать больших бед, потому что при сильном ветре, искры и горящие головни падали и летели во все стороны. В течении трех часов сгорело девять домов, но к утру, однако, удалось унять пламя. У меня прогорели фуражка и платье в нескольких местах.

Вскоре затем я имел удовольствие свидеться с бывшим моим начальником, генералом Иваном Семеновичем Тимирязевым, который, оставляя уж совсем Астрахань, посетил меня проездом чрез Саратов и прогостил у меня несколько дней. Он был уволен от должности военного губернатора, не столько за свое самовластие, в коем его обвиняли, сколько по враждебности Перовского, давно уже подкапывавшегося под него, и за неугодливость присланному на следствие сенатору князю Гагарину[69]. Умей он поладить с Гагариным, вероятно все бы сошло, не смотря на злобствование Перовского, так как Тимирязев был лично известен Государю с хорошей стороны и имел поддержку и связи в Петербурге. Астраханская ясе губерния без сомнения бы выиграла, если бы он остался, потому что при своих безвредных слабостях, он был, по крайней мере, человек умный, благонамеренный и бескорыстный. Впоследствии он получил место сенатора в Москве.

В июле я возобновил разъезды. Заезжал в некоторые новые места Волжского и Хвалынского уездов: нашел приятный, несколькодневный отдых у добрых, образованных помещиков: отставного генерала Остена, Закревского, князя Оболенского и Галицкого. Все они жили хорошо, с полным комфортом и удобствами порядочных людей. О них стоит сказать пару слов. Андреи Дмитриевич Закревский, совершенно светский, остроумный весельчак, провел большую часть жизни в Париже, где порасстроил свое значительное состояние. Одаренный необыкновенным, редким сценическим талантом, он приводил в восхищение всех своей игрой на домашних спектаклях, особенно в комических ролях, к которым очень шла его шарообразная, немного неуклюжая, но чрезвычайно подвижная фигура. В Париже ему тоже случалось отличаться на домашней сцене, и однажды его игра так пленила директора одного из Парижских театров (кажется «Variete»), что тот немедленно предложил ему поступить к нему на сцену, с жалованием в 30 тысяч франков в год; узнав, что Закревский богатый человек, директор взял с него слово, что в случае, если он когда нибудь разорится и будет нуждаться в деньгах, то непременно воспользуется его предложением. Закревский обещал, но, хотя отчасти подорвал свои средства веселыми развлечениями Парижской жизни, однако не до такой степени, чтобы променять звание русского дворянина и помещика на французского актера. Возвратясь в отечество, он засел в своей Саратовской деревне уже навсегда. Изредка он приезжал в Саратов по делам. Раз, в день именин моей жены, 21 мая, он приготовил ей сюрприз, составив у нас в доме маленький семейный театр. Он выбрал старую комедию князя Шаховского «Не любо, не слушай, лгать не мешай», себе взял роль старой тетушки Хандриной и, переодетый в женское платье, представил комическую старуху с таким неподражаемым совершенством, что наверно такая Хандрина никогда не являлась и на столичных сценах. Потом он играл еще с таким же успехом в благородном спектакле, устроенном Еленой Павловной в пользу детского приюта, основанного ею в Саратове, коего она была попечительницей, и, кажется, этим закончил свою сценическую деятельность, занявшись исключительно своим хозяйством и мистицизмом, к которому, в разрез с своей живой, веселой натурой, питал большое влечение.

Другой помещик, князь А. Н. Оболенский, был также большой оригинал во многих отношениях, хотя совсем в другом роде. Когда то он служил в военной службе, в колонновожатых, но давно уже поселился в деревне и под старость отличался своею ученостью и эксцентричностью. Он знал все на свете и если иногда не слишком много, то хоть немножко, вследствие чего его и называли в Саратове «ходячей энциклопедией». В числе прочего, он знал также и музыку и разыгрывал на фортепиано какие-то необыкновенные пьесы, для которых мало было двух рук, и потому он помогал им своим носом, довольно длинным, и тыкал им по клавишам весьма проворно.

Кроме того, он всегда занимался изобретением разных премудрых вещей, например, фабрикацией масла из тарантулов, как осветительного материала. Словом, он был чудак большой руки, что не мешало ему быть в то же время очень добродушным человеком и любезным, занимательным собеседником. Жена его, рожденная княжна Голицына, в молодости славилась красотой, а два его сына, прекрасные молодые люди, князья Сергей и Николай, большие приятели моего сына Ростислава, служили у меня к канцелярии.

Помещик Галицкий начал свою карьеру тем, что был камердинером у графа Несельроде, зачем управляющим его имениями в Саратовской губернии, и в продолжении этого времени, пробравшись в чиновничество при покровительстве своего патрона, сделался и сам владельцем пятисот душ, привел в отличное устройство и имение графа Несельроде и свое собственное. По крайней мере, его хозяйственные заведения, сад, дом, и самое довольство крестьян говорили в его пользу.

В сентябре я ездил в Волжск с ревизором по судебной части Цеймерном (нынешним сенатором). Это был единственный ревизор, знавший, как вести свое дело, и действовавший с благонамеренностью и строгим соображением всех местных обстоятельств. Он не скрывал погрешностей и беспорядков по ходу дел судебной части в Саратовской губернии, но вместе с тем и не приписывал их исключительно вине местной власти, а входил в дознание существенных тому причин. Поездка его со мною в Волжск была сопряжена с служебным делом; но мы воспользовались этим случаем, чтобы посмотреть на происходившее там в то же время торжество, но поводу освящения вновь построенной купцом Сапожниковым великолепной единоверческой церкви. Торжество продолжалось несколько дней и состояло из бесконечно продолжительных духовных церемоний, сменявшихся такими же продолжительными многоблюдными обедами у Сапожникова.

В октябре я объезжал Аткарский и Балашевский уезды. Видел житье-бытье и мелкопоместных помещиков и крупных бар, как, например, Абазы, князя Лобанова и других; также побывал вновь в Зубриловке и Надеждине. Любовался живописными местами по Хопру, представляющими столько удобств для благосостояния жителей, если бы они были предприимчивее.

По возвращении в Саратов я должен был заняться исправлениями некоторых глупостей, сделанных новым вице-губернатором С…м. Прежнего вице-губернатора Оде-де-Сиона Перовский, скрепи сердце, нашелся вынужденным, согласно с моим желанием, удалить, не взирая на то, что Оде-де-Сион своими доносами имел для Перовского сердечную привлекательность. С…в же был первостатейный шарлатан, занимавшийся преимущественно сочинениями баснословных проектов, как например проектом проведения железной дороги от Петербурга, чрез Саратов, до озера Балкаши в Киргизской степи и т. д. А вместе с тем, при удобных случаях, оказался весьма нечист на руку. Его тоже скоро перевели в Архангельск.

Занятия мои по управлению губерниею продолжали тормозиться неприятностями из Петербурга и ябедничеством ревизоров, почти по всем частям управления. Меня лишили лучшего и благонамереннейшего чиновника, непременного члена приказа общественного призрения, Бера, — человека вполне порядочного, делового, с хорошим состоянием, который вступил в эту должность единственно по доброму расположению ко мне, для того чтобы поправить богоугодные заведения, находившиеся до тех пор в самом дурном состоянии. Он не понравился Середе тем, что не подличал перед ним, и потому Середа очернил его совершенно несправедливо. По отношению же ко мне самому, кроме беспрерывных подьяческих крючкотворств, Перовский доводил свою любезность до следующего образчика, одного из многих. В Волжске находилась военно-сиротская школа, которую ревизор, присылавшийся из военного министерства, нашел в самом наилучше устроенном состоянии; по его о том донесении, мне было объявлено за содействие к благоустройству школы Высочайшее благоволение. Это Перовского так раздосадовало, что он просил военного министра, чтобы впредь, помимо его, губернаторов к изъявлению им Высочайшего благоволения не представлять.

Обилие ревизоров в Саратове все умножалось и возрастало, Кроме Середы, их было еще двое от министерства внутренних дел, был от государственных имуществ, были и от других министерств, и даже по части разыскания древностей, и еще, и еще. Один только из них, Цеймерн, действовал прямодушию и добросовестно. Редко неделя проходила без неприятных запросов из Петербурга по их каверзам, и без необходимости заниматься объяснениями, которые ни к чему не служили при уверенности Перовского, что я — губернатор не по нем. Я сам охотно желал освободиться от этой должности, но хотел, по крайней мере, лично с ним объясниться, и потому повторил мою просьбу о дозволении мне прибыть в Петербург[70].

В феврале 1845 года я должен был снова съездить в Волжск по раскольническим делам, вследствие высочайшего поколения, чтобы уничтожить раскольническую церковь в этом городе, уже последнюю в губернии, что и было исполнено благополучно. Но, кажется, все эти меры действовали на уменьшение раскола немного.

Недавно я нашел в записках Храповицкого изречение Императрицы Екатерины II, что: «в продолжении шестидесяти лет все расколы исчезнут; коль скоро заведутся и утвердятся народные школы в России, то невежество истребится само собою, — тут насилия не надобно». Столь во многом прозорливая Императрица, в этом случае ошиблась; это было сказано в 1782 году, уже не шестьдесят, а восемьдесят лет тому назад; но раскол не только еще не исчез, а до настоящего царствования едва ли не удвоился. Народные школы завелись, но еще не утвердились; сверх того, я думаю, что одних школ мало к достижению этой цели. Нужно для сего нашему духовенству достигнуть той меры улучшения, которая потребна для того, чтобы народ уважал его и верил ему; а до этого еще и от нынешнего времени, при всех благоприятных обстоятельствах, вероятно пройдет доброе столетие, если не более. Но заключение Государыни, что насилия тут не надобно, — совершенно справедливо.

В июне я отправился в южные ногорные уезды, главнейшие для обозрения устраиваемой в то время от Дубовки к Дону конно-железной дороги. Она оказалась бесполезною, по той же причине, вследствие коей (по крайней мере, до нынешнего времени), оказывается малополезною и настоящая железная дорога, то-есть потому, что для тамошних промышленников время ничего не значит, а хлопочут они только о сбережении грошей.

В Цареве меня занимала разработка древних зданий бывшей подле него главной ставки Золотой орды. Раскопаны они были на довольно большом пространстве, и найдено много вещей, но из них мало в каком-либо отношении замечательных. Оттуда я возвратился в Саратов чрез Новоузенск, проехав вновь почти все Заволожье с целью, по поручению графа Киселева, удостовериться о мере возможности сокращения соляного тракта для новых поселений. Этот тракт, многие годы, занимал действительно огромное пространство; прежде имел в ширину пятьдесят верст, а теперь десять, и составлял источник для обогащения только некоторых Малороссийских крестьян, живших хуторами на тракте и близ него. После сего, тракт сокращен мерою существенной в том необходимости.

В Саратове я застал нового вице-губернатора Балкашина человека делового, способного, честного, но служить мне с ним пришлось уже недолго.

Немного ранее, дочь моя Екатерина родила мне внука Андрея, прекрасного мальчика, к сожалению, скончавшегося на третьем годе. Между тем, болезненное состояние жены моей, по временам усиливавшееся, заставило ее, по совету врачей, отправиться на лечение к Сергиевским минеральным водам, с дочерьми. Я остался на даче с внуками. Лето стояло жаркое и особенно обильное мошками. По окончании занятий, после обеда, я много гулял в роще, ездил кататься по окрестным дачам, а вечерами собирались по обыкновению несколько близких знакомых, и устраивался бостончик, которым и оканчивался мой день к одиннадцати часам. Но ночь не всегда проходила спокойно по причине пожаров, часто повторявшихся это время, и почти, всегда ночью. Приехал ко мне, повидаться с своими детьми, мой зять Ган, муж старшей моей покойной дочери, приехали также погостить из Астрахани атаман Бриген и Стадольский, о которых я упоминал, говоря о моем пребывании в Астрахани.

В июле месяце, я наконец получил дозволение от Перовского приехать в Петербург; но до выезда туда должен был совершить еще одно путешествие по губернии. Пришлось проехаться в Волжск и Хвалынск, где между разбором всяких дел, осматривал больницы, острога, полиции, суды, городские места и прочее. В Волжске меня затащил к себе Сапожников, поместил в павильоне среди сада и угощал так усердно всевозможными яствами и питиями, что хотя я крайне воздерживался от всякого излишества, но не мог избегнуть постоянного отягощении желудка. Во дороге заезжал я к добрым знакомым, Остену, Закревскому и князю Оболенскому, которые выезжали ко мне навстречу и волею-неволею завозили к себе. С ними я провел время очень приятию. Потом я проехал до Каменки, где встретил жену мою, возвращавшуюся по окончании курса вод и вместе вернулись в Саратов, Всю дорогу меня утомляла сильная жара и духота.

Сверх прописанных выше хлопот и неприятностей по службе, у меня было довольно их и с присылаемыми тогда в Саратов разного рода людьми под полицейский надзор. В числе их находился славившийся своею скупостью и проказами всяких оттенков, граф Мечислав Потоцкий (по принятии православия нареченный Михаилом), родной брать графини Киселевой, не перестававшей меня бомбардировать письмами с просьбами о покровительстве ему. Находилась также польская дама Фелинская, мать бывшего Варшавского архиепископа, известного Фелинского, ныне сосланного в Ярослав (1860 год); ей приписывали передержку в своем доме упорного польского революционера Канарского. Она была женщина отлично образованная и очень скромная. В числе политических изгнанников состоял и прелат Щит, воспитывавшийся в Риме, хотя в душе и иезуит, но тоже человек хорошо образованный, начитанный, с которым в минуты отдыха я иногда с удовольствием беседовал. Охотник поиграть в картишки, он часто приходил по вечерам составить мне партию в бостон.

Перовский, с разрешением мне отпуска, прислал в Саратов нового ревизора Григорьева, с тем расчетом, что в мое отсутствие он удобнее разыщет все мои упущения. Это уже был коренной подьячий и крючкотворец, который действительно изо всех сил бился, чтобы разыскивать беспорядки; а мог ли губернатор их уничтожить или предотвратить, — в разбирательство он не входил. Например, один помещик, проезжая за двести верст от Саратова по проселочной дороге, провалился сквозь мост. Григорьев тотчас же поскакал туда, чтобы проверить факт на месте и препроводил о том Перовскому пространное донесение. Впоследствии Григорьев был губернатором в Костроме[71]; оказались большие беспорядки, происшедшие уж несомненно от его бестолковых распоряжений, и, несмотря на то, что Перовский стоял за него горой, по настоянию шефа жандармов графа Бенкендорфа, его отрешили от должности. Оправдалась русская пословица: не рой под другого ямы — сам в нее упадешь.

Я выехал в Петербург 2-го сентября. Дорогу имел довольно хорошую; останавливался ненадолго по пути у некоторых старых знакомых, в том числе пробыл несколько дней в Рязани у служившего при мне советника в Астраханской и Саратовской палате государственных имуществ, покойного Андреева. Это был хороший чиновник, добросовестный человек и один из тех моих подчиненных, который более всех помнил то добро, какое я мог ему сделать. Прибыл я несколько дней в Москве и хотя знал ее довольно хорошо, но воспользовался свободным временем, чтобы снова осмотреть все ее достопримечательности.

В Петербург я прибыл 14-го сентября. Разумеется, что один из первых моих визитов был к Перовскому, который принял меня с холодной учтивостью, но в то же время намекнул мне о своем неудовольствии в общих выражениях. Я ему отвечал, что не зная, чем именно заслужил это неудовольствие, прошу у него одной милости: объяснить мне, в чем именно я обвиняюсь? Он приказал директорам всех своих департаментов разыскать все это в делах и сделать мне запросы. Директора, усердствуя в исполнении его желания, старались угодить ему с рабским подобострастием. В продолжении трех месяцев я беспрестанно получал эти запросы, главнейшие из коих, также как и мои ответы на них, излагаю здесь в полнейшей точности. Меня обвиняли в следующем:

1) Что я распустил и избаловал Саратовскую губернию. На это я отвечал, что если Саратовская губерния была избалована, то это до меня; я же никому послабления не оказывал. Никто из подчиненных моих, по делам службы, на меня влияния не имел, частных отношений у меня с ними никаких не было; а потому я и не имел повода оставлять без взыскания, в пределах законом поставленных, проступки чьи бы то ни было. В 1844-м году удалено чиновников от должностей — девятнадцать, а предано суду — двадцать. Многим из них дан срок на исправление. Мера подобного снисхождения в Саратовской губернии была более необходима, нежели где-либо, при недостатке способных чиновников по всем частям управления. Если бы я действовал по всей строгости, слишком мало чиновников на службе пришлось бы оставлять на местах; и следовательно, я не исправил бы, а привел бы только в замешательство весь ход дел. Обращать на подобные случаи внимание было велено в 1831-м году особым Высочайшим повелением.

В подтверждение вышесказанного приведу маленький пример, один из многих. Во время моего губернаторства в Саратове, правителем канцелярии у меня был чиновник Б***, человек не без способностей и довольно образованный, но оказался взяточником, и потому я был вынужден прогнать его. Заместил его другой чиновник Д***, тоже деловой и по всему точно такой же. Словом, чиновника, способного и вместе с тем бескорыстного, в Саратове тогда отыскать было очень трудно.

2) Что все губернии идут в чем-либо вперед, а Саратовская нисколько. — Я указал подробно, фактами, что не было ни одного предмета для улучшения по части правительственной в Саратовской губернии, на который бы не было обращено мною внимания.

3) Что я допустил частного пристава, соучаствовавшего с ворами и разбойниками, оставаться в этой должности. На это я объяснил, что я не удалял его лишь до тех пор, пока подозрения в том не сделались достоверными, что продолжалось весьма короткое время, а по раскрытии достоверности это было сделано тотчас-же. Перовский возразил мне, что этой достоверности не нужно было дожидаться, потому что видна птица по полету. Я с своей стороны заметил, что я не был уполномочен удалять чиновников от должностей, судя по одной их физиономии.

4) Что я допустил разрытие в городе Саратове кладбища. Я отвечал, что это было сделано не мною, а в отсутствие мое вице-губернатором Сафроновым, определенным в эту должность без моего согласия. Случаи же насильственных происшествий в таком городе, как Саратов, и по его обширности, и по его народонаселению, никакой губернатор ни предузнать, ни предотвратить не может. Это между прочим доказывалось событием вскоре после моего выезда из Саратова: вице-губернатор Балкашин никак не предузнал и не мог предотвратить ограбления соборной церкви, на площади, в центре города, и убийства при ней сторожей.

5) Что я избегаю как бы с намерением нахождения моего в губернском городе при затруднительных случаях. Я сослался также на положительные факты, что никогда, во все время своей сорокалетней службы, не избегал выполнения моей обязанности ни в каких затруднительных случаях; но что, не имея духа предвидения, людям не данного, не мог знать что без меня случится и что будет делать в мое отсутствие заменивший меня вице-губернатор. — И, наконец:

6) Что я неправильно взял прогоны на теперешнюю мою поездку в Петербург. Я заявил мое предположение, что это совершенно правильно, ибо мне предписало было прибыть в Петербург по делам службы. И все остальные обвинения были в подобном же роде, а некоторые из них столь мелочные, что делать их было, кажется, не сообразно ни с достоинством звания, которое я носил, ни с достоинством министра заниматься такими нелепостями, Одно из них, например, состояло в том, что, в мое отсутствие из губернского города, кто-то из моих людей якобы однажды брал квас в богоугодном заведении…

Я очень хорошо понимал, что Перовский хочет лишь одного — только бы меня выжить. Если бы он имел факты о моих действительных упущениях по службе, то конечно бы удалил меня без всяких объяснений; благодушие его не простиралось до того, чтобы щадить своих подчиненных. Но он этих фактов не имел и желал только выиграть время, продержав меня в Петербурге до нового года, рассчитывая в течение итого времени так насолить мне своими придирками, чтобы заставить меня самого просить об увольнении, потому что тогда существовал еще закон, дабы гражданских чиновников увольнять только в срок от 1-го января по 1-е мая.

Как мне ни тягостно было проживать при таком положении дел в Петербурге слишком три месяца, — но делать было нечего. Собственно для себя, я бы с большою охотою готов был оставить службу и вовсе, но для семейства моего, для детей и внуков, которым я составлял главное подспорье, это отозвалось бы крайне тяжело, и потому, имея довольно сил продолжать службу, я считал себя не в праве отказаться от нее. Три тысячи рублей ассигнациями пенсии, которую бы мог получить, представляли слишком скудные средства для устройства нашего домашнего быта. Я имел надежду (которую поддерживали и директора всех департаментов государственных имуществ), что граф Киселев охотно возьмет меня к себе, что он мне предлагал и обещал положительно. Но он тогда находился в отлучке за границей, и вскоре ожидали его возвращения. Яне также пришла в голову мысль написать о моем положении графу Воронцову, назначенному незадолго перед тем наместником в Закавказский край; потому что, когда он был Новороссийским генерал-губернатором, всегда оказывал ко мне особенное благорасположение и несколько раз выражал мае желание, чтобы я перешел служить к нему. В первой надежде, как то ниже усмотрится, я обманулся; вторая же оправдалась — и слава Богу!

В продолжение этого времени моего земного мытарства, я виделся со многими прежними моими знакомыми и родными, и еще познакомился с некоторыми хорошими людьми, принимавшими во мне живое участие. В числе их был обер-прокурор синода граф Протасов и статс-секретарь Владимир Иванович Панаев, человек умный, высоко образованный, с которым впоследствии, много лет спустя, в 1859 году, я проводил очень приятные часы, когда мы оба пользовались минеральными водами в Пятигорске и Кисловодске. К сожалению, он тогда уже страдал предсмертною болезнью и на возвратном пути не доехал до Петербурга и умер в Харькове.

В ноябре возвратился из-за границы граф Киселев. Он был раздосадован высылкою его жены пред его возвращением из Петербурга за какие-то ее проделки, и потому находился в дурном расположении духа. Ко мне он, казалось, благоволил по прежнему, был очень приветлив, ласков, относился с большим участием, но я вскоре заметил его макиавелизм и эгоизм. Он давал мне деликатным образом понять, что не может для меня сделать ничего, потому что Государь не любит, чтобы министры помещали у себя тех высших чиновников, коих не желают иметь другие министры, где они состояли на службе; и также не любят, чтобы они защищали таковых чиновников, сколь бы им ни была известна их невинность. Одним словом, он боялся высказать Государю правду, из опасения, чтобы не подвергнуться за то кривому взгляду. Хорош патриотизм государственного человека![72]

Таким образом, я провел эти три месяца, испытав на опыте справедливость изречения пророка: «не надейтеся на князи и сыны человеческие!» — Ибо почти и во всех других Петербургских магнатах, встречавших меня прежде с проясненными лицами, видел теперь только одну холодность. Да я и не искал в них ни поддержки, ни участия. Большое утешение в это тяжелое время доставляло мне чтение Часов благоговения Цшоке, и с тех пор эта книга сделалась у меня настольною.

Некоторые из моих знакомых советовали мне просить производства общей ревизии Саратовской губернии, дабы доказать фактами несправедливость ко мне Перовского; но я был уверен, что это ни к чему не поведет. По достоверным сведениям. Перовский тогда пользовался у Государя большою милостью. А потому, в первых числах января наступившего 1846 года, я подал прошение об увольнении меня от настоящей должности и через несколько дней получил его, прослужив в должности Саратовского губернатора пять лет без трех месяцев.

Никогда я не искал и не помышлял об этой должности, но не смел не повиноваться высочайшему назначению. Как человек, я мог ошибаться, но могу сказать, что действовал во все это время по крайнему моему разумению и внушению совести, стараясь выполнять мою обязанность безукоризненно. Не было на меня ни одной жалобы, ни одного доноса, основательность коих бы оправдалась. В течение шестнадцати лет, проходя неоднократно в свободные минуты все служебные мои действия в это пятилетие, я не нахожу ни одного, за которое упрекала бы меня совесть. Я не нравился Перовскому, потому что был избран не им, а определен по рекомендации графа Киселева; меня нужно было сменить, чтобы очистить вакансию фавориту министра Кожевникову[73]; и другой причины мне не мог объяснить сам директор канцелярии Перовского, фон-Поль, при моем увольнении.

Перовский уже лежит в могиле. Я против его памяти не питаю лично никакого негодования. Но последствиям от моего увольнения совершившимся, готов даже отслужить за него панихиду, — за то, что он открыл мне случай переменить должность губернатора, неимоверно хлопотливую и неблагодарную, на должность спокойную и безответственную. Но не могу и теперь, положа руку на сердце, не сказать, что он обидел меня жестоко и несправедливо. Что в отношении меня он следовал внушению предубеждения и произвола, которые происходили кажется, частью и от того, что считал меня фаворитом графа Киселева, с которым был не в хороших отношениях, — par rivalité de metier, и что в сем случае он совершенно отстранился от беспристрастия, долженствующего руководить наперстником царским.

По многим подобным случаям и с другими, я знаю, что у него какое-либо снисхождение и внимательность к участи тех чиновников, которые ему не нравились, вовсе не входили в его расчеты; он считал их презренными червями, давить коих совсем не полагал дурным делом. Я упоминаю о всем вышесказанном только вследствие того, что теперь проявляются иногда личности, которые бы желали произвести Перовского вместе с Аракчеевым в великие люди. Истинно великие люди бывают прежде всего благодушны, а такого качества в обоих этих господах вовсе не водилось. Рабское их стремление прежде всего выслужиться, выказать себя перед Государем необыкновенными государственными умами, пламенными ревнителями дела и единственно посредством лишь строгих взысканий, мер необдуманных и преждевременных. — вот в чем заключалась вся их пресловутая деятельность. И последствия доказали, что эта их деятельность не принесла никакой пользы государству.

По получении мною увольнения, я перед отъездом зашел к графу Киселеву проститься. Он, вероятно опасаясь, чтобы я ему не намекнул о прежних его многократных обещаниях дать мне место директора одного из его департаментов во всякое время, коль скоро не пожелаю оставаться на губернаторстве, принял меня довольно холодно, поручив только по возвращении в Саратов сказать моему зятю Витте, управлявшему, как выше сказано, образцовой учебной фермою, чтобы он не ленился. Я ему хотел сказать, что если бы все его подчиненные столько и так добросовестно трудились, как Витте, то у него дела по государственным имуществам шли бы гораздо лучше, чем теперь. Но промолчал, и только пристально, внимательно посмотрел на него и, поклонившись, вышел из его кабинета. Должно быть взгляд мои затронул у него что-нибудь в душе неожиданно для него самого. Он догнал меня в передней, схватил меня за руку и сказал, что будет стираться, как бы помочь моему положению, сделает все, что зависит от него, все, что возможно, и что уже подкрепил мое письмо к князю Воронцову и своею просьбою, чтобы он поместил меня у себя. Я вновь не отвечал ему ни слова, поклонился и вышел вон.

Выехав 23 января 1846 года из Петербурга, я возвратился в Саратов 2-го февраля. Здесь я застал сына моего, вернувшегося из своей поездки на Кавказ, здорового, бодрого как всегда духом, и нашел в кругу моего семейства, в нескольких добрых приятелях, и могу сказать, почти в общем участии ко мне всего Саратова. — утешение в несправедливости людей[74]. Меня беспокоила лишь мысль о том, буду ли я иметь средства и возможность в будущем быть полезным моим детям; но вслед затем возлагал надежду на Бога, что он не оставит меня, — и эта надежда меня не обманула. Чрез месяц, по возвращении моем, я получил весьма лестное и благодушное приглашение от князя Воронцова занять при нем должность члена совета главного управления Закавказского края[75].

Должность эта была и по званию и по содержанию в той же степени, как и губернаторская. Дальний переезд с семейством, всем домом, конечно представлял некоторые затруднения и был не без расстройства, но эти неудобства частью вознаграждались выдачею годового жалования на переезд. Меня с женою смущала только разлука с дочерью Екатериной, ее мужем и внуками, но я надеялся, что это продлится недолго, что князь Воронцов, по своему благорасположению ко мне, не откажет дать моему зятю место в Тифлисе, и скоро мы снова соединимся все вместе. Разумеется, я с благодарностью принял это предложение.

Кажется, что совесть графа Киселева беспокоила его за образ его действий в бытность мою в Петербурге. Почти одновременно с получением письма от князя Воронцова, я получил и собственноручное письмо от графа Павла Дмитриевича, следующего содержания:

«Князь Михаил Семенович Воронцов пишет ко мне об ответе, Вам сообщенном, относительно желания Вашего служить под его начальством. Мне кажется, что предложение его весьма выгодно; и я с своей стороны ныне же отвечаю ему, что лучшего выбора для заведывания делами по министерству государственных имуществ в Кавказском крае, сделать невозможно. Почитая определение Ваше решенным, мне приятию, любезнейший Андреи Михайлович, с сим Вас поздравить и поживать только скорейшего вступления в должность. Коль скоро представление его поступит в Кавказский комитет, то постараюсь утверждением ускорить и Вас немедленно уведомить, а до того прошу принять уверение в совершенном моем почтении и преданности. Киселев. 9-го марта. 1846-го года».

Отправив благодарственный ответ князю Воронцову на его предложение, я начал прилежно читать все, что имел и что мог достать в Саратове о Закавказском крае, дабы предварительно ознакомиться с ним.

С наступлением лета, мы, по обыкновению, переехали на дачу, купленную незадолго перед тем у Панчулидзева купцом Масляниковым, который любезно просил меня провести на ней лето, как и всегда. 22-го мая семейство наше увеличилось рождением внука Александра (второго сына дочери Екатерины). теперь, спустя двадцать лет, славного молодого человека, отличного офицера, поручика Нижегородского драгунского полка[76]. В июне мы всей семьей ездили погостить на ферму к зятю моему Юлию Федоровичу Витте, где я с удовольствием провел около двух недель. Все хозяйственные заведения, конечно по краткости времени существования этого образцового учебного учреждения, далеко еще не достигли до своего окончательного вида, но уже та степень их развития, в какой они находились, доказывала полное знание и добросовестный труд их основателя; тем более, если принять во внимание, что еще так недавно на этом месте ничего не было, кроме голой, безжизненной степи. Я всегда любил деревню, вольный воздух: мне нравилась сельская жизнь; но никогда мне не привелось ими вдоволь попользоваться: обстоятельства постоянно меня привязывали к городам. Зять мой старался, чтобы мы по возможности приятнее проводили у него время, устраивал прогулки, поездки по полям, даже охоты, из коих одна волчья охота продолжалась почти целый день: конечно, я в ней не участвовал, предоставив это зятю и сыну моему, а был только пассивным зрителем, сидя в экипаже, да и вообще она мало занимала меня; но зато, по вечерам, для меня составлялась партия в бостон, — маленькое развлечение и отдохновение от дневных забот и дел.

Возвратясь в город, я начал немного беспокоиться о замедлении моего назначения, верность которого впрочем не подлежала никакому сомнению. Между тем, я собирался с силами для вступления на путь нового рода жизни и службы. Сбросив с себя иго Перовского с его ревизорами, избавившись от тяжелой, неблагодарной службы, успокоившись на счет своего будущего, я, казалось, вдвойне чувствовал цену нравственного покоя, и удовольствия своих мирных домашних занятий, интересного чтения, приятных прогулок на даче, где жил, сообщества моего семейства и близких, преданных мне людей. И так незаметно прошло для меня время до того дня, в конце июля месяца, когда я получил высочайший указ о моем назначении и вслед затем снова письмо от князя Воронцова, в котором он меня сердечно поздравлял с этим назначением, изъявлял свое удовольствие по этому поводу и просил поспешить прибытием в Тифлис.

С тех пор меня заняли приготовления к переезду Мы уезжали втроем, с Еленой Павловной и дочерью Надеждой, кроме чиновника, состоявшего при мне, и прислуги. Сборы в дорогу, множество мелочных хлопот, прощальные визиты, мои и ко мне, наполняли последние дни перед отъездом. Наконец, 15-го августа, в первом часу дня, я оставил Саратов. При прощании со многими добрыми знакомыми не обошлось без слез с обеих сторон. Особенно меня тронул наш добрый архиерей Иаков, который, не смотря на наши частые препирания о раскольниках, искренно оплакивал мой отъезд. Все это несколько расстроило мои нервы, не совсем еще окрепшие после моих Петербургских потрясений[77]. Дети провожали меня до ночлега. Верстах в двадцати-тридцати от города, в деревне помещика Мачинского, нас встретили некоторые из наших Саратовских друзей, с приглашением на прощальный обед, тут-же в саду. Обед оказался многообильный, продолжительный, шампанское лилось рекой, и мы едва к вечеру успели выбраться снова в дорогу. На другой день очень тяжело и грустью нам было расставаться с детьми на неопределенное время. Отправившись далее, но всему пути, до самой границы Астраханской губернии, меня встречали, провожали и сопровождали чиновники, местные власти, помещики, граждане, как бы я и не оставлял губернаторского звания, что меня не мало утешало, доказывая их доброе ко мне расположение.

Мы решились с Еленой Павловной ехать от Сарепты до Астрахани водой, полагая, что это будет для нас удобнее и покойнее, нежели в экипажах по почтовой дороге. Поэтому мы остановились на несколько часов в Царицыне, чтобы нанять небольшую барку, называемую асланкой (так как тогда еще не было правильного движения пароходов по Волге, и распорядились отправить ее вперед, ожидать нас в Сарепте, куда мы к вечеру поехали ночевать[78]. На другой день, рано утром, перегрузив на асланку наши экипажи и вещи, мы распрощались со всеми нашими любезными провожатыми и добрыми гернгутерами, и при самой благоприятной погоде поплыли вниз по Волге в Астрахань. День был прекрасный, наша асланка шла быстро и спокойно, мы радовались, что выбрали этот способ переезда. Однако наше удовольствие продолжалось недолго: подул какой-то боковой ветер и мы поплелись чрезвычайно медленно, раздумывая о выгодах и невыгодах судоходного путешествия по Волге… Затем пошли опять быстрее, а к ночи следующего дня ветер совсем стих, и мы всю ночь простояли на якоре. К утру начали опять двигаться, сначала потихоньку, потом получше. Проехали Черный Яр, Енотаевск, вечером достигли владений князя Тюменя, где я велел причалить к берегу и пошел навестить князя. Старик обрадовался мне до слез, упрашивал погостить у него, хоть переночевать, но я не согласился и, просидев с ним до двенадцатого часа ночи, возвратился на асланку и поехали далее[79]. Поднялся противный ветер; мы едва двигались, и, чтобы вовсе не стать, пошли бечевою, что нам казалось необыкновенно скучно; потом, проплыв немного, должны были опять бросить якорь возле какого-то острова. Мы вышли на берег острова, довольно пространного, покрытого песком и поросшего вербами, на коем пробыли весь день, обедали, гуляли и ночевали, а более всего скучали и досадовали. Вспоминали Робинзона Крюзо, но нисколько не завидовали его участи. С утра оказалась возможность продолжать плавание, но снова поднялся противный ветер и тогда, потеряв уже всякое терпение, поровнявшись со станцией Петропавловской в 47-и верстах от Астрахани, я велел выкатить наши экипажи, и мы поехали на почтовых, хотя и очень скверной дорогой, но восхваляя судьбу за избавление от асланки. Впрочем и от нее осталось одно интересное воспоминание, если не для меня, то для моей Елены Павловны и дочери: это превосходные, жирные стерляди прямо из воды и свежая икра, составлявшие наше главнейшее питание на Волге.

Мы приехали в Астрахань в одиннадцать часов ночи, на четвертый день по выезде из Сарепты. Здесь старые паши знакомьте и бывшие мои подчиненные приняли нас чрезвычайно радушно и гостеприимно. Многих из прежних не доставало: Тимирязев выбыл, как я уже говорил о том; архиерей Виталий умер; Стадольский вышел в отставку и уехал; Кузьмищева перевели в Архангельск и т. д. Но и с теми, которые остались, мы провели несколько дней очень приятно. 28-го августа мы отправились в дальнейший путь по Кизлярской дороге; местами тащились по глубокими, пескам, местами задыхались от пыли, иногда голодали, и 2-го сентября доехали до Екатеринограда. Там я узнал, что князь-наместник находится на водах в Кисловодске, а потому, оставив моих в Екатеринограде, в тот же день отправился к нему в Кисловодск. В Георгиевске я встретил директора канцелярии князя, С. В. Сафонова, которого знал с детства в Екатеринославе и рад был с ним увидеться так же, как и он со мною. Переночевав в Пятигорске, рано утром выехал в Кисловодск и тотчас уке по приезде явился к князю.

После кислых и высокомерных фигур Перовского и графа Киселева, я был истинно утешен обворожительным приемом князя Михаила Семеновича. Я не сомневался в хорошем приеме и на этот раз не ошибся в моем ожидании. Он меня принял как нельзя лучше, обнял, расцеловал, и когда я начал благодарить его за определение к нему, он не дал мне договорить и сказал, что «не я, а он должен меня благодарить за доставление ему удовольствия служить со мною».

Князь оставил меня у себя, и я провел у него почти весь день. За обедом и вечером слышал много интересного, видел много новых лиц, познакомился с генералами Завадовскпм и Коцебу, начальником главного штаба. В последующие дни виделся со многими давнишними знакомыми, князем Владимиром Сергеевичем Голицыным, Эрастом Степановичем Андреевским и другими, и с большим удовольствием прожил там несколько дней. Получив бумаги и поручения от князя Воронцова, я откланялся ему и, вернувшись обратно к своим в Екатеринодар, с ними без замедления отправился по направлению в Тифлис.

Отдохнув немного во Владикавказе, мы по военно-грузинской дороге въехали в горы, с большим любопытством, но, признаться сказать, с не совсем покойным чувством, по причине случавшихся иногда в то время нападений горских хищников и обвалов с гор, нередко заваливавших узкую дорогу, висевшую над бездонными безднами, а с тем вместе и проезжавших по ней путников, — что, впрочем, бывает и до сих пор[80]. Много занимали нас, особенно жену мою, страстную любительницу природы, новые места, поражающие красотою своего дикого, сказочного величия; трудность переезда забывалась перед фантастической грандиозностью видов, с их бесконечным разнообразием, с бурным Тереком, стремившимся каскадами внизу, грозными, гигантскими скалами, нависшими на них вечными снежными вершинами. Первый день мы добрались только до Ларса; второй, Дарьяльским ущельем в полдня успели сделать всего шестнадцать верст до Казбека и ночевали в Коби. На третий, путь до Кашаура оказался самым трудным. Через Гуд-гору мы перебирались целых пять часов: большую часть я шел пешком или ехал верхом, и ночь провели в Пассанауре, от которого по берегу Арагвы дорога уже пошла лучше и ровнее, так как мы здесь выбрались из гор, хотя чрезвычайно каменистая и неудобная. В Анануре заходили посмотреть старинную церковь, замечательную своей своеобразной архитектурой; проехали чрез городок Душет и к вечеру доехали до Гардисквари, последней станции и последнего нашего ночлега в этом странствии, где, не смотря на наступившую осеннюю пору, мы уже ощутили действие благорастворенного южного климата, потому что от жары и духоты почти не могли спать. Выехав рано, проездом чрез Мцхет, древнюю столицу Грузии, мы осматривали собор, постланный в пятом столетии, в котором похоронены грузинские цари, и довольно сносною сравнительно с оставшейся за нами дорогою, по берегу Куры, прибыли благополучно в Тифлис 12-го сентября 1846 года.

Конец I-й части

Приложения к «Воспоминаниям» Андрея Михайловича Фадеева

Из обильного и любопытного запаса писем и бумаг, оставшихся после Андрея Михайловича Фадеева, прилагаем здесь немногие из числа свидетельствующих о том, как относились к нему и дорожили им все его начальники (за исключением одного Перовского), большею частью высшие сановники государства, не смотря на его тогда незначительное служебное положение. Но еще более ценили его везде, где он находился, все подведомственные ему населения, каких бы то ни было народностей. Кроме доказательства особенных способностей и заслуг Андрея Михайловича по службе, бумаги эти представляют интерес и по значению лиц, писавших их. Подлинники прилагаемых при этом нескольких письменных документов, со всеми остальными бумагами покойного А. М. Фадеева хранятся в его семействе.

1-е. Князю Павлу Васильевичу Долгорукому (тестю А. М. Фадеева) от министра внутренних дел Козодавлева. 1818-й год.

«Милостивый Государь мой, князь Павел Васильевич!

Письмо Вашего сиятельства, в коем Вы изволите рекомендовать мне служащего в Новороссийской конторе опекунства, зятя Вашего г. Фадеева, я имел честь получать. Рекомендуя сего чиновника Вы доставляете мне сугубое удовольствие. С одной стороны, для меня приятно быть ему полезным, чтобы доказать Вам, что я всегда готов исполнять Ваши препоручения; с другой, отличные качества, трудолюбие и способности г. Фадеева, известные по службе, делают его совершенно того достойным. Будьте уверены, милостивый Государь мой, что первым удобным случаем воспользуюсь я, дабы все сие доказать Вам на самом деле и вместе с тем удостоверить в том совершенном почтении и преданности, с коими честь имею быть Вашего Сиятельства покорнейший слуга Осип Козодавлев. С.-Петербург, 9-го апреля 1818-го года».

2-е. От главного попечителя колонистов южного края России генерал-лейтенанта И. Н. Инзова, к министру внутренних дел.

«Старший член Екатеринославской конторы иностранных поселенцев титулярный советник Фадеев, служа шестой год по управлению Новороссийскими колониями, третий год управляет Екатеринославской конторою с отличным усердием и знанием своего дела; а сверх того, ныне пополнил возложенное на него поручение по избранию и обозрению земель, для поселения иностранных и разных сект раскольников, в Новороссийском крае предназначаемых, с совершенною точностью и отличною деятельностью. Почему я всепокорнейше прошу Ваше Сиятельство, в вознаграждение за его, по всей справедливости, достойное служение и в поощрение к дальнейшему таковому, исходатайствовать ему Всемилостивейшее награждение орденом святого Равноапостольского князя Владимира 4-й степени. Доставление сей награды сему столь достойному чиновнику я приму собственно как особенный знак благорасположения ко мне Вашего сиятельства.

Имею честь быть и проч. Иван Инзов, 31-го августа 1821-го года».

В начале «Воспоминаний» Андрей Михайлович упоминает о своем предубеждении к экзаменам, установленным в то время для производства чиновников в чины 5-го и 8-го классов. По опытам с другими, происходившими на его глазах, он считал эту процедуру не более как средством для лихоимства и злоупотреблений экзаменаторов, и предпочитал лучше никогда не получить следующего чина, нежели унизиться подобным экзаменом; вследствие чего и пробыл пятнадцать лет в чине титулярного советника. Начальники его, желая повысить А.М. для пользы службы и в вознаграждение особенных заслуг, видя его непреклонность в этом отношении, старались доставить ему чин помимо закона, в чем наконец и успели, — как видно из дальнейших писем.

3-е. От генерала Инзова, управляющему министерством внутренних дел Ланскому (за отсутствием министра князя Кочубея).

«Старший член Екатеринославской конторы иностранных поселенцев, титулярный советник Фадеев, по отличному и ревностному прохождению службы, заслуживает обращения на оную особенного внимания.

Фадеев, служа по части колониальной восемь, а в настоящем чине пятнадцать лет, и управляя обширнейшим водворением в здешнем крае, находящемся в четырех губерниях, на пространстве двух тысяч верст, — деятельностью его, по личному удостоверению моему, весьма содействовал к утверждению благосостояния старых колоний и устройству новых, оказав отличное усердие в прошлом 1822 году, по случаю выхода из Белоруссии в Новороссийский край для поселения евреев, более тысячи семейств, изысканием средств к устранению издержек на их прокормление; для какового предмета, при начальном водворении в прежнее время токмо семисот семейств евреев, было употреблено от казны до ста пятидесяти тысяч рублей. И сверх того, он успешно выполнял возлагаемые мною на него особые поручения.

По сим причинам я поставляю долгом всепокорнейше просить Ваше Высокопревосходительство, с приложением послужного списка г. Фадеева, о представлении заслуг сего достойного чиновника на непосредственное Высочайшее Его Императорского Величества благоусмотрение, и походатайствовать ему награждение, которое бы поставило его в возможность, посвятив себя и на дальнейшее время настоящей службе, содействовать благоуспешному ходу колонизации здешнего края; чем самим устранится необходимость замещать должности сии чиновниками, коих, с опытностью, изведанною ревностью и местными сведениями в сем роде службы, приискать весьма трудно. По мнению же моему, приличнейшею ему наградою служить может, по недостаточному его семейственному состоянию, Всемилостивейшее пожалование ему пенсиона по смерть, по тысяче рублей в год.

Честь имею, и проч. Иван Инзов. Екатеринослав, ноября 16-го дня, 1823 года».

4-е. От Инзова Ланскому, того же 16-го ноября 1823 года.

«Имев честь пользоваться некогда милостивым расположением ко мне Вашего Высокопревосходительства, я беру смелость убедительнейше Вас, милостивый государь, просить о оказании Вашего ходатайства у Государя Императора по представлению моему от сего числа, касательно награждения подведомого мне чиновника г. Фадеева. Отличная служба его заслуживает по всей справедливости вознаграждения опой, тем паче что опытность и сведения его в делах колониальных, соделывают весьма полезным сохранение его в службе по сей части. Доставлением ходатайствуемого мною пенсиона, Ваше Высокопревосходительство окажете благодеяние не токмо ему, но по семейственному его состоянию и детям его, доставлением ему средства к лучшему воспитанию оных. Если же к получению сей награды встретилось бы препятствие, — чего по благосердой щедроте нашего всемилостивейшего монарха к воздаянию достойного чиновника я не полагаю, — то, по затруднению к пожалованию его следующим чином, в рассуждении постановленных на производства в 5-и и 8-й классы экзаменов, мне остается всепокорнейше просить Вас, милостивый государь, о испрошении пожалования его кавалером следующего ордена Св. Анны второй степени. Быв удостоверен, что Ваше Высокопревосходительство не откажете уважить сего предстательства моего, и поручая себя благорасположению Вашему, имею честь пребыть с совершенным высокопочитанием и преданностью, и проч. Иван Инзов».

5-е. От графа Виктора Павловича Кочубея (министра внутренних дел) к управляющему министерством Ланскому.

«Я получил почтеннейший отзыв Вашего Высокопревосходительства от 19-го декабря прошлого 1823 года, коим, по случаю нахождения моего в здешнем крае, Вы изволите изъявлять желание о доставлении Вам моего мнения касательно награждения чиновника, по ходатайству г. главного попечителя о колониях южного края России генерал-лейтенанта Инзова, — титулярного советника Фадеева. Я приношу Вам, милостивый государь мой, вместе с тем искреннейшую мою благодарность за участие, Вами принимаемое в поправлении моего здоровья, с восстановлением коего, при наступлении весеннего времени, я не премину быть лично в колониях и обозреть настоящее состояние оных. Но между тем, имею честь Вас уведомить касательно Фадеева, что он мне сделался известным, как в бытность его в третьем году в Петербурге, так и ныне в Крыму. Я нашел в нем чиновника сведущего, усердного, и по засвидетельствованию, неоднократно мне о нем гг. Инзовым и Контениусом учиненному, соединяющего в себе отличную деятельность с весьма хорошими нравственными качествами. Не всякой чиновник может быть способен с пользою служить по колониальной части; оная требует познание языков, сведения в части хозяйственной, кротости, терпения, — достоинства, кои по всем замечаниям г. Фадеев соединяет в себе. По сей причине, я покорнейше прошу Ваше Высокопревосходительство, не останавливаться далее ходатайством о награде по предстательству г. генерала Инзова. Мне кажется, что г. Фадеев, по долговременному нахождению его в настоящем чине, соединенному с отличными его способностями и усердием, кои дают возможность предполагать, что он, при повышении его, может быть весьма полезным службе, заслуживает в полной мере, изъятия из общего правила о производстве в чины коллежских асессоров по экзаменам, — изъятие, оказанное в недавнем времени чиновникам, служащим по канцелярии Новороссийского генерал-губернатора и Одесского градоначальника.

Имею честь быть, и проч. Граф В. Кучубей. 24 января, 1824 г.»

6-е. Извлечение из письма, писанного на французском языке графом В. П. Кочубеем к Государю Александру Павловичу, от 1-го мая 1824 года.

«Оставляя Крым, я осмеливаюсь представить Вам, Государь, сверх вышеписанного, то, что я видел во время моей поездки в Днепровский и Мелитопольский уезды:

(Следует касающееся до поселений казенных и помещичьих, и затем):

Не взирая на то, что я был уже предварен с хорошей стороны о состоянии немецких колоний Молочанского округа, я был очень приятно удивлен, нашед это дело благотворной руки Вашего Величества, гораздо в лучшем состоянии нежели я когда-либо воображал. Там находится теперь тридцать восемь колоний менонистов, при виде благосостояния и устройства коих, я почитал себя как бы перенесенным в один из лучших округов берегов Рейна. Повсюду я видел весьма хорошие дома, окруженные прекрасными садами, наполненными фруктовыми деревьями, и экономическими строениями, отличающимися чистотою, порядком и самым наивозможно лучшим распределением. Дорогою, я видел всюду превосходные стада рогатого скота, лошадей и овец хорошей породы. Суконная фабрика, удостоившаяся посещения Вашего Величества в 1818 году, с того времени значительно поправилась и улучшилась. В местах, кои в то время не находились на Вашем пути, Государь, я заметил овчарню, построенную на немецкий образец, в которой находятся ныне около трёх тысяч мериносов, распространяющих и улучшающих ежегодно состояние сельских стад. В одном месте на берегу Молочной, я нашел плантацию фруктовых деревьев, коих находится теперь до тридцати тысяч, и которая может содействовать распространению насаждения деревьев, недостаток коих во всей окружающей местности весьма известен Вашему Величеству. Двадцать две колонии немецких колонистов уступают, правда, значительно, менонистским колониям в отношении достаточного состояния; но польза их в умножении произведений здешнего края и в улучшении многих отраслей хозяйства, очевидна, как равно и различие все еще весьма разительное, которое существует в устройстве их домов, заведений и садов, в сравнении с бедственным положением в этой части края, их соседей, как русских, так и ногайцев.

Я встретил там Контениуса, этого почтенного старца, отягченного бременем семидесяти шести лет и немощей, и все еще занимающегося содействием к утверждению устройства и благосостояния колоний с неутомимою ревностью. Горестно я был поражен состоянием бедности, в которой он находится. Для своих поездок, единственно посвященных общественной пользе, он не имеет даже пристойного экипажа, а ездит в старой коляске, совершенно неудобной и разбитой. Повеление Вашего Величества, объявленное мною министерству финансов в прошедшем году, об обращении доходов четверти от аренды, ему пожалованной, в его пользу, еще доныне не приведено в пополнение. Между тем пополнение этого распоряжения, или пожалование, равномерное 2300 рублей в виде ежегодного пенсиона или столового содержания, с присовокуплением к тому нескольких тысяч рублей, дабы доставить ему средства приобрести приличный экипаж. — много бы облегчили остатки дней сего верного слуги Вашего Величества.

Контениус очень хвалит своего помощника г. Фадеева. Он уверяет, что после него, Фадеев может с честью заместить его по колониальной службе. Я нахожу действительно, что этот молодой человек имеет много достоинств, много способностей, усердия к делу и познаний необходимых к тому, чтобы хорошо управлять этою частью: и думаю, что если бы его подвинули вперед, не затрудняясь производством, он мог бы быть полезным службе Вашего Величества даже в должностях высших и важнейших».

7-е. От Новороссийского генерал-губернатора графа Михаила Семеновича Воронцова к А. М. Фадееву (Граф просил А.М. доставить ему планы колоний и по исполнении его просьбы ответил следующим письмом, писанным по-французски).

«Милостивый государь. Уведомляя Вас о получении мною планов наших колоний южных губернии и письма, их сопровождавшего, я с истинным удовольствием благодарю Вас за заботы и труды которые Вам угодно было взять на себя для доставления мне их. Мне чрезвычайно занимательно видеть как все; эти учреждения возрастали и преуспевали: и если их дальнейшее развитие может зависеть от усердия, дарований и деятельности лиц, ими правящих, я убежден что колонии, находящиеся под Вашим ведомством, не оставят нам ничего более желать. Я особенно рад, что могу воспользоваться представившимся случаем, чтобы заявить об этом мое мнение и свидетельство, а также возобновить Вам уверение в моем совершенном уважении и искреннем почтении, с которым имею честь быть, и проч. Г. М. Воронцов. Одесса. 27-го мая 1824 года».

8-е. От министра внутренних дел графа В. П. Кочубея А. М. Фадееву.

«Милостивый государь мой, Андрей Михайлович! Получив с последнею почтою копии с указов, о пожаловании г. Контениусу по 2000 рублей столовых, я спешу поздравить и Вас с наградою (производством в следующий чин), которою, к сожалению моему, не могли Вы так долго воспользоваться, единственно по препятствиям, правилами в экзаменах полагаемым. Не зная, где находится ныне г. Контениус, я прошу покорно прилагаемое при сем письмо к нему доставить. Имею честь, и проч. Граф В. Кочубей. Диканька, сентября 1-го дня 1824-го года».

9-е. От генерала И. Н. Инзова к А. М. Фадееву (по поводу предполагавшейся их поездки в Петербург).

«Милостивый Государь Андрей Михайлович. Неожиданное происшествие, поражающее каждого благомыслящего[81], заставляет меня повременить поездкою в С.-Петербург; тем более что иным дано знать, что по нынешним обстоятельствам приятнее будет, когда каждый останется на своем месте, не отлучаясь от оного. После сорокалетней слишком службы, больно увидеть себя, окруженного завистниками, а сей случай, по тем же причинам, неизбежен, — как лицо новое, там мало кому известное и явившееся как будто нароком в минуту беспокойств и неприятностей. Я дружески прошу Вас отложить до сентября, дать время успокоиться. Тогда гораздо приятнее будет предстать и ходатайствовать по делам колонистским. Оно будет надежнее чем теперь. Подумайте о сем хорошенько, и Вы увидите, что я имею основательную к тому причину; притом времени до сентября не так далеко, чтоб могло сделать какую-либо разницу. Искренно уважаемой Елене Павловне прошу засвидетельствовать мое почтение. Вас душевно любящий Иван Инзов. Кишинев 20-го февраля 1826-го года».

10-е. От Начальника главного штаба Его Императорского Величества к генерал-лейтенанту Инзову, от 13-го мая 1826-го года.

«По Высочайшему повелению имею честь сообщить Вашему Превосходительству, что Государь Император, будучи известен, что блаженной памяти Император Александр Павлович изволил принимать Высочайшее участие в действительном статском советнике Контениусе, служащем под начальством Вашим, желает знать, чем может быть полезен сему достойному и заслуженному чиновнику, о котором, как равно и о помощнике его 8-го класса Фадееве, действительный тайный советник граф Кочубей в письме своем к покойному Государю в 1824-м году, столь лестно отзывался. Выписку же из сего письма, найденную в кабинете в Бозе почившего Государя, относительно Контениуса и Фадеева, при сем прилагаю».

11-е. От генерал-лейтенанта Инзова начальнику главного штаба Его Императорского Величества, от 5-го июня 1826-го года.

«На почтеннейшее письмо Вашего превосходительства от 13-го мая, сим честь имею ответствовать. Г. экстраординарный член попечительного комитета действительный статский советник Контениус, деятельною и полезною службою своею, коею весьма много содействовал утверждению благосостоянии колоний южного края России, приобрел в полной мере право к обращению на себя особенного внимания Его Императорского Величества. Но при отличном его бескорыстии, соединенном с примерно нравственною и умеренною жизнью, он совершенно доволен при остатке дней своих получаемым от щедрот монарших жалованием и столовыми деньгами. Почему, если Государю Императору угодно будет явить сему достойному чиновнику знак Высочайшего благоволения, — то я полагаю его совершенно заслуживающим награждения орденом Св. равноапостольного Кн. Владимира большого креста второй степени.

Вместе с сим, я осмеливаюсь ходатайствовать у Вашего Превосходительства о обращении Высочайшего внимания на усердную и деятельную службу сотрудника г. Контениуса, лично Вам известного, старшего члена Екатеринославской конторы иностранных поселенцев г. Фадеева. О таковой службе его свидетельствовал блаженныя памяти Императору и сам г. Контениус, в известном Вам письме, писанном им к покойному Государю в октябре месяце прошлого 1825-го года, в бытность Его Величества в Молочанскнх колониях, — ибо признает его в полной мере способным, по смерти его, продолжать и довести до желаемой цели устройство и благосостояние колоний в управлении его, состоящих. Я же, с моей стороны, имея в г. Фадееве по управлению колониями надежного помощника, и удостоверясь о отлично ревностной и полезной его службе, намеревался походатайствовать ему награждение в Таганроге лично у покойного Государя, — но последовавшая ко всеобщей горести нашей кончина Его Величества воспрепятствовала мне учинить сие. Почему я всепокорнейше Вас прошу испросить ему равномерно Всемилостивейшее награждение орденом Св. Анны второй степени. Имею честь, и проч. Иван Инзов».

12-е. От г. Инзова А. М. Фадееву.

«Любезнейший Андрей Михайлович. Искренно благодарю Вас за извещение желаний добрых сердец, — здесь не может быть зло, а потому охотно следую их советам. Лучше быть хотя намеком званным, нежели оглашенным, ибо при малом даже расположении, охотнее склоняется сердце, человека удовлетворять нежели отказывать. Впрочем, уповаю во всем на Бога. И так приняв от достойнейшего нашего Архипастыря благословение, отправляюсь 1-го числа ноября в путь, чтобы увидеться с Вами и еще обо всем потолковать, а там, — перекрестясь! До свидания, душевно обнимаю Вас. Иван Инзов».

(Писано, кажется, по поводу предполагавшейся Инзовым поездки в Петербург).

13-е. От генерала Инзова к А. М. Фадееву, в Петербург, куда он был вызван по поводу преобразований и сокращений, предпринятых министерством графа Закревского. Письмо это любопытно выражениями мнений Инзова и его своеобразным слогом.

«М. Г. Андрей Михайлович. Благодарю Вас за уведомление о обстоятельствах, по коим Вы туда вызваны. Цель предмета, улучшить в государстве народное богатство, — есть священна, — коль скоро отклонены будут все случаи (за исключениями естественных), приводящие в расстройство, а потом и в совершенный упадок, хозяйство поселянина. Когда доставится ему возможность приобретать, а не терять; когда промышленность, разных по хозяйству ее отраслей, получит беспрепятственное движение и не стеснится извлечением из оной особенных расчетливых выгод правительства, которые нередко бывают сопряжены с затруднительными хлопотами, а тем самым отнимают всю охоту заниматься оною. Неоспоримо, что промышленность всякого рода есть единственный источник народного богатства, но ощутительная ее польза тогда только бывает, когда свободно извлекаемая выгода есть ее поощрение. Тогда возрождается охота, время улучшает и приводит к совершенству. Но без сего, мне кажется, что все труды будут напрасны, и останутся только памятником на бумаге и временным предметом толков модных экономов, сидящих в долгах по шею.

В отношении преобразования по управлению колонии, — признаюсь, что мысль довольно странная, — будто есть лишние места и чиновники! Тогда, когда чувствуется в них крайний недостаток и мы лишены способов пособить оному. Что же касается до наблюдения за хозяйственным устройством в колониях, то на сие потребны люди, следовательно, не уменьшить, а увеличить нужно, — да и люди такие, которые бы хозяйственную часть знали, занимались ею, читали бы о ней и умели бы соображать, — словом ученые экономы, каковые находятся в Германии и других краях. Если же довольствоваться такими, что мест ищут, то устройство не слишком будет успешно. Судя по предполагаемому проекту, когда намерены сделать преобразование не только не выходя из штата, но еще на основании экономии с уменьшениями оного, тогда можно поздравить, что предмет направления к существенной цели определен с точностью. Вам самим известно, сколько я употреблял старания к оборотам, чтобы иметь необходимых людей! Объясните же г. министру крайность, которую терпит контора в чиновниках; у них, кроме жалованья, нет никаких косвенных прибылей, следовательно, каждый не может уделить и капли от ложки сухой. Нам нужны землемеры не пьяницы, архитекторы не помешанные в уме[82], лекаря не шарлатаны и не школьники, стряпчие по делам не сутяги, — все эти люди при конторе необходимы и для порядочного устройства нужны.

Слова, сосредоточить управление, — признаюсь не понимаю: относится ли точка до местности, или до стечения дел, — то последняя, есть неподвижная, — Петербург. Думают ли переместить контору, то потребуется особенная издержка для постройки домов, а без сего будет расстройство, а не устройство. Сколько ни ломаю головы, не могу попасть на мысль сего всестягивающего слова, — пожалуйста, растолкуйте, что понимают они под сим выражением.

5-го числа приехал его сиятельство фельдмаршал Г. Д.[83], он сказал мне, что я должен ожидать к себе гостей более нежели ожидаю, по крайней мере до 40 тысяч душ. Теперь бы министерство могло воспользоваться для них лесом из Молдавии, пока наши войска оную занимают. Эта статья, кажется, должна входить в соображение государственной экономии, чтобы доставить бедным людям возможность обстроить себя в степном месте: или договориться с правительством турецким о свободной торговле лесом с Молдавиею, и тем дать способ Бессарабии не нуждаться в оном. А без сего, трудно весьма большому количеству народа обзаводиться, а для казны весьма убыточно сделать ссуды. Хозяйственная часть министерства должна бы кажется похлопотать об этом. Болгары уже подходят, и на сих днях ожидаю до 1500 душ, а вслед за ними гораздо более. Хлопоты. Дай Боже, чтоб благополучно выдержали карантин и не оказалось бы какой болезни. Нынешний год Дунай так разлился, что подобной воды не помнят, и не смотря на сделанные возвышения плотины для переправы, едва не затопил оную. От землетрясения, в некоторых местах по берегу нашей речки, земля осела почти на сажень и даже в саду поделались трещины; более всего потерпели трубы и печи. В продолжении чумной болезни, я жил в шалаше в саду до 5-го октября: некоторую часть его обработал, очистил, и сею весною довольно пересадил фруктовых деревьев из школы, также акаций, тополей по улицам. На старых деревьях цвету было много, но жучки все губят. Вина сей год будет мало, от наступивших ранних морозов и отвлечения людей от домов. — не успели зарыть виноградники во многих местах, от чего померзли, но идут от корня. Шелковичная плантация которую Вы видели, еще увеличилась. Я представлял о шелководе министру и просил награждения для поощрения прочим, чего он действительно заслуживает, но по сих пор ничего нет, — таково поощрение к разведению шелководства! А сколько намарано о том бумаги, постановлений, обещаний! К чему же это все служит? Неужели все попечение обращено к тому, чтобы нехотя заставить ничему не верить. Сим правилом едва ли увеличится народное богатство, — потолкуйте о сем с господами экономами. Однако же пора кончить, ибо глаза режет, они у меня опять начали болеть. Обнимая Вас душевно, искренно желаю, дабы поездка Ваша не была втуне, но послужила ко всеобщей пользе. Весь Ваш И. Инзов. 9-го мая 1830 года, Болград».

14-е. От генерала Инзова министру внутренних дел графу Закревскому.

«Вашему Высокопревосходительству не безызвестно, что при самом основании иностранных колоний в южном крае России, верховное правительство, обращая особенное внимание на благосостояние оных и на достижение истинной пользы, от учреждения сих колоний для государства последовать долженствующей, заботилось о распространении в них всех тех отраслей хозяйства, кои по климату, почве земли и местным обстоятельствам в сем крае существовать могут. Для сего, особенное наблюдение и направление колонистов было признано необходимым еще во время управления тем краем покойного Новороссийского военного губернатора Дюка-де-Ришелье. Высочайшим рескриптом, последовавшим на его имя 1808 года августа 11-го, была возложена на бывшего главного судью Новороссийской конторы опекунства иностранных поселенцев, Контениуса, с увольнением его от производства письменных, денежных и отчетных дел, — обязанность: «стараться о распространении хлебопашества в колониях, о улучшении овцеводства, скотоводства и шелководства, о разведении виноградных садов и всех растений, которые только могут быть произведены в тамошнем климате, и вообще о всем что по хозяйственной части может доставить и колониям и краю выгоду и пользу».

Впоследствии времени, когда г. Контениус по преклонности лет и слабому здоровью, в 1818 году, оставил вовсе службу, то блаженной памяти Императором Александром I, при обозрении Его Величеством в том году Новороссийских колоний, было признано полезным, по личному удостоверению, продолжение такового надзора по хозяйственной части.

Высочайшим указом данным на имя министра внутренних дел 5-го января 1819 года, повелено: принять г. Контениуса паки на службу, с званием экстраординарного члена попечительного комитета о колонистах южного края России, с тем чтобы состоять ему по хозяйственным и другим частям колонистского управления, в личном только сношении со мною, на том самом основании, как он находился с Дюком-де-Ришелье. Сего рода служение г. Контениуса, продолжавшееся до самой кончины его, в сем году последовавшей, принесло важную и очевидную пользу. Его попечением и надзором, его благоразумными распоряжениями, на опытности и приобретенных по хозяйственной части сведениях основанными, многие колонии доведены до особенного устройства, а некоторые отрасли хозяйства до цветущего состояния: другие, для усовершенствования коих нужно более времени, основаны и требуют только продолжения надлежащего о том попечения и направления, дабы колонии Новороссийского края сделать впоследствии вообще, примерными во всех отношениях поселениями. Но для успешного достижения сей цели, необходимо нужно возложить продолжение наблюдения и попечения по сей части, на особого чиновника, в том же виде как этим занимался в протечении 22-х лет г. Контениус: ибо конторы не могут ни в каком отношении заменить подобного направления, требующего для действительного успеха и существенной пользы постоянного занятия сим предметом одного лица, имеющего по опыту к тому наклонность, способности и предварительные сведения. Для сего я нахожу в полной мере способным и достойным старшего члена Екатеринославской конторы иностранных поселенцев чиновника 8-го класса Фадеева, избранного и предуготовленного к тому в протечении 15-ти лет покойным г. Контениусом, о чем он сам свидетельствовал неоднократно не только мне, но и блаженной памяти Государю Императору, а равномерно графу Виктору Павловичу Кочубею, во время управления его сиятельством министерством внутренних дел. Чиновник сей, при наклонности и способностях его к сему занятию, соединяет отличное усердие к службе и благонамеренность к пользе общей. По таковым уважениям, поставляя обязанностью представить о вышеписанном обстоятельстве Вашему высокопревосходительству, я всепокорнейше прошу довести об оном до сведения Его Императорского Величества и исходатайствовать Высочайшее соизволение на определение г. Фадеева в экстраординарные члены попечительного комитета о колонистах южного края России, для наблюдения за хозяйственным устройством оных, на место Контениуса, и на том же самом основании, с тем чтобы по средним еще летам и деятельности г. Фадеева, не ограничивая совершенно его обязанности отныне же, таковым наблюдением, оставить его впредь, до дальнейшего времени и управляющим Екатеринославской конторою иностранных поселенцев. С совершенным почтением имею честь и проч. Иван Инзов. 1830 года, августа 15-го. Кишинев».

15-е. От генерала Инзова графу Виктору Павловичу Кочубею, председателю Государственного Совета.

«Уверенность о соучастии, которое Ваше сиятельство принимать изволите в благосостоянии колоний южного края, под Вашим попечением большею частью основанных и распространившихся, побуждает меня утруждать Вас о нижеследующем:

— Вашему сиятельству, известно, сколь много содействовал устроенному состоянию сих колоний покойный действительный статский советник Контениус, кончиною коего в нынешнем году, к крайнему моему сожалению, я лишился достойного товарища и сослуживца. Тридцатилетними стараниями и надзором его по хозяйственной в оных части, некоторые отрасли в колониях доведены вполне до цветущего состояния; но другие, вновь основанные и требующие многолетнего и постоянного оных направления, как например: лесоводство, шелководство и проч… соделывают весьма полезным продолжить особенное по сей части наблюдение. Сие было предусмотрено самим г. Контениусом, и по сему поводу покойный, приуготовив к такому занятию старшего члена Екатеринославской конторы иностранных поселенцев Фадеева, своими наставлениями и примером в протечении пятнадцати лет, свидетельствовал о способностях к тому г. Фадеева, — как я то усмотрел из оставшихся бумаг покойного, — и блаженной памяти Императору, и Вашему сиятельству. Находя с одной стороны, что для усугубления пользы от учреждения колоний иностранных поселенцев, государству последовать долженствующей, утверждение и распространение в оных разных отраслей хозяйства, здешнему климату и почве земли свойственных, — необходимо; а с другой, что для успеха в том, наблюдения и направления поселенцев в сем отношении, со стороны сведущего и опытного чиновника крайне желательны, — я признаю совершенно способным и достойным к таковому делу г. Фадеева, соединяющего при умении и сведениях его по сей части замечательное усердие к службе, бескорыстие и благонамеренность к пользе общей.

По таковым уважениям, представив ныне г. министру внутренних дел о сих обстоятельствах, я прошу его о исходатайствовании Высочайшего соизволения на определение г. Фадеева, на место покойного г. Контениуса, в экстраординарные члены попечительного комитета о колонистах южного края России, с тем, чтобы по далеко еще не старым годам и деятельности Фадеева, не ограничивая совершенно отныне же его обязанности исключительно одним наблюдением по хозяйственной части, оставить при нем и управление Екатеринославской конторой иностранных поселенцев… А так как г. Контениус, признавая сие распоряжение для поддержания и распространения благих преднамерений его на пользу общую и в интересе государства, весьма нужным, полагал особенное упование к исходатайствованию Высочайшего утверждения оного на содействие Вашего сиятельства, то я и приемлю смелость Вам о сем донести, покорнейше прося непосредственно засвидетельствовать Его Императорскому Величеству пользу и надобность в таковом распоряжении.

С чувством совершеннейшего почтения и преданности навсегда пребыть честь имею и проч. Иван Инзов. Кишинев, 1830 года, августа 15-го».

16-е. От генерала Инзова министру внутренних дел Димитрию Николаевичу Блудову.

«Член попечительного комитета об иностранных поселенцах южного края, коллежский советник Фадеев, отлично ревностною и полезною службою своею заслуживает обращения на оную особенного внимания верховного правительства. Находясь уже близ двадцати лет в службе по колонистской части, в продолжении коих шестнадцать лет управлял колониями Екатеринославского водворения, он весьма содействовал утверждению благосостояния оных. Под его надзором и распоряжением основано сорок шесть колонии, водворено в оных пятнадцать тысяч душ, и положены твердые начала их благоустройства. В 1833 году, когда общий неурожай постиг Екатеринославскую и Таврическую губернии, его деятельными мерами и распоряжениями отвращены существенные нужды иностранных поселенцев тех губерний, не только без всяких издержек от казны, но даже с весьма незначительным употреблением на то сумм колониальных общественных, В том же году было от меня возложено на него составление требуемого по Высочайшему соизволению проекта положения для управления колониями южного края. Таковой проект, мною же к Вашему Высокопревосходительству препровожденный, составлен им со всевозможною полностью и соблюдением всех тех условий, кои требовались Вашим, милостивый государь, ко мне отношением от 26-го июля 1833 года. Наконец, по вступлении г. Фадеевым в настоящую должность, он с равномерною деятельностью и усердием продолжает содействовать мне по управлению колониями здешнего края.

На основании постановления о пенсиях, г. Фадеев, уже находясь в действительной службе близ 35-ти лет, вскоре будет иметь узаконенное право на получение пенсии VI разряда по 1500 рублей в год: но как дальнейшее его нахождение на службе, при его не старых еще летах, способностях, опытности и усердии, было бы весьма полезно и желательно, то по уважению всего вышеписанного, я побуждаюсь долгом справедливости убедительнейше просить Ваше Высокопревосходительство, повергнуть вышеозначенные заслуги коллежского советника Фадеева на Высочайшее Его Императорского Величества усмотрение, и исходатайствовать ему пожалование пенсиона, с оставлением на службе, по 1500 рублей в год. Таковое вознаграждение, в полной мере им заслуженное, поощрить его и к дальнейшему продолжению ревностной и полезной его службы. Послужной его список при сем представляется. С совершенным почтением и проч. Иван Инзов. Кишинев. 1834 года, ноября 22-го дня».

17-е. От министра внутренних дел Димитрия Николаевича Блудова к А. М. Фадееву.

«Милостивый государь Андреи Михайлович. Усердная и полезная служба Ваша всегда приобретала Вам справедливое право на внимание начальства. Имея сие в виду, я ожидал случая сделать что-либо в пользу Вашу. Теперь сей случай представился. Не желаете ли Вы быть помещенным в кандидаты главного попечителя калмыцкого народа, обитающего в Астраханской губернии и Кавказской области? Место сие вновь образовалось Высочайше утвержденным в 24-й день минувшего ноября (1834) положением: жалования 2000 и на стол 2000 рублей. В обязанность главного попечителя, сверх председательства в совете, в коем соединяются все исполнительные дела калмыцкого управления, входит: наблюдение как лично, так и посредством подчиненных ему улусных попечителей, за благоустройством, порядком, благочинием и вообще управлением калмыцкого народа, словом, оно не составляет собою прежнего главного пристава, но пост более уваженный, считающийся в 5 классе и замещаемый Высочайшею властью.

Я покорнейше прошу Вас, милостивый государь, о намерении Вашем в настоящем случае поспешить меня уведомить, а между тем принять уверение в совершенном почтении и проч. Д. Блудов. 10-го января 1895 года».

18-е. От директора департамента министерства внутренних дел Лекса к А. М. Фадееву.

«Милостивый Государь, Андрей Михайлович! Господин министр, зная знакомство мое с Вами, поручил мне вновь предложить Вам, не согласитесь ли Вы принять звание начальника калмыцкого управления. Оно по новому Уставу весьма важно, обеспечено порядочным жалованием (4000 р.), к тому же военный губернатор, с коим нужно будет иметь дело, прекраснейший человек. Дмитрий Николаевич[84] говорит, что он желает Вас иметь там собственно для первоначального устройства, полагая что это поведет Вас, и может быть неотложно, и к занятию губернаторского места. Его превосходительство совершенно убежден в Ваших способностях и правилах, а потому очень-очень хочет получить Ваше согласие, но впрочем не желает мешать Вашим расчетам и соображениям. Ожидая ответа Вашего, имею честь быть с совершенным почтением и проч. М. Лекс. 12-го августа 1835-го года».

19-е. Министру внутренних дел Д. Н. Блудову, от главного попечителя об иностранных поселенцах южного края России, генерала от инфантерии Инзова. От 4-го октября 1835-го года.

«Почтеннейшим отношением Вашего Высокопревосходительства 17-го сентября, Вы изволили меня известить о Всемилостивейшем пожаловании члену попечительного комитета об иностранных поселенцах южного края России, коллежскому советнику Фадееву, ордена Св. Анны 2-го класса, Императорской короною украшенного, по представлению Г. Новороссийского генерал-губернатора, с присовокуплением, что денежное награждение, о коем я ходатайствовал, может быть ему доставлено впоследствии, о чем и представляете мне в свое время войти с представлением.

На сие имею честь Вашему Высокопревосходительству объяснить, что ходатайство графа Михаила Семеновича о награждении Г. Фадеева сим орденом было учинено собственно за успешные занятия его управлением Екатеринославских казенных садов, сверх настоящей должности, ибо его попечениями доведены сады сии до отличного устройства, и открыты способы к дальнейшему их содержанию без издержек от казны. Мое же ходатайство о награде его пенсиею, от 22-го ноября 1834-го года, относилось к доставлению ему воздаяния за отличные заслуги непосредственно по части колониальной. Таковые заслуги г. Фадеева по сей части, дающие, по мнению моему, полное ему право на изъятие из общего закона о пенсиях, суть следующие:

1-е. Управляя до 1834-го года 16 лет всеми колониями в губерниях Екатеринославской и Таврической, он довел оные, благоразумными распоряжениями своими, до замечательной степени устройства. Под его непосредственным надзором и руководством основано 46 колоний, водворено в оных 16 тысяч душ и положены твердые начала их благосостояния.

2-е. В 1833-м году, при общем бедствии в здешнем крае от совершенного неурожая, его неутомимым попечением, сопряженным при разъездах в продолжении всей осени и зимы с значительным расстройством здоровья, отвращены существенные нужды иностранных поселенцев в оных губерниях, не только без всяких издержек от казны, но даже, по Таврической губернии вовсе без издержек из сумм колониальных, а в Екатеринославской с весьма незначительным употреблениям оных.

3-е. За сим в 1833-м году, сверх занятий по делам текущим, он составил проект положения для управления колониями южного края со всевозможною точностью: распорядил весьма удобно разделение местных в колониях управлений, и вообще течение дел по сему управлению, изменившееся новым образованием 1833-го года. И наконец:

4-е. В нынешнем 1835-м году, по предписанию Вашего Высокопревосходительства, сделав разбор состояния еврейских колоний, для достоверного сведения о существенном их положении, весьма удовлетворительно, он после того личным настоянием и распоряжениями много содействовал успешному сбору податей в немецких и болгарских колониях, коих доныне уже в казну отправлено более 600 тысяч рублей.

Основываясь на сих причинах, тем более уважения заслуживающих, что г. Фадеев в последние три года совершенно жертвовал собою на пользу службы, тогда как весьма озабочен был по недостаточному состоянию семейными обстоятельствами, при болезненном состоянии жены и потребности воспитания троих детей, — я убедительнейше прошу Ваше Высокопревосходительство повергнуть сие мое предстательство непосредственно на Высочайшее благоуважение Всемилостивейшего нашего Государя и испросить ему в награду и поощрение к дальнейшему полезному его служению, не в пример другим, пенсию на службе, по 1500 рублей в год. Послужной же его список при сем представляется. С совершенным почтением имею честь и проч. Иван Инзов.

(Это представление достигло своей цели и Андрею Михайловичу был пожалован пенсион в полторы тысячи рублей ежегодно на службе).

20-е. От министра внутренних дел Д. Н. Блудова к А. М. Фадееву.

«Милостивый государь Андрей Михайлович. Именным Высочайшим указом, данным Правительствующему Сенату 5-го сего ноября определены Вы главным попечителем и председателем совета управления калмыцким пародом. С тем вместе Его Императорское Величество, по ходатайству моему, Всемилостивейше соизволил назначить Вам в пособие на переезд и на первоначальное обзаведение в новом месте Вашей службы, четыре тысячи рублей из государственного казначейства.

Сделав с моей стороны надлежащее по сему предмету распоряжение и известив как попечительный комитет, так и Астраханского военного губернатора, я поставляю приятным долгом уведомить о сем непосредственно и Вас, милостивый государь. При сем имею честь присовокупить, что при назначении Вас в настоящую должность, я основывался на долговременной, усердной и полезной службе; Вашей и на отличных качествах, которые приобрели Вам справедливое внимание и уважение начальства. Я совершенно уверен, что и в сем новом звании Вы, руководствуясь теми же правилами, коими сопровождалась доныне служба Ваша, точным исполнением возложенных на Вас обязанностей, оправдаете доверие начальства и дадите мне случай обратить на Вас Всемилостивейшее внимание Государя Императора. О совершенным почтением и таковою же преданностью и проч. Д. Блудов. 15-го ноября 1835-го года».

21-е. Министру внутренних дел Блудову от Астраханского военного губернатора И. С. Тимирязева.

«Милостивый государь Дмитрий Николаевич. По Высочайшему Его Императорского Величества указу, данному Правительствующему Сенату в 5-й день ноября 1835 года, определен главным попечителем калмыцкого народа, коллежский советник Фадеев. Г. Фадеев по вступлении в свою должность, ознакомясь с делами прежнего калмыцкого управления, с открытием совета, суда зарголамайского правления и некоторых из улусных судов, — дал делам сим самое удовлетворительное движение. В последствии некоторого времени, г. Фадеев, на основании §59 о калмыцком народе, приступил к обозрению и ревизии казенных и владельческих улусов и их управлений. По осмотре всех улусов, кроме Большедербстовского, находящегося в Кавказской области, г. Фадеев представил мне отчет по этой ревизии. Все представления по этому предмету г. Фадеева, все замечания, сделанные им со времени вступления в должность главного попечителя, заслуживают особого внимания и обнаруживают глубокие сведения г. Фадеева, верный взгляда, его и прямое с усердием сопряженное желание улучшить жребий управляемого им народа. Труды г. Фадеева, свидетельствующие о его полезных способностях, тем еще уважительнее, что к составлению отчетности по обозрению улусов, не было у него таких материалов в делах прежнего времени, из которых можно было бы извлечь полезные сведения, для описания калмыцкого народа, нужд его устройственности. Все предположения г. Фадеева к благоустройству калмыков, приведение коих в действие зависит от местной власти, воспримут ныне же свое начало: о всех же предположениях, приведение коих в действие превышает власть здешнего начальства, а равно и во всех нуждах в изменении положения о калмыках, я буду иметь честь внести мое представление на благоусмотрение Вашего Высокопревосходительства особо. Между тем личное присутствие Фадеева в Петербурге, могло бы ускорить окончание полезных предположении: ибо при всей удовлетворительности сих предположении, многосложность и разнообразность оных, указывают надобность и в самом словесном объяснении: тем более, что при приведении в положительную точность сведений о калмыцком народе, посредством доклада, он может получить от Вашего Высокопревосходительства официальные и приватные наставления к лучшему устройству вверенной ему части, тогда как переписка по этому предмету, обыкновенным образом, может требовать значительного времени. По сим то основным видам, я приемлю смелость покорнейше просить Ваше Высокопревосходительство не оставить Вашим вызовом г. Фадеева по делам службы в Петербург. Я смело могу рекомендовать Вам, милостивый государь, г. Фадеева, как чиновника, отличного и имеющего право на уважение его полезных дарований; а дарования сии поставляют меня в долг испрашивать милостивого Вашего ему покровительства, — удостоверяя Вас, что способности и усердие этого достойного чиновника, составляют твердое ручательство в том, что, оставление г. Фадеева при должности главного попечителя над калмыцким народом, и поощрение, им вполне заслуженное, принесет несомненные пользы для народа и для самой службы. Если Вам благоугодно будет изъявить согласие на мое ходатайство в отношении вызова г. Фадеева в Петербург, то предоставление этого случая я приму в личное для себя снисхождение. Г. Фадеев, окончив сии дела в Петербурге, может успеть возвратиться к весне в Астрахань. Разъезды же его зимою, по существу дел, не могут расстроить управления, которое я приму в особое свое внимание. Примите уверение в отличном моем почтении и проч. Иван Тимирязев. 4-го ноября 1836 года».

22-е. Министру внутренних дел Блудову от Астраханского военного губернатора Тимирязева, по поводу замедления назначения пенсии.

«Милостивый государь Дмитрий Николаевич. Из многих моих представлений по делам калмыцкого управления, Ваше Высокопревосходительство изволили усмотреть полезные труды и занятия главного попечителя калмыцкого народа, коллежского советника Фадеева, а по донесению моему, 4-го ноября потекшего года, Вы дозволили ему прибыть в Петербург для личных докладов дел по калмыцкому управлению.

Ныне, присутствие г. Фадеева в Петербурге убедит Вас, милостивый государь, как в отличных способностях, дарованиях, усердии и трудах этого достойного чиновника, так равно и в полезных его занятиях по управлению калмыцким народом. При таковом служении г. Фадеева, как я обязываюсь повторить, оставление этого чиновника при настоящей должности и поощрение ям заслуженное, принесет несомненные пользы для народа и самой службы. Хотя и можно быть уверенным, что Ваше Высокопревосходительство, в уважение отличной службы Фадеева, не оставите опой без милостивого вознаграждения, но долголетнее прежнее служение без особенных наград и с особенными пользами для службы, похвальное прохождение Фадеевым настоящей должности и обстоятельства, в коих этот достойный чиновник находится, все сие порознь и взятое в совокупности делает необходимым определить меру вознаграждения, с изъятием из общих правил. Обстоятельства сип заключаются в нижеследующем. Главный попечитель об иностранных поселенцах южного края России, генерал-от-инфантерии Инзов, от 4-го октября 1835 года, отношением в списке у сего включаемом, предстательствовал у Вашего Высокопревосходительства об исходатайствовании Фадееву не в пример прочим, пенсии на службе 1500 рублей в год, по заслугам, в том донесении изложенным. Вместе с сим, по словесному изъяснению г. Фадеева, было ему сделано от министерства предложение о принятии на себя должности главного попечителя калмыцкого народа. Г. Фадеев на сделанное ему предложение, отвечал, что он с готовностью примет на себя это звание, если только правительству угодно будет предоставить ему вспоможение на переезд и просимую генералом Инзовым пенсию. В последствии времени на переезд Фадеева назначено 4 тысячи рублей, но награды, просимой Инзовым, не назначено. Назначение г. Фадеева в настоящую должность главного попечителя не предоставило ему в отношении содержания никаких выгод; ибо содержание сие, осталось в той же мере какою он пользовался по прежнему месту, по 4 тысячи рублей в год; но вместе с тем, с назначением сим расстроились хозяйственные его дела по небольшому имению, состоящему в Херсонской губернии, а также и домашние дела по воспитанию детей. От такового стечения обстоятельств, Фадеев в несколько лет должен будет расстроиться в делах своих и поселить, как он выражается, правильное сетование детей, за утрату небольшого имения жены его, за которым он не может ныне иметь никакого надзора.

Г. Фадеев служит 35 лет, и по отставке имеет право на полную пенсию. Каждая награда кроме пенсии, пожалованная ему в установленном общем порядке, не может заменить существенных нужд итого высокодаровитого чиновника: итак, лишение пенсии на службе, испрашиваемой генералом Инзовым и при назначении в настоящую должность, поставит его по долгу отца семейства, в обязанность или просить перевода в Новороссийский край, где чрез попечения свои об имении, он в состоянии будет поддержать небольшое достояние своей супруги, или же просить об увольнении его от службы.

Изъяснив со всею откровенностью о нуждах г. Фадеева, и будучи поставлен в прямой и справедливый долг свидетельствовать о полезной и отличной службе его, я приемлю смелость всепокорнейше просить об исходатайствовании ему пенсии на службе по тысяче пятьсот рублей в год. Предоставление этой награды г. Фадееву, послужит поощрением к дальнейшему его отличному служению, предоставляя вместе с сим ему средство остаться в Астрахани главным попечителем, для польз калмыцкого народа. В полном надеянии, что Ваше Высокопревосходительство справедливое мое предстательство примите благосклонно, я с совершенным почтением имею честь и проч. Иван Тимирязев. 28-го января 1837 года.

23-е. От министра государственных имуществ графа Киселева А. М. Фадееву, по назначении последнего саратовским губернатором вследствие отзыва о нем графа Императору Николаю Павловичу.

«Милостивый государь Андрей Михайлович. На письмо Ваше от сего 13-го мая честь имею ответствовать, что принятое мною участие в новом назначении, Всемилостивейше Вам данном, есть последствие убеждения моего, что вы принесете на новом поприще более пользы, как для целой губернии, важной в столь многих отношениях, так и для управления государственными имуществами; не только мне приятно будет если вы продолжите влияние Ваше на устройство некоторых частей управления, доныне бывшего под непосредственным Вашим начальством, но я покорно прошу Вас, кроме обязанности возложенной на Вас проектом учреждения о управлении государственными имуществами, принять все управление и по всем частям в особенное Ваше руководство и направить, по Вашему усмотрению, все действия палаты и нового управляющего, который будет следовать всем Вашим указаниям. О желании Вашем приехать в С.-Петербург сообщено мною графу Строганову, и от Вас зависеть будет обратиться к нему с просьбою о том в то время, когда Вы признаете приезд Ваш сюда удобнейшим. С совершенным почтением и проч. Гр. П. Киселев. Мая 27-го дня 1841 года».

24-е. От министра государственных имуществ графа Киселева к А. М. Фадееву. От 21-го мая 1842 года.

«Милостивый государь Андрей Михайлович. Я с удовольствием прочел письмо Ваше ко мне, от 5-го сего мая о положении казенных крестьян Заволжского края, найденных Вами, в отношении способов продовольствия обеспеченными хорошими всходами хлебов и попечениями об них местного управления. За столь приятное уведомление приношу Вам мою искреннюю благодарность, будучи уверен, что доколе Вы будете находиться в Саратовской губернии, я могу быть покоен насчет порядка и хода дел, по известности мне вашего усердия и горячего желания добра, на деле уже доказанного. Примите уверение, и проч. Гр. П. Киселев».

25-е. От графа Дмитрия Николаевича Блудова к А. М. Фадееву.

«Милостивый государь Андрей Михайлович. Получив письмо Вашего превосходительства от 10-го сего мая, в котором Вы поздравляете меня с возведением в графское достоинство, мне особенно приятно было видеть из оного, что Вы сохранили воспоминание о прежних моих с Вами сношениях, всегда мне памятных. Позвольте изъявить Вам искреннюю мою благодарность за сии чувствования и вместе уверить Вас в том неизменном моем к Вам уважении и преданности, с коими имею быть и пр. Граф Блудов. 26-го мая 1842-го года».

Когда позволяло время, Андрей Михайлович писал статьи, которые посылал для напечатания в журналы, министерские и литературные, большею частью не подписывая своего имени. Как к ним относились, и как их ценили редакции журналов, показывает прилагаемое письмо от издателя «Северного Архива» весьма известного Булгарина, по поводу одной статьи, присланной еще из Екатеринослава в 1824-м году.

26-е. От Ф. Булгарина к А. М. Фадееву.

«Благосклонное письмо Ваше (от 15-го февраля из Екатеринослава) я получил и чрезвычайно обрадовался, что узнал почтенного сочинителя статьи, украсившей мой журнал, о котором я относился с похвалою совершенно беспристрастно, ибо не знал имени Вашего. Крайне сожалею, что не могу по Вашему желанию остановить печатания, ибо у меня все уже набрано вперед, а потому если Вам угодно будет украсить снова и обогатить мои журнал Вашими прелестными статьями, то можно напечатать в виде добавления, с такого-то по такой-то год. Это будет еще замечательнее, ибо публика будет видеть и прежнее и нынешнее положение того края. Статьи Вашей ожидаю, как жиды Мессии, ибо в истинном оценении Ваших сведений Вы могли быть удостоверены, когда я вовсе не имел чести знать сочинителя «Обозрения колоний». С истинным высокопочитанием и проч. Ваш покорнейший слуга Ф. Булгарин, издатель «Северного Архива». С.-Петербург, 29-го марта 1824-го года».

27-е. Письмо действительного статского советника Самуила Христиановича Контениуса к Императору Александру Павловичу, от 16-го октября 1825-го года, переданное Государю во время его проезда чрез немецкие колонии Новороссийского края А. М. Фадеевым.

«Sire. Je suis inconsolable que mes infirmités me privent du bonheur le plus desiré, de celui d’aller me présenter devant la face auguste de Votre Majesté Imperiale avec la plus profonde dévotion, afin de Lui énoncer mes trés humbles remerciements pour sa confirmation supréme et trés gracieuse de mon testament. Sire! Qund le coeur surabonde de sentiments profonds, les paroles ne peuvent plus les exprimer: je ne peux done que révérer en silence, le reste de mes jours, les effets des bontés magnanimes dont Votre M. I. a de nouveau daigné me combler.

Les colonies de ce pays ont depuis les deux années précédentes de disette, sensiblement été arretées dans l’avancement de leur bien-étre: maintenat, ayant joui d’une bonne recolte, elles commencent a s'en remettre, et la multiplication des bétec a laine et surtout l'amelioration ultérieure et métliodique des toisons, contribuera éfficacement a les conduire a un état d’aisance. La tonte de l’année passée, ayant valu a ces colonies 260 mille roubles, а June manière marquante diminué leurs peines.

Sire! Souffrez gracieusement, que j’ose exposer a Votre Majesté une idée qui me tient sans cesse a coeur depuis le commencement de la colonisation. Le plus grand defaut de ce bon pays est le manque de bois; je suis persuadé, que ce besoin urgent peut étre produit dans notre pays: une plantation naissante sur la Molotschna, peut prouver la possibilté de cette assertion. Il est vrai que le commencement de l’entreprise pourra rencontrer des difficultés, — non pas que la qualité du sol s’y opposa, mais parce que la sécheresse accidentelle de notre ciel peut quelquefois у mettre des entraves, qui cependant se laissent vaincre par la persévérance. J’ai écrit la dessus un projet et une instruction у analogue; les années passées de détresse, d’un côté, — et la répugnance du cultivateur paysan pour toutes les opérations de longue haleine, — de l'autre, en ont fait différer l’ exécution.

Sire! L’auguste présence de V. M. I. dans les colonies, pourrait у faire créer pour le commencement 800 dessetines de bois, s’il plairait a Sa sagesse de deélarer aux mairies des cantons coloniaux, que pour leur bien essentiel, et pour celui de leur postérité, Elle desire que chaque pere de famille produise et cultive successivcnient une demi dessetine de bois d’espéces hatives, у compris le pseudo-acacia qui reussit partout; il est a présumer que, lorsque après dix ans on sera convaiueu du succés de l’entreprise, ils se trouveront des individus bien intentionués qui voudront laisser a leurs enfants une dessetine entiére de bois, formant un des premiers besoins pour l’éxistance humaine. Un mot, une exhortation gracieuse prononceé a ce sujet par Votre M. I. ferait disparaître la répugnance des colons pour l’utile objet en question et les ferait faire tout ce qui est humainement possible pour accomplir la volonté supreme de l’Auguste Empereur qu’ils adorent.

Je suis persuadé Sire, que, quand je ne serai plus, mon digne chef le lieutenant général d’Insof, porté avec zêle pour tout ce qui est d’une utilité reconnue, — et l’assesseur de colège Fadééff, fonctionnaire docile, appliqué, intelligent et animé du même ésprit que notre chef, ne se laissant point intimider par les difficultés du commencement, dirigeront et conduiront progressivement l’entreprise vers le but proposé, et en sorte que les colonies puissent avec le temps servir de modèle aux indigènes.

Sire! Souffrez graeieusement que je suplie Votre M. I. de vouloir bien m’accorder encore une dernière grace, — celle de pardonner par un effet de sa clémence, la hardiesse de l’expositiol de ces longs détails, a celui qui sera jusqu’au dernier soupir avec la plus haute vénération et le plus religieux dévouement, le très humble et très fidèle sujet de Votre M. I. Samuel Contenius».

Перевод письма Контениуса к Императору Александру Павловичу.

«Государь! Я крайне скорблю о том, что немощи мои лишают меня самого желанного счастия представиться пред августейшее лицезрение Вашего Императорского Величества, чтобы выразить о глубочайшим благоговением мою всепокорнейшую признательность за Ваше верховное и всемилостивейшее утверждение моего духовного завещания. Государь! Когда сердце преисполнено глубокими чувствованиями, слова не могут более их передавать; я могу только в продолжении остатка дней моих безмолвно чтить выражение великодушной милости, которой Ваше Императорское Величество снова удостоили меня осчастливить.

Колонии здешнего края, заметно задержанные в преуспеянии своего благосостояния в течение двух предшествовавших неурожайных годов, ныне, воспользовавшись хорошей жатвой настоящего года, начинают видимо поправляться. Размножение овец, а особенно дальнейшее последовательное улучшение руна, будет действительно содействовать к приведению их в состояние полного довольства. Стрижка шерсти прошлого года, доставившая колониям 260 тысяч рублей, ощутительным образом уменьшила их нужды.

Государь! Прошу милостивого снисхождения позволить мне осмелиться изложить Вашему Императорскому Величеству мысль, постоянно лежащую у меня на сердце с самого начала колонизации. Величайший недостаток этой хорошей страны, — есть недостаток леса. Я убежден, что эта самонужнейшая потребность может быть воспроизведена в нашем крае. Возникающая плантация и насаждения по берегу реки Молочной, служат доказательством моего утверждения. Правда, что начало предприятия может встретить затруднения, — не потому, чтобы качество почвы противилось тому, — но потому, что случайная сухость нашей атмосферы может иногда представлять препятствия, которые однако несомненно побеждаются настойчивостию. Я написал по этому поводу проект и относящуюся к нему инструкцию; прошлые бедственные годы, с одной стороны, — и отвращение земледельца крестьянина ко всякому труду, требующему времени и терпения, с другой, — замедлили их выполнение.

Государь! Августейшее присутствие Вашего Императорского Величества в колониях, могло бы послужить к созданию для первого начала восьмисот десятин леса, если бы Вам было благоугодно объявить старшинам колонистских поселений, что для существенного блага их самих и их потомства Вы желаете, чтобы каждый отец семейства насадил и возделывал последовательно хоть пол-десятины леса скоро растущих видов деревьев, в том числе акацию, везде удающуюся: и можно с достоверностью предполагать, что чрез десять лет, когда убедятся в успехе предприятия, найдутся благонамеренные хозяева, которые пожелают оставить своим детям и целую десятину леса, составляющего одну из первых потребностей для человеческого существования. Одно слово, одно милостивое увещание, произнесенной по этому поводу Вашим Императорским Величеством, заставило бы исчезнуть сопротивление колонистов к полезному делу, и заставило бы их сделать все, что человечески возможно, для исполнения верховной воли Августейшего Императора обожаемого ими.

Я убежден, Государь, когда меня уже не станет, мой достойный начальник генерал-лейтенант Инзов, ревностно расположенный ко всему, что может быть признано полезным, и коллежский асессор Фадеев, — чиновник исполнительный, прилежный, разумный и одушевленный тем же духом как и наш начальник, — не допускающие себя робеть пред трудностями начала, — направят и поведут постепенно это дело к предназначенной цели таким образом, чтобы колонии могли современен служить образцом для туземных жителей.

Государь, удостойте всемилостивейшего дозволения умолять Ваше Императорское Величество, о даровании мне еще последней милости, — простить смелость изложения этих долгих подробностей тому, который пребудет до последнего своего вздоха с чувством самого высокого почитания и благоговейной преданности, Вашего Императорского Величества, всепокорнейший верноподданный Самуил Контениус».

Часть II

Первые впечатления мои с приездом в Тифлис были неопределительны и разнообразны. Местоположение и виды города мне и жене моей понравились. Мы остановились на квартире, заблаговременно для меня приготовленной, в части города, именуемой Солалаками, в доме отставного капитана армянина Мурачева. Хозяин с женою оказались люди добрые и гостеприимные, квартира порядочная и удобная для нас троих; вид на горы с галереи дома представлялся прелестный, а время наступило в здешнем крае самое лучшее, то-есть осеннее, а потому эта первоначальная обстановка подействовала на нас довольно приятно. Но дороговизна дала себя почувствовать с самого приезда: и квартира, и все потребности жизни (кроме некоторых фруктов) оказались значительно дороже нежели во всех тех местах, где мы до этих пор жили[85].

Князь Воронцов был так внимателен, что, при отъезде моем от него из Кисловодска, писал начальнику гражданского управления генерал-лейтенанту Ладинскому и вице-губернатору Десимону, прося их ознакомить меня со всем тем, что заезжему семейному человеку в незнакомом крае знать необходимо. Подобным вниманием к своим подчиненным князь Воронцов особенно привлекал к себе. Этим качеством, в такой степени, как оно было у него, мало кто обладает в его высоком положении.

Ладинский, по месту начальника гражданского управления, состоял председателем Совета главного управления Закавказского края. Хотя и без всякого образования, но с природным умом, он был, что называется, хитрый хохол, умевший угождать высшему начальству и туземным аристократам, из коих, в особенности с мусульманскими (по прежней свой службе в их среде, когда еще был полковым командиром), находился в большой дружбе. Он сильно защищал их интересы в невыгоду крестьян, когда совершалось дело о правах высшего мусульманского сословия, и так запутал его, что и теперь, в 1864 году, неизвестно, как и когда оно кончится. Это он, кажется, предвидел и немедленно по совершении этого дела подал в отставку; а когда по воспоследовании его увольнения один из членов Совета спросил его: «кто же будет теперь расхлебывать кашу, которую вы по этому делу заварили?» — то он с иронической улыбкою ответил: «Уж никак не я!» — Но для своих сотоварищей и подчиненных он был человек добрый и очень радушный хлебосол. Он недавно (в шестидесятых годах) умер в Феодосии и оставил, говорят, кроме хорошего недвижимого имущества в Крыму, более ста тысяч рублей капитала, и притом всегда жил весьма недурно, даже широко; а потому и кажется, что экономией от своего содержания столько накопить едва-ли мог.

Другими моими товарищами по Совету тогда были генералы: князь Чавчавадзе, Реут, Коханов, Жеребцов, Семенов и Шрам. Чавчавадзе был грузинский аристократ, для туземца того времени человек довольно образованный и влиятельный по отношению к своим соотечественникам, но с ним мне пришлось служить не долго. 7-го ноября того же года он упал с дрожек, расшиб себе голову и того же дня умер. Реут, Коханов, Жеребцов, из которых первые два старые, храбрые Кавказские ветераны, люди были хорошие, хотя мало приносившие пользы в Совете; то же должен сказать и о прочих. Один Семенов, хотя вертопрах не по летам и страшный говорун, выдавался однако, как человек смышленый и образованный он был одним из первых воспитанников Царскосельского лицея. Впоследствии князь Воронцов сделал его попечителем учебного округа, где он напутал самым непозволительным образом, да еще промотал казенные деньги, что послужило поводом к его удалению от должности и окончательному изгнанию. После оставления своего служения на Кавказе, Семенов получил место члена главного управления училищ, под покровительством родственника своего, графа Ростовцова. Он умер в 1863 году в Женеве.

Служба моя в самом начале оказалась вовсе нетрудною, особенно при сравнении с бесчисленными заботами и неприятностями на Саратовском губернаторстве; а что лучше всего — ответственности никакой, потому что все постановления Совета исполнялись не иначе как по утверждении их наместником. Заседания происходили не чаще как раз или два в неделю, но занятия в них бывали серьезные, многосложные, далеко не столь ничтожные как впоследствии, с 1859 года, по преобразовании Совета князем Барятинским.

Кроме сотоварищей моих по Совету, я познакомился и с другими лицами в Тифлисе, или по необходимости служебных с ними отношений, или по уважению, коим они пользовались в обществе, или по значению их официального положения. У князя Воронцова, возвратившегося в Тифлис в первых числах ноября, я встретил людей, давно мне известных со времени моей жизни в Новороссийском крае, с которыми судьба привела меня снова увидеться и жить в одном месте. В числе их, одним из первых по давности знакомства, следуют назвать Степана Васильевича Сафонова, директора канцелярии наместника, о встрече с которым по дороге моей в Кисловодск я упоминал. Он был сын секретаря Екатеринославской духовной консистории, и я его видал еще с самого начала моего прибытия в Екатеринослав, когда он мальчиком бегал босиком по улицам. По окончании обучения в тамошней семинарии, отец определил его в гражданскую службу, успел поместить в канцелярию Новороссийского генерал-губернатора, где он, по прибытии князя Воронцова в Одессу, был им замечен как молодой человек проворный, ловкий, сметливый, коего он мог прилаживать для всего, чего бы то ни было. Словом, он состоял при Воронцове тем же, чем Попов у Потемкина. Быстро и скоро он возвысился в чинах, почестях, и когда князь Воронцов был назначен Кавказским наместником, то дал ему место директора своей канцелярии. Сафонов, разумеется, угождал князю во всем, непрестанно и постоянно получал крупные награды, и когда в на стоящем звании получать ему уже было нечего, то по ходатайству князя определен сенатором в Петербург, где и умер, кажется, в прошлом году. В отношении финансовых средств, он тоже устроил свои дела очень удовлетворительно, в особенности выгодной женитьбою на дочери богатого Одесского негоцианта, грека Маразли. Сказать о нем более нечего: человек был впрочем недурной, но всему предпочитавший свои личные интересы.

В выборе людей на губернаторские должности, как в Новороссийском крае, так и здесь, князь Воронцов не обладал счастием. По крайней мере, я не помню ни одного губернатора, выбор коего заслуживал бы названия удачного. То же самое можно сказать и о князе Барятинском. У князя Воронцова в Новороссийском крае случались губернаторами люди честные и хорошо образованные, как например Донец-Захаржевский, барон Франк, Нарышкин и другие, но мало опытные, беспечные и потому не слишком способные к успешному управлению губерниями.

Из прочих лиц Тифлисского общества того времени, с которыми мне пришлось свести знакомство, замечательнейшие были: Юлий Андреевич Гагемейстер, действительный статский советник, прикомандированный из министерства государственных имуществ состоять при наместнике — человек умный, деловой, хорошо знавший Закавказский край, дельный разговор с которым и интересные сведения, передаваемые им, всегда доставляли мне удовольствие и даже пользу. Князь Палавандов, бывший Тифлисский губернатор, а потом член Совета, один из умнейших и благонамереннейших грузин, каких я знал. Граф Дунин, председатель судебной палаты, с коим я служебных отношений не имел, но познакомился как с человеком весьма образованным, любезным и хотя подчас и пустомелей, но по большей части довольно приятным собеседником.

Из духовных особ тогда находились в Тифлисе две личности, высоко стоявшие в общем мнении и пользовавшиеся большим уважением как общества, так и народонаселения: экзарх Грузии Исидор, иерарх во всех отношениях совершенно достойный, коего здешний край, к сожалению, лишился в 1858 году, по случаю перевода его митрополитом в Киев, а затем в Петербург, где он и доныне пребывает; и Нерцес, патриарх армянский, которого я знал еще в бытность его армянским архиепископом в Кишиневе в двадцатых годах, тоже человек умный, имевший большое влияние на своих соотечественников, скончавшийся несколько лет тому назад в глубокой старости, слишком девяноста лет от рождения.

Остальную часть 1846 года я провел, знакомясь с делами и обязанностями по новой моей службе и чтении всего, что только мог достать о Закавказском крае. Князь Воронцов, с самого начала моего приезда, мне сказал, чтобы я готовился к управлению государственными имуществами Закавказского края и к составлению уже задуманного им преобразования управления этими имуществами. Управление было учреждено в 1840 году на тех же основаниях, как и в России, с некоторыми лишь по местным обстоятельствам изменениями, которые, как и все почти учреждения в Закавказском крае, составлявшиеся по теоретическим соображениям, оказались неудачны. Первым приступом к этим занятиям состоялось поручение мне ревизии сначала Тифлисской, а в 1847 году и Шемахинской палат государственных имуществ и подведомственных им поселений.

Я был совершенно доволен моим новым служебным положением и душевно радовался удачной перемене должности, местожительства и, главное, начальства, которое в близком прошлом и настоящем различалось между собою как мутный, тинистый омут от чистой, светлой воды. Но в семейной моей жизни грустно отзывалось уменьшение моего домашнего круга, всегда такого многочисленного и оживленного, а теперь ограниченного только нами тремя. Я говорил уже, что старшая дочь моя Екатерина с мужем и детьми, а также сын Ростислав остались в Саратове. Эта разлука нас очень огорчала, особенно жену мою, и живейшая наша забота состояла в том, как бы поскорее соединиться с ними, в чем мы не теряли надежды и что по милости Божией и сбылось в следующем, наступавшем году.

Проходивший 1840 год, был для меня годом тяжелых испытаний и хотя окончился благополучно, но последствия и впечатления перетерпенных неприятностей, нравственно и вещественно долго еще тяготели надо мною. Сначала меня иногда одолевало уныние, которое я конечно старался преодолевать. Также меня тогда беспокоило неустроенное положение моего сына, находившегося в отставке. Он колебался в выборе службы: его тянуло, по всегдашнему его влечению, в военную службу; я же, по моим соображениям, более желал, чтобы он поступил в гражданскую. Так прошло несколько лет. Но они прошли для него не бесполезно: они сделали из него высокообразованного человека. Он занимался серьезными предметами, очень много читал, изучал, познакомился основательно с разнообразными науками, обогатил свой ум многосторонними познаниями и, при его природной необыкновенной памяти, приобрел на всю жизнь обширные сведения, кои впоследствии изумляли первоклассных европейских ученых, не ожидавших встретить их в светском, а тем более военном человеке. Но время проходило, и для человека, не обеспеченного независимым состоянием, оно могло в будущем более не вознаградиться в отношении его карьеры по службе и материальных средств к жизни. Эта забота тяготила меня, почему я и старался ускорить его приезд на Кавказ для окончательного разрешения этого вопроса.

Между тем, в ожидании обоза высланного из Саратова с нашими домашними вещами, надобно было обзаводиться устройством квартиры, чем и занялась Елена Павловна, бравшая всегда на себя все тяготы и хлопоты по дому. Мало-по-малу жизнь наша вошла в известную колею, и мы возвратились к некоторым из наших прежних привычек: по вечерам завелся опять бостончик, по большей части с соучастием нашей хозяйки Мурановой, дамы весьма не глупой, носившей европейский костюм, следовательно, принадлежавшей к туземной цивилизации и пользовавшейся значительным уважением и весом в своем кругу, как по уму, так и по близкому родству с князьями Бебутовыми. Я всегда имел обыкновение прогуливаться два раза в день, что было необходимо для здоровья при моей сидячей рабочей жизни, и теперь продолжал это обыкновение, делая утром и после обеда большие прогулки, иногда по нескольку верст, предпочтительно пешком, что скоро меня познакомило с городом и его окрестностями. Всходил на горы Мта-Цминды к церкви Св. Давида, где похоронен Грибоедов, любовался действительно восхитительным видом на Тифлис с вершины скалы с башнями над ботаническим садом. Меня и мою жену особенно занимала старая часть города, сохранившая вполне свой азиатский характер, образчики которого мы уже видели, хотя конечно в миниатюре, во время наших поездок по Крыму, например, в Бахчисарае. Кривые, узкие улицы, всегда пыльные или грязные, переулки в роде коридоров, упиравшиеся внезапно в какую-нибудь стену или забор; дома с плоскими крышами, древние церкви своеобразной архитектуры с остроконечными куполами, шумные базары с тесными лавчонками, в коих вместе работали и продавали производимый товар; туземные женщины в чадрах, разнообразные костюмы, караваны верблюдов с бубенчиками, арбы запряженные буйволами, ишаки навьюченные корзинами с углем или зеленью, зурна с дудками и барабанами, муши (носильщики) с невероятными тяжестями на спине, бурдюки с вином, — все это на первых порах нас интересовало, а иногда и удивляло, хотя часто не особенно приятно. Между прочим, мы долго не могли привыкнуть к странной манере туземного уличного пения: идет себе какой нибудь азиатский человек, спокойно, тихо и вдруг, без всякого видимого побуждения, задерет голову кверху, разинет рот в виде настоящей пасти и заорет таким неистовым, диким голосом, что непонятно, как у него не лопнет глотка, и даже, сам от избытка натуги весь посинеет, побагровеет и зашатается на ногах. Этот неожиданный маневр нас просто пугал, и мы спросили у нашей хозяйки, что он означает? Она объяснила, что это у них такие виртуозы, поют они грузинские или татарские арии. Ну, подумали мы, что город, то норов, так как по всему это пение гораздо более походило на норов нежели на арию. Когда привели из Саратова наших упряжных лошадей, незнакомых с восточными нравами, то такой виртуоз, однажды заревел внезапно у них под ушами и так их перепугал, что они чуть было не разбили экипажа.

Нередко во время моих прогулок мне случалось под вечер встречаться с князем Воронцовым, который тоже много ходил пешком, что ему так же нужно было, как и мне, при его усидчивых занятиях. Он всякий день подолгу сидел за работой. Мне часто приходилось заходить к нему по делам в праздничные дни и по воскресеньям, и я почти всегда заставал его за письменным столом и за бумагами. Он не раз со вздохом жаловался мне, что никак не может ранее пяти часов вырваться идти на прогулку. Тогда же он делал и свои визиты, иногда с княгиней, без всяких провожатых, запросто. Чрез несколько дней по возвращении их в Тифлис, я с женою и дочерью сидел у себя дома за обедом; часу в шестом вдруг зазвонил колокольчик с улицы у входных дверей, человек пошел отворить. За дверью стоял князь Воронцов под руку с княгиней, только вдвоем, и сам звонил в колокольчик; прогуливаясь, они зашли к нам в гости. Часто он катался и верхом, но тогда с адъютантами и конвойными казаками, или в кавалькаде с княгиней. Сафонов, возвратившийся в ноябре из поездки в Петербург, рассказывал как Император Николай Павлович заботился о здоровье и спокойствии князя Михаила Семеновича. Пред отъездом Сафонова, Государь призвал его к себе и приказал благодарить князя за то, что он взял на себя такую обузу, как Грузия, и сказал при том: «Я прошу всех вас, господ окружающих князя, беречь его как возможно более». Да и немудрено, таких людей как Воронцов подыскать не легко.

С осени еще стали носиться слухи о приближавшейся из Персии холере. Несколько случаев заболевания уже произошли в Вальянах, но полагали, что она, минуя Закавказье, пойдет по направлению вверх, вдоль Каспийского моря, на Астрахань, где уже делались приготовления к ее приему. В Тифлис тоже прибыла комиссия врачей для встречи ее и совещания о принятии предохранительных мер. В числе врачей приехал командированный из Саратова председатель врачебной управы доктора, Соломон, тотчас же явившийся ко мне с обильным Запасом Саратовских новостей, уже мало меня интересовавших. Несколько месяцев спустя, комиссия холеру встретила, но, как и следовало ожидать, нисколько и ничем ей не воспрепятствовала.

Новый 1847 год я встретил в дурном расположении духа. Болезненные припадки жены моей, происходившие от застарелого ревматизма, заметно ослабевшие во время переезда и приезда в Грузию, что мне подавало надежду на полное их превращение с содействием южного климата, начали снова возобновляться так же, как и мои прежние немощи — сильная нервная боль в голове и биение сердца, часто меня беспокоившие. Разлука с детьми и внуками, и некоторые другие обстоятельства не совсем приятные, еще тяжелее чувствовались в большие праздничные дни. Тогда я не был еще в таком твердом убеждении, как теперь, что Бог направляет все к лучшему и надежда на Него не посрамит!

Зима в Тифлисе была в этом году очень теплая, морозы не достигали свыше 5° по Реомюру, и уже в январе начали появляться весенние дни, каких в Саратове в эту пору года мы и во сне не видали. Миндальные и абрикосовые деревья покрылись как снегом густым белым и розовым цветом, в садах подвязывали и подрезывали виноград; на полях цвели фиалки и везде зеленела трава. Замечательно, что с этого времени, в продолжение двадцати лет, зимы становятся здесь все суровее и холоднее, климат постепенно заметно изменяется. Вероятно, этому содействует безжалостное истребление в окрестностях Тифлиса со всех сторон лесов.

В начале года занятия в Совете состояли преимущественно в совещаниях по поводу открытия новых губерний, раза два князь наместник сам участвовал в наших заседаниях, иногда довольно продолжительных. Ладинский завел такой порядок, что после каждого заседания все члены Совета отправлялись к нему обедать. Он принимал очень гостеприимно, хорошо кормил, а поил по большей части вином из лучших местных виноградников. По временам он задавал и вечера, по всей форме, с дамами, музыкой и танцами. Нередко и Воронцовы посещали его. Хоть он был старый холостяк, но любил повеселиться и увеселять других, жил совершенно привольно, в свое удовольствие. Вообще эта зима в Тифлисе была оживленная и веселая в общественном отношении, но мы мало принимали участия в ее веселостях, так как ни я, ни жена моя, ни дочь не чувствовали к ним никакого влечения и пользовались ими только по необходимости или, вернее сказать, по обязанностям моего служебного положения. Воронцовы жили конечно с обычною своею барскою роскошью, и издавна заведенные их еженедельные вечера по понедельникам, продолжались и здесь так же, как в Одессе, только с более интимным оттенком, в небольших комнатах той части дома, которую занимала княгиня, и где она в назначенные дни принимала визиты. Кроме того, они несколько раз в зиму давали блестящие балы в больших, парадных залах дома, по праздникам и разным случаям, как, например, 8-го ноября, день именин князя, 6-го декабря, тезоименитство покойного Государя Императора, под новый год и проч. На всех балах и вечерах считалось как бы какой то необходимостью, с целью оказать внимание или доставить удовольствие туземному обществу, чтобы некоторые из грузинских дам и кавалеров протанцевали лезгинку, танец незамысловатый и не представлявший ничего особенного, кроме разве того, что публика, окружающая танцующих, должна была под такт бить в ладоши, что сама княгиня исполняла с превеликим усердием. Князь, обыкновенно игравший в соседней комнате в ломбер, вставал из-за стола и приходил посмотреть на пляску, со своей тонкой, неизменно-снисходительной улыбкой[86].

В половине марта (1847) происходила большая церемония по поводу прибытия в Тифлис из Константинополя турецкого паши — кажется Требизондского — с поручением от султана Абдул-Меджида вручить Воронцову портрет султана, украшенный драгоценными камнями для ношения на груди. Прием паши у князя и вручение портрета совершилось весьма торжественно, в присутствии всей свиты наместника и всех главнейших официальных лиц, в числе, коих был и я в полной парадной форме.

Кроме занятий по Совету, у меня и дома к этому времени набралось достаточное количество занятий по делам всех переселенцев в Закавказский край, переданных в мое ведение, и по ревизии палат. Мне предлагали еще сделаться членом по хозяйственной части института, но я отказался.

По поручению князя Воронцова, я отправился 5-го апреля для обревизования государственных имуществ Шемахинской губернии. Меня сопровождали жена и дочь для встречи в Баку старшей моей дочери Екатерины с внуками, которая переселялась уже к нам по случаю ожидавшегося перевода зятя моего Юлия Федоровича Витте на службу в Закавказский край. По просьбе моей о перемещении его в Тифлис, князь сейчас же предложил ему место начальника хозяйственного отделения в своей канцелярии, но Витте должен был оставаться еще несколько времени в Саратове, пока состоялись окончательные формальности его перехода, увольнение из министерства и передача дел по ферме.

Первый наш ночлег был в немецкой колонии Елизабетталь. Меня провожал известный тогда в Закавказье старожил Зальцман, служивший когда то офицером в Виртембергской армии, переселившийся с давних пор в Грузию, занимавшийся всевозможными отраслями хозяйства (не приносившими ему однако особенных выгод), превосходно узнавший тот край и все его нравы, человек весьма неглупый, занимательный рассказчик, бывший как бы патроном своих собратий местных немцев. Он хотел лично меня познакомить с колониями, их выдающимися деятелями и делами. Здесь кстати скажу все, что считаю нужным о немецких колониях в Грузии вообще.

Первый повод к основанию их возник по причине желания генерала Ермолова завести одну немецкую колонию вблизи Тифлиса, для снабжения европейских жителей этого города съестными припасами и овощами, коих грузины не знали и не разводили. Ермолов писал об этом в Петербург, и в 1817-м году к нему прислали из Одессы до 50-ти семейств из вновь прибывших Виртембергцев. Ермолов с начала прибытия своего в Закавказский край, полагал что казенных и свободных в Грузии земель, удобных к занятию новыми поселениями, находится необъятное пространство; но когда дошло до дела, то оказалось, что из земель, удобных и имеющих средства орошения, не только в окрестностях Тифлиса, но и во всей Грузии нет ни клочка, который не состоял бы в частном владении или на который, по крайней мере, не предъявлялось бы права собственности, коль скоро заявлялась надобность к занятию его, для чего бы то ни было по распоряжению правительства. Пришлось водворить эти пятьдесят семейств в двух колониях, в тридцати пяти верстах от Тифлиса, на реке Иоре, на землях, хотя и несомненно принадлежавших казне, но необходимо требовавших орошения, для чего надобно было из той реки проводить водопровод, стоивший значительных издержек. Ермолов, чтобы не оставлять долго эти переселившиеся семьи без приюта и места водворения, убедил их там поселиться, уверив их, что водопровод им будет непременно устроен. Правда, что правительство заботилось о том и употребило на это предприятие несколько десятков тысяч рублей; но вот с 1817 года прошло уже около пятидесяти лет, а водопровода все еще нет. Главнейшие причины того самые обыкновенные и общеизвестные: небрежность и недостаток знания дела инженеров, неточные предварительные исследование, неопытность в том местного начальства, словом все, что было поводом у нас в России к бесполезным тратам многих миллионов рублей, с начала прошедшего столетия и доныне, на множество разных подобных предприятий, не имевших ни малейшего успеха. Колонисты этих двух колоний перебиваются кое-как, добывают себе сколько могут воды для поливки из реки Иоры и все остаются в блаженном уповании, что авось хоть когда нибудь найдется добрый человек, который сумеет провести им постоянно нужное количество воды, если не для полей, то хоть для поливки их виноградных садов.

Так было в 1847 году, при первой моей поездке по Закавказью; так и теперь, чрез восемнадцать лет после того, устройство водопроводов находится не в лучшем положении в Закавказском крае. Следовало бы обратить особенное внимание на этот предмет, как составляющий одну из важнейших частей хозяйственного благоустройства в крае. По моему мнению, необходимо было бы составить зрело обдуманный план для дальнейшего и постепенного действия правительства по этому делу, едва ли не самонужнейшему для благосостояния Закавказского края. Без этого, все будущие (также как и прошлые) издержки и денежные пожертвования к достижению цели будут напрасны и бесполезны. До настоящего времени относительно устройства в общих видах водопроводов и орошения земель в крае ничего не предпринято. Известный своими смелыми проектами тайный советник барон Торнау составил обширный план для осуществления этой настоятельной потребности, и план его, вполне одобренный правительством, мог повести к удовлетворительным результатам; но в этом случае, как и во многих других, проявилось затруднение, пресекшее дело в самом корне: недостаток источников, откуда бы получить на это деньги, коих потребовалось бы много. Барон Торнау предполагал сделать заем в двенадцать миллионов рублей заграницею и даже нисколько не сомневался в успехе его, но горько обманулся. Для совершения займа был назначен полугодовой срок, который миновал, и оказалось, что заем не состоялся. В утешение свое от неудачи этого предприятия, барон поступил вновь на службу и назначен прямо в сенаторы.

По водворении в 1817 году, как сказано, пятидесяти немецких семей на землях, лишенных орошения, за неимением более удобных, да и никаких других, в следующем 1818 году представилась надобность снова в землях для неожиданного водворения новых колонистов и в гораздо больших размерах, нежели прежде, по следующей причине.

Известно, что французская революция и Наполеоновские войны, а также сочинения Юнга Штилинга и бредни М-me Криднер, распространили в Германии идею о приближении скорой кончины мира. Известно также и то, что Юнг Штилинг и М-me Криднер пользовались в продолжение некоторого времени благоволением и доверием Императора Александра Павловича. Идея о скорой кончине мира породила и умножила в Германии, преимущественно в среде простого народа, так называемых пиетистов и возбудила в них стремление приблизиться к месту гроба Господня, в чаянии времени ожидаемого события. С этою же целью Штилинг и г-жа Криднер выпросили у Императора Александра Павловича дозволение первоначально отправиться и поселиться им самим в южной России. Вследствие того же, несколько тысяч семей Виртембергцев и Баденцев, продав свои недвижимые имущества, отправились в Одессу. Правительство встретило большие препятствия для водводрения их всех в Новороссийском крае, и министр внутренних дел, вспомнив, что за год перед тем генерал Ермолов просил о присылке к нему немецких колонистов, распорядился тотчас же об отправлении к нему в Грузию восьмисот семей из новопришедших. Напрасно Ермолов, получив известие о том, писал в Петербург о невозможности поселить такое огромное число колонистов в Грузии, по совершенной неопределенности в ней прав поземельного владения; дело уже было сделано. Сначала прибывшие колонисты изъявили желание немедленно отправиться в Святую Землю и, не взирая на все предстоявшие им трудности и опасности в пути, долго упорствовали в своем намерении; но наконец, по возвращении своих доверенных, коих посылали в Иерусалим для предварительного осмотра и справок, они убедились в безрассудстве и неудобоисполнимости своего желания и решились остаться в Грузии. Тогда пришлось искать и назначать им места к поселению, так сказать наугад. Занимались земли, на которые предъявляли права частные владельцы, с обещанием заплатить им за них, коль скоро эти права будут действительно доказаны. Дорого обошлась казне впоследствии времени эта заплата. В дальнейшем будущем, когда потребовались большие пространства земли для водворения русских переселенцев, состоявших из раскольников разных сект, переселявшихся из России в Закавказье в значительном количестве, правительство приняло систему несравненно менее обременительную для казенных интересов. Земли вообще нигде не были обмежеваны, но уездным начальникам хорошо было известно, в каких именно местах они находились при селениях татар, армян и прочих туземцев, несомненно, в слишком большом избытке. При некоторых селениях земли было вдесятеро более, нежели поселянам по закону следовало. На этих-то уездных начальников возлагалась обязанность избирать удобные места к поселению русских переселенцев и отводить следуемое им количество земли. Разумеется, туземцы жаловались наместнику, что их разоряют, что они останутся без хлеба и тому подобное. Наместник им отвечал, что если они желают, то он прикажет их земли обмежевать, и если их жалобы окажутся справедливыми, то русских выведут на другое место; если же окажется, что у них земли противу положенного по закону, остается больше, тогда не только уже то, что отдано русским, но и все излишнее количество прикажет от них отобрать для поселения русских. Туземцы, поразмыслив об этом, взяли свои прошения обратно.

Таким образом, в Тифлисском и Елисаветопольском уездах водворилось восемь немецких колоний. До сих пор только две из них, Екатериненфельд и Еленендорф, достигли заметного благосостояния; ирония же находятся в весьма посредственном состоянии и в общей сложности приносят краю пользы немного.

Что вообще немецкие колонисты, в сравнении с льготами, пожалованиями и пожертвованиями, для них сделанными, пользы принесли немного, то это можно сказать не только о Кавказских, но и о всех немецких колониях в России. Мне они известны почти все: в губерниях Петербургской, Саратовской, Самарской и Черниговской. Прошло уже столетие со времени их переселения из Германии и водворения в России; но резкое отличие между колонистами и крестьянами русскими, малороссийскими и прочими туземными, в хозяйственном и домашнем быту, составляют только колонии менонистов в Новороссийском крае. Конечно, умножение в империи иностранных колонистов, которые при быстром их размножении составляют уже теперь около полумиллиона душ, имеет свое значение; но не следует забывать, что они пользовались, со времени прибытия их в Россию, и пользуются доныне свободой от рекрутской повинности, едва ли не труднейшего (по крайней мере в прежнее время) из всех налогов для земледельческого сословия. Замечательно, что в лучшем виде, как в отношении нравственности, так и в складе их хозяйственного обзаведения, находятся исключительно лишь те колонии, кои в первое десятилетие их водворения имели над собой надзор чиновников добросовестных и по опыту сведущих в положении и местности края. Надзор соблюдался за ними повсеместно; но, к сожалению, чиновников честных, знающих, усердных, и при том — что необходимо — одаренных большим запасом терпения, было весьма немного. Мне известен только один, вполне соединявший эти качества, — покойный действительный статский советник Контениус, служба которого, неутомимо усердная и полезная, обратила на себя особое внимание блаженной памяти Императоров Александра I и Николая, как я уже упоминал о том. Разумно просвещенному и заботливому влиянию Контениуса колонисты южного края России обязаны всем своим благоустройством, и в числе многих отраслей хозяйства, способствовавших к развитию их довольства, также и значительными выгодами, извлекаемыми юга теперь от испанского овцеводства.

Немецкие поселенцы в колонии, основанной при городе Тифлисе, сделались чисто городскими жителями и, кроме небольшого виноделия и огородничества, никаким сельским хозяйством вовсе не занимаются.

Высказав вкратце все, что я находил заслуживающим внимания о немецких колонистах, возвращаюсь к своей первой поездке по Закавказью. Переночевав в Елисабеттале, колонии, тогда далеко еще не устроенной, на квартире в доме Хогана Фольмера, державшего нечто вроде деревенской гостиницы, не слишком завидной, но все же с большими удобствами для ночлега нежели в грузинских и татарских саклях, я на следующее утро, поговорив с обществом, прошелся по колонии и ездил неподалеку оттуда, с женою и дочерью, посмотреть на старый, замечательный, громадный чинар, шагов двадцать в окружности, который, к сожалению, был сильно поврежден вырубкою огромного куска из середины пня, что образовало дупло величиною с небольшую комнатку или чуланчик, в коем свободно мог поместиться карточный стол с четырьмя игроками. Эта хищническая вырубка сделана еще в тридцатых годах, по распоряжению г-жи Розен, жены бывшего тогда главнокомандующего, для каких то ее домашних поделок. Бедное дерево стало понемногу хиреть и чахнуть, но такой могучий, многовековой гигант, даже с вырезанной сердцевиной, не мог сокрушиться разом и, скудно питаясь стенками коры своей, продолжал кое-где по ветвям покрываться листьями, зеленевшими между все умножавшимися с каждым годом сухими сучьями.

В тот же день, после обеда, мы отправились по дурной, страшно каменистой дороге, пересекаемой несколькими горными речками, во вторую колонию Екатериненфельд в 35-ти верстах от первой. Здешние речки хотя мелкие, но чрезвычайно бурные и шумные, иногда довольно опасны для переезда, так как даже самые маленькие, ничтожные из них, от дождя наполнившись водою, принимают такой грозный вид, что на них и смотреть страшно. Мутная вода стремительно мчится, с оглушительным ревом, вырывая деревья с корнями, огромные камни, все, что ни попадется, и все это уносит с невообразимой скоростью, можно сказать, с яростью. Никакой экипаж не мог бы устоять против такой силы напора, а потому в этих случаях, на всех опасных местах переправы, обыкновенно приготовляются на берегу арбы с буйволами и десятки татар, которые идут в реке около экипажа, и держат его, чтобы не опрокинулся[87]. Меня конвоировал верхом участковый заседатель с порядочным количеством казаков и чапаров, что продолжалось всю дорогу; на всех своих участках заседатели встречали и провожали меня, по здешнему обыкновению, как для почетного сопровождения, так и для ограждения от нападения разбойников, коими дорога от Тифлиса до Шемахи преизобиловала в великом множестве. Целые татарские деревни занимались разбоем, и уездные начальники прямо заявляли, что никак не могут поручиться, чтобы не случилось такового по этому пути во всякое данное время. За несколько верст до колонии, меня встретил целый отряд немцев, верхом, с ружьями за спиной, и, присоединившись к моему конвою, они приветствовали мой приезд неумолкаемыми выстрелами до самого въезда в Екатериненфельд. Здешние колонисты, живя в такой воинственной стране как Закавказье, сами набрались воинственного духа, сделались наездниками и стреляльщиками, хотя сохранили тот же прирожденный им тип тяжелых швабских немцев в синих куртках и панталонах, какому остаются всегда и везде неизменно верными. К вечеру, нас приняли в колонии с большим гостеприимством и поместили в хорошем доме шульца Пальмера, умного, почтенного старика, одного из тех доверенных лиц, которых немцы отправляли депутатами для рекогносцировки в Иерусалим. Я осмотрел их сады, окрестности, порасспросил об их делах. Сюда же явились ко мне и духоборы с молоканами, осаждавшие меня еще в Тифлисе.

Колония Екатериненфельд, по трудолюбию и нравственности колонистов, уже тогда была гораздо лучше Елизабетталя, а теперь находится на весьма хорошей степени благосостояния, как по устройству домов, садов, так и по распространению виноделия. Вообще, если немецкие колонии приносят пользы Закавказскому краю немного, то тем не менее, я думаю, что в настоящее время это происходит потому лишь, что их немного в крае и основано. Теперь колонисты большую часть долга казенного, на них лежавшего, уже выплатили, подати и повинности платят исправно, хлопот об них управление имеет мало и из сельских населений они бесспорно лучшие в крае.

Пробыв два дня в Екатериненфельде, я выехал с таким же торжественным церемониалом, как и въехал, — с множеством провожатых, напутственной ружейной пальбой и даже, кажется, колокольным звоном. Чрез реку Храм и Борчалинскую долину, выбрался на почтовый тракт в дальнейший путь по направлению к Елисаветполю (прежней Канже). От дождей и разлившихся речек, дорога была прескверная, а местами и опасная: так при переезде чрез реку Акстафу мы чуть не вывернулись, а река Тауза оказалась на столько глубока, что все наши вещи в экипаже подмочились. Едва в три дня нам удалось доехать до немецкой колонии Анненфельд, отстоящей в тридцати верстах от Елисаветполя. Эта колония считалась самой бедной из всех, вследствие отчасти дурной нравственности большинства ее обитателей, а главнейшие от вредного климата в жаркой низменности, в которой они ежегодно подвергались в летнюю пору тяжелым болезням и значительной смертности. Однако они никак не хотели переселиться в другое место, хотя им это предлагали, предпочитая оставаться в своем гнилом гнезде по причине отменного плодородия наделенной им земли и богатого изобилия в воде для орошения ее. Впрочем, в настоящее время (двадцать лет спустя) болезни и смертность там заметно уменьшились, с тех пор как в самой колонии сооружен водопровод с бассейном, выведенный из ближайших гор, доставляющий жителям для питья и важнейших потребностей чистую, прохладную и здоровую воду.

Здесь я познакомился с выехавшим ко мне навстречу из Елисаветполя уездным начальником князем Ильей Дмитриевичем Орбелиановым. Он был фаворит князя Воронцова, который осыпал его милостями, скоро вывел в полковые командиры и генералы, но не надолго: в одном из первых сражений с турками, при самом начале войны в 1858 году, пуля, попав ему в спину, покончила его многообещавшую карьеру вместе с жизнью. Он был человек недурной, с хорошим сердцем, но избалованный до чрезмерности расположением к нему князя, доходившим иногда до слабости.

Оставив семейство в колонии, я с уездным начальником и кучею проводников посетил, находившееся оттуда в тридцати верстах, первое духоборческое селение Славянку, в ногорной части уезда. Три версты мы подымались на гору и там почувствовали уже совсем иную температуру воздуха, холодную и сырую. Потолковав с духоборами о их делах и, по распоряжении об отводе им земли, я на следующий день после раннего обеда, возвратился обратно в Аниенфельд и отправился с семейством, чрез Шамхоры, в Елисаветполь, где остановился по приглашению уездного начальника на его квартире, куда он нас прямо и привез. Елисаветполь был первый мною встреченный азиатский город, в полном смысле этого слова. Это не город, а сад, в одиннадцать верст длины и семь ширины, с огромными вековыми деревьями, чинарами, ореховыми, фиговыми и всякими другими. Видны лишь деревья да стены садов, внутри которых находятся и дома с двенадцатью тысячами жителей. Повсюду журчит вода, и в отдалении, со всех сторон кругом, три ряда гор — два зеленых, а третий, возвышающийся над нами, белый, снеговой.

В Елисаветполе мы не зажились и скоро переехали за восемь верст от него, в колонию Еленендорф, где пробыли несколько дней. При въезде в нее, в сопровождении обычного многочисленного конвоя, произошла опять парадная церемония: меня встретил пастор с старшинами и обществом, произнес приветственную речь и препроводил на квартирование к себе в доме, что нас несколько стесняло, но никак нельзя было отделаться. В доме ожидал новый сюрприз: хор местных певцов, пропевший в мою честь торжественный немецкий гимн. Такое пение, всегда более духовного характера, довольно стройное, повторялось потом ежедневно по вечерам, в роде серенады. Здесь же, в первый раз по прибытии в Закавказье, я услышал пение соловьев, которые далеко превзошли в музыкальном искусстве Еленендорфских колонистов. Занимаясь делами с немцами, молоканами, духоборами, я в свободные часы ездил прогуливаться по окрестностям, очень интересовавшим, как всегда, мою Елену Павловну. Мы видели в горах несколько старых ореховых деревьев, из которых одно в восемь аршин в окружности толщины, в аршине от корня; видели по дороге в Зурнибад, древний замечательный мост при речке Ганжинке. В колонии я познакомился с интересным человеком, известным геологом академиком Абихом, которого так лестно и усердно рекомендовал Воронцову Гумбольдт, как лучшего из германских геологов после престарелого Леопольда Буха. Абих был здесь проездом и остановился для каких то своих ученых изысканий. Он приходил к нам каждый день, обедал у нас, проводил вечера. Разговоры с ним доставляли большое удовольствие Елене Павловне, любившей серьезные беседы с истинно учеными людьми, которые в свою очередь удивлялись ее основательным, разнообразным познаниям, редким в женщине, и ценили ее живую привязанность к наукам, к природе, к дельным занятиям, к чему она пристрастилась еще смолоду, что и в старости и болезнях составляло ее приятнейшее развлечение. Многие ученые из иностранцев, как, например, Гоммер-де-Гель, член французского института, Мурчисон, президент Лондонского королевского общества, и другие, с сочувствием и уважением отзываются о ней в своих сочинениях, хотя она никогда не искала известности и предавалась своим любимым занятиям только в часы досуга, так как обязанности хозяйки дома и матери семейства считала важнейшими. Я, кажется, упоминал, что она особенно любила ботанику, составляла гербариумы, сама определяла названия цветов и срисовывала их в настоящую величину. Этих рисунков набралась огромная коллекция в несколько десятков томов; они изумляли и прельщали всех серьезных натуралистов. Наш знаменитый академик Бер, во время своего пребывания в Тифлисе в 1856-м году, часто посещал Елену Павловну и не мог насмотреться на эти рисунки. Он умолял ее, чуть не на коленях, доверить ему эти книги, чтобы заказать копии с них для Петербургской академии наук. Жена моя колебалась, но не решилась расстаться с этой работой всей ее жизни, извинившись перед Бером, сказала ему, что такая жертва, даже временная, была бы для нее слишком тяжела, и что она предоставляет детям своим, после ее смерти, исполнить его просьбу.

Абих и в Тифлисе продолжал оставаться нашим хорошим знакомым. Через три, четыре дня по приезде нашем в колонию, князь Илья Дмитриевич Орбелианов возил нас смотреть на скачку мусульманских всадников, снаряженных в Варшаву, отличавшихся необыкновенной ловкостью и удальством. Вскоре он и распрощался с нами, уехав в Тифлис, а затем и в экспедицию[88].

Еленендорф и Екатериненфельд — две самых благоустроенные колонии в Закавказье. В отношении хозяйственных учреждений, обработки садов, общего порядка, также как трудолюбия и добрых нравов колонистов, они значительно превзошли все остальные колонии. Хозяин моей квартиры, пастор Рот, был в то время лучшим из всех пасторов Закавказского края. 26-го апреля мы оставили Еленендорф и, переночевав в Елисаветполе, где приятно провели вечер с давнишнем жителем Грузии, статским советником Гнилосаровым, очень милым, образованным человеком, и другими лицами, продолжали путешествие прямо по направлению к Шемахе. На переправе через Куру, меня ожидал Нухинский уездный начальник Родзевич, поехавший со много. В 76-ти верстах от Елисаветполя, в татарском селении Буджак, для меня был приготовлен первый наш ночлег и хотя меня там принимали с большим гостеприимством и почетом, ночь мы провели не совсем удобно, по причине необыкновенного множества блох и других насекомых не дававших нам заснуть до утра. Хозяин дома. Абдулла, судя по обстановке комнат, отведенных для нашего помещения, не больших, но убранных сплошь прекрасными коврами и не лишенных даже некоторой восточной роскоши, был очевидно человек зажиточный; но эта зажиточность нисколько не исключала его из общего правила азиатской нечистоплотности в отношении насекомых, преимущественно скачущих брюнетов и ползающих блондинов, или. как их там называют, «кавалерии и пехоты» — которые иногда составляют просто бич для несчастных непривычных жертв их ненасытной свирепости. В иных случаях, даже прославленный порошок персидской ромашки оказывается недействительным и мало доставляет помощи.

Далее, наша дорога представляла довольно разнообразные виды, лески, горы, речки, поляны, покрытые гранатовыми кустами, усыпанными как кровь красными цветами. Мы ехали спокойно, без особенных препятствий и приключений. Только напоследок, трудный переезд на буйволах, по чрезвычайно дурной дороге от селения Ах-су крайне утомил нас. На четвертый день мы приехали в Шемаху. Город Шемаха не похож ни на европейский, ни на азиатский город, а представляет какую-то странную смесь, уподобляясь более обширной колонии. Воздух и вода в нем здоровые, но неудобств для жизни очень много. Улицы все косогорные и неровные. В верхней части находится слобода, состоящая из поселенных при городе молокан и скопцов из разных мест, занимающихся извозничеством и городскими промыслами. Некоторые из них построили себе порядочные дома. Впрочем, частые землетрясения, периодически разрушающие город, не позволяют ему обстроиться надлежащим образом. Это обстоятельство и послужило впоследствии причиною перевода губернского города из Шемахи в Баку.

Мне отвели порядочную квартиру во втором этаже довольно большего дома, где мы могли хорошо расположиться. В нижнем этаже этого же дома квартировал прокурор Дмитревский, наш знакомый по Пятигорску еще с 1888 года, умный, приятный человек, встретивший нас с самым дружеским радушием; он, вместе с женой своей, очень любезной дамой, составил для нас неожиданную находку в незнакомом месте. С первых же дней нашего прибытия мы узнали невеселую новость о приближавшейся сюда холере, которую ожидали со дня на день.

Пробыв с неделю в Шемахе для ревизии палаты государственных имуществ, и оставив там мое семейство, я отправился с бывшим тогда управляющим палатой, Федором Ефстафиевичем Коцебу, в Сальяны, на Божий промысел и в Ленкоранский уезд. Первую ночь по выезде мы провели в приготовленных для нас татарских кибитках и переночевали удобнее, нежели я предполагал. На второй день выехали в Ширванскую степь, где и обедали в открытой степи, на разостланном по земле ковре. Видели по дороге несколько замечательных озер, караван-сарай, и в девять часов вечера, сопровождаемые встретившими нас провожатыми с факелами в руках для освещения пути при наступившей темноте, а более для почетного приема и увеселительного парада, приехали в Сальяны, сделав в этот день слишком девяносто верст дороги. На следующее утро, поговорив с чиновниками и народом, я поехал на Божий промысел, отстоящий от Сальян всего на три часа езды.

Божий промысел, лежащий при впадении реки Куры в Каспийское море, был и есть теперь центр и главный пункт казенных рыбных промыслов, находящихся на этом море при истоке в него реки Куры. Эти промыслы составляют главную и значительную оброчную статью Закавказского края. Природа в этих местах очень бедная, и климат считается нездоровым; но собственно поселение, называющееся «Божий Промысел», довольно хорошо устроено, похоже на небольшое местечко и народу там в период рыбной ловли всегда много. Тогда эта статья состояла в казенном управлении, должность управляющего занимал подполковник Александров, как обыкновенно в таких случаях, усердный хлебосол, ревностно старавшийся об угощении и приятном времяпровождении своих гостей: рыба, икра и шампанское предлагались в изобилии, но казне пользы от казенного управления — как и всегда — выходило маловато. Чистого дохода с этих промыслов в то время получалось только около ста тысяч рублей, и то с значительными недоимками; ныне же, при отдаче их в откупное содержание, получается дохода более трехсот тысяч ежегодно.

Оттуда я направился в Ленкоранский уезд. Главным предметом моего обозрения в уезде были русские поселения, состоящие из раскольников разных сект, частью ссыльных, а частью добровольно переселившихся из России. Старообрядцев между ними мало; большинство составляют молокане и иудействующие (русские евреи). Многие из них тогда уже устроились на жительство очень удовлетворительно, а наиболее трудолюбивые и промышленные достигли порядочного благосостояния и оказались даже полезны тем, что примером своего хозяйства распространили у соседних татар и армян некоторые неизвестные им до тех пор посевы, как, например, картофеля, льна и другие. Кроме того, ближайшие жители переняли у них устройство их русских повозок, гораздо более удобных и практичных, нежели местные, допотопные; переняли также лучший образ устройства и постройки домов. Странно, что в этом отношении русские переселенцы Закавказского края подействовали своим примером на соседних туземных поселян благотворнее, нежели немецкие колонисты. Может быть, это произошло потому, что у русских поселян соседи везде армяне и татары, а у немцев — грузины, которые едва ли не более самых упорных татар закоренели в своих старых предрассудках. Даже посевы картофеля размножились больше у армян и татар, нежели у грузин.

Осмотрев шесть деревень русских поселений, я проехал через Кизил-Агачь прямо к Каспийскому морю и берегом до рыбного промысла Кумбаши, где хорошо переночевал у опекуна Байкова. Виды по дороге встречались замечательно живописные. На другой день в Ленкорани я остановился у уездного начальника Панкратьева, неглупого, добродушного и очень оригинального человека.

Ленкорань, русский пограничный город, на рубеже России и границе Персии, бывшая столица Тальшинского ханства, имеет теперь наружность Кавказской казачьей станицы, лежит на самом берегу моря и окружена обширным болотным пространством. Русское население Ленкорани состоит из раскольников, отставных солдат, немногих чиновников и разных разночинцев, служащих и отставных, составляющих отдельный квартал от туземного населения. Достойны замечания низменность и бесплодное болото, простирающееся от Ленкорани верст на восемнадцать в длину и от двух до семи верст в ширину. Оно отделено от моря бугристым возвышением на расстоянии от полуверсты до четверти и менее. Осушить его посредством проведения каналов в море нельзя, потому что болото лежит ниже морского уровня. Но достигнуть этой цели было бы возможно проведением одного канала поперечного и нескольких продольных со стороны гор. Только для производства такой работы необходимо большое прибавление народонаселения и притом устойчивого, терпеливого и предприимчивого.

Я познакомился со всеми немногочисленными властями и почетнейшими мирзами города. Наиболее выдающийся из первых был комендант Дудинский. Несмотря на порядочное количество служебных дел и занятий, мне пришлось вести довольно рассеянную жизнь, но причине приглашений на обеды и вечера. За обедами меня угощали между прочим пилавом в померанцах, не дурным кушаньем, которого мне еще не случалось есть, и превосходной земляникой, которую я очень люблю; на вечерах — составлением мне партии в бостон и ужином, от которого я отказывался. Из разговоров, кроме деловых и официальных, самыми интересными показались мне рассказы о Ленкоранских тиграх и барсах, водящихся в достаточном числе в окрестных лесах, куда они забегают из Персии. На зверей устраиваются иногда охоты, не всегда счастливо оканчивающиеся для охотников. В иных домах держат маленьких тигрят, захваченных от убитых тигриц, и делают их совсем ручными; но, почти без исключения, эти приручения рано или поздно оканчиваются трагически для одной из сторон. У батальонного командира жил во дворе тигренок, сначала на свободе, а когда подрос — в клетке, и казался совсем смирный. Сын командира, мальчик лет восьми, подошел к клетке и начал дразнить тигра палочкой; в одно мгновение тигр просунул лапу между палками клетки, вцепился когтями в голову мальчика и сорвал с него череп. Случается, что домашние тигры долго выдерживают характер полнейшего приручения, но все же оканчивают печально, по недоверию людей к их кошачьей породе, при первом малейшем выражении их прирожденной натуры. Дочь Ленкоранского почтмейстера воспитывала у себя тигра, взятого крошечным детенышем на охоте от застреленной матери. Тигренок совершенно привык к дому, ел из рук, ходил свободно по комнатам, по двору, привязался ко всем домашним, играл с ними, ласкался, обожал свою хозяйку и спал у ней в спальне, возле ее кровати. Вообще, он никого не трогал и жил в доме на правах любимой комнатной собаки. Так прошло несколько лет. Зверек подрос, сделался большим тигром, продолжал держаться в своем благонравии без всякого нарушения оного, и, очень может быть, так прожил бы весь свой век, если-бы не подвернулся вздорный случай с глупой прачкою. Прачка на дворе развесила на веревках для просушки белье. Перед тем шел дождь, земля была грязная. Тигр подошел и из шалости захватил зубами конец простыни, свесившейся с веревки; простыня упала на мокрую землю и испачкалась. Прачка, в злости, подняла простыню и начала ею тигра бить. Тигр, в первый раз в жизни, ощетинился, оскалил зубы, глаза его налились кровью, заблистали, и он зарычал. Больше он ничего не сделал; но прачка перепугалась, подняла тревогу, все всполошились, почтмейстер счел эту вспышку гнева за опасный признак и порешил убить тигра потихоньку от своей дочери, что и исполнил в тот же день. Когда дочь почтмейстера узнала об убиении своего любимца, она была в отчаянии, плакала безутешно как о родном ребенке, и долго после того не могла успокоиться. Был также любопытный случай такого рода: верстах в двух от города, в лесу, находится мельница, где мелят муку и пекут хлебы для военного госпиталя. Каждое утро солдат отправляется на мельницу с мешком за хлебами и приносит их в госпиталь. Однажды солдатик, побывав на мельнице, возвращался, по обыкновению, с мешком наполненным хлебами за спиною, через лес в город, как вдруг увидел, в десяти шагах от себя, большого тигра, который стоял между деревьями возле дороги и прямо на него смотрел. Солдат оторопел, остановился; тигр стоял, не шевелясь, не трогаясь с места. Постояв немного и в недоумении что предпринять, солдат попробовал пойти; в то же мгновение тигр шагнул раза два к нему, и опять оба остановились. Солдат постоял несколько минут и решился снова двинуться вперед: но при первом его шаге и тигр быстро подвинулся к нему, и снова стали они, не сводя глаз один с другого. Солдат потерялся, и не зная, что делать, но чувствуя потребность что нибудь сделать, совершенно машинально достал из своего мешка один хлеб и бросил тигру. Вверь схватил хлеб, повернулся и убежал в лес. Солдат, сильно испуганный, благополучно возвратился в город. На другой день, он по-прежнему дошел до мельницы спокойно; но при возвращении, на том же самом месте, тигр уже ожидал его, и брошенный хлеб точно также выручил его. С тех пор эта история повторялась ежедневно более года: по дороге из города на мельницу тигр не показывался солдатам; на возвратном же пути с мельницы, на одном и том же месте, встреча с ним была неизбежна. Он стоял и ожидал и, получив свою порцию, убегал, не сделав никому никакого вреда. Все госпитальные солдаты это уже знали, привыкли к тигру и не боялись его нисколько, только заранее брали особый хлеб, который держали наготове для него. Кончилось тем, что составили охоту и бедного тигра убили, а многие из солдатиков, кормивших его, пожалели о нем. В одной из русских раскольничьих деревень, кажется, Астраханке, молокан пошел в баню на своем дворе мыться, забыв запереть дверь предбанника, и к нему неожиданно явился тигр, кинулся на него и подмял под себя. К счастью, жена молокана, находившаяся на дворе, заметила это вторжение незваного посетителя в их баню и, схватив топор, бросилась на выручку мужа. Сильными ударами топора, молоканка разрубила голову тигра, положив его на месте; а молокан, хотя крепко пораненный и помятый, остался жив. Храброй молоканке дали медаль за спасение жизни, что она вполне заслужила. Уездный начальник рассказывал о замечательной сцене между зверями, виденной им в лесу года за два до того. Он провожал какого то генерала, чуть ли не графа Бенкендорфа, проезжавшего через Ленкоранский уезд, кажется, в Персию. Для сокращения дороги, в одном месте они поехали верхом, с провожатыми и казаками. Они ехали лесом, по окраине глубокого, крутого оврага, поросшего деревьями и кустарником, и, невдалеке перед собою, на самом краю оврага, обрывавшегося отвесной стеною вниз, заметили фигуру крупного медведя, стоявшего неподвижно как статуя. Он был до того неподвижен, что его приняли сначала за камень или за обрубок пня какого нибудь дерева причудливой формы, но, приблизившись, убедились, что это действительно живой медведь; глаза его были открыты, он дышал и, свесив голову вниз, сосредоточенно смотрел в глубину оврага. Он так был поглощен своим созерцанием, что не слышал и не обратил внимания на людей и лошадей, остановившихся в нескольких шагах от него. Заинтересовавшись необыкновенным состоянием медведя, и любопытствуя узнать причину такого всецелого привлечения его внимания, генерал отправил нескольких казаков на разведки. Казаки спешились и, отыскав сподручное место, цепляясь за сучья и ветки, спустились на дно оврага, откуда ясно обрисовывался на вершине горы медведь в позе монумента. Не теряя его из вида, они пробрались в уровень с ним, осторожно разглядывая в густой чаще кустарников, и почти наткнулись на огромного тигра, который, подняв морду и хвост, впивался глазами в своего недосягаемого визави на горе, как бы застыв в том же положении недвижимой, окаменелой фигуры, как и медведь. Казаки не долго любовались этой картиной; они предпочли потихоньку, поскорее отретироваться вспять и, взобравшись на гору, обстоятельно доложили о своей находке. Генерал, не желая затевать охоты, поехал далее своей дорогой, предоставив зверям продолжать вволю их обоюдное лицезрение. Любопытно бы знать, долго ли оно еще длилось, и кто из них первый нарушил его. Ленкоранские тигры попадаются иногда очень большие, не уступающие величиною даже Бенгальским.

Из Ленкорани мы с Коцебу и с Панкратьевым снова вернулись на промысел в Кубаши, где сели на пароход, шедший в Баку, и сделали на нем 240 верст пути в течение тринадцати часов.

Город Баку (теперь губернский), при приближении к нему со стороны моря, представляет довольно красивый вид, как азиатского города, с своими стенами, башнями и развалинами ханского дворца, коего древность постройки, остатки стен и резьба очень замечательны. И жаль, что все это приходит в разрушение и упадок.

В ожидании из Астрахани парохода, на котором должна была приехать моя дочь, я между делом принимал чиновников и граждан, осматривал присутственные места, нефтяной склад, крепость, развалины дворца, ходил на форштат, в садик, а в прекрасные лунные вечера гулял по берегу моря. 21 мая имел сердечное удовольствие встретить, наконец, дочь мою со всеми моими внуками. В тот же день после обеда, мы выехали все вместе в Шемаху и приездом нашим несказанно обрадовали и утешили скучавших там без нас, так долго находившихся с ними в разлуке, Елену Павловну и дочь мою Надежду. В Шемахе мы застали холеру в полном разгаре. Частые смертные случаи, увеличивавшиеся с каждым днем, чрезвычайно тревожили всех в городе, а наступившие уже сильные жары по общему мнению долженствовали содействовать развитию болезни. Я конечно, сильно беспокоился за мое семейство, особенно боялся чтобы не заболел кто из них на обратном пути, в дороге, без всяких средств помощи и удобств для сильного. По милости Божией чаша сия миновала нас; но вскоре по возвращении в Шемаху нас напугала Елена Павловна, внезапно прихворнувшая — не холерой, слава Богу, а приливом крови к голове и последовавшей затем лихорадкою, по счастью, не долго продолжавшейся. Приливы к голове начались у нее еще с 1842 года, после смерти старшей дочери Елены, и повторялись от времени до времени, не смотря на все старания и предупредительные меры врачей, дабы излечить ее от этих болезненных явлений, хотя скоро проходивших, но тем не менее угрожавших, при частых возвратах, серьезными последствиями.

Окончив мои дела в Шемахе, я отправился с семейством обратно в Тифлис, уж по другому направлению, чрез Нуху, Джаро-Белоканский округ и Сигнах. От жары и повсеместных на пути слухах о холере, быстро распространявшейся и усиливавшейся в некоторых татарских деревнях, дорога наша была очень утомительная и беспокойная. Замечательно, что не касаясь собственно никого из нас, холера как бы преследовала нас по пятам или, вернее сказать, ехала с нами. Почти на каждой станции мы спрашивали: «есть ли здесь холера?» Везде нам отвечали: «Бог миловал, еще никто не заболевал». Но не успевали перепрячь лошадей в экипажах, как поднималась тревога, и оказывалось, что уж кого нибудь схватило; казак, ямщик, баба, писарь, кто-либо из станционного персонала неизбежно заболевал. И так продолжалось все время нашего путешествия. На четвертый день я остановился в немецкой колонии Мариенфельд, где во главе принимавших меня колонистов находился и Зальцман, выехавший ко мне на встречу. Я провел там несколько дней по делам и в занятиях с колонистами, ездил осматривать новую водопроводную канаву на Караясской степи, также окрестности, сады, и только 15 июня мы добрались наконец до Тифлиса[89].

Здесь, чрез несколько дней, мы были обрадованы сведением из Петербурга, что зять мой Юлий Федорович Витте, окончательно и формально переведен на службу в Закавказье, начальником хозяйственного отделения в канцелярии наместника, и потому начали надеяться, что дела его по сдаче должности и фермы не задержат надолго также и его присоединения к нам. До сих пор мы побаивались, чтобы граф Киселев, неохотно отпускавший его из своего министерства, не замедлил его перехода какими либо препятствиями или придирками. Теперь, когда мое семейство снова собралось вместе, с детьми и внуками, квартира наша оказалась недостаточно поместительна для всех, что и заставило нас перейти на другую, более просторную. Новая квартира в новом доме Сумбатова была не совсем удобна тем, что находилась почти за городом, в предместье на Вере, против кладбища, недалеко от спуска, где воздвигнут памятник на том месте, где в 1837 году опрокинулся экипаж покойного Государя Николая Павловича, при въезде его в Тифлис. По зато она вознаграждала своей обширностью, количеством комнат и даже великолепием отделки некоторых из них, большой овальною залою с хорами, фигурными окнами с разноцветными стеклами, и хорошим устройством всех домашних служб. Дом этот был построен в роде какой-то крепости с огромным двором и садиком посредине его, что тогда составляло исключительную редкость в Тифлисе, и считался одним из лучших зданий в городе. Когда Сумбатов его строил, многие удивлялись, что ему за охота тратить такие большие деньги на постройку дома за городом, но Сумбатов при этом хитро улыбался и в свою очередь удивлялся их недальновидности, утверждая с непоколебимой уверенностью, что через десять лет его загородный дом очутится в самом центре города. Он полагал, что город будет строиться по направлению к Вере, и тогда его надежда, разумеется, сбылась бы, но он горько ошибся в своем расчете: дальнейшие постройки перекинулись через Куру, к немецкой колонии[90] и на Авлабар, где и воздвигся в несколько лет огромный город, а дом Сумбатова как был, так и остался до сих нор за городом. Когда мы приехали в Тифлис, в сороковых годах, и много лет спустя, вся левая сторона за Курою теперь сплошь застроенная, была тогда мертвой, выгорелой пустыней весьма печального вида, и только посредине ее торчало несколько убогих саклей, нисколько не украшавших и не оживлявших Этой непривлекательной местности. На одной из возвышенностей ее, под названием Красной горки, обыкновенно на святой неделе устраиваются качели и праздничные гулянья, а немного правее, к армянскому Авлабарскому кладбищу, производятся смертные казни: расстреливают и вешают преступников; преимущественно вешают и по большей части не в одиночку, а двоих или троих враз — так по крайней мере было до сих пор — и оставляют тела на виселицах в продолжение всего последующего дня, для вящего примера и вразумления азиатского народонаселения, и снимают только ночью. Тогда высокие виселицы отчетливо виднеются на горке, выдающейся по склону горы, и висящие на них тела преступников (всегда разбойников и особенно зверских убийц), в длинных белых саванах, с опущенными головами и вытянувшимися внизу из-под савана ногами в сапогах, мерно и тихо покачиваются и повертываются направо и налево, но веянию ветерка, в виду у всего города. В такие дни (впрочем, довольно редкие) как-то не совсем ловко живется в Тифлисе. Хотя и при несомненном сознании и одобрении вполне заслуженной злодеями кары и совершенно справедливого действия правосудия, все-таки, пока эти белые болтаются на своих петлях, невольно что-то удручающее тяготеет на душе; а потому по прошествии ночи после казни, когда горка является в своем первобытном, натуральном образе, без вчерашних искусственных сооружений, то этот далеко не живописный образ вызывает успокоительное впечатление, дыхание делается как-то свободнее и легче, как будто устранился какой-то гнет, стеснявший грудь.

Между тем наступали сильные жары, доходившие до 30° в тени, которые с разыгравшейся уже в значительной степени холерою не представляли никакого удовольствия в дальнейшем летнем пребывании в городе. Я, жена моя и старшая дочь никогда не могли переносить жаров, действовавших очень вредно на наше здоровье, и с давних пор мы лето всегда проводили на даче или уезжали куда-либо подальше на свежий воздух. Эти причины побудили нас по возможности ускорить наш выезд из Тифлиса, впрочем подобно всем Тифлисским обитателям, имеющим сродства или хотя малейшую возможность избавить себя от мучительной необходимости томиться здесь нестерпимым зноем и духотой. Я же имел на то и право, потому что все члены Совета, но закону, освобождаются от служебных занятий на два каникулярных месяца.

Мы выбрали нашим летним убежищем Боржом и Абас-Туман, известные в крае своим прекрасным местоположением, здоровым, чистым, горным воздухом и минеральными водами. Выехали мы 1-го июля. Возле Мцхета переехали по новопостроенному, прочному каменному мосту через Куру, где она соединяется с Арагвой, и далее следовали дорогою, отчасти искусственной, в роде шоссе, но никак не заслуживающей названия хорошей дороги. Встречались красивые места, речки, селения, из коих лучшее Мухрань, окруженное садами, Ксанское ущелье и, в восьми верстах от станции Ксанка, старинный монастырь и древние башни при речке Текуре, чрез которую мост и затем широкая равнина, почти до самого Гори, издали хорошенького городка, поражающего эффектным видом своей старой крепости, возвышающейся на скале посреди города. Из Гори сем верст подъем на высокую гору, откуда путь идет уже постоянно в виду Куры. Картинная местность станции Гаргареты лежит у подножия горы, за которою течет Кура, и отсюда до Сурама дорога тянется по обширной Карталинской долине. Местечко Сурам остается в стороне, но ясно виднеется с развалинами своих башен, а влево за Курою, красуются горы, сплошь поросшие густым лесом. В семи верстах от Сурама, при деревне Кишхет, дорога поворачивает в ущелье, коим идет над самой рекою, уже вплоть до Боржома, при въезде в который, сперва представилась нам солдатская слободка и казарма, а потом переправа на небольшом пароме через Куру. Минеральные воды находятся за 3 / 4 версты расстояния от берега, в глубине ущелья, вдоль которого стремится с шумом и гулом красивая речка, называемая русскими «Черная», а на карте означенная под именем «Буджарети». По гребню гор растет сосновый бор, по скату же разные лиственные деревья. Вообще ущелье это очень живописно, и летом жить в нем приятно, кроме всех других условий, хотя уже потому, что нет в нем ни жаров, ни мух, ни комаров.

Вследствие почти общего нашего нездоровья от Тифлисского пылающего зноя и смрадной, холерной атмосферы, мы должны были ехать медленно, с расстановками, ночлегами и отдыхами, так что только на пятый день добрались до цели нашего путешествия. Боржом был тогда населен еще весьма незначительно. Мы поместились в лучшей того времени квартире, кочевом доме главнокомандующего, устроенном генералом Головиным при самом источнике вод, в конце галереи, и обращенном впоследствии в наместническую кухню.

Боржомское владение, начинающееся в семи верстах от Сурамской станции и имеющее протяжение до тридцати верст по берегу реки Куры, составляет замечательную местность. Горы, лес и извивающаяся стремительно по ущелью возле дороги речка представляют почти непрерывающиеся, разнообразные и прекрасные виды. Почтовая дорога из Тифлиса в Ахалцых идет по самому берегу реки. Собственно Боржомское ущелье расположено на правом берегу реки, в девятнадцати верстах от въезда в это владение, и в самом ущелье, как я сказал, истекают минеральные источники щелочных и железных вод. Ими пользовались туземные жители издавна, но они оставались в диком состояния до 1840 года, когда бывший главноуправляющий краем генерал Головин посетил это место, полюбил его и положил основание его устройству проведением большой дороги, построением галереи и ванн. Но все это были лишь начатки устройства, которые впоследствии распространил и пополнил князь Воронцов. В этот мой приезд Боржом имел уж вид местечка, украшенного несколькими порядочными домиками для посетителей, которые от мая до сентября съезжаются туда из разных мест края, наиболее из Тифлиса.

Из всего занимаемого Боржомом пространства, которое заключает в себе семьдесят тысяч десятин, большею частью превосходного леса, в 1847 году, когда я приехал в Боржом, казне бесспорно принадлежало только семь тысяч десятин, то есть так именуемая Ахалдабадская дача; остальная же громадная часть находилась в споре между казною и князьями Аваловыми. Права этих князей были весьма сомнительны, потому что предки их этого имения в наследственном владении не имели, а были лишь «моуравами», то-есть управляющими. Процесс продолжался долго, и наконец в пятидесятых годах князь Воронцов решил его тем, что с Высочайшего утверждения соединил все имение окончательно в казенном владении, с производством князьям Аваловым из доходов имения потомственной пенсии по пяти тысяч рублей в год.

С тех пор началось устройство этого имения, но достойно сожаления, что не было принято к тому никакого определенного плана. Заявлялось несколько полезных предположений, которые если и одобрялись главным начальством, но постоянного и последовательного исполнения им не давалось. Сначала доктор князя Воронцова Э. С. Андреевский, любимец его, распоряжался во всем по своим видам; а потом каждый новый управляющий имением ворочал все по своему, отчего и происходила путаница и вообще мало толка. Пробовали основать четыре деревни из малороссийских поселян, но малороссы однакож не оказались хорошими хозяевами, не оправдали возлагавшихся на них надежд и разбрелись в разные стороны. Столь же неудачно произошло и поселение греков. В самом Боржоме водворено несколько армян-торгашей и отставных солдат. Позднее, через Куру построен порядочный деревянный мост.

В настоящее время (шестидесятые года) с прибытием Великого Князя, вступлением его в управление краем и намерением основать здесь свое летнее пребывание, можно надеяться, что Боржом достигнет сколько нибудь благоустроенного состояния и вида. На левом берегу Куры, на склоне гор, против ущелья уже строится и даже почти окончен дворец Его Высочества. Очень желательно, чтобы это пребывание послужило поводом к лучшему устройству тамошних минеральных вод, самого местечка и имения, к нему принадлежащего, которые покамест запущены в такой степени, что, видя их в этом неизменном положении в продолжение стольких лет, невольно начинаешь сомневаться, чтобы Борисом достиг когда-либо прогресса, столь для него полезного и необходимого. Дворец почти готов, но на главное, в отношении общественной пользы, на обстановку целебных вод и подспорий к ним, на удобства для приезжающих лечиться и многое другое, доселе внимания не обращается. Это впрочем может относиться почти ко всем общеполезным учреждениям Закавказского края: или ничего не делается, или не так, как бы надлежало. Нельзя сомневаться в добрых намерениях главных начальников края — они святы, но исполнители супостаты[91].

На этот раз, мы опять послужили для холеры каким-то перевозочным средством, на подобие того, как во время нашего переезда из Шемахи в Тифлис, только с той разницею, что мы не привозили ее на станции, а прямо привезли в Борисом, где до нас и признака не было ее, а тотчас по прибытии нашем проявилась и она, но, по счастью, в слабой степени, так как условия горного Боржомского климата не содействовали ее развитию. Заболел восьмилетний мальчик, солдатский сын; доктор, обыкновенно командируемый сюда на летний сезон, еще не приехал, обратиться за помощью было не к кому; но солдатка сама догадалась и, видя, что сын ее в судорогах, совсем оцепенел и посинел, она, по какому-то наитию или вдохновению, выбежала на улицу, нарвала крапивы, росшей возле забора, и принялась ею крепко тереть похолодевшее тело мальчика. Вскоре тело начало покрываться местами красными пятнами, выступили пузыри, появилась теплота, и импровизированное течение солдатки увенчалось полным успехом — мальчик выздоровел. Потом заболел наш повар, и тоже поправился без всяких медицинских пособий, а может быть именно и по этой причине. Кажется, этими двумя случаями ограничилась эпидемия.

Чрез несколько дней, прибывший сюда из Тифлиса врач Амиров посоветовал жене моей отправиться на Абас-Туманские воды, находящиеся в семидесяти верстах от Боржома за Ахалцыхом, куда она 10-го июля и выехала с старшею дочерью Екатериной: я же, с остальным моим семейством, остался в Боржоме, частью по служебным делам, а частью по уверению доктора, что пользование здешними водами и ваннами принесет мне несомненную пользу, что нисколько не оправдалось, может быть вследствие того, что я простудился, и к прежним моим недугам присоединилась еще лихорадка. Пето выдалось дождливое, сырое, и постоянный сквозной ветер, дувший чрез узкое ущелье, как сквозь коридор, не слишком благоприятно отзывался на здоровье больных, особенно при лечении теплыми ваннами. Съезд на воды был немногочисленный: несколько туземных семей из грузин и армян, два русских генерала с одной генеральшей, один полковник генерального штаба с больной женой и свояченицей и несколько офицеров составляли весь круг тогдашнего водяного общества.

Из туземных посетителей наиболее выдавалось семейство местного помещика князя Сумбатова. Сам князь был отставной военный, еще не старый, сухой, желтый, сумрачный человек: его жена, рожденная княжна Мухранская, средних лет, очень красивая собою, носившая грузинский костюм: и два сына, один юнкер лет двадцати, другой маленький мальчик лет девяти. Этот мальчик, хорошенький и бойкий, обращал на себя внимание тем, что всегда был одеть весь в белом. Нам объяснили, что в Грузии есть обычай иногда при рождении детей давать обещание Божией Матери, или какому-либо святому, водить ребенка не иначе как в белом до известного возраста, часто на много лет, полагая этим привлечь на него покровительство свыше.

К сожалению, в этом случае, белый костюм не только не принес благополучия мальчику, но и не предохранил его от гибели. По окончании курса Сумбатовы возвратились в свою деревню вблизи от Сурама, и в непродолжительном времени все были убиты в своем доме, ночью, своими же крестьянами; князя закололи кинжалом, княгиню застрелили в постели, юнкера изрубили, а бедного белого мальчика зарезали. Следствие выяснило, что князь сурово обращался с крестьянами и заставлял их в праздники работать; крестьяне возмутились, вышли из повиновения, а князь, в наказание виновных, велел пересечь их жен, что и было причиною поголовного избиения помещичьего семейства.

Мой домашний Боржомский кружок увеличился с самого начала тремя приятными собеседниками, молодыми людьми. Первый из них был встретивший нас при въезде сюда Александр Федорович Витте, родной брат моего зятя, капитан путей сообщения, служивший в здешнем крае уже много лет и женившийся на грузинке; второй — прикомандированный ко мне по делам службы, поручик полевых инженеров Бекман, умный, веселый, молодой человек, и третий, артиллерийский офицер Кузовлев, сын старинных наших близких знакомых. Его старшая сестра была замужем за Екатеринославским полицеймейстером Ессеном в то время когда мы еще там жили, а вторая сестра находилась лектриссой при королеве Голландской Анне Павловне, у которой постоянно и жила. Все трое, хорошие, добрые люди, проводили с нами почти все дни, гуляли со мною, знакомили с окрестностями, а по вечерам составляли мне маленькую партию в бостончик.

Между тем, привязавшаяся ко мне лихорадка все меня не оставляла. В исходе июля, я получил очень огорчившее меня известие о несчастном случае с моей женой в Абас-Тумане: возвращаясь с прогулки, она вдруг упала; закружилась ли голова, или оступилась — она сама не знала, но при падении сильно ушибла левый бок и повредила себе руку. Ее подняли почти без чувств; несколько дней она очень страдала, и доктор, вызванный из Ахалцыха (в Абас-Тумане: нашелся только фельдшер, да и тот лежал больной в горячке от пьянства), опасался серьезных последствий от ушиба бока; а о руке заявил, что в плече кость сошла с места и действовал сообразно с этим заключением, которое оказалось потом совершенно ошибочно, так как это был излом кости, вследствие чего лечение его принесло более вреда нежели пользы. Елена Павловна несколько месяцев после того не переставала мучиться болью в руке, и только по наступлении зимы, наш знаменитый хирург Пирогов посетивший тогда Тифлис, исправил несколько неумелость Ахалцыхского доктора и облегчил страдания жены моей, которые излечить совсем уж было невозможно, так как кость в руке неправильно срослась. Пирогов, осмотрев руку Елены Павловны, с удивлением у нее спросил: «Какой невежда врач вас лечил?» И от этого невежества она едва не лишилась руки. Мне дали знать об этом случае уже по миновании опасности, когда общее состояние здоровья жены моей сделалось совсем лучше, потому что она не позволила немедленно известить меня, чтобы не встревожить ранее времени, и для успокоения моего сама писала ко мне, упрашивая не прерывать курса течения моего выездом к ней. Конечно я не послушался ее и поспешил выехать в Абас-Туман с дочерью Надеждой[92].

Дорога от Ахалцыха, местами не совсем безопасная, идет сначала берегом Куры, и по всему своему протяжению разнообразится интересными видами, долинами, горами, развалинами церквей и крепостей, из коих самая красивая Ацхур; затем река остается в стороне, и на расстоянии остальных 22-х верст приходится взбираться на три больших горы с весьма плохим для переезда подъемом и спуском[93]. В Ахалцыхе и остановился у уездного начальника Ахвердова. Самый город не представляет ни местоположением, ни крепостью своею ничего особенного, кроме разве того, что прежде он был турецким. Здесь мои недуги усилились еще гастрическим расстройством лихорадочного свойства, не смотря на мою всегдашнюю умеренность и воздержность в пище. Однако это не помешало мне на другой день продолжать путь по дурной дороге, размытой речкою, над обвалами и провалами; только к концу пути, верст за шесть, началось ущелье с красивыми видами. В Абас-Тумане я нашел мою жену, хотя и поправившуюся от болезни причиненной падением, но сильно страдавшую болью в руке по милости неумелого врача.

Абас-Туманское ущелье, тоже отличается прекраснейшим местоположением, окружено со всех сторон густым бором и горами, на вершинах коих красуются живописные развалины укреплений, башен и церквей. Воды серно-горячие, их не употребляют для питья, а только для купания. Из них самыми полезными для течения считаются, так называемые, «змеиные», умеренной температуры, а самые сильные доходят почти до 50-ти градусов жару и купаться в цельной воде итого источника очень мучительно, да и трудно без риска обвариться. В ней купают иногда солдатиков, вероятно на том основании, что пар костей не ломит; но и они не выдерживают более нескольких минут. Солдат привозят сюда на лечение большими партиями и помещают в устроенном для них военном госпитале. Об этой воде рассказывают, что в ней сварился армянский архиерей. Когда это было, при каких обстоятельствах, каким образом это случилось — ничего нельзя добиться, и никто не знает никаких подробностей, передается только положительно и утвердительно один этот факт. Странно, что легенда о сварившемся армянском архиерее очень распространена на Кавказе и в Закавказье. О ней рассказывают в Пятигорске, указывая, что это произошло в Александровских ваннах; рассказывают в Горячеводске, близ крепости Грозной и, кажется, нет нигде горячего источника в крае, о котором бы не говорили, что в нем сварился армянский архиерей. И почему такой жертвою избран именно иерарх этого сапа и национальности, совершенно неизвестно. Нельзя же предполагать, чтобы столько армянских архиереев действительно сварились в горячих источниках; а между тем, все обыватели мест, где водятся такие источники, утверждают с непоколебимой уверенностью, не допуская ни малейшего сомнения, что именно здесь, в их источнике, сварился армянский архиерей, и утверждают так настойчиво и упорно, как будто в этом несчастном событии заключается для них какая то особенная амбиция, честь, или рекомендация их источника. Впрочем, в одной местности края передают, что там сварился татарский муфтий — тоже высокое духовное лицо, хотя с вариацией вероисповедания и народности. Это единственное исключение из общего положения.

Мое нездоровие так усилилось на первых днях пребывания в Абас-Тумане, что я принужден был слечь в постель, и никакие средства Ахалцыхских докторов, лечивших меня, не приносили никакого облегчения. Наконец, один из них, доктор Кларин, догадался предписать мне змеиные ванны, которые хотя и находились поблизости от моей квартиры, но я уж от слабости не в состоянии был ходить, и меня принесли туда на носилках. Первая же, всего трехминутная ванна подействовала отлично, а последующие в несколько дней поставили меня на ноги и совсем излечили. Прогулка по горам и лесам, здоровый воздух, подкрепили силы мои; к сожалению, лето выдалось очень бурное, беспрестанно шли дожди и повторялись страшные грозы, которые всегда дурно отзывались на моих нервах и заставляли часто поневоле сидеть дома.

При Абас-Туманских водах находилась небольшая немецкая колония Фриденталь, основанная в 1843-м году, собственно в видах доставления пользующимся водами необходимых жизненных потребностей; но ей не было отведено никакого определенного количества земли, а потому соседние жители непрестанно их теснили, а колонисты, по желанию своему и просьбам, переселены в 1849-м году в Тифлисский уезд близ колонии Мариенфельд на реке Иоре.

В половине августа мы все были обрадованы приездом к нам зятя моего Ю. Ф. Витте. Мы ожидали его ранее и очень беспокоились его замедлением, по причине жестокой холеры, разразившейся тогда в Саратове и свирепствовавшей по всему пути его проезда самым убийственным образом. В Саратове, в продолжение трех недель сильнейшего разгара эпидемии, этот смертоносный бич положительно опустошал город с неудержимой яростью. Целые семьи вымирали, дома наполнялись трупами, улицы пустели, в аптеках не успевали приготовлять лекарства, и аптеки буквально осаждались толпами народа, ожидавшего своей очереди иногда по суткам, для получения лекарства, которого больные уже не успевали дождаться. Один знакомый, проезжавший тогда чрез Саратов, писал мне, что пока он ехал от заставы по Московской улице до гостиницы, с версту расстояния — встретил по дороге счетом сто пятьдесят гробов, препровождавшихся на кладбище. Зять мой, слава Богу, выбрался оттуда и доехал благополучно; но дорогой два раза ямщики сваливались с козел его тарантаса, внезапно схваченные холерою. Она иногда поражала с быстротой молнии; были случаи, что люди, проходя по улице, по-видимому совершенно здоровые, вдруг падали и в несколько минут умирали. Большая часть наших хороших Саратовских знакомых тогда погибла от этого ужасного мора.

Мы оставались в Абас-Тумане до 30-го августа и переезд в Ахалцых вынуждены были совершить на волах, так как от постоянных дождей дорога покрылась такими водомоинами, провалами и грязью, что лошади не могли вытащить экипажа. Мы влачились невыносимо медленно, со страхом и разнообразными опасностями, сопровождаемые проливным дождем, оглушительным громом и непрерывно сверкавшими молниями, теряя по временам надежду добраться когда нибудь до Ахалцыха. Однако, наконец добрались, и даже с целыми костями — чего тоже не надеялись — и нашли здесь спокойный ночлег и отдых по-прежнему в доме уездного начальника Ахвердова. Мне надобно было прожить несколько дней в Ахалцыхе по делам и много за эти дни пришлось слышать всякого рода жалоб от граждан, чиновников и уездного начальника. Последний горько жаловался на неудобства близкого соседства с Турцией и пограничных саджак-беков, которые оказывали всякое потворство и укрывательство нашим поселянам и Ахалцыхским жителям: учини какое-либо преступление, они уходят за границу и свободно проживают в ближайших деревнях. Вообще, настоящая граница неудобна во всех отношениях. В самом Ахалцыхе есть кислые воды, принадлежащие двум здешним гражданам армянам, хлопотавшим о дозволении устроить ванны, что было трудно без предварительного химического разложения воды, которая могла оказаться вредной. Есть также и близ станции Страшного Окопа, на земле двух армян, минеральные воды и, говорят, очень сильные.

Из Ахалцыха, по поручению князя Воронцова, я должен был проехать в Александропольский и Эриванский уезды для обозрения новых русских поселений, соображения об улучшении существующих и проектирования новых водопроводов. Этот предмет весьма интересовал князя-наместника и действительно вполне заслуживает внимания главного Закавказского начальства. К сожалению, это предприятие, так же, как и многие другие полезные для края, имело доселе мало успеха, как по неопытности инженер-гидравликов и по недостатку денежных средств, так и по отрасти наших администраторов хвататься за новые предприятия, не окончив начатых, и без внимательного соображения о средствах к тому.

На первой станции от Ахалцыха, в деревне Ацхуре, я расстался с моим семейством: жена моя с детьми и зятем отправились обратно в Тифлис, а я, переехав через Куру, отправился по так именуемой «Царской дороге», проложенной в 1837-м году для проезда покойного Императора Николая Павловича. Дорога идет чрез Ацхурские и Кодианские горы чрезвычайно трудная, и лишь первые семь верст нам удалось кое-как пробраться на лошадях, а потом опять пришлось тащиться на волах, по местам диким, но не лишенным своего рода интереса; мы в этот день едва успели сделать двадцать пять верст, взбираясь на гору Табурет-чай. Там ночевали в казачьей штаб-квартире, состоящей из нескольких казарм, раскинутых в бору. Мы очутились в настоящей северной стране, чего не предвидели, не запаслись теплым платьем, за что немедленно и поплатились простудой; я, впрочем, слегка — насморком, а Бекман, сопровождавший меня, довольно серьезной лихорадкою. Это место отличается таким холодным климатом, что казаки не могут обзавестись ни малейшим хозяйством, кроме плохого сенокоса, потому что никакие хлебные посевы не созревают; они или вымерзают, или выбиваются градом, который здесь почти всегда заменяет дождь, тогда как не далее пятнадцати верст прямым путем оттуда, в селении Хертвисп, растет превосходный виноград, груши и другие произведения южных стран.

На другой день мы доехали до армянского местечка и небольшой крепостцы Ахалкалаки, где климат уже умереннее и земля очень плодородная, а потом продолжали путь для обозрения духоборческих поселений, состоящих из семи довольно многолюдных деревень.

С духоборцами я был хорошо знакома, уж с давних пор, еще в Новороссийском крае, где, до переселения их в Закавказский край, они были водворены в Таврической губернии, Мелитопольского уезда, на реке Молочные воды, в самом близком соседстве от немецких колоний, коими я управлял около двадцати лет. Я читал все, что было писано у нас о духоборцах в последнее время, начиная от записок Ивана Владимировича Лопухина и до сведений о них в разных журналах, включая в то число и статью о духоборцах в «Духовной Беседе» за 1859-й год и в других изданиях духовных и светских; но во всех этих описаниях, то моим наблюдениям, сделанным и в Новороссийском крае, и здесь, при управлении ими, нашел мало справедливого. Статья о духоборцах, помещенная в справочном энциклопедическом словаре Страчевского, столь же не верна и не полна, как и прочие. Скажу о них то, что знаю и за верность чего могу ручаться.

Начального происхождения своей ереси духоборцы и сами с точностью объяснить не могут. Если она существовала у нас еще до XVIII-го столетия, как некоторые полагают, то, вероятно, проявилась — так же, как и молоканская ересь — от соприкосновения некоторых из предков нынешних духоборцев с протестантами различных родов, учение и правила коих они исковеркали, переиначили и многое переделали по своему. Человеческому заблуждению нельзя поставить предела, коль скоро люди, не имеющие ясных и чистых понятий и научного образования, устремляются воспроизвести что-либо новое в религиозном веровании. Все в их научении, догматах и молитвословии есть набор слов и изречений из Священного Писания без всякой последовательности и основательного применения, Символ веры у них в самом безобразно и бессмысленно искаженном виде. Но чтобы подать руку у духоборцев значило исполнить непременно принятые на себя обязательства (как это заявляется в статьях о духоборцах) — это положительно не верно: хоть и дадут руку, но исполнят обязательство лишь в таком случае, если не имеют интереса не исполнить его. Несправедливо также и то, будто духоборцы, обратившиеся в православие, оставались ему верными потому только, что давали на то руку; и сомнительно, чтобы духоборцы, которые частным образом доныне иногда обращаются в православие, делались христианами искренно, по убеждению. Если и бывают исключения, то весьма редко.

Сами старики и заправилы духоборческие говорят, что основателем их вероучения был один отставной унтер-офицер, находившийся в плену у Прусаков в Семилетнюю войну, и во время этой войны проживавший довольно долго у гернгутеров или моравских братьев. Он, якобы, по возвращении в Россию, из догматов этих сект составил их вероучение. Это показание, из всех предположений, наиболее похоже на правду. Те из своих правил, которые духоборцы гласно заявляют, конечно не заключают в себе ничего противного доброй нравственности в общем смысле; но во всех своих житейских действиях духоборцы выказывают себя совсем не тем, чем бы они должны были быть по письменному своему исповеданию. В начале нынешнего столетия они обратили на себя особенное внимание сенаторов И. В. Лопухина и Нелединского-Мелецкого, — кои оба были мартинисты, — при ревизии, ими производившейся в Харьковской губернии, где духоборцы находились в очень небольшом числе. Описание, составленное сенаторами, вполне сообразно с заявлениями сектантов об их исповедании, уставах и правилах, представляло их в таком привлекательном виде, что они удостоились на некоторое время не только снисхождения, но даже особого покровительства со стороны правительства. Впрочем, хотя они никогда не заслуживали столь похвальных отзывов, но тогда и действительно могли быть лучше, нежели проявили себя впоследствии, потому что их было немного, они были преследуемы и связаны между собою большим единодушием — как это всегда бывает при начальном возникновении сект. Вследствие такого одобрительного удостоверения сенаторов, духоборцы были переведены из Харьковской губернии в Мелитопольский уезд Таврической губернии и поселены на реке Молочной. К ним присоединили всех остальных духоборцев, рассеянных по России, проживавших в разброску и открытых в различных частях империи. Им там отвели большое пространство пустопорожних плодородных земель и даровали различные льготы. Блаженной памяти Император Александр I имел сначала выгодное мнение о их нравственности и считал их русскими квакерами; это мнение его о них ярко выразилось в рескрипте, данном в 1817 году бывшему Новороссийскому генерал-губернатору графу Ланжерону.

Находясь первоначально под самовластным начальством духовного старшины Капустина, при их трудолюбии и строгом наблюдении за ними, духоборцы достигли значительной степени благосостояния. Капустин успел приобрести над ними неограниченную, деспотическую власть: строго взыскивал за пьянство, нерадение, строго наблюдал за устройством и порядком домов и хозяйств. Многие из раскольников других сект, и даже некоторые из православных, присоединялись к духоборцам, что, в совокупности с допущенным и поощряемым Капустиным приемом беглых и дезертиров, вскоре заметным образом умножило их народонаселение. Это зло, как равно и другие злоупотребления, по влиянию, какое Капустин имел на духоборцев, он умел довольно долго и очень хитро скрывать под прикрытием притворного смирения и кротости, особенно же искусством привлекать на свою сторону земскую полицию и сделать ее заступницею и покровительницею духоборческих интересов, которые она поддерживала конечно в виду своих собственных, извлекаемых посредством этого способа. К тому же еще Капустин, по своему состоянию простого человека, владел хорошим даром слова. При таких обстоятельствах, духоборцы в течение почти двадцати лет имели все средства достигнуть цветущего положения; но около 1818 года стали между ними проявляться весьма вредные беспорядки, и, наконец, открылось самым достоверным образом, что они, существенно, вовсе не христиане. Это сделалось не подлежащим никакому сомнению по следующему случаю.

В 1818 году к ним прибыли известные квакеры — Аллен, из Англии, и Грельет, из Америки, имевшие поручение от Государя Императора, переданное им покойным князем Александром Николаевичем Голицыным, чтобы при обозрении в России тюремных учреждений, в чем состояла специальная цель их путешествия, они, объезжая Новороссийский край, побывали в духоборческих поселениях и удостоверились на месте, ближайшими расспросами духоборцев, действительно ли они христиане или нет. Узнать это с точностью и определенно весьма желали и сами квакеры, ибо, по сведениям, кои они имели о духоборцах в Англии и получили в Петербурге, считали их своими единомышленниками в главных основаниях своего вероучения. Для приведения в действие этого исследования, местное начальство распорядилось собрать влиятельнейших сектантов на допросы в двух местах: в Екатеринославе и в их слободе Терпении по реке Молочной. Квакеры их встретили сначала весьма дружелюбно и называли своими собратьями. В Екатеринославе объяснения их, довольно долго продолжавшиеся, были крайне темны и запутаны и точно такими же повторились и в Терпении на Молочной. Когда же добрые квакеры потребовали от них категорического, решительного ответа на вопрос: веруют-ли они в Божественность Иисуса Христа? — Духоборцы, подумав и несколько замявшись, отвечали, что Христос был добрый человек, и что Христом и Богом может сделаться всякий человек, могущий возыметь силу быть истинно добрым человеком. При этом исповедании духоборческого умозаключения, квакеры изменились в лице и, вскочив с своих мест, с выражением ужаса и негодования воскликнули по-французски: «О ténèbre! ténèbre!» («О тьма! тьма!») «Нет! нет! Вы не собратья наши!». И, удалившись поспешно, возвратились в немецкие колонии.

Вероятно, квакеры довели до сведения Императора Александра Павловича этот результат своих исследований. Между тем Капустин умер. Затем открылось, что духоборцы истязали и предали мучительной смерти (зарыли живыми в землю) некоторых из своих вероотступников, заподозренных в намерении возвратиться к православию; и оказались признаки, что подобная жестокая казнь постигла многих несчастных жертв их изуверства во время владычества над ними Капустина. Производилось по этим делам следствие, продолжавшееся несколько лет. Кроме того, сделалось известным, что самый грязный, преступный разврат был у них облечен в религиозную форму, под названием: «свальный грех».

При проезде Императора Александра Павловича, в 1825 году, из Таганрога чрез Молочанские духоборческие поселения в Крым, я сам был свидетелем, как в главном их селении Терпении, когда толпа духоборцев встретила Государя с хлебом и солью, он привстал в коляске и с гневом сказал им, что их хлеба и соли не примет; что они оказываются людьми вредными, безнравственными и если не все, то многие из них даже злодеями; и что, по окончании над ними следствия и суда, они подвергнутся заслуженной ими каре.

Эта кара и постигла их. Но следствие продолжалось еще долго, и только в 1840 году было решено переселить их всех в Закавказский край. Старшиною у них был тогда Калмыков, ученик и приемыш Капустина, человек также смышленый и также развратный. Он чрез несколько лет по прибытии в Закавказье умер. Духоборцы питают большое благоговение к его памяти. Рассказывают, что за несколько лет до их переселения на на Кавказ, когда князь Воронцов однажды ему делал строгий выговор, как старшине, за происходившие у них в то время беспорядки и присовокупил, что «если это не прекратится, то все духоборцы будут переселены за Кавказ». — Калмыков якобы отвечал в духе пророчества: «не мы одни будем, но и вы будете за Кавказом!» Когда я пересказал о том в Тифлисе князю Михаилу Семеновичу, то он отозвался, что действительно было что-то на то похожее, но что Калмыков мог это сказать вовсе не по вдохновению, а просто по носившимся уже тогда слухам о его назначении на Кавказ.

Духоборцам в Закавказском крае отведено большое пространство, больше сорока тысяч десятин земли из свободных, пастбищных мест в Ахалцыхском уезде, прилегающих к турецкой границе. Места эти составляют плоскую возвышенность, имеют климат весьма здоровый иг землю плодородную; ни по причине, суровой температуры и продолжительных морозов, бывающих иногда и летом, хлебные посевы, за исключением ячменя, вымерзают, и духоборцы ими здесь мало занимаются. Это для них вознаграждается богатыми пастбищами и сенокосами. Кроме того, они промышляют извозничеством, приносящим им хорошие заработки. При таких условиях, при тех значительных льготах, которые при водворении их здесь им дарованы, при обложении их весьма неотяготительным взносом податей, духоборцы могли бы достигнут полного благосостояния; но большинство их предается пьянству и разврату, вследствие чего их хозяйственное состояние вовсе не устроено: дома плохие, никаких порядочных обзаведении, построек, никаких древесных насаждений. Впрочем, этой небрежности отчасти содействует их предубеждение, что они и здесь живут временно, и ранее или позднее, будут переселены куда нибудь далее, в другое место.

По время последней Турецкой войны, с 1853 по 1856 год, они потерпели некоторое разорение от неприятеля и стеснения от квартирования в их поселениях и перехода у них войск; но зато имели выгоды и большие заработки от извозничества, а также пригодились и нашим войскам в этом отношении.

В настоящем их положении они могли бы быть полезными и себе и правительству, если бы грязная распущенность их поведения и нравственности не препятствовала тому. Вследствие это и причины, они не должны быть предоставлены самим себе; за ними нужен строгий, постоянный надзор, а это вещь весьма трудная. Участковые заседатели, ближайшее их начальство, всегда готовы поблажат им, потому что духоборцы обладают отличными сведениями относительно средств для привлечения их на свою сторону. Во время управления моего государственными имуществами, я попробовал, в виде опыта, поручить этот надзор особому попечителю, с надлежащими наставлениями и указаниями; опыт не удался, в силу того же перевеса духоборческих сведений над чиновническою совестью. Наше мелкое чиновничество у нас везде, а в Закавказском крае еще более, под каким бы то названием оно ни было, подвержено слишком неудержимой наклонности поддаваться соблазнам личной корысти и злоупотреблений. Что касается до религиозного состояния духоборцев, то оно осталось и здесь тем же, чем было прежде, то-есть грубо замаскированным неверием и произвольными, вздорными заблуждениями и кривотолками, прикрываемыми безобразною обрядностью и стараниями лишь скрыть свою безнравственность. Так, например, между прочим, они уверяют, что дети у них оказывают неограниченное повиновение родителям; но если что либо подобное и случается, то это только до их совершеннолетия, а потом уже дети или очень мало, или совсем не хотят знать своих родителей. Духоборческие женщины так же, как и большею частью мужчины, физически довольно развиты, рослые, сильные, но вообще крайне дикообразны и в высшей степени тупоумны. Мужчины смотрят на своих женщин почти не иначе, как на свою домашнюю скотину, и обращаются с ними вполне сообразно с этим взглядом.

Некоторые попытки к обращению духоборцев в православие, как в Новороссийском крае, так и здесь, не имели почти никакого успеха. То же можно сказать как относительно духоборцев, так и о всех прочих раскольниках различных сект, поселенных в Закавказском крае. Если здесь и бывали обращения, то более номинальные, по наружности, и более в видах приобретения новых льгот. Исключение составляет одно только селение Бакинской губернии « Алты-Агач», где несколько десятков душ присоединилось к православию, кажется, по влиянию другой половины населения, состоящей из коренных православных, между коими были люди порядочные и добрые христиане, успевшие приобрести на них влияние. Что же касается до деятельности духовных миссионеров, то хотя они и здесь стараются об обращении сектантов, но до сих пор никакой пользы и успехов не оказали, и обращенные ими были большею частью люди такого рода, которые, но прибытии в здешний край православными, здесь уже сделались молоканами из корыстных целей, а потом из тех же целей, для приобретения новых льгот, будто бы по убеждению миссионеров, приняли вновь православие. Нельзя сказать, чтобы эти миссионеры не были достаточно подготовлены к исполнению своей обязанности в научном отношении. Но они полагают всю силу закона единственно в букве, а не в духе его и, к сожалению, соединяя фанатические понятия с прискорбными действиями любостяжания, налагают на обращаемых бремена тяжкие в делах обрядности и часто вредят им и самому делу излишнею строгостью и даже мстительностью, коль скоро прихожане не выполняют рабски их велений и прихотей. Меня удивляет то, что есть же у нас (как по крайней мере, пишут же часто о том в духовных и светских журналах) в Сибири, Китае, Японии и многих других странах миссионеры, подвизающиеся в деле обращения язычников истинно в духе апостолов, с неистощимым самоотвержением, энергией, христианским долготерпением являя в себе пастырей добрых, не щадящих самих себя для привлечения к стаду Христову овец и не сего двора: а для обращения своих же заблудших соотчичей, — таковых не оказывается. Дай Бог, чтобы в учреждаемом при Обществе о восстановлении за Кавказом православия миссионерском училище, образовались хотя со временем миссионеры, кои были бы лучшей нравственности и лучше приготовлены к успешному и прочному обращению раскольников, обитающих в Закавказском крае.

Полагаю не лишним прибавить несколько кратких, дополнительных сведений к этим заметкам о сектантах, поселенных в Закавказье.

Число русских сектантов в Закавказском крае с 1847-го по 1863-й год удвоилось, а именно:

В 1847 году их было обоего пола душ:

В Тифлисской губернии — 3484

В бывшей Шемахинской губернии — 4343

Итого — 7827

А в 1863 году:

В Тифлисской губернии — 4561

В Бакинской губернии — 6395

В Кутаиской губернии — 1714

В Эриванской губернии — 1651

Итого — 14321

Женского пола почти столько же: 14 355 душ; следовательно обоего пола: 28 676 душ. Но вероятно эти цифры умалены по причине утайки и беспечности составителей сведений на местах; а потому и можно полагать примерно, что русских раскольников в Закавказском крае приблизительно до 30 000 душ.

В числе этих 28 676 душ было показано:

Старообрядцев — 54

Духоборцев — 3256

Молокан — 9229

Жидовствующих — 1496

Духовидцев — 44

Скопцов — 42

Уже по внесении в мои записки этих заметок о раскольниках, и главнейше о духоборцах и молоканах, я нашел в «Чтениях Императорского общества истории и древностей России при Московском университете» 1864 года, в книге II-й донесение, сделанное в 1844 году министерству внутренних дел о духоборцах и молоканах, бывшим Тамбовским губернатором Корниловым, с коим я совершенно согласен в отношении вреда от распространения в русском простонародье этих двух сект. Что же касается предлагаемых им мер, то они, кажется, приняты не были и в исполнение не приведены, да и едва-ли принесли бы пользу, кроме разве сокращения переписки по делам о раскольниках. В Закавказском крае они вовсе не применимы.

Достойно внимания, что здесь неизвестно ни одного случая совращения в раскольничью секту кого-либо из туземцев. Поэтому я и полагал бы полезным, по мере могущего еще оказаться избытка в свободных казенных землях, водворять на них из русских переселенцев преимущественно раскольников, особенно из людей промышленных и ремесленных.

Со времени оставления мною управления государственными имуществами, мне уже не случалось быть в духоборческих поселениях Закавказского края. Но слышал я, что при настоящем порядке, по поступлении их в исключительное заведывание одними участковыми заседателями, бытовое их устройство нисколько не подвигается вперед, даже стало хуже, и что духоборцы еще более чем прежде предоставлены самим себе и своему собственному вредно-направленному произволу. Пьянство между ними всегда очень сильное, дошло до крайней степени, также как и другие низкие инстинкты, не ограждаемые никакими стеснениями. Вообще, можно сказать, что хотя нравственность и молокан не очень завидна, но все-таки, сравнительно, молокане едва-ли не лучше духоборцев.

Изложив в кратких, но верных чертах историю и характеристику этих людей, с которыми два раза мое служебное положение ставило меня в отношения, давшие мне возможность основательно познакомиться с их бытом и нравами, и передав здесь результат моих многолетних наблюдений и исследований по этому предмету — возвращаюсь к продолжению моей поездки из Абас-Тумана по уездам Закавказья.

Окончив обозрение духоборческих поселений, я направился 4-го сентября из последнего их селения Троицкого в дальнейший путь, сначала довольно ровный, хотя и лощинами, сближавшийся к речке Арпачаю и турецкой границе, затем гористый, каменистый, по косогорам, и снова ровнее только при спуске в Александропольскую долину, где с одной стороны, сверх гор средней величины, примыкает оконечностью гора Алагез, вечно покрытая снегом. Я прибыл в Александрополь того же дня, к пяти часам вечера, сделав всего 60 верст. Город расположен на пространной, возвышенной равнине, довольно обширен и по наружности совсем другого вида, нежели прочие города Грузии, более близкого к европейскому типу. Дома хотя и с плоскими крышами, но довольно благообразны, выстроены из необыкновенно мягкого и гладкого камня, составляющего прекрасный материал для построек, который выламывается подле самого города. Улицы широкие, две площади; население состоит главнейше из армян, но есть греки и татары, поселенные в отдельных кварталах. Две армянские церкви, не представляющие ничего особенного; садов нет, и только низменность в греческом квартале насаждена ивами и тополями. Разделяющая Россию от Турции речка Арпачай протекает в одной версте от города, а вблизи ее сооруженная второклассная крепость вновь исправлена и устроена, кажется, прочно и правильно, с двумя бастионами, из коих в южном, так называемом черном, содержатся арестанты, а в северном — красном, выходящем на почтовую Тифлисскую дорогу, находится красивая, изящной работы церковь, по внутренней и наружной отделке едва ли не лучшая в Закавказском крае, в новом вкусе, во имя Св. Александры, с иконостасами и ризницей, присланными Императрицей Александрой Федоровной.

По приведении к окончанию моих служебных занятий к Александрополе, я выехал 9-го сентября по направлению к Эчмиадзину, резиденции армянского патриарха, главному святилищу и центру армяно-григорианской народности и религия, в роде католического Ватикана. Проезжал я чрез большие армянские селения: Малый Караклис, Богускасар и Мастару, принадлежащие Эчмиадзинскому монастырю. До этого места дорога лежит по гористой и возвышенной местности, но, приближаясь к деревне Мастаре, спускается в долину, где климат становится заметно умереннее и мягче; здесь уже жители производят, сверх хлеба, сарачинское пшено, хлопчатник и имеют значительное хлебопашество.

На другой день, пространство в сорок верст, до селения Сардар-Абада, тянулось местами опустевшими от запущения водопроводов, но по сторонам виднелись следы многочисленного некогда поселения, разоренных церквей, садов и крепости Талынь, с каменными стенами еще хорошо уцелевшими. Сардар-Абад был некогда Персидскою крепостью довольно обширных размеров; внутри ее находится теперь целая армянская деревня и домик, построенный в проезд Государя в 1837-м году для его ночлега. Мы здесь обедали и с удовольствием отдохнули после чрезвычайно жаркого дня и пыльной дороги. Здешнее сентябрьское солнце жгло жарче нежели у нас в России июльское. При выезде из Сардар-Абада, виды совершенно изменяются: с правой стороны открывается на горизонте колоссальный и величественный Арарат, а слева — остроконечная вершина Алагеза, и по обеим сторонам хорошо обработанные поля, орошаемые множеством водопроводных каналов, так что не видно ни клочка земли в пусте лежащей. Ночлег мой был в деревне Карасу, где находилась прежде штаб-квартира казачьего полка. Урочище это называется по речке Карасу, протекающей подле. Здесь уже начинается настоящая Армения, населенная очень густо. Сельские жители отличаются честностью, трудолюбием и исправностью во взносе податей; разбои и грабежи хотя и случаются довольно часто, но происходят от потворства местного начальства куртинам, кочующим в соседстве.

Местоположение страны от Карасу до Эчмиадзина еще интереснее. С одной стороны красуются оба Арарата, большой и малый, с прилегающими к ним горами; с другой. — Алагез; между ними промежуток, приблизительно до восьмидесяти верст. Обе огромные горы, с белоснежными вершинами, видны здесь еще яснее, и посевы разных родов еще обширнее. Все занято хлебопашенными полями, рисом, хлопчатой бумагой, клещевиною. Разумеется, все эти поля поливные, и потому везде встречаются канавы, пересекаемые однакож порядочными мостиками. Зелени — бесконечные массы, а в недальнем расстоянии виднеются беспрестанно большие деревни с садами и рощами.

Вид Эчмиадзина не представляет ничего особенно величественного. Он расположен тоже на совершенной равнине, у селения; монастырь весь обведен глиняною оградою. При входе, с обеих сторон, в два ряда покрытые лавки с разными товарами. Соборная церковь окружена строениями на площадке, с зеленью и несколькими деревьями, из коих два или три чинара, а прочие обыкновенные ветлы. Из зданий, наиболее красивое — колокольня, самая же церковь напоминает своей архитектурой Сионский собор в Тифлисе, как почти все здешние церкви старинной постройки. Вообще, строения — в армянском вкусе, впрочем, довольно чистые. Внутри собора заслуживает внимания древняя стенная живопись и резьба: но драгоценностей не много, так же, как и в ризнице. Есть несколько мощей, особо чтимых святынь из которых важнейшие: копие, коим пронзили бок Христа Спасителя на кресте, кусок от Ноева ковчега (как там в это твердо верят), череп Св. Репсимии и другие. Когда показывают эти священные предметы, монахи торжественно выносят их из алтаря, где они хранятся, при пении молитвословий и расставляют на столе. Есть ценные по работе кресты, жезлы, митры и ризы, украшенные каменьями, но, кажется, не слишком дорогими и без всякой отделки. Замечательнее искусное шитье из жемчугов на ризах с ликами святых. Была здесь когда-то митра, украшенная превосходным, редким по достоинству и величине изумрудом, составлявшим гордость патриаршей ризницы. Теперь о нем остались одни горькие воспоминания. В тридцатых годах одна высокопоставленная дама, пленившись митрою, обратилась с просьбою к Эчмиадзинской администрации одолжить ей на короткое время митру, чтобы снять с нее точный рисунок. Монахам крепко не нравилось это предложение, но не смея противиться предержащей власти, они, скрепя сердце, отправили с избранной, доверенной депутацией свою драгоценность в Тифлис. Срисовывание продолжалось долго, многие месяцы, однако окончилось, и митра возвращена в Эчмиадзин. Только вместо необыкновенного, дорогого изумруда, оказалось самое обыкновенное, дешевое зеленое стекло. Монахи застонали, заохали — и охают до сей поры, с прискорбием и поникшими главами рассказывая об этой горестной метаморфозе, с которой никак не могут свыкнуться и помириться, хотя более им ничего не оставалось делать, так как сила солому ломит. При самоуправном Персидском владычестве, Эриванские сардары, со всем своим азиатским, бесцеремонным отношением к чужому имуществу, не посягнули на захват монастырской собственности; русской же даме ее европейская цивилизация и высокий общественный пост нисколько не воспрепятствовали воспользоваться преимуществами властного положения своего супруга, для того чтобы превзойти в алчности персидских сардаров. Эта интересная история в свое время наделала много шума и возбудила много толков. Поговорить поговорили, тем и кончилось, только в Эчмиадзине все еще охают.

В числе любопытных вещей в церкви выдается изящной работою образ Богоматери на эмали и тонкой резьбою патриарший трон, подаренный некогда римским папой, кажется, Климентом XII-м. При монастыре устроена типографии духовных армянских книг; есть также обширная библиотека, помещенная в нескольких больших комнатах под чердаком, набитых тесно и беспорядочно армянскими книгами и рукописями. Говорят, здесь много древних библий, из коих я видел один экземпляр, оригинально раскрашенный яркими красками на пергаменте. Хозяева монастыря, эчмиадзинские монахи, по наружности, сытые, румяные, щеголевато одетые, заметно опрятнее и благовиднее нежели армянское духовенство в других местах. Их трапезная состоит из длинного, узкого коридора, в котором стол и скамьи по обеим сторонам его сплошные, каменные. В помещении патриарха (тогда находившегося в Тифлисе), три приемные комнаты украшены резьбою с разноцветными, узорчатыми стеклами картины на стенах большею частью довольно грубой работы. В гостиной, на возвышении, стоит широкое, особой конструкции кресло в роде трона, присланное, как нам сказали сопровождавшие нас монахи, из Индии; а все четыре стены, почти от потолка до пола, разрисованы сплошь красками альфреско, в виде и размере небольших отдельных квадратных картин, изображающих мучения, которыми истязали Св. Григория, просветителя Армении, по повелению царя Тиридата, наперсника Императора Диоклетиана. Картины в художественном отношении не имеют никакого значения; но количество и разнообразие изображенных истязаний заставляют удивляться неистощимой изобретательности истязателя, или, может, быть чрезмерному увлечению усердием и воображением рисовавшего художника. Св. Григорий везде представлен нагой, и иные пытки так необыкновенны, что невольно недоумеваешь, как насчет чудовищной жестокости их, так и насчет весьма неудобного помещения их на стенах гостиной. Я бы не желал находиться здесь в обществе дам. А между тем, патриарх принимает здесь всех дам, посещающих его, принимал и княгиню Елизавету Ксаверьевну Воронцову. Некоторые из мужчин, присутствовавших при этом посещении, говорили потом, что чувствовали себя не совсем ловко и не знали, куда поворотить глаза, чтобы не смотреть на стены.

Я обедал у архиепископа Луки, человека очень неглупого, хитроватого и популярного у своей паствы. Он заменял патриарха в его отсутствие. Обед был обильный, но безвкусие пробивалось во всем. Столовая посуда, старинная, вероятно, дорогая, доставленная из каких-то далеких заморских стран, судя по содержанию сделанных на ней узоров и рисунков, частью рельефных, очевидно произведена специально по предназначению в святую обитель, потому что представлены преимущественно различные сцены из Священного Писания. На тарелках такие сюжеты, имея вид образов, казались совсем неуместными и иногда с непривычки вынуждали отказываться от кушаний. Например, на жаркое подали жаренную индюшку, а на тарелке нарисован образ Благовещения; какая же возможность есть на такой тарелке, даже просто по чувству приличия.

Эчмиадзин изобилует водою. Незадолго перед тем разведен сад в большом размере, с прекрасным огромным бассейном. Говорят, впоследствии, патриарх Нерсес обратил особое внимание на сад и привел его в отличное состояние. В одной версте от монастыря находится принадлежащий ему обширный виноградник, а также большие житницы с хлебом.

После обеда я выехал в Эривань, отстоящую на двадцать верст от Эчмиадзина. По пути встречаются деревни, красиво расположенные среди садов, зелени, деревьев; везде много воды. Дорога довольно ровная, но делается неровной и каменистой по мере приближения к Эривани. Этот город был в то время еще уездным и совершенно сохранил вид азиатского города; при въезде в предместье, высокие глиняные стены окружали пространные сады, тянущиеся версты на три до реки Занги, на берегу которой раскинут, на значительном пространстве, бывший Сардарский сад, сильно запущенный, но еще сохранивший следы прежнего великолепия. Главную красу его теперь составляют необыкновенной величины роскошные тополи и посреди сада некогда прелестный киоск, по обычаю, с разноцветными, узорчатыми стеклами, очень эффектно подобранными, к сожалению, приходящий в явный упадок. Вид крепости отсюда чрезвычайно живописен: стены с высокими башнями возвышаются над самой Зангой, с шумом и ревом текущей внизу. Впрочем, крепостные стены уже распадались и вскоре затем крепость вовсе уничтожена. Чрез реку хороший древний мост, тоже приходящий в разрушение и при нем водохранилище, снабжающее водою весь Зангибарский магал. За рекой сейчас же начинается крутая гора до самого города, расположенного точно так же, как и предместье, то есть домов вовсе нигде не видно, а видны только высокие глиняные заборы и за ними деревья; лишь базар помещается на отдельной площади, открыто на виду.

Единственно любопытный предмет в тогдашней Эривани был Сардарский дворец, или вернее сказать, его скудные остатки с садом, постройками гарема и других принадлежностей. Внутри дворца лучше всего уцелела зеркальная зала, стены которой выложены кусочками зеркал, очень красиво и оригинально, и украшены портретами разных шахзаде и сардаров, замысловатой персидской работы и такого же восточного вкуса. В нижнем этаже сберегается комната, где провел ночь покойный Император Николай Павлович, и написал карандашом на белой стене число того дня и подписал свое имя. Это место на стене окружено рамкой под стеклом, и потому надпись до сих пор явственно сохранилась.

Из Эривани и Эчмиадзина Арарат виден как на ладони, во всей красоте своего величия, освященного библейским сказанием. С этой стороны знаменитая гора отличается от всех гор той особенностью, что не находятся в общей цепи или группе гор, а стоит совершенно отдельно на равнине, особняком, в одиночку, как гигантский памятник, вполне достойный, но облекающей его несравненной грандиозности, своего ветхозаветного значения. Малый Арарат, прилегающий к нему, в виде сахарной головы возвышается возле него как часовой на страже пред великим свидетелем мирового катаклизма, составляющего историческое предание всех пародов земного шара. Все местные жители относятся к Арарату с большим благоговением. В Эривани и вообще во всей этой местности, почти во всех туземных домах, церквах, мечетях, везде встречаешь на наружных и внутренних стенах и потолках нарисованные красками изображения горы всяких величин (конечно кроме натуральной), с ковчегом на верхушке. Туземцы непоколебимо убеждены, что на Арарат взойти невозможно, ревниво отстаивают это убеждение и разуверять их — напрасный труд; напрасно ссылаться на Обовьяна, академика Абиха, генерала Ходзько, которые всходили на Арарат, — туземцы не поверят, считая даже предположение о том за нечто вроде преступного святотатства. Эта упорная уверенность наперекор несомненной действительности происходит вследствие священной легенды о святом Иакове, который будто бы хотел взойти на Арарат для отыскания остатков Ноева ковчега, но на половине пути заснул и увидел в сновидении ангела, возвестившего ему, что «нет верховной воли на то, чтобы нога человеческая могла попирать вершину Арарата, но, снисходя к благочестивому желании святого человека, ему даруется частица от ковчега». При этом ангел вручил ему ее. Проснувшись, св. Иаков увидел себя лежащим снова внизу, у подножия горы, а возле — кусок от ковчега. Этот кусок хранится до сих пор, как святыня, в числе мощей Эчмиадзинского собора. Мне его показывали; он темного цвета, по весу и ощупи нечто в роде окаменелого дерева. Отсюда и истекает упорное отрицание возможности взобраться на вершины Арарата у всех туземных жителей.

Ближайшие окрестности колоссальной горы мало обитаемы, почти пустынны, и только посещаются кочующими курдами. Было там одно селение, существовавшее с незапамятных времен, но окончившее свое бытие несколько лет тому назад самым внезапным и трагическим образом. Это случилось в 1840-м году. У подножия Арарата процветало большое, богатое селение (армянское) Архури, гордо называвшее себя первым поселением, так как, по многовековым преданиям, оно было основано чуть ли не самим Ноем, а жители его считали себя прямыми потомками Гайка, правнука Ноя, родоначальника армянской народности и основателя армянского царства, по имени которого армяне доселе называются также гайканцами. Поселение было промышленное, торговое, хорошо устроенное, с прекрасными садами, богатыми церквами и состоятельными жителями, из коих многие владели значительными капиталами и вели обширную торговлю. В 1840-м году, летом, в один праздничный день, деревенские пастухи, по обыкновению, на рассвете погнали из Архури стада на пастбище в поле. Несколько часов спустя, позднее утром, они слышали церковный звон, призывавший к обедне. Затем, около полудня, они услышали какой-то отдаленный, глухой гул, и вскоре после того последовало нечто странное: вдруг стало как-то темнеть, как бы смеркаться; солнце, пред тем ярко светившее, помрачилось, сделалось почти совсем темно, в воздухе распространилось что-то удушливое, спиравшее дыхание и слепившее глаза. Наконец, пастухи распознали, что это произошло от какой-то нахлынувшей пыли и мелкой земли, который густой, непроницаемой тучей наполнили весь воздух. Так продолжалось довольно долго, а лотом начало понемногу, постепенно проясняться. К вечеру пастухи погнали свои стада обратно в деревню. Дорога им была хорошо знакома, всю жизнь они только и делали, что два раза в день гоняли по ней стадо: в числе их находился семидесятилетний старик, приведший жизнь в этом занятии. Они шли, шли и никак не могли дойти до деревни. Они не понимали, что с ними сделалось, куда они зашли, куда девалась деревня, думали, что сбились с пути, ходили, искали, блуждали — и не находили деревни. Деревня исчезла! Всю ночь пастухи пробродили в поисках селения и не нашли его. На другой день уже, выбившись из сил, вне себя от перепуга, как обезумевшие добрели они до ближайшей довольно далекой деревни с объявлением необычайной вести. Архури пропало! Нет его! Их приняли за сумасшедших, и не торопились проверить их показание — когда же решились отправиться на розыски, то действительно Архури не отыскалось нигде: оно исчезло с лица земли, сгинуло бесследно. Недоумение продолжалось недолго; гибельная катастрофа объяснилась немедленно и просто: с Арарата свалился земляной обвал, и безмерная масса земли, мгновенно ринувшись с огромной высоты, погребла заживо несколько тысяч человек, спокойно отдыхавших от трудов недели и праздновавших, каждый по своему, воскресный день, после обедни. Тотчас по извещении о событии, прискакал уездный начальник, собрались местные власти, сбежался народ; приняли все зависевшие меры, делали всевозможные попытки, чтобы посредством раскопок добраться до засыпанного селения, но все усилия остались тщетными. Сколько ни бились, сколько ни копали, ни до чего не докопались. Целая гора земли, обрушившаяся на деревню, похоронила ее так глубоко, что уже не нашлось человеческих средств достигнуть до нее. В течение многих последующих лет, от времени до времени принимались за новые раскопки, копали в разных местах, но все так же бесплодно. Курды, кочующие в этой местности, зная, сколько богатств в вещах, товарах и деньгах там погребено, привлекаемые лакомой добычей, с своей стороны усердно трудились, потихоньку роясь в земле по всем направлениям, и также безуспешно. Земля не выдала того, что захватила в свои недра безвозвратно.

Полагают, что главной причиной обвала были постоянные колебания земли, которые в этом году, более или менее сильно, длились все лето по всей армянской области. В Эривани землетрясения повторялись так часто, что большая часть жителей переселились за город, в поле, и жили в палатках, спасаясь от опасности, угрожавшей в случае разрушения домов. По всей вероятности, Архури погибло именно вследствие этого сотрясения почвы, оторвавшего от Арарата громадную глыбу земли, завалившую навеки первое поселение, и, — если название его справедливо, — то и истребившую в нем коренную отрасль тех людей глубокой древности, которые положили первое начало оседлой жизни и удержались в ней не смотря на последующие всеобщие передвижения и кочевания всех племен и народов.

При выезде из Эривани, по Тифлисской дороге, пространство, верст на семь, состоит из садов. Дорога крайне трудная и каменистая. Здесь же проложена инженерами путей сообщения и искусственная дорога, на которую потрачено много времени и денег, но до такой степени запущенная, что и сами инженеры уже не могут различить, где идет старая, природная, а где новая, возведенная ими дорога.

По пути я заезжал в летнее местопребывание Эриванского чиновничества, Дарачичаг. Местность хорошая, на горе, и окружена горами, отчасти, покрытыми небольшими деревьями и кустарником, весною богатая растительностью и множеством цветов, которые теперь погорели от солнца. Она имеет физиономию, напоминающую крымскую колонию Нейзац. В Дарачичаге интересны две уже начавшие разрушаться армянские церкви и одна часовня, коим, говорят, более тысячи лет, прекрасной и даже изящной архитектуры; отделка, легкость здания, тонкая работа резных орнаментов на камне и правильное расположение удивительно хороши. К сожалению, купол уже обрушился. Стоило бы их поддержать или возобновить. Это, кажется, лучшие из виденных мною древних зданий в Грузии. Дома чиновников здесь бивуачного вида и постройки, и только два дома, уездного начальника и судьи, имеют наружность как бы настоящих домов. При Дарачичаге основано небольшое молоканское селение.

Эриванский уезд особенно отличается изобилием водопроводных канав, но почти все они в крайнем запущении, и в распределении воды происходят большие беспорядки. По этой части народного хозяйства при Персидском владычестве, как уверяют, все шло гораздо лучше; особенно при последнем Эриванском хане. Во время моего управления государственными имуществами неоднократно делались различные предположения и распоряжения об отвращении этого зла. Князь Воронцов весьма заботился и не жалел денег на эти предприятия; денег истрачено много, но полезного сделано мало, от нераспорядительности, неспособности и ошибок местных исполнителей, не исключая и специальных инженеров, которые, впрочем, иногда заменялись ничего в этом деле несведущими чиновниками.

Из Дарачичага я направился почтовым трактом в дальнейший путь к Тифлису. Путь пролегал по берегу Гокчинского озера, по вновь устроенной искусственной дороге, хотя несколько получше той, которая проведена из Эривани, но, тем не менее, не заслуживающей ни малейшего похвального отзыва. В иных местах она высоко подымается совсем отвесно над озером и наклонно к нему, что далеко не безопасно, так как окраина ее не ограждена никакими перилами, ни забором, а потому ничего нет легче, как свалиться с высокого обрыва в воду, особенно зимою, при гололедице, что и случалось и было причиной гибели людей. Однажды туда свалялось несколько проезжавших молоканских повозок, с лошадьми и людьми.

Озеро Гокча, называвшееся в древности Лихнит, но своей величине (шестьдесят верст в длину и около тридцати в ширину) и глубине похоже на маленькое море, окруженное со всех сторон горами. В нем много рыбы, между прочим превосходная, крупная лаксфорель, какой нигде нет в крае. Из вод его выступает островком высокая скала Севанга, на диких вершинах которой воздвигнут армянский монастырь того же имени, служащий иногда местом заточения или исправления для провинившихся монахов. По наблюдениям академика Абиха, как он передавал мне, озеро заключает в себе ту особенность, что регулярно два раза в день, в известные часы, вода его несколько повышается и понижается, на подобие приливов и отливов. Абих затруднялся объяснением причины такого явления и решительно не понимал его, так как не мог допустить возможности какого-нибудь подземного сообщения озера Гокчи с океаном, и чтобы это движение воды могло происходить по действию на нее океанских приливов и отливов; расстояние между ними слишком велико и Гокча стоит почти на шесть тысяч футов выше уровня морских вод. Скорее можно было бы это отнести к действию вулканической деятельности: множество окаменевшей лавы, базальта, обсидиана, а также конические холмы с воронкообразными углублениями около озера дают повод думать, что там некогда были вулканы, что подтверждается и частыми до ныне землетрясениями, доказывающими продолжающуюся работу их, хотя и скрытую. Но тут представляется другое затруднение: при вулканическом действии движение воды не могло бы иметь никакой правильности и одновременности. А потому, так эта странность и остается неразрешимой загадкой природы.

От армянского селения Чубухлы дорога расходится с озером и, сворачивая в сторону, подымается на высокий хребет горы, а затем тянется по спуску с нее девять верст и входит в Делижанское ущелье, которое по живописности своего местоположения действительно может назваться очаровательным: по обеим сторонам его горы самых разнообразных форм, обросшие густым лесом, источники и беспрестанно изменяющиеся виды по извилинам вьющейся дороги, Проведена также и искусственная дорога, но только на несколько верст. По всему этому пространству, до самого селения Большего Караклиса водворено шесть или семь новых раскольничьих поселений, где были смешано поселяемы и молокане, и жидовствующие, и субботники, и старообрядцы. Вследствие их религиозных раздоров и предоставления их в хозяйственном устройстве самим себе и собственному произволу, они не достигают той степени благосостояния, на которой могли бы быть если бы были порядочнее и трудолюбивее: но тем не менее они полезны здесь, хоть каким ни-на-есть устройством домов и своей промышленностью, коими все-таки превосходят туземных поселян. Селение Головино, пять верст не доезжая ущелья, имело бы все способы сделаться прелестной деревушкой, если бы там жили добропорядочные люди.

Близ Делижана хороший каменный мост и станция с деревней расположены также в очень красивой местности. Вообще, эти ущелье, по красоте и разнообразию видов, одно из самых живописных, какие мне встречались в Закавказском крае. Отъехав с версту от Делижана, я остановился ночевать в новом русском поселении, основанном около года перед тем в прекрасном месте, в лощине, на берегу речки Акстафы. Квартира моя хотя была в лучшем, недавно построенном доме, но спать мне пришлось плохо, но причине бесчисленного множества тараканов и прусаков, которые мириадами наполняли комнату. Эти насекомые составляют неизбежную принадлежность каждого молоканского дома. Сопровождавший меня инженер-поручик Бекман пробовал их истреблять и придумал даже для этого оригинальный способ, на основании военной хитрости и инженерного искусства. Взяв сковороду, он поставил ее на стол, посыпал на нее небольшую кучку пороха и положил сверху кусочек хлеба; в ту же минуту все это покрылось таким толстым слоем прусаков, сбежавшихся на хлеб, что сковорода под ними исчезла из вида. Тогда Бекман зажег длинную палочку и просунув ее в массу копошившихся зверьков, поджег порох, — мгновенно раздался взрыв, и прусаки взлетели на воздух, как турки при Наваринском бое. Но торжество военного искусства продолжалось не долго; не прошло нескольких минут, как вновь прибывшие несметные стаи с избытком пополнили недочет прежних своих собратий.

Из армянского селения «Большой Караклис» я своротил с почтового тракта в горы, сначала по ущелью, а потом на перевал, через громадную гору Безобдал. С вершины его открылся превосходный вид, как вверх, так и вниз, на очень обширное пространство, покрытое бесчисленными оттенками и переливами зелени плодородных полей, долин, лугов и лесных дебрей, видневшихся со всех сторон. Особенно обращают на себя внимание две огромные скалы, на подобие развалин двух крепостей, которые у туземцев называются «братом и сестрой». Спуск с Безобдала, более четырех верст, приводить к дороге в военное поселение Бергеры, где мне приготовлен был ночлег. Это прекрасная долина, обильная растительностью, окруженная горами и болотистой почвою; там квартировала артиллерийская батарея, и в то время находилась на жительстве рота женатых солдат. В семи верстах оттуда расположено также военное артиллерийское поселение в армянской деревне Джелал-оглу, или, как назвали русские «Каменка»; чрез нее я проехал в Лорийскую степь, где были вновь поселены две большие молоканские деревни Саратовка и Воронцовка.

Князь Воронцов поручил мне согласить до трехсот семей молокан перейти на постоянное жительство в эти места, на упомянутой степи, с платежом по условию оброка князьям Орбелиановым. Об этой степи происходил тогда процесс между казною и князьями Орбелиановыми, которых князь Воронцов считал имеющими неоспоримое право на принадлежность им степи. Этот процесс был довольно оригинальный, и потому считаю не излишним изложить его несколько пространнее.

Лорийская степь находится почти на полпути прямой дороги из Тифлиса в Александрополь. Сначала она принадлежала к Эриванской губернии, а в последние годы причислена к Тифлисской. Эта степь входила некогда в пространство земель, составлявших область Самхетию, владетелями коей были, как говорят, князья Орбелиановы и их предки, еще с XII-го века. Но нераздельный состав Самхетии уничтожился уже несколько сот лет тому назад, и с тех пор различные части этого пространства были или вольным пастбищем для всех кочующих народностей, или временно принадлежали тем, коим они отдавались пожизненно царями Грузии или мусульманскими владетелями.

Собственно Лорийская степь заключает в себе пространство около ста тысяч десятин земли, богатой водою, растительностью, плодородием и особенно тучными пастбищами. На эту то часть князья Орбелиановы, потомки древних обладателей ее (по уверениям их), и пытались в последние два года разновременно предъявлять свои права, как на лучшую часть Самхетии. Им представляли в доказательство справедливости этой претензии разные документы, из коих однакож ни один не был признан действительным. Хотя в продолжение долгого времени некоторые из князей Орбелиановых и пользовались временно отдельными участками этой степи, но не по праву владельцев-собственников, а как откупщики солевозной дороги из Александрополя в Тифлис, платя своим грузинским царям откупную сумму за право взимания пошлин с солевозцев и других проезжающих по этому тракту.

С присоединением Грузии к России и водворением здесь русского правительства, князья Орбелиановы предприняли ряд попыток к завладению Лорийскою степью. Но все эти попытки, до приезда в Грузию князя Воронцова, были найдены не заслуживающими внимания. Ермолов решительно признал их документы фальшивыми, то же самое признали и сенаторы Мечников и граф Кутайсов, ревизовавшие Закавказский край, и даже запретили принимать впредь прошения от князей Орбелиановых по этому предмету. После сего Лорийская степь была объявлена непосредственною принадлежностью казны. В видах благоустройства края эта мера была весьма полезна, ибо не далее как в ста верстах от Тифлиса она открывала возможность водворить на плодородных землях более трех тысяч семей немецких и русских колонистов, которые, при трудолюбии и промышленности, могли по умеренной цене снабжать город Тифлис и квартирующие в в нем войска всеми жизненными припасами; а в этом и теперь еще существует недостаток, который тридцать лет тому назад ощущался еще сильнее.

Сначала колонизация на этих землях шла медленно; с 1828-го года там водворено шесть деревень армяно-католиков, а с 1843-го года две деревни прибывших сюда из России молокан, до трех сот семейств. Между тем, после выбытия Ермолова и отъезда ревизовавших сенаторов, при частой перемене главноуправлявших, князья Орбелиановы возобновляли свои претензии на Лорийскую степь, имея на своей стороне судебные места, наполненные их клевретами. И вот, в начале 1845-го года, когда в Тифлис приехал наместником князь Воронцов — дело о Лорийской степи приняло другой оборот.

Не излишним будет здесь упомянуть об особенном случае, породившем в князе Михаиле Семеновиче уверенность, что эта степь принадлежит бесспорно Орбелиановым. Еще в ранней его юности, когда ему было не более двадцати лет, он состоял адъютантом при князе Цицианове, главнокомандующем Грузии, и в 1802-м году, по какой-то служебной надобности, был командирован юг в Александрополь. Князья Орбелиановы, изыскивавшие всевозможные средства привлечь на свою сторону влиятельных людей по делу о Лорийской степи, уговорили молодого графа ехать прямою дорогою через их будто-бы владения; во всю дорогу принимали, угощали, увеселяли, канюлировали его всеми зависевшими от них способами и постоянно внушали и обращали его внимание на то, что все это пространство принадлежало и принадлежит их роду, составляет их неотъемлемую собственность с самого древнейшего времени. А юный граф, вовсе не знавший сущности дела, слепо им верил и утвердился в мысли, что все это точно так. С тех пор прошли десятки лет, и по прибытии бывшего адъютанта Цицианова полновластным главой края. Орбелиановы тотчас подняли перед ним вопли по поводу отнятия у них Лорийской степи. Князь (тогда еще граф) Воронцов счел это величайшей несправедливостью, и никакие доводы людей совершенно беспристрастных к этому делу не могли его разуверить: все их объяснения он называл шиканством, подьячеством, и даже сильно негодовал не только на тех, которые по долгу службы пробовали разъяснить ему это, но и на добросовестных лиц из туземцев, пытавшихся то же доказать ему. Так живо сохранилось в нем впечатление молодости. Палата же государственных имуществ и бывший губернатор Жеребцов, защищавшие права казны, подверглись окончательно его неблаговолению. Он предписал дать скорейший ход иску князей Орбелиановых в уездном суде и гражданской палате, и когда решение их поступило к нему на утверждение, приказал представить дело на рассмотрение сената с положительным выводом, составленным сообразно его непременному желанию, что Лорийская степь неоспоримо должна быть собственностью князей Орбелиановых. Все это было изложено таким образом, якобы земля несправедливо оспаривается казною у Орбелиановых, тогда как в сущности вопрос состоял о землях, оспариваемых Орбелиановыми у казны и землях, права на которые были дотоле уже неоднократно рассмотрены, уничтожены и опровергнуты несколькими решениями, как сказано выше. Эту последнюю фактическую сторону предмета в изложении рапорта в сенат, велено целиком выпустить. Но так как представление в таком роде никого, кроме князя Воронцова, не интересовало, и он сам его не читал, то в нем и вкрались ссылки, противоречащие одни другим; потому что в изложении дела было прописано то, что в деле находилось, а заключение оказывалось противно смыслу фактор, находившихся в деле, что впоследствии, при исполнении на месте, и послужило поводом к затруднениям в этом исполнении без нового решения.

Сенат довольно лаконически, как бы прочитав одно лишь заключение в представлении, постановил, что права князей Орбелиановых на Лорийскую степь оспариваются казною неправильно, и утвердил во всем мнение князя Воронцова. Сказ о том, по получении в экспедиции государственных имуществ, был передан для приведения в исполнение в Эриванское губернское правление, которое весьма естественно встретило затруднения в исполнении указа, но совершенной несообразности заключения, не только с теми фактами, кои имелись в делах губернских присутственных мест, но даже с предшествовавшим заключению изложением хода дела в самом указе Сенату. К этой странной нескладице присоединилось еще новое, не менее неудобное усложнение; ибо возвращенный при указе план земли, представленный Сенату из канцелярии наместника Кавказского, оказался вовсе негодным к руководству для выполнения сенатского указа, так как этот указ относился ко всей Лорийской степи, состоявшей приблизительно изо ста тысяч десятин земли, а на представленном плане были внесены только лишь части земли в количестве 8645 десятин, предназначавшиеся для поселения молокан. Это произошло потому, что канцелярия наместника, исполняя буквально прихотливое желание князя Воронцова, вовсе не заботилась о том, чтобы представить план, какой следовало, а не входя ни в какие разбирательства, по приказанию просто « представить план», приложила к рапорту в Сенат первый попавшийся план Лорийской степи, из множества частных планов этой степи, находившихся в канцелярии.

При таком положении вещей, Эриванское губернское правление продержало это дело у себя несколько лет без всякого движения. Когда же, по жалобе князей Орбелиановых, оно получило несколько подтверждений, и наконец строгих, о немедленном исполнении, то представило донесение о своих недоумениях и затруднениях главному управлению. Оказалась неизбежная необходимость разъяснить недоразумения и развязать путаницу. Между тем время уходило, началась Севастопольская война, Воронцов выбыл из края. Новый наместник генерал Муравьев, приехавший в Тифлис через год после отъезда князя, не находя возможности разрешить такую задачу самому, представил о том в Кавказский комитет, требуя от него сего разрешения. В заключение своего представления Муравьев писал, что, по его мнению, определение Правительствующего Сената, и все дело по этому предмету требует нового пересмотра. К представлению он присоединил два плана: первый — тот самый, оказавшийся негодным для соображения по исполнению сенатского указа; второй — найденный в кабинете князя Воронцова по его отъезду.

Обстоятельства, относящиеся к последнему, второму плану, так курьезны, что их нельзя пройти молчанием.

В числе лиц заинтересованных решением дела о Лорийской степи в пользу князей Орбелиановых был и доктора, князя Михаила Семеновича, Л***, человек бесспорно умный и даровитый, который с давних пор, и особенно в последние годы жизни и управления Воронцова, составлял при нем великую силу и обрабатывал подчас аферы неимоверные, разумеется сопряженные с его личной выгодой. Когда сделалось известным, что план, представлявшийся в Сенат, вовсе для желаемого дела не пригоден и что подобает его заменить другим, более пространным, то Л*** внушил князю, что все имеющиеся планы Лорийской степи не верны и не полны и что надобно составить новый, но расположению земель в самой натуре: что для этого необходимо командировать землемеров, которые бы производили съемку под руководством его, уполномоченного князем, доктора А***, и что по такому лишь плану Орбелиановы могут получить вполне свою собственность. Больной, изнуренный нравственной физически, князь на это согласился. Немедленно последовала отправка землемеров и рабское составление плана по точным указаниям. Но план не мог быть изготовлен набело раньше как уже в 1854 году, к самому дню отъезда князя Воронцова за границу. В суматохе сборов и спешных приготовлений к дороге, А***, благовременно для успеха предприятия, поднес свое произведение к подписи больного князя, который, вовсе не рассматривая плана, чтобы отделаться от докучаний и приставаний, подписал его. Несмотря на все свое расположение к Орбелиановым и пристрастную настойчивость в вопросе о земле, весьма сомнительно, чтобы он утвердил это дело в его новой редакции, если-бы находился в своем нормальном, спокойном состоянии духа. Он был для этого слишком государственный человек. Этот план вместе со множеством других бумаг, подписанных Воронцовым перед выездом, не успели даже передать директору канцелярии Щербинину до отъезда князя. А***, уехавший вместе с князем, сказал только Щербинину второпях и мимоходом, что на столе в кабинете князя осталось много бумаг, кои, по отбытии его, нужно будет исполнить.

Щербинин же, хотя и хороший человек, но беспечный и ленивый до крайности, рад был отдохнуть и принялся за разбор бумаг в кабинете князя только через год после его отъезда. Найдя между ними план Лорийской степи, без всяких указаний, как и что с ним делать, Щербинин, при встрече со мною, предложил мне взять его, так как, по-видимому, он касался до дел государственных имуществ. Я от этого отказался без официальной бумаги с препровождением плана ко мне и указанием мне, что я с ним должен делать. После сего, Щербинин оставил план по-прежнему на столе в кабинете князя, до приезда нового наместника генерала Муравьева, и доложил о нем не прежде как вместе с упомянутою бумагою в Кавказский комитета о вышесказанных затруднениях по исполнению решения указа Сената.

Этот рапорт генерала Муравьева оставался без ответа из Кавказского комитета до смерти князя Воронцова, последовавшей в 1856 году. Было только известно, что князь Воронцов, в бытность свою в Москве на коронации, убедительно просил нового наместника Кавказского, князя Барятинского, согласиться на окончание дела о Лорийской степи в пользу Орбелиановых — что, как кажется, Барятинский и обещал ему.

Наконец, в 1857 году, Кавказский комитет известил, что он соглашается с мнением министра юстиции, графа Панина, который выразился следующим образом: «Так как план, найденный в кабинете князя Воронцова, утвержден собственноручною подписью его, и так как наместник Кавказский, на основании Высочайшего повеления от 5-го ноября 1852 года, в отношении к предметам ведомства министерства государственных имуществ в Закавказском крае пользуется всеми правами министра, и следовательно имеет главное наблюдение за исполнением решений Правительствующего Сената по делам, касающимся казенного интереса: то сим самым устраняется всякий повод к дальнейшим недоумениям и возражениям против действительности последнего плана, по коему должна быть отведена земля князьям Орбелиановым; а потому предположение о пересмотре этого дела и оставить без последствий».

За сим требовалось мнение наместника, князя Барятинского. Докладывая эту бумагу князю Александру Ивановичу Барятинскому и изложив ему кратко, но ясно сущность дела, я представил ему мое мнение, состоявшее в следующем: если есть основательная причина к отдаче князьям Орбелиановым Лорийской степи, мне неизвестная, то по всему было бы благовиднее, представив непосредственно Государю Императору о запутанности и темноте прав князей Орбелиановых на Лорийскую степь, исходатайствовать прямо пожалование им ее; что кончить это дело так, как теперь предположено, было бы несообразно с достоинством правительства, потому что все основания к утверждению притязаний на эту землю неверны, превратны и даже заключаются в подлогах; что это возбудит негодование и ропот других здешних землевладельцев, из коих у многих предки имели во владении земли, которых они лишились и которых им теперь не отдают (что действительно и последовало).

Но все это было напрасно. Кажется, что у князей Воронцова и Барятинского, как и у многих наших вельмож старого доброго времени, преобладала укоренившаяся уверенность, что справедливость и правосудие не всегда то, что оно есть по совести, по здравому смыслу и по логике, а только то, что сообразно с их желаниями и самовластным стремлением кончить дело по своему произволу.

Князь Барятинский на бумаге Кавказского Комитета надписал: «Уведомить князя Орлова, что я совершенно согласен с мнением министра юстиции».

Так написано, так сделано — и так на деле исполнено.

Результаты были такого рода: правительство лишилось средств увеличить поселение Лорийской степи и усилить ее производительность вольным трудом. Эта степь, которая при благоразумном распоряжении могла-бы сделаться житницею Тифлиса, осталась почти тем же, чем была в продолжение стольких веков до этих пор, каким-то бесполезным пустырем; (осталась она нескольким из князей Орбелиановых, из которых иные вовсе не заслужили такой большой награды ничем и которые не умеют и не могут сделать из этого богатого дара никакого полезного употребления. Между ними непрестанно происходят раздоры по дележу доходов, кои все и состоят лишь в оброке с молокан. Население не умножается, оставаясь тем же, каким было до утверждения степи за ними, по той причине, что хотя может быть и нашлись-бы желающие поселиться там, но никто не уверен, чтобы владельцы земли соблюдали договоры. Владельцы не могут отстать от привычки к произвольным действиям, укоренившимся в них особенно тем обстоятельством, что со времени князя Воронцова постоянно кто-либо из членов этой фамилии бывает или фаворитом наместника, или лицом влиятельным на ход правительственных дел. Все это произошло от тех же причин, кои вообще давали возможность в России существовать столь долго неограниченному произволу наперсников царских — людей часто добрых и благонамеренных, но в которых преобладало самолюбие и уверенность в непогрешимости их произвола[94].

Возвращаюсь к моим разъездам 1847-го года.

Я нашел молокан этой степи еще не совсем устроенных; но видно было, что они довольно трудолюбивы; занимались прилежно хлебопашеством и особенно скотоводством, к чему имели все способы, при большом пространстве лугов, пастбищных мест, тучных сенокосов и вообще чрезвычайно плодородной земли. Климат умеренный, вода как речная, так и ключевая везде здоровая. Лорийская степь в длину расстилается до семидесяти верст, а в ширину до пятнадцати. На ней теперь поселено полторы тысячи душ обоего пола молокан, как сказано, в двух деревнях, кроме нескольких армянских деревень и части находящейся под военным поселением. Я полагаю, что это один из наилучших участков во всем Закавказском крае для земледельческого населения. Очень жаль и невознаградимая потеря в том, что его не заняли в самом начале приобретения края под русские и немецкие поселения. Там могли бы благоденствовать многие тысячи семей, и тогда, конечно, не было бы надобности покупать по сто тысяч четвертей хлеба в год из Турции для продовольствия войск, как это случается часто и даже было в нынешнем году. Молокане, после многих споров и затруднений, происшедших вследствие того, что эти места были им указаны к поселению как бесспорно казенные, в начале 1840 года — следовательно еще до прибытия князя Воронцова — вынуждены были согласиться на временные условия с князьями Орбелиановыми. Затем, со времени окончательного утверждения сих земель за нынешними владельцами, условие обратилось на срок более продолжительный.

Я выехал из деревни Воронцовки далее, но прямому направлению в Тифлис. Дорога, как здесь водится, трудная, каменистая, гористая, проходит по армянским и татарским деревням; при въезде в Борчалинский участок подымается на перевал через хребет Ингинчаха, который я переехал верхом; оттуда, в стороне, четыре духоборческих хутора на речке Машаверке, при коей находится и бывшее укрепление Башкичет, где была прежде штаб-квартира сперва Эриванского, а потом Мингрельского полка. Оставленные ими домики заняты духоборцами. Видно, что все это пространство было в прежнее время густо населено: много разбросано разоренных церквей и следов больших деревень. В Квече, на высокой скале, обращают на себя внимание старинная церковь и остатки большего укрепления. После завтрака под огромным ореховым деревом в селении Думанисы, я добрался к вечеру до колонии Екатериненфельд, где остановился по делам дня на три.

Колония сильно пострадала летом от холеры, но по наружности заметно поправлялась, обстраивалась хорошими домами, хозяйственными пристройками, обсаживалась деревьями. Я квартировал, как и в первый раз, у доброго, умного старика шульца Пальмера; осматривал приходившую к окончанию канаву из речки Машаверки, сады, и прочее; толковал с обществом. Ко мне приехал на встречу сюда Зальцман, привез из Тифлиса письма и газеты. Он, как знаток местных колонистских порядков, бывал мне иногда полезен своими сведениями, особенно в начале. Я теперь только приметил в петличке его сюртука зеленый бантик и спросил, что это означает? Зальцман заявил, что это персидский орден Льва и Солнца; я полюбопытствовал узнать, за что он его получил. Зальцман объяснил, что он однажды придумал послать в подарок персидскому шаху десяток крупных ананасов с листьями, а шах, в благодарность за гостинец любезность, прислал ему орден Льва и Солнца, с надлежащим фирманом, в котором было заявлено, что шах жалует его этой наградой за разные великие заслуги и добродетели, перечисленные весьма подробно и пространно (коих Зальцман никогда за собою не подозревал), а в особенности за то, что он, Залць-ман, есть столб Русского дворянства. Последний величавый титул, хотя ничто более как риторический цветок восточной диалектики персидского фирмана, но особенно забавен по отношению к Зальцману, который хоть и был когда-то Виртембергским офицером, но к Русскому дворянскому званию не имел никакого прикосновения, и если когда был его опорой, то разве только в том случае, когда несколько лет тому назад держал в Тифлисе маленькую гостиницу, в роде кабачка, куда сходились чиновники и офицеры, чтобы закусить, пообедать и выпить, и, очень вероятно, часто в долг.

Из Екатериненфельда, завернув в колонию Елизабетталь, где переночевал, я выехал на почтовый Эриванский тракт к последней станции Коды и возвратился в Тифлис 22-го сентября. Всех своих застал здоровыми, кроме бедной жены моей, продолжавшее страдать болью в руке от перелома ее в Абас-Тумане, а главное вследствие неправильного первоначального течения невежественного доктора.

Занятия мои и образ жизни возобновились по-прежнему порядку и так продолжались до окончания года. Служебные занятия, кроме обыкновенных дел в Совете, состояли по поручениям князя Воронцова в составлении нового проекта управления государственными имуществами, в разъяснении сведений о крепостном праве туземных князей и дворян на крестьян и в предположении о переселении некоторых горцев во внутренность края — но это последнее оказалось неудобоисполнимым.

Семейные мои обстоятельства грустно омрачились известием, полученным мною из Екатеринослава, о смерти моей матери, которую я горячо любил. Она скончалась на восемьдесят третьем году от рождения; была истинно доброю женщиной и ревностной христианкою; скромная, благочестивая, тихая жизнь ее угасла так же мирно и тихо, как она и жила.

В конце года генерал Ладинский оставил службу, и на место его председателем Совета назначен князь Василий Осипович Бебутов. О качествах этих обеих личностей мною упомянуто выше. Отъезд первого и водворение в должности второго генерала сопровождались достодолжными прощальными я заздравными обедами и завтраками с обильными возлияниями шампанского. Проводы Ладинского были многолюдны и продолжительны, но не слишком трогательны, хотя он почти всю жизнь провел в Грузии и на Кавказе.

В это же время я, со всей моей семьей, с искренним удовольствием встретили прибытие в Тифлис старого нашего приятеля князя Владимира Сергеевича Голицына, о коем я уже говорил прежде. Он пред тем занимал должность начальника центра и жил в Нальчике. Я познакомился с ним слишком за тридцать лет тому назад в Пензе, когда он был еще совсем молодым, статным, красивым, ловким, удалым лейб-гусаром, пленявшим всех Пензенских дам. Теперь лета и непомерная толщина совершенно изменили его физически, но морально он остался тем же веселым, добродушным, остроумным, неистощимой любезности человеком, как и тогда. Большею частью, в промежутках между службой, он пропитал в Москве, в своем родовом доме близ Петровского дворца, и состоял одним из старейших и почетнейших членов Московского английского клуба. В сущности он был умный и добрый человек, хотя его жизнь, исполненная авантюр всякого рода, навевала иногда тень на иные его поступки. Он считался не очень хорошим семьянином, хотя чрезвычайно ценил свою жену, достойнейшую женщину, княгиню Прасковью Николаевну (урожденную Матюнину), любил своих детей; но своевольная ширь его натуры не допускала стеснений или препятствий в его увлечениях. Он прожил несколько солидных состояний, как свое родовое, так и из боковых наследственных, из коих значительнейшее досталось ему от тетки по матери, Шепелевой. Однако, как он ни кутил, но никогда не докучивался в конец, и всегда судьба ему помогала поправляться. В Петербурге, как-то, прокутившись, вплотную, находясь без службы, он наделал каких-то проказ, за которые ему было велено выехать из Петербурга и отправиться на жительство в свою деревню. Голицын предъявил живейшую благодарность за пожалование ему деревни, так как из своих у него ни одной деревни не осталось: только просил указать, где она находится, для немедленного исполнения приказания и удаления туда, чтобы вступить во владение ею. Такие проделки иногда Голицыну сходили с рук, а часто приходилось и поплачиваться. У него была страсть к каламбурам, более или менее удачным, которыми он пересыпал все свои речи; лучший из тех, которые я слышал от него, сказан им по поводу суждений об одном высокопоставленном лице, не обладавшем никакими государственными способностями и достигшем большего государственного положения: «что ни говорите, господа, а служить (ослу жить) хорошо в России!» — заметил Голицын, и, как каламбур, словцо его было не дурное, если, впрочем, он не заимствовал его у кого нибудь другого, что тоже случалось. Он был тонкий гастроном, любил хорошо поесть, а еще более угощать других, и великий мастер устраивать всякие светские увеселения: сочинял стихи, водевили, пел комические или сатирические куплеты собственного сочинения и сам себе аккомпанировал на фортепиано. Для знакомства он был человек неоценимый, по приятности своего общества, любезной обязательности, простоте и добродушию обращения, по увлекательному, ровному характеру и постоянству своего расположения. В продолжение нашего многолетнего знакомства, когда судьба сводила нас с ним после долгих годов разлуки, всегда, в отношении меня и всей моей семьи, он встречался старым, добрым и верным другом. Теперь он провел в Тифлисе несколько месяцев, посещал нас почти ежедневно и очень оживил нашу домашнюю жизнь. Он приходился двоюродным братом княгине Елизавете Ксаверьевне Воронцовой; их матери были родные сестры, известные Энгельгардт, племянницы Потемкина; а потому принятый в доме Воронцовых, как свой, он обходился с своей кузиной без всяких церемоний, совершенно запросто, по родственному, и говорил ей, в виде шуточек, разные горькие истины, иногда очень сердившие ее, о чем он нисколько не заботился. В настоящее время Голицын допекал ее тем, что она, несмотря на свои шестьдесят лет, самая молодая княгини в России, так как Воронцов незадолго перед тем был пожалован княжеским достоинством (в 1845-м году). Тогда говорили, что Воронцовы, разумеется, высоко ценя царскую милость, отнеслись более чем равнодушно к этому повышению и выражались в таком смысле, что «предпочитают свое старое графство новому княжеству». Да это и не мудрено, и особенно понятно в Грузии, где княжеское звание так распространено и принадлежит такому множеству людей, большею частью без всякого значения и даже низко стоящих, что в этой стороне оно не заключает в себе ничего внушительного и лишено всякого престижа. Если правда, что Воронцовы не считали ничего для себя лестного в княжеском достоинстве и даже жалели о своем графстве, к которому привыкли в течение всей своей жизни, то, спустя семь лет, в 1852-м году, прибавление титула светлости к прежде пожалованному сану, вероятно, пришлось им больше по сердцу. Хотя, конечно, князь князю рознь, но все же титулование светлости выдвигало их из общего княжеского уровня, которым вымощен весь Закавказский край.

У князя Владимира Сергеевича Голицына я в первый раз видел князя Александра Ивановича Барятинского, бывшего в то время еще полковником, в цвете молодости и здоровья. Уже тогда говорили, будто бы Государь, указывая на него Наследнику, в бытность князя пред тем в Петербурге, сказал: «Это твой будущий военный министр». Но о фельдмаршальстве его еще никому и в голову не приходило; так же и мне в голову не приходило, что впоследствии я буду с ним в частых и близких сношениях.

Я закончил 1847 год и встретил новый 1848-й, с детьми, на бале у Воронцовых. Бал был очень оживленный и веселый.

Так протек для меня этот год, в продолжение коего я имел довольно житейских неприятностей и забот. Он принес мне некоторую пользу лишь тем, что я стал более укореняться в хладнокровии к суетам мира сего, и более снисходить к людским недостаткам и слабостям.

В этом году зима наступила в Грузии необыкновенная и давно невиданная по холодам, обилию снега и своему раннему появлению; первый снег выпал еще в конце ноября и продолжался, конечно с промежутками оттепели, почти до половины января. Морозы держались небывалые: во второй половине декабря мороз доходил до 14° по Реомюру (впрочем, один только раз, — именно 21-го числа) образовался отличный санный путь, и более месяца можно было часто, но нескольку дней подряд кататься на санях, — что напомнило мне в миниатюре Саратовскую зиму, с тою однако же разницею, что там обледенелая Волга стояла крепким, нерушимым каменным помостом, а здесь Кура продолжала по-прежнему свое быстрое течение, не стесняясь вторжением такого необычного мороза; только по берегам вода местами затягивалась тонким льдом.

В начале января (1848 г.), на исходе зимы, в городе случилось маленькое, но очень странное происшествие, которое произвело в ту минуту на многих сильное впечатление, разумеется, скоро изгладившееся, так как все на свете забывается; да притом же иные, может быть, не обратили внимания, или не придавали особого значения удивительному совпадению, проявившемуся при этом обстоятельстве. Простая ли случайность, или заявление свыше, — это не моего суждения дело; передаю факт, как он совершился в действительности.

Тифлисские церкви чрезвычайно бедны колоколами. Во всем городе не было ни одного не только хорошего, но даже сколько нибудь порядочного колокола; церковный звон слышался только возле церквей, или в их ближайшем соседстве, и его слабые, дребезжащие звуки походили (как и теперь походят) на звон плохих почтовых колокольчиков, да и по самому своему объему и весу немногим превосходили Валдайские изделия, и отличались разве только древностью, вследствие которой давно отслужили свой век и, вероятно, потрескались и раскололись, если судить по их разбитому тону. Для русского, новоприезжего человека, привыкшего почти во всех городах и даже больших селах России к звучному, торжественному, могучему, часто оглушительному трезвону своих родных массивных колоколов, это отсутствие колокольного звона или, в замену его, какое-то нестройное брянчание, раздражающее уши, кажется чем-то неприятно чуждым, даже тягостным, особенно на первых порах и в праздничные дни.

Князь Михаил Семенович Воронцов заметил этот недостаток и давно подумывал об исправлении его хотя отчасти. В 1847 году, по его приказанию, выписан в Тифлис из Орловской губернии литейных дел колокольный мастер, которому князь заказал отлить колокол в восемьсот пудов веса, для Сионского Кафедрального собора. Мастера поселили в Тифлисской немецкой колонии, по левой стороне Куры, где он и занимался довольно долго своей работой, несколько месяцев. Многие ходили смотреть, как отливался колокол — для жителей Грузии это представляло совсем невиданное дело — и бросали туда серебряные деньги; нередко заезжал во время прогулки верхом и князь Воронцов, наблюдал сам за работой и, невидимому, очень интересовался ею. Наконец, колокол был отлит, окончательно отделан и готов к перевозке. В это время холода усилились, и сплошной снег уже недели две покрывал все улицы, чему туземцы очень удивлялись и говорили, что не запомнят такой зимы. Тогда оба противолежащие берега Куры соединялись в Тифлисе двумя древними каменными мостами в старом городе, вблизи Метехского замка, и только в этом месте, между старой частью города и предместьем Авлабаром по той стороне реки, было постоянное сообщение; нынешний Михайловский мост, соединяющий в центре обе части нового города, еще не существовал и заменялся деревянным, наводным, временным мостом. Через этот-то мост должен был переправляться колокол. В день, назначенный для его перевозки, собралось множество народа. В России, по исконному обычаю, православный народ перевозит колокол в церковь на себе; но так как в Грузии, надо полагать, не было колокола, которого один человек не мог бы принести просто в руках, то туземцы не имели об этом обычае никакого понятия, и потому для перевозки колокола была наряжена рота солдат. Приехали верхом князь и княгиня Воронцовы с большой свитой, и началась торжественная церемония. Колокол установили на крепкие, прочные салазки, с прикрепленными к ним длинными веревками. Солдаты впряглись в веревки по нескольку человек в ряд и длинной вереницей готовились двинуться вперед.

В эту минуту подошел к князю Воронцову мастер-литейщик, отливавший колокол, русский старый бородатый мужичок, и, низко кланяясь, изъявлял желание что-то сказать. Воронцов, заметив его, спросил, что ему нужно. Мастер сказал:

— Ваше сиятельство, прикажите узнать, нет ли между солдатами, что будут перевозить колокол, жидов; если есть, велите, чтобы они ушли и не притрагивались к этому делу.

— Почему это, любезный? — с удивлением спросил Воронцов.

— Ваше сиятельство, — отвечал литейщик колокола, — это мое ремесло. Я в жизни отлил их много и насмотрелся на своем веку, как их перевозят. Наверно докладываю вашему сиятельству, что если при перевозке колокола замешается жид, никогда не обойдется без несчастья. Сколько раз я сам был свидетелем и от других слышал. Нижайше прошу ваше сиятельство, если тут есть жиды, прикажите им уйти, не то быть беде неминучей.

Князь слегка кивнул головой и, с снисходительной, полупрезрительной улыбкой, торопливо проговорив: «хорошо, хорошо, любезный» — повернул лошадь, отъехал немного далее и отдал приказание двигаться.

Тронулись. Довезли колокол благополучно до моста, перевезли через мост и здесь остановились перевести дух. На этом месте было нечто в роде ямы, а перед нею возвышалась маленькая горка, с которой, по причине наступившей в этот день оттепели, вода от тающего снега стекла к мосту и потом, замерзнув, образовала ледяные лужицы. Перед одной из этих лужиц стояли салазки с колоколом. Солдаты отдохнули и бодро снова принялись за работу: натянули веревки и, крепко понатужившись, разом дернули салазки с места. Но не протащили их и пяти шагов, как раздались крики, и все опять остановилось. Раздавили одного солдата. Этот солдат находился в числе людей, впряженных в первом ряду, около самых салазок, и, когда вдруг дернули, он поскользнулся на обледенелой лужице, упал и салазки с восьмисотпудовым колоколом, одной своей стороной, переехали через него поперек туловища, от правой ноги к левому плечу. Солдат был перерезан как бритвой, и кровь лила рекой из раздвоенного тела. Картина была страшная[95]. Принесли доски и, сложив на них обе части трупа, лопатами загребали выпавшие внутренности, а когда понесли эти ужасные остатки, то кишки, падая с досок, волочились по земле.

Княгине Воронцовой сделалось дурно, и из соседнего дома ей принесли стакан воды. Князь Воронцов подозвал к себе коменданта, старого генерала Бриземан-фон-Неттига, и сказал ему:

— Поезжайте сейчас же к экзарху, расскажите об этом происшествии и скажите ему, что я прошу его позволить похоронить этого солдата в ограде Сионского собора, как человека, погибшего при совершении богоугодного дела, во время перевозки в собор колокола. Скажите ему, что он очень меня этим обяжет.

Вероятно князь таким распоряжением хотел несколько смягчить или изгладить тяжелое впечатление, произведенное кровавым зрелищем на публику. Комендант поехал исполнять приказание, но спустя несколько минут снова возвратился и доложил наместнику:

— Ваше сиятельство, этого человека нельзя хоронить в Сионском соборе.

— Как нельзя! Отчего нельзя?

— Он еврей! — отвечал комендант.

Воронцов видимо смутился. Это известие его озадачило; он не сказал ни слова, но не мог не вспомнить только-что выслушанные им просьбу и предсказание старого литейных дел колокольного мастера.

Шествие продолжалось далее в порядке и достигло места назначения уже без всяких приключений. С тех пор Тифлис обязан князю Михаилу Семеновичу своим единственным, прекрасным, громкозвучным колоколом, которым отличаются праздничные и торжественные дни от обыкновенного, будничного времени.

На месте происшествия, около наводного моста, несколько дней виднелся снег, окрашенный кровью.

В начале года я простудился, заболел гриппом и проболел почти весь январь; хотя я не лежал и отчасти продолжал заниматься делами, но не мог выходить на воздух и должен был отказаться от своих ежедневных прогулок, что составляло для меня большое лишение. В часы облегчения от болезни и свободы от занятий, я приятно проводил время с хорошими знакомыми, умными и интересными людьми, беседа с которыми доставляла мне и развлечение, и удовольствие. Князь Владимир Сергеевич Голицын с двумя сыновьями, Гагемейстер, Соковнин, Ермолов Виктор Алексеевич, сын Алексея Петровича, служивший тогда в артиллерии, и многие другие постоянно посещали нас, обедали и проводили с нами вечера. В это же время я сблизился с новыми моими сотоварищами по службе: Дюкроаси и Уманцем. Оба — люди образованные и дельные. Первый, сын некогда известного французского актера на Петербургской сцене, был впоследствии членом Совета наместника и управляющим таможенною частью Закавказья; а второй, его помощник, был прикомандирован ко мне для содействия по устройству новых поселений.

Почти ежедневно у нас бывал также один неважный чиновник из канцелярии наместника, служивший не более как столоначальником в хозяйственном отделении моего зятя, но занявший с течением времени довольно важное место и значительное положение в Петербурге, — некто Г***. Человек способный, деловой, аккуратный, а главное ловкий, он искусно проложил себе дорогу уменьем пользоваться обстоятельствами и людьми. При самом вступлении на служебное поприще, он смастерил для себя курьезное маленькое дельце, увенчавшееся по-видимому полным успехом, но потом два раза едва его не погубившее в служебном отношении и, вместе с тем, по своим последствиям, странным образом содействовавшее к блестящему свершению его карьеры.

Он начал службу в Новороссийском крае; поступил в канцелярию графа Воронцова, поправился правителю канцелярии Сафонову своею безупречною исполнительностью, понятливостью, быстротою работы, отличным почерком, и потому последний брал его с собою при разъездах с графом по краю для переписки бумаг и различных поручений по делам. В 1837 году в Одессе внезапно проявилась чума, наделавшая более страха и переполоха, нежели вреда. По миновании ее, в канцелярии генерал-губернатора составлялись списки о наградах чиновников, которые деятельно трудились для прекращения эпидемии. Г***, также занимавшийся составлением списков, не устоял пред искушением и, без всякого к тому основания, без ведома и позволения своего начальства, включил и себя в список представлявшихся к награждению Владимирскими крестами. Беловые такого рода списки тогда часто не прочитывались и не проверялись не только начальниками, но и секретарями, что случилось и теперь. Никто на это не обратил внимания, и Г***, неожиданно для всех, получил Владимирский крест. Граф узнал о проделке, рассердился, и честолюбивый чиновник был тотчас же удален от службы. Затем, некоторые его доброжелатели, принимавшие в нем участие, успели выхлопотать ему местечко в Симферополе, в канцелярии губернатора, где он и оставался несколько лет. С назначением графа Воронцова наместником Кавказским, Сафонов, в качестве правителя его канцелярии, в уверенности, что граф давно забыл о случае с крестом, вместе со многими чиновниками, взятыми за Кавказ из Одессы и Новороссийского генерал-губернаторства, определил и Г*** столоначальником подведомственной ему канцелярии, каковым он и пребывал в Тифлисе, забыв и думать о своем самопроизвольном представлении к ордену (который однако носил в петличке с особенным апломбом), в полной надежде, что это и всеми также забыто.

В 1849-м или 1850-м году, князь Михаил Семенович отправился на южный берег Крыма в свое знаменитое имение Алупку, где принимал посещения и почетнейших тамошних чиновников. Однажды вечером князь беседовал с своими гостями. Разговор зашел о плутнях и интригах из чиновничьего мира; рассказывали разные забавные проделки; князь поддерживал эту тему и в числе других историй рассказал и случай с своим канцелярским чиновником, который сам себя представил к ордену. Потом, помолчав, вдруг сказал:

— Не знаю, куда он после того девался; хотел бы я знать, где он теперь!

Один из присутствовавших не выдержал и нескромно сообщил:

— Он служит в канцелярии вашего сиятельства в Тифлисе.

Князь Михаил Семенович крайне изумился. Сначала не поверил, вознегодовал, даже разгорячился, но, удостоверившись в несомненной истине сообщенного известия, тотчас же написал Сафонову весьма нелестное послание с строжайшим выговором и выразительными упреками, приказав без малейшего замедления уволить Г*** из канцелярии. Сафонов, разумеется, должен был исполнить приказание беспрекословно.

Г*** собрался в путь, сам не зная куда ехать, и пришел к нам в очень огорченном и смущенном виде. Ему посоветовали ехать в Петербург, где его никто не знал, но и он никого не знал. Он просил рекомендации. Я видел в нем человека с способностями, даровитого, трудолюбивого, который мог быть полезным для службы. Грех с орденом произошел уже так давно, в его ранней молодости, по легкомыслию, которое уже было дважды строго наказано и долженствовало послужить ему памятным уроком на всю жизнь. С тех пор служба его была безукоризненна, начальство его хвалило. Приняв все это в соображение, я дал ему рекомендательные письма к знакомым мне влиятельным лицам, кои могли оказать ему покровительство и содействие к поступлению на службу в Петербурге, Кажется, то же самое сделал и Сафонов. Г***, по приезде в столицу, вскоре был определен в канцелярию Кавказского комитета и не терял времени к устройству своего положения. Ему повезло. Теперь, спустя шестнадцать лет, он тайный советник, статс-секретарь, обвешан орденами, занимает важное место и стоит у преддверия значительного государственного поста[96].

Несмотря на необыкновенно суровую зиму и долго державшийся санный путь, в конце января открылась весна, а в феврале появились жары и расцвели миндальные деревья. В комнатах, постоянно освежавшихся воздухом чрез открытые окна и балкон, духота иногда так одолевала, что я выходил на галерею искать малейшей прохлады или дуновения ветерка, но искал напрасно: воздух и там оставался недвижим, и солнце ожесточенно палило. Трудно было представить себе, что еще так недавно снег лежал на улицах и морозы заставляли топить пени и камины. Нельзя было сомневаться, что мы с зимой разделались окончательно, и даже приходилось сожалеть о ней. Однако с половины марта погода начала хмуриться, пошли дожди, термометр сильно понизился, и семнадцатого числа, совершенно нежданно-негаданно повалил снег, продолжавшийся с неделю, с морозцем в три — четыре градуса. Это странное явление вполне оправдывало основанное на опыте мнение грузин о марте месяце, который они называют «гижия», то-есть сумасшедший, но резким переменам погоды и образчикам всяких температур, доступных для Грузии, коими он отличается.

Первые три месяца, январь, февраль и март, прошли у меня в занятиях дома и в Совете, но делам новых поселений и проектируемого изменения по управлению государственными имуществами. В конце марта пришлось мне сделать маленькую поездку в колонию Мариенфельд, по случаю посещения ее князем Воронцовым с княгинею и многочисленною свитою, в проезд его в Кахетию и Белоканский округ. Я выехал с Уманцем и Зальцманом за день до отъезда наместника и нашел, что в колонии, несмотря на недалекое расстояние, весна еще больше запоздала нежели в Тифлисе. Зелень едва пробивалась, а местами лежал снег. Князь очень интересовался начатым в восьми верстах от колонии устройством водопровода, над которым работали четыреста человек под руководством инженера князя Мухранского; тогда надеялись, что к концу года водопровод может быть окончен. На следующий день по прибытии наместника, в девятом часу утра, мы все отправились с ним верхом осматривать производившееся сооружение. Эта прогулка показалась мне утомительнее иного продолжительного путешествия, потому что я к верховой езде был не слишком привычен, и шестнадцать верст на лошади, туда и обратно, да еще при осмотре работ пять верст пешком, пока все обошли и оглядели, отзывались для меня довольно ощутительно. Но князь все это совершил бодро и не имел нисколько усталого вида; он остался доволен успехами работ, которые, к сожалению, оказались впоследствии совсем бесплодными. После завтрака в колонии князь со всем своим штатом отправился далее; я его провожал до урочища Гамборы, где квартировали артиллерийская батарея и стрелковый батальон.

В это время князь Михаил Семенович весьма желал привести в надлежащий по возможности порядок почтовые сообщения в крае и, для устранения причин к затруднениям в содержания Закавказских почт и чрезвычайных издержек казны для поддержания их, придумал образовать нечто в роде существовавших некогда в России ямских станций, и составить их из раскольников, так как многие из них промышляют здесь исключительно извозничеством. Князь поручил мне переговорить с раскольниками, расспросить их о том и, если возможно, склонить их к тому, с предоставлением им разных выгодных льгот. Поручение я исполнил, толковал с молоканами и духоборами, но все льготы, предлагаемые им, не прельстили их. Для согласия на заявленное предложение они испрашивали формального им объявления, что коль скоро русские переселенцы в Грузии будут подвергнуты рекрутской повинности наравне с крестьянами в России, то чтобы те из них, которые обратятся в почтовых крестьян, были от повинности освобождены со всем своим потомством и навсегда. Разумеется, князь Воронцов не мог принять подобного условия, и потому это предположение не состоялось.

По отъезде наместника в дальнейший путь, я собирался заехать в Телав, но за дурной погодою отложил намерение и, прогостив два дня у радушного хозяина, батарейного командира полковника Семенова, возвратился в Тифлис.

Несколько дней спустя я получил чин действительного статского советника. Эта награда хотя и не обрадовала меня (несмотря на то, что я состоял статским советником уж более семи лет), потому что я давно сделался равнодушен ко всем такого рода повышениям и отличиям, ровно ничего не доказывающим, но по крайней мере ободрила в уверенности, что здесь труды мои не будут так бесплодны, как на Саратовском губернаторстве при Перовском. Князь Воронцов, по возвращении своем, поздравил меня особенно ласково и милостиво.

Наступившую Пасху я провел по обыкновению: был с зятем моим у заутрени в Сионском соборе, где служил экзарх Исидор, в присутствии князя, княгини и всех представителей администрации; потом утром, с моим семейством на многолюдном приеме у наместника с обязательным визитом, поздравлением и разговением; а на четвертый день праздничной недели у него же на бале, где я не имел привычки долго засиживаться, являясь при подобных случаях только как бы по служебной надобности и предоставляя это удовольствие детям моим. Грустно мне было только проводить эти дни в разлуке с сыном моим.

Спустя неделю, все официальные лица города собрались на торжественный обед у г-на Рогожина, открывавшего в Тифлисе, по полномочию Московского купечества, обширный торговый дом, с многочисленными магазинами, соединенными в одном здании, и большим количеством всевозможных, разнообразных товаров, под названием депо. Осуществлением этого предприятия исполнилось давнишнее желание князя Михаила Семеновича ввести русский элемент в торговлю Закавказского края, так как она вполне и всецело заключалась в армянских руках. По его инициативе, несколько богатых Московских купцов, составив компанию, взялись за это дело и приступили к приведению в действие полезного учреждения. Понятно, все армянские торговые люди, в страхе громадного подрыва, пришли в отчаяние; злобствованию их не было границ. Они вопили, стонали и с ожесточением предрекали, что депо не устоит, что оно лопнет, провалится, парпадет, — и в самом деле, как будто накликали неудачу: прекрасно устроенное депо, обильно снабженное всякого рода товарами, при самых благоприятных условиях, при всесильной поддержке наместника, долженствовавшее в будущем еще более развить круг своей деятельности, продержавшись лет пять или около того, начало мало-по-малу блекнуть, слабеть и наконец нашлось вынужденным прекратить свои операции, за исключением небольшого отделения с офицерскими вещами, существующего до сих пор. Неуспех предприятия объясняли разными причинами, в том числе, конечно, армянскими интригами, разномыслием и ссорами главных заправил и неумением справиться с ним главного управляющего, Бобылева, отрекомендованного Московской компании нашим Гагемейстером за искусного деятеля по этой части, но занимавшегося более светскими удовольствиями и литературными развлечениями, нежели коммерческими соображениями, сопряженными с его должностью. Федот Федотович Бобылев, купеческого происхождения, считал себя прирожденным писателем, призванием своим предполагал не торговлю, а литературу и, избрав идеалом своих стремлений Николая Полевого, тоже принадлежавшего к купеческому знанию, усердно старался подражать его примеру с твердым упованием скоро сравняться с ним и даже превзойти его в известности, чего достигнуть не успел, а содействовать падению депо успел. Он остался в Тифлисе. Его газетные статейки и фельетоны потом понравились князю Барятинскому, который ему и передал редакцию газеты «Кавказ». Впрочем, Бобылев сам по себе человек неглупый и не без таланта; он часто приходил к нам обедать, и с ним иногда не скучно поговорить. У него в кабинете, на видном месте, висит его портрет, писанный масляными красками (работы академического художника Жуковского), на коем Федот Федотович изображен франтом и держит в одной руке зеленую перчатку; но этой причине его и прозвали: «Федот зеленая перчатка» — каковым он и пребывает до сих пор.

По открытии депо, Тифлисские армяне, в увлечении неудержимого негодования и страха за свои карманы, не находили меры для выражения своих взволнованных чувств и доводили подчас их манифестации до забавного нахальства. Между прочим они выкинули такую штуку: Князь Воронцов, во время обычной утренней прогулки верхом, со свитой, проезжал за городом — помнится, по дороге на Навтлуг (предместье, где находятся военные госпитали и проч.), как в одной глухой улице вдруг из-за забора высунулась голова в армянской бараньей шапке и отчаянным голосом прокричала, обращаясь к князю:

«Ваша сыатэлства! с того день, как ваша благополучния нога наступила на наш земла, наннесчастье за наннысчастьем постигает нам: саранча! холеура! депом!»

По окончании возгласа, голова в бараньей шапке мгновенно исчезла за забором, чрезвычайно удивив князя с его свитою этим странным экспромтом. Конвойные казаки хотели было лезть чрез забор в погоню за дерзкой головой, но князь их остановил и, махнув рукой, поехал далее.

Весь апрель, до двадцатых чисел, я исключительно занимался и многомысленно работал по порученному мне делу составления проекта о преобразовании управления государственными имуществами. С 1841 года было учреждено и в Закавказском крае управление государственных имуществ, хотя с некоторыми по местным обстоятельствам изменениями, но в том же виде, как его ввел граф Киселев за несколько лет и во всей империи. Это было сделано в видах охранения казенного достояния от захвата его частными лицами и к улучшению быта крестьян казенных; но ни та, ни другая цель сим учреждением достигнута не была; позабыли, что для достижения ее прежде всего в крае нужно генеральное межевание, а не нововведение в образе и форме администрации. Закавказский край, по местным обстоятельствам, разнородности жителей и многим другим условиям, не имеет ничего общего с положением внутренних губерний, а потому и отдельное над казенными имуществами и крестьянами управление производило только столкновения и пререкания с общим губернским управлением. В обе учрежденный палаты государственных имуществ и в уездные управления чиновники избирались так же неудачно, как и во все прочие административные ведомства.

Приведу один пример. Управляющим Тифлисскою палатою, со времени ее основания до самого упразднения в 1850 году, состоял бывший до того казначеем главного управления Орловский. Статься может, что он был и хороший казначей, но об управлении какою бы то ни было частью народа он и понятия не имел, края вовсе не знал, знакомиться с ним не желал, разъезжать не хотел и потому в казенных имениях никогда не бывал, а любил только писать и расходовать огромное количество бумаги, вовсе бесполезной для благосостояния народа. И в течение десяти лет этого управления, казна издержала несколько сот тысяч рублей без всякой пользы и надобности.

Отдавая полную справедливость благонамеренности, обширному просвещению и деятельности князя Михаила Семеновича, надобно сознаться, что в делах гражданского управления он знал мало; руководствовался в этом отношении больше общепринятыми Европейскими идеями, нежели местными соображениями, вследствие чего его система по этой части не могла назваться успешной и почти всегда сопровождалась неудачей. Например, он говорил, что «казенная власть нигде не умеет управлять тем, что имеет», и потому утверждал, что прибывающих вновь в Закавказский край русских и немецких переселенцев лучше водворять на помещичьих землях, нежели на казенных. Но князь позабывал, что в Закавказском крае, с немногими исключениями, не только за двадцать лет перед сим, но и в настоящее время, большею частью положительно неизвестно, где какая земля действительно помещичья и где казенная. Неоднократно русские поселяне и немецкие колонисты были водворяемы на землях, которые сначала считались казенными, а после яти же самые земли, вследствие домогательства и происков, признавались помещичьими. И чтобы не разорять крестьян новым переселением, уплачивались помещикам огромные суммы, сверх того, надобно еще заметить, что к поселению на помещичьих землях и русские, и немецкие переселенцы имеют непреодолимое отвращение, потому что грузинские помещики еще более, нежели наши русские, укоренились в привычке произвольного обращения с водворенными на их землях поселянами, какого бы рода они ни были Это последнее обстоятельство послужит большим камнем преткновения и при введении составляемого теперь (в 1860-х годах) положения об улучшении быта помещичьих крестьян Закавказского края.

Руководствуясь упомянутою уверенностью, что казенное опекунское управление над крестьянами бесполезно, князь Воронцов, вместе с тем, не хотел однако ж прямо выставить себя противником совершенно противоположной системы графа Киселева; и потому приказал мне составить проект преобразования по управлению государственными имуществами в Закавказском крае лишь в тех видах, чтобы уменьшить сколько возможно казенные на то издержки, сосредоточив уездное управление почта исключительно в одном общем полицейском управлении. Это была полумера, никакой существенной пользы не приносившая: по князь Михаил Семенович не любил возражений, противоречивших его убеждениям, и потому надо было сделать то, чего ему хотелось, с соблюдением действительной пользы на столько, во сколько это при подобном порядке вещей оказывалось возможно.

Стараясь сообразоваться с ятями двумя целями, я составил проект преобразования, одобренный князем-наместником, но получивший утверждение только в конце 1849 года, после нескольких возражений со стороны министерства государственных имуществ.

С 22-го апреля до июня я провел в разъездах для обозрения колоний и других местностей края, направясь чрез Елисабетталь и Екатериненфельд на Елисаветпольский тракт по пути к этому городу. Отъезд мой из Тифлиса сопровождался такой холодной, пасмурной с мелким дождем погодой, как в глубокую осень, и с трудом верилось что это конец апреля, да еще Тифлисского, когда большею частью солнце начинает уж так припекать, что слишком ощутительно напоминает о приближении страшного лета. Меня провожала за город Елена Павловна, и там дождь так усилился, что я покушался воротиться с нею обратно домой. Едва к ночи добрался до Елисабетталя по тяжелой, грязной дороге, при помощи выехавших навстречу колонистов. Ночью небо расчистилось, к рассвету послышались соловьи, и день настал с полным развитием весны, так что я мог прогуляться на гору, съездить верхом к серному ключу и после обеда продолжать дорогу. Но от дождя забушевали речки, и переправы были трудноватые. В Екатериненфельде, несмотря на большую грязь, я осматривал древнюю церковь в семи верстах от колонии, новые колонистские виноградники, долину за речкой Машаверой, орошаемую недавно устроенным каналом, и за горным хребтом, возле реки Храма, немецкие пашни и луга, сильно страдавшие от саранчи, напавшей в бесчисленном количестве на все поля в этой стороне.

Далее к Елисаветполю замечателен мост чрез реку Храм, так называемый красный, в шестидесяти верстах от Тифлиса, устроенный еще в XVII веке при нашествии персиян, по распоряжению хана, ими предводительствовавшего, весьма прочный и довольно красивый, который не требовал в продолжение двух столетий никаких значительных починок и ремонтов. Достойно внимания, что азиатцы в отношении зодчества не в пример искуснее многих наших архитекторов, так как все мосты, сооруженные сими последними, уже разрушались и возводились вновь по нескольку раз со времени присоединения Грузии к России, менее полувека тому назад, а азиатские постройки нерушимо стоят века, без всяких поддержек и издержек на них.

По дороге к Елисаветполю, я заезжал в немецкие колонии и русские поселения, расположенные в недальнем расстоянии от почтового тракта, для обозрения их хозяйственного устройства и дальнейшего направления этого устройства по возможности к лучшему. В Елисаветполе я пробыл по служебным делам несколько дней и потому имел достаточно времени, чтобы познакомиться с ним ближе, нежели в прошлом году, в бытность мою там только проездом. По пространству, им занимаемому, и по числу народонаселения, доходящему до двадцати семи тысяч мужского пола, жительствующих в двух тысячах семистах дворах, этот город кажется заметно выдающимся из числа других местных городов; но в сущности состоит почти весь их одних дрянных хижин и саклей. Красу его вставляют сады и громадной величины старые чинары. Провел я также дней пять, и довольно приятно, в Еленендорфе, большой, благоустроенной колонии, особенно отличающейся доброй нравственностью колонистов, о чем я упоминал выше. С сожалением глядел я на поля, пожираемые саранчою, и, в числе каждодневных прогулок, ездил между прочим в сопровождении уездного начальника, полицеймейстера и других чиновников, по Зурнабадской дороге к каменному мосту, где одно из лучших мест здешних окружностей.

Оттоле я направился прямою дорогою, или, вернее сказать, почти вовсе без всякой дороги, чрез вновь основанные раскольничьи поселения, в Шушинский уезд, или так называемый Карабах. Хотя с большим трудом, но я проехал чрез эту местность в экипаже, и вероятно первый от сотворения мира!

Экипаж у меня был легкий, и его в нескольких местах буквально переносили на руках. Обедал в кибитке на берегу реки Курухчая, и потом хотя проявились следы проезжей дороги, но в таком виде, что хуже прежнего бездорожья. Экипаж должны были везти на волах, а я пробирался кое-как, то верхом, то пешком, по диким гористым и лесистым трущобам. Раскольники выбрали для себя эти места по здоровому климату, весьма плодородным тучным землям и, кажется, главнейшие потому, что вследствие трудности проезда, они здесь не так часто посещаются местною полициею и имеют все удобства скрывать своих собратий, беглых и бродяг. О хозяйственном их устройстве и говорить не стоит: но, не смотря на то, все-таки они живут лучше и находится у них более удобств для приезжающих нежели у туземцев.

Почти до самого города Шуши, на расстоянии ста пятидесяти верст, я имел везде скверную, тяжелую дорогу, которая по-видимому никогда не подвергалась каким-либо попыткам к улучшению. Лишь только не доезжая до города шести верст, был когда-то устроен князем Мадатовым подъем на крутую каменистую гору, но после того более двадцати лет нисколько не поправлялся, и потому теперь как будто никогда и не существовал. Такое же явление произошло во многих других местах Закавказского края. А между тем дорогу пред самым городом можно бы исправить хоть взрывом каменьев, которые чрезвычайно затрудняют, а иногда и вовсе преграждают путь. У подошвы горы, с обеих сторон виднелись деревни и особенно постройки разных заведений бывших ханов и их семейств, также крепость и большой полковой лагерь местного войска, что в совокупности не составляло однако особенно красивого вида.

Шуша — город тоже довольно обширный, отчасти обстроенный очень порядочными по наружности, большими каменными домами, которые внутри расположены на азиатский манер, то-есть крайне неудобно. Климат хороший и здоровый, ибо Шуша находится на возвышении более двух тысяч футов над уровнем моря; садов нет, но почти все дома обсажены деревьями; церквей не видно. Русская церковь одна, и в ней замечательный резной иконостас. Мечети также не заметны. Лучшие или, вернее, самые большие строения, особенной архитектуры, в виде замков, принадлежат потомкам бывшей ханской фамилии.

Меня здесь встретил Бекман с князем Константином Тархановым[97] и Муратовым, хозяином первой моей Тифлисской квартиры, состоявшим теперь на службе в Шуше в должности городничего. Они поместили меня на хорошей квартире с большой галереей и балконом, с которого открывался красивый вид на город. Я сильно устал и рад был отдохнуть после безобразной, мучительной дороги. Но долго отдыхать не пришлось. Занятия по делам, представления мне чиновников и граждан, прогулки для ознакомления с городом начались неизбежным чередом. Немедленно последовал большой обед у Тарханова; затем в сопровождении его я делал визиты почетнейшим лицам, из коих во главе туземной аристократии стояли: богатая вдова Мехти-Кули-хана, полковник Джафар-Кули-хан и престарелая вдовствующая ханша Джаваир-Ханум. Первая, на восточный лад довольно образованная и даже светская, гостеприимно принимала посещавших ее заезжих гостей и любезно наделяла их нешкешем своего произведения, прекрасным ковром. У нее постоянно фабриковались в большом количестве превосходные ковры в роде персидских, чрезвычайно прочные, красивых, разнообразных рисунков и величин, но всегда почти не квадратные, а длинные. Этой работой занимались в гаремной тишине ее женщины, а часто и сама ханша принимала участие в работе. Производились ковры не для продажи, но единственно для подарков, коими ханша щедро снабжала всех своих знакомых как лично, так и заочно, рассылая по краю. С нею проживала дочь ее с мужем, беком Хассаем Усмиевым, офицером, который состоял при наместнике. — очень миловидная особа, заслужившая по красоте своей название «Карабахской розы». Второй, Джафар-Кулихан, — полковник лет шестидесяти, порядочно говоривший по-русски, чему вероятно научился в Петербурге, где пребывал на службе шесть лет, а потом еще два года в Симбирске, куда был сослан в заточение. Жил он в Шуше весьма изрядно, можно сказать на широкую ногу, и хотя и с европейской тенденцией, но с преобладающим татарским пошибом. Он пригласил меня к себе обедать, и чтобы познакомить меня с образом своей жизни и ее удовольствий, устроил превеликое празднество с азиатскими увеселениями, плясками, музыкой, пением, но разумеется и с шампанским: а вечером усадил в бостон, что продолжалось далеко заполночь, и вследствие чего я возвратился домой с тяжестью в голове.[98]

Третья аристократка, вдова Джаваир-Ханум, весьма важная, пожилая татарская дама, тщательно поддерживала свое ханское величие. По слухам, она христианского происхождения, из грузинских княжен, захваченная в малолетстве татарами, препроводившими ее в ханский гарем, где она обращена в мусульманство и сделалась главной женой хана. Говорят, она теперь усердная мусульманка, но вероятно по воспоминанию о прежней вере, а может быть и по некоторому чувству соболезнования о ней, не успевшему притупиться многолетним исламизмом, она до сих пор не может переносить церковного колокольного звона, и при звуках его старательно зажимает себе уши.

Джаваир-Ханум и вдова Мехти-Кули-хана приезжали в Тифлис с визитом к княгине Воронцовой, с большой свитой прислужников и прислужниц и соблюдением всех подобающих их сану восточных этикетов и церемоний.

Меня уговорили побывать и в театре, который я нашел довольно порядочным для уездного и к тому же татарского городка.

Из Шуши я продолжал путь, с тою же целью осмотра поселений, сельскохозяйственного их быта и изыскания удобных мест к основанию новых русских поселений, — по прямому направлению в город Нуху. Выехал я с моими провожатыми под вечер, после обеда и чая у Тарханова, верхами (для избежания нестерпимой экипажной переправы по камням), до сада ханши Мехти-Кули, в десяти верстах от Шуши, где и должен был заночевать по причине проливного дождя, преследовавшего меня затем почти беспрерывно все время остального путешествия. Это еще более затрудняло без того трудную дорогу, особенно при переездах через речки, где лошади останавливались от сильного напора течения, экипаж приподымался водой и рисковал перевернуться, не смотря на многолюдную помощь и поддерживания, и кончил-таки тем, что изломался. По счастью ночлеги были сносные. По пути встречал я татарские кочевья, перебиравшиеся в горы, и прибыл в Нуху 26-го мая. Погода прояснилась, но дождь сменился не менее неприятным зноем. При въезде справа виднеются сады, из коих и бывшие ханские Джафар-Абатские, сперва редкие, а потом чаще и по обеим сторонам, с плетневыми заборами, за коими неприметно скрываются дома и постройки. Деревья очень большие, а улицы несоразмерно узкие.

Город Нуха также был прежде столицею особого ханства, также довольно обширный и славился своими шелковичными плантациями и фруктовыми садами. Считаю не излишним сказать здесь несколько слов о мерах, которые принимались к распространению улучшенного шелководства в Закавказском крае, со времени водворения в нем русского владычества. С этою целью, гл, начале 1810-х годов, основалось в Нухе акционерное общество, главными членами коего состояли: князь Василий Васильевич Долгоруков, Жадовский и Шульгин, все трое Петербургские бояре, знавшие и о Закавказья, и о шелководстве только во слухам да по книгам и воображавшие в своих идеальных заключениях, что в учреждении этого общества найдут для себя золотое дно. До 1848 года они уже вложили на это предприятие капитал в сто пятьдесят семь тысяч рублей серебром, а дохода не получали ровно никакого. Исполнение на месте планов и преднамерений общества вверялось ими или шарлатанам, вовсе незнакомым с делом такого рода, или просто надувальщикам. Один бывший соучастник, итальянец Трибодино, стоил обществу до семидесяти тысяч рублей. Машины и люди для работы были выписаны из Италии, стоили дорого и не принесли никакой пользы; машины оказались неудобными, невыгодными и вовсе непригодными к употреблению, потому что никто не знал, как за них взяться и как их употреблять. Управляющими учреждения назначались чиновники, как например Орловский, Грисенко и другие, которые если и успели извлечь пользу, то лишь для себя лично, а отнюдь не для общества и не для достижения благой цели[99]. Правительство оказывало этому предприятию всевозможные пособия и содействия: под заведение было отведено пять тысяч десятин казенной земли; ему дано четырнадцать деревень с пятьюстами сорока домами из туземных жителей, с названием речбаров они были как бы закреплены учреждению для работ и доставки необработанного шелка. Эти речбары были крайне отягощены такой повинностью. Кроме того, для этого же было основано и причислено к заведению русское поселение из раскольников, которые, при водворении их в самых нездоровых, жарких местах, все или перемерли, или разбежались. И все эти расходы и пожертвования тратились бесплодно, а, тем менее к достижению желанной цели нисколько не послужили. С окончанием срока действия акционерного общества, оно отказалось от дальнейшего занятия этой деятельностью, и заведение передано в одни руки, благонадежному Тифлисскому гражданину Мирзоеву. С тех пор дело пошло лучше. В покупке и разработке шелка в Нухе принял также участие известный Московский фабрикант Алексеев, что не мало содействует поправлению производства. Вообще же, шелководство в Тифлисской и Бакинской губерниях заметно распространяется между поселянами. В прочих местах Закавказского края тоже принимались подобные же меры для улучшения шелководства; еще при Ермолове было основано в Тифлисе итальянцем Кастелло давно уже уничтожившееся шелкомотальное заведение, стоившее казне значительных издержек. Делались такие же попытки и в Имеретии, известным и опытным нашим шелководом Райко, к сожалению вскоре умершим, а потому и они не принесли желаемой пользы.

Нуха раскинута на горе, занимает довольно большое пространство. На мощеной улице, поднимающейся в гору, расположен базар; везде во множестве встречаются духаны, кузницы и разные лавочки. Город уподобляется общему азиатскому типу всех здешних городов. Сохранились остатки крепости, стены которой я нашел еще уцелевшими, равно как и корпус ханского дворца, очень любопытного как по наружному виду, так и по внутренней отделке, орнаментам, барельефам и восточной живописи, хотя и скверной, но совершенно явственно сохранившейся, с изображениями персидских всадников и азиатских сражений. Климат в самой Нухе не слишком жаркий. Фруктовые сады хорошие; лучшее их произведение, бесспорно, превосходные груши, известные в крае под названием «гулябы»; они по величине, сочности, сладости, аромату и вкусу пользуются вполне заслуженною знаменитостью.

Здесь я получил из дома, от обоих, письма, которые меня порядочно встревожили, хотя уж и прошедшими бедами. Из них я узнал о необыкновенных и очень серьезных опасностях, которым подверглись моя жена и дети в продолжение последнего времени. В первых числах мая обе мои дочери. Екатерина и Надежда, с зятем Ю. Ф. Витте поехали на воды в Пятигорск. В Тифлисе тогда лето вполне уже установилось, солнце сильно подпекало, погода с горах стояла хорошая, и потому, не ожидая освоенных случайных перемен ее, они не запаслись никакими теплыми одеждами и выехали совершенно по летнему. При въезде в горы, они застали там внезапно открывшуюся только что пред тем прежестокую зиму, с большим морозом и глубоким снегом, от коих конечно пришлось крепко пострадать, да могли и здоровьем поплатиться. Но это было еще не важнейшее. Между станциями Кошаур и Коби, дорога, как почти везде здесь, пробитая по откосу гор, по большей части крайне узкая, местами, можно сказать, выдается как бы карнизом, разделяющим, с одной стороны, скалы в несколько тысяч футов высоты, покрытые вечным снегом, от глубочайшей бездны, тоже в несколько тысяч футов, с другой стороны. Дети мои ехали в двух экипажах, с прислугой и несколькими конвойными казаками. Поровнявшись с небольшим придорожным духаном, ямщики остановились, и зять мой велел вынести всем людям, прозябшим на морозе, по стаканчику водки, что задержало их минут на пять, и затем продолжали путь. Не отъехали они и четверть версты, как послышался глухой грохот: несколько камней, быстро скатившись в разброд с горы, перекатились через дорогу и полетели в бездну; вслед за тем, в десяти шагах перед экипажами, громадная глыба земли с камнями, свалившись с горы в бездну, засыпала большим, длинным бугром дорогу на довольно значительное расстояние, совершенно сравняв покатость горы. Только одна счастливая остановка перед духаном спасла всех их от предстоявшей гибели! Не будь этой остановки, экипажи попали бы неминуемо под обвал и были бы или раздавлены тяжестью его, или, скорее, снесены в бездну вместе с глыбой обвала, — в обоих случаях смерть неизбежная и жестокая, ехать далее, разумеется, было невозможно. После многих трудов и усилий, одному из казаков удалось пешему перелезть через обвал и дать знать о случившемся происшествии на следующей, ближайшей станции Коби, откуда были присланы перекладные и люди для исправления дороги и пособия проезжающим. Дочери мои и зять, промучившись почти целый день на холоде, в снегу, едва к ночи, с помощью рабочих, успели кое-как перебраться через насыпь и на перекладных доехали до станции. Экипажи были перевезены уже на другой день. Еще надобно заметить, что дочь моя Е. А. Витте находилась в состоянии беременности, и такое приключение угрожало ей самыми пагубными последствиями, что и усиливало мое беспокойство, хотя, судя по письмам, они доехали до Пятигорска благополучно.

Много бед делают эти обвалы по военно-грузинской дороге, особенно зимою, когда от накопления снега они повторяются беспрестанно, прерывают сообщения иногда надолго, и часто сопровождаются несчастьями и гибелью людей. Покойный Государь Николай Павлович говорил, что «эта дорога стоила столько денег, что ее можно бы было от Владикавказа до Тифлиса вымостить червонцами» — и несомненно можно бы устроить лучше, по крайней мере безопаснее.

Жена моя, оставшаяся с внуками в Тифлисе, подверглась опасности другого рода, хотя не менее серьезной и неожиданной.

Доктора предписали ей принимать теплые серные ванны в местных Тифлисских банях. Наша квартира находилась почти за городом, на Вере, а бани совсем на другом, противоположном конце города, и потому Елене Павловне было очень утомительно каждое утро ездить два раза туда и обратно через весь город, да еще в самую жару, и она предпочла нанять себе на это время маленькую квартиру возле бань. Квартира нашлась удобная, в саду, с чистеньким двором, вблизи от бань, у подножия горы над ботаническим садом, из которой и вытекают серные источники. На вершинах горы стоят остатки старой грузинской крепости, стены коей местами хорошо сохранились, с огромными, объемистыми башнями; самая высокая башня очень живописно возвышалась на скале, заграждающей ботанический сад, и служила складом для пороха, которого там было более двухсот пудов, и потому она охранялась часовым. Елена Павловна переселилась на новую квартиру с внучкой Верочкой, второй дочерью нашей старшей дочери Е. А. Ган — двенадцатилетней девочкой, и с прислугой, и жила спокойно, занимаясь своим лечением и обычными своими занятиями. 16-го мая поднялась сильная буря с грозой; жена моя сидела с внучкой у стола, и обе читали. Вдруг раздался страшный треск, в тот же миг все окна и две стеклянные двери с шумом распахнулись, все стекла с звоном вылетели из рам и посыпались по комнате; один большой кусок стекла, вместе с рамой, упал на голову внучки, ранив ее; но она забыла о себе, первым движением бросилась к бабушке и, охватив ее, старалась закрыть ее собой. Комната наполнилась пылью, дымом, удушающим запахом серы; в сад, во двор, в комнаты чрез окна и двери валились кучи каменьев, коими буквально было все сплошь завалено. Со всех сторон раздались крики, вой, стоны, визг; минуту спустя сбежалась прислуга, хозяева квартиры, все полумертвые, вне себя от перепуга; люди, проходившие мимо дома по улице, с воплями бросились во двор, спасаясь от гибели, и тоже ворвались в комнаты Елены Павловны, ища спасения, израненные, с перебитыми ногами, головами, окровавленные. У одного грузина со всей ноги была сбита кожа. Поднялась суматоха невообразимая. По счастью, жена моя осталась невредима. Она никогда не теряла присутствия духа, и теперь нисколько не испугалась и не потерялась, одна старалась всех успокоить, помочь, чем могла, и водворить по возможности порядок. Причина скоро объяснилась. Молния ударила в башню с порохом, над ботаническим садом, и взорвала ее. Мгновенно огромные камни разбросало во все стороны и даже на далекое расстояние; в городе многие пострадали от них. Возле квартиры жены моей пять человек убито на месте, шестнадцать ушибленных замертво, но с признаками жизни, подобрано для доставления в госпиталь; шестеро из них умерло, не доехав до госпиталя. А сколько еще погибло в других частях города! Улицы у подножия горы были покрыты большими камнями, и даже более чем за версту, за Курой, на авлабарском кладбище, нашлись отброшенные камни, из коих один в шесть пудов весу. По этому можно судить о силе взрыва. Все стекла и частью дома в окружности крепости перебиты. Невдалеке от взорванной башни был другой склад пороху в десять тысяч пудов; если б туда добралась молния, то несдобровать бы и всему городу Тифлису.

Известия эти меня несколько расстроили, и я решился сократить свои разъезды, чтобы поскорее возвратиться в Тифлис. Из Нухи я выехал по дороге чрез Ширагскую степь в город Сигнах, куда и прибыл на самый Троицын день, после двухдневного утомительного, тряского пути, больше на волах, и при сквернейшей погоде, с грозой и дождем. Сигнах красиво расположен на горе, но слишком стеснен. Жители его почти исключительно состоят из армян, промышлявших в то время главнейше ссудами денег взаймы туземным соседним крестьянам, за лихвенные проценты. Из 650-ти домов города только пятнадцать грузинских. В большей части Сигнахского уезда крестьяне всех сословий чрезвычайно обременены долгами армянам, которые, кроме ремесленников из класса торгующих, составляют теперь главные свои обороты сказанным промыслом. Начался он современно новому управлению и палате государственных имуществ, которые так же, как и уездные начальники, не обратили никакого внимания на предотвращение этого зла. В Сигнахском участке, из 23-х казенных селений, в коих три тысячи домов, только одно селение Тибак не обременено долгами, по соучастью в их положении архимандрита монастыря Св. Стефана, Бучкиева, им помогающего; прочие 22 селения все в долгах, так что каждый домохозяин должен от 100 до 200 рублей. Армяне дают взаймы деньги, а расписки берут на хлеб и вино по крайне дешевой цене; например, давая десять рублей, армянин берет расписку на двадцать код хлеба. Расписка берется на время от трех, четырех месяцев и до полугода, и если крестьянин не в состоянии заплатить в срок, то делают отсрочку и переменяют расписку до нового урожая, но удваивая при каждой перемене сумму долга; так что крестьяне, занявшие года три или четыре тому назад десять рублей и давшие расписку на двадцать код хлеба, теперь уже должны сорок или пятьдесят, и по нынешней цене хлеба в Сигнахе, — 2 р. 40 к, за коду, — обязаны уплатить армянам от 100 до 200 рублей, что сделать они не имеют никакой возможности, и тем все более затягивается армянская петля, давящая их. Я старался об улучшении их положения и сделал, что мог, для освобождения крестьян из этой кабалы.

В трех верстах от Сигнаха, в живописном местоположении, на склоне горы, находится православный грузинский Бодбельский монастырь, известный тем, что в нем погребена просветительница Грузии, Святая Нина. Говорят, прежде он отличался своим благолепием и был прекрасно устроен стараниями жившего в нем пятьдесят четыре года грузинского митрополита Иоанна, скончавшегося в 1837 году. Я нашел монастырь приходящим в упадок: признаки еще недавнего его благоустройства были почти незаметны. Мне сказывали, что средства к поддержанию оного не истощились, но и что причина оскудения и расстройства монастырского заключалась в плохих распоряжениях и недостатке заботливости о том духовного начальства. Здесь же погребен и первый в Грузии русский экзарх. Феофилакт, скончавшийся в этой обители при объезде епархии в 1821 году[100]. Судя по делам, энергии и по отзывам самых старых туземцев, современников Феофилакта, заботливее и попечительнее этого архипастыря не было другого в Грузии.

Постоянно продолжавшаяся дурная погода подействовала на мое здоровье, ко мне вновь привязалась лихорадка: сказано Азия, так Азия и есть, — в ней без лихорадки никак не обойдешься. Это меня заставило решиться прямо повернуть в Тифлис, что я и сделал, проехав чрез колонию Мариенфельд, где только осмотрел иорскую канаву, весьма медленно подвигавшуюся вперед вследствие малочисленности рабочих, коих оставалось не более ста человек.

Я застал жену мою довольно здоровою, но в больших хлопотах по случаю перехода на другую квартиру из дома Сумбатова, где мы едва только успели обжиться. Причиной этой неприятности было переселение в Тифлис бежавшего из Персии принца Бегмена-мирзы, родного дяди шаха Пасер-Эддина. Помещение для принца со всем его гаремом, нукерами, конюхами, всею татарскою челядью, обозом, множеством лошадей и всякого хлама, требовалось очень пространное: о приискании такого помещения ревностно заботились княгиня Воронцова (князь давно уж был в отъезде), Сафонов, вся дипломатическая канцелярия, и не нашли в городе ничего приличнее и удобнее как дом Сумбатова. Действительно, по значительной величине его, большому двору с садиком и, главное, отдельному, уединенному нахождению за городом, он оказывался довольно подходящим к настоящему случаю. Сначала его хотели купить, а потом передумали и наняли весь сполна, сроком на три года. Нас попросили очистить квартиру (хотя срок найма еще не кончился); хозяева наши, Сумбатовы, тоже выбрались, и дом со всеми принадлежностями предоставлен в распоряжение персидского шахзаде.

По счастью, для нас скоро нашлась хорошая и гораздо удобнейшая квартира в центре города, на Комендантской улице, против Головинского проспекта, в доме князя Чавчавадзе, куда уже и были перевезены наши вещи, где мы живем и до сих пор. Дом этот с давних пор принадлежал князю Александру Чавчавадзе, бывшему моему товарищу по Совету, убившемуся за год перед тем при падении с дрожек, а после него перешел к сыну его князю Давиду, которым, в самое время нашего найма, продан его куму, Тифлисскому гражданину Шахмурадову. Для избежания возни, всегда сопряженной с подобными перевозками, я остановился у моей жены, на ее квартирке возле бань. Дня два спустя, к нам явился в гости бывший наш хозяин, Сумбатов, в самом расстроенном виде, и долго рассказывал нам о постигших, его огорчениях и горьком разочаровании насчет спекуляции с домом. Разумеется, он рассчитывал на большие барыши, на выгодную аферу, но уже теперь, при самом начале, появились разные прискорбные сюрпризы и неприятные недоразумения. Вышли какие-то неожиданные недочеты, недоумения по расчетам выплаты следуемых ему денег, затем самые дикие распорядки в его доме. Справедливость требует сказать, что Сумбатов, как домохозяин, заметно отличался от всех тогдашних Тифлисских домовладельцев тщательными заботами о своем доме: строго наблюдал за чистотой, порядком, хорошим содержанием двора, построек, устройством сада, и все это находилось у него в безукоризненном виде. Теперь же, чрез несколько дней по водворении в его доме персидского владычества, он вздумал было заглянуть в свой двор, и обомлел от ужаса: дом снаружи (а тем более, надо полагать, внутри) совершенно изгажен, сад уничтожен, водопроводы испорчены, на дворе и в саду стоят до 150-ти лошадей и ишаков (ослов), и весь двор покрыт по колено навозом. Сумбатов попытался заявить протест, но персиане, без дальнейших рассуждений, бесцеремонно выпроводили его за ворота, и с тех пор и близко к дому не подпускают. С улицы вход заделан, одни ворота забиты наглухо, при других стоит караул. Садовника, оставленного для присмотра за садом, новые хозяева до полусмерти прибили и выбросили на улицу. Сумбатов был в отчаянии. Может быть, избыток волнении подействовал и на его здоровье: он в то же лето умер, помнится, от воспаления мозга.

Принца принимали с большим почетом. Княгиня Елизавета Ксаверьевна давала для него парадный обед и в саду блестящий вечер с великолепной иллюминацией. Принц собирался осенью ехать в Петербург благодарить Государя за то, что он взял его под свое покровительство и спас от ослепления, угрожавшего ему в Тегеране… Полагали, что ему едва ли позволит вернуться обратно к Закавказье, но близости оного от персидской границы, а по всей вероятности назначат его местопребыванием Петербург или какой-либо город в России. По поездка его не состоялась, и он остался в Тифлисе. Да и никакой опасности от его возвращения в Персию произойти не могло. Несколько лет после его выезда из Персии он, говорят просил позволения у шаха возвратиться в отечество, и будто бы шах, узнав об этом, подошел к его портрету, висевшему на стене одной из зал (не смотря на изгнание оригинала), взял нож, выколол у портрета глаза и, обратившись к посреднику, передавшему просьбу принца, объявил: «скажи Бегмен-мирзе, если он хочет вот этого, что я сделал с его портретом, то пусть возвращается». Приманка была конечно не заманчива, и принц в Персию не поехал. Пожив недолго в Тифлисе, он отправился на постоянное жительство в Шушу, чтобы быть поближе к родине, как он говорил. А слухи ходили, что он иногда чересчур увлекался своим деспотическим, восточным правом и позволял себе такие самоуправства с своими персиянами, как будто он жил не в Сумбатовском доме в городе Тифлисе, а в какой-нибудь сардарской резиденции Шираза или Мешхеда, в самой глубине Ирана, — и, помимо обыденных легких бастонад палками по пятам, будто бы даже шахзаде, однажды, разгневавшись на одного из своих служителей, распорядился его повесить посреди двора, что и послужило поводом к переселению его в Шушу, с предварительным приличным этому случаю внушением. Насколько это справедливо, я не знаю. Также шла молва о несметных богатствах, вывезенных им из Персии, о бесчисленном множестве драгоценностей всякого рода, о золоте в слитках, из которых, по утверждению той же молвы, было двести слитков чистого золота в форме и величине крупных дынь. Говорили также о его чрезмерной скупости. Вероятно все это не обошлось без преувеличения. Впрочем, последние два показания, т. е. о его богатстве и скупости, подтвердил мне и князь Дмитрий Иванович Долгорукий, близкий родственник моей жены, бывший в то время нашим посланником в Персии и выручивший принца из беды. Он рассказывал, что шах, рассердившись на Бегмена-мирзу за беспорядки, недочеты в податях, своеволие, неповиновение, лихвенные поборы и другие злоупотребления в управляемой им провинции, вызвал его на расправу к себе в Тегеран. Принц медлил прибытием, и шах принял энергичные понудительные к тому меры. Препровождаемый под сильным вооруженным конвоем и въехав уже в Тегеран, верхом, проезжая по улице мимо дома, занимаемого русским посольством, принц мгновенно шмыгнул в ворота, влетел в дом, бросился к посланнику и объявил, что отдает себя под защиту русского царя. Конвой, сопровождавший его, остановился, пораженный внезапностью этой проделки, но не решился ворваться в дом посольства. Ворота, по распоряжению посланника, сейчас же было велено закрыть и запереть. Долгорукий не считал себя вправе отказать принцу и оставил его у себя, хотя и рисковал подвергнуться участи Грибоедова. Времена конечно уже были не те, русское влияние держалось в Персии твердо, представитель России считался великой силой и пользовался огромным авторитетом по дело такого рода могло окончиться и плохо, несмотря ни на какие политические авантажи. Шах крепко прогневался, требовал выдачи принца, Долгорукий старался его уговорить, смягчить, а тем временем сообщил в Петербург, и получил разрешение переслать принца в Тифлис, что и сделал тайком, с большими затруднениями, но с полным, окончательным успехом. Все это время, довольно долго длившееся, Бегмен-мирза жил в доме русского посольства, и вовсе не безопасно для посланника. В Тифлисе тогда даже разнесся слух, будто Долгорукого персиане убили. Выпроводив принца, Долгорукому удалось упросить шаха позволить выслать ему на русскую границу все его имущество, гарем, прислугу, весь дом его, что и приведено в исполнение. Бегмен-мирза всем этим был обязан нашему посланнику, князю Дмитрию Ивановичу Долгорукому, и оказался человеком благодарным. Водворившись в Тифлисе, в полном спокойствии и безопасности, он прислал князю Долгорукому, в знак своей признательности, две золотые шишечки от своего старого тахта-равана (род портшеза), величиною с небольшие пуговицы, ценою рублей в двадцать. Князь Дмитрий Иванович смеясь нам их показывал.

По переселении Бегмена-мирзы в Шушу, где он пребывает поныне, приезжающие оттуда передают о нем много разных курьезов, может быть и не без прибавлении, в особенности о его скупости. Одна из рассказываемых проделок довольно любопытна по своей оригинальности. Принцу иногда нужно нанимать работниц для черной работы при доме, но жаль тратить деньги на их наем, и он придумал очень экономический и даже остроумный способ для устранения этого расхода без всякого для себя лишения, то-есть, чтобы иметь сколько понадобится работниц и вовсе не платить им денег. Дело состоит в том, что когда оказывается надобность в новой прислужнице, принц велит привести к себе для найма девушку или вдову из татарок и, вместо уговора о работе и плате денег, предлагает ей жениться на ней и поступить к нему в гарем. Татарка с готовностью соглашается на такую честь; сейчас же является мулла, читает положенные молитвы, и новобрачная принцесса без промедления отсылается к назначенной ей работе, на кухню, в огород, в курятник. Таким образом, по уверению Шушинцев, все прачки, поломойки, судомойки, стряпухи Бегмена-мирзы суть его собственные жены и работают у него бесплатно, что составляет для него очевидно выгодный расчет и их общее удовольствие.

Я оставался в Тифлисе около двух недель, до окончания курса ванн Елены Павловны, и воспользовался этим временем, чтобы тоже полечиться от навязавшейся ко мне в разъездах по Кахетии лихорадки. Как только она унялась, мы с женой и маленькими внуками переехали на летнее пребывание в колонию Елисабетталь, где хотя климат и жаркий, но все же, как в деревне, прохладнее, и воздух чище нежели в городе, а ночи достаточно свежие для того, чтобы можно было спокойно спать, тогда как в Тифлисе ночная духота еще нестерпимее дневного жара. К тому же недальнее расстояние колонии от Тифлиса представляло мне то удобство, что я мог заниматься текущими служебными делами и без затруднения, по мере надобности, сообщаться с городом.

При постоянных занятиях делами, чтении, прогулках и почти ежедневном посещении знакомых, приезжавших к нам из Тифлиса, мы провели довольно приятно лето в Елисабеттале, хотя временами не без страданий от жаров и несносных насекомых, от которых местоположение этой колонии, лежащей всего только на несколько сотен футов выше Тифлиса, далеко нас не избавило, но только их облегчило и умерило.

В продолжение моего двадцатилетнего пребывания за Кавказом, я убедился собственным опытом в невозможности для меня переносить летние жары в Тифлисе, действовавшие на меня слишком мучительно и вредно для моего здоровья. Так же они действовали на мою жену и все мое семейство, да и на всякого, и всякий, кто может, старается от них избавиться, даже коренные туземцы. А потому каждогодно, около трех месяцев летнего периода, я проводил с семейством в близлежащих поселениях, основанных на возвышенных местах, более или менее недоступных для чрезмерного знойного гнета, и успел вполне познакомиться со всеми этими убежищами, составляющими как бы спасительные оазисы для жаждущих прохлады. Опыт удостоверил меня, что в настоящее время, когда устройство летнего пребывания для чиновников в Приюте — за тридцать верст от Тифлиса — не состоялось, то самое лучшее и удобнейшее из всех находится на половине пути, в Коджорах: поблизости к Тифлису, и потому, что оно расположено на горах более возвышенных, сравнительно с прочими местами в недальнем расстоянии от Тифлиса. Воздух там очень чистый благорастворенный, и наконец Коджоры обстроены прекрасными квартирами (хотя несколько дорогими), гораздо лучшими по всему, нежели в прочих поселениях. Эти квартиры хороши уже тем, что не стеснены между собою, разбросаны отдельно одна от другой на большом пространстве, и потому почти на каждой из них можно наслаждаться совершенной тишиной и покоем. К тому же при домах везде разведены сады, рощицы и цветники.

Жизнь наша в Елисабеттале, не смотря на все однообразие и спокойствие немецкой колонии, не обошлась без некоторых треволнений, причиненных случайностями чисто местного характера. Началось с того, что почти не проходило дня, чтобы до нас не доходили вести о беспрестанных встречах и столкновениях к окрестностях колонии, и даже в ней самой, с медведями, которые во множестве водятся в соседних горах и лесах, привлекаемые летней порой фруктами диких деревьев, особенно кизила. Когда же в колонистских садах и огородах начинают созревать овощи и плоды, медведи то-и-дело забираются туда, опустошают гряды, виноградники, деревья и приводят в отчаяние немцев, не знающих, как от них отбиться. Они их выгоняют, пугают, в них стреляют, но все это мало помогает. Медведи по большей части редко бросаются на людей, если их не трогают или не поранят, но в последнем случае они очень опасны. При нас, колонисты наткнулись вблизи колонии на трех медведей; у одного колониста было заряженное ружье, он выстрелил в медведя и ранил его; два убежали, а раненный кинулся на выстрелившего, захватал его в лапы и начал ломать. Другие люди подоспели на помощь и убили медведя, но немец, побывавший в переделке с зверем, сильно пострадал: одна рука оказалась вся искусана и ободрана. Еще счастливо отделался, что жив остался.

Однажды жена моя вышла прогуляться и едва миновала последние дома колонии, как вслед за нею быстро пробежал по дороге большой медведь, тяжело перескакивая чрез кустарники, весь запыхавшийся, вероятно выгнанный из садов. Колонистка, проходившая по улице, увидев это, подняла страшный крик: выскочили немцы из ближайших дворов и, захватив вилы, кочерги, лопаты, что попало под руку, бросились за медведем, чтобы спасти Елену Павловну. По счастью, она в это время всходила на пригорок, а медведь пробежал внизу пригорка, в двух саженях от нее, так что она его и не заметила, и чрезвычайно удивилась, увидев толпу сбежавшихся к ней перепуганных колонистов. Она с ними и возвратилась домой, не желая подвергаться вновь такой рискованной встрече.

Потом появилась для населения колонии опасность другого рода, гораздо неприятнее и серьезнее первой; ибо хотя происходила тоже, можно сказать, от зверей, но уже в человеческом образе, кои всегда злее и жаднее настоящих диких зверей. Между Тифлисом и Елисабетталем завелась шайка разбойников татар, и принялась так хозяйничать и разбойничать по дороге и окрестностям, что в продолжение слишком месяца не было от нее ни проезда, ни прохода. Немцы боялись выезжать, и колония находилась как бы в блокаде. Действия шайки открылись тем, что около Коджор (на прямой дороге через горы в восьми верстах от Елисабетталя) татары убили духанщика и ограбили двух армян. На другой день утром я послал верхового колониста с бумагами и письмами в город, приказав ему вернуться в тот же день вечером с пакетами, кое-какими вещами и покупками, которые мне должны были прислать из города. Колонист вернулся поздно вечером, но пеший и весь окровавленный: в пяти верстах от колонии на него напали десять человек с шашками, ружьями, отняли лошадь, сумку с бумагами, домашние припасы, мое платье, посланное мне, — все, что он вез, — изранили и уехали. Следующий день, еще засветло, под вечер, мы всей семьей расположились на галерейке нашей квартиры пить чай; видим, являются с улицы и подходят ко мне два человека, как-то странно, беспорядочно одетые, бледные, с вытянутыми лицами, и объявляют, что пришли просить у меня защиты, что они поехали верхом из Тифлиса прогуляться в Елисабетталь в гости к знакомым, здесь живущим, и в двух перстах отсюда, по дороге, вдруг их окружили разбойники, взяли у них лошадей, обобрали дочиста, раздели догола, даже сняли сапоги и носки, прибили, ранили кинжалами в нескольких местах; потом учтиво раскланялись, пожелали счастливого окончания пути и отпустили. Несчастные с трудом плелись босые, нагие, все в крови, и, добравшись до колонии, заняли в первом доме кое-что из необходимого платья и обратились ко мне за помощью. Один из них был живописец Банков, сын знаменитого Ильи, кучера Императора Александра I-го, выписанный князем Воронцовым для снятия видов и вообще рисования картин Кавказского жанра; он более всего жалел о портфеле с рисунками, отнятом разбойниками. Другой пострадавший, его товарищ, был актер Иванов. Поднялась суматоха. Я приказал немцам поскорее собраться, вооружиться и ехать в погоню за разбойниками, под предводительством Ивана Ивановича Бекмана, капитана полевых инженеров, состоявшего при мне. Бекман разделил колонистов на три партии, взял команду над одной из них и пустился на розыски. Всю ночь проездили, ничего не нашли и в девятом часу утра возвратились обратно без всякого успеха. Тотчас же за ними явились ко мне с жалобами и стонами два грузина, из коих один священник: на них напали татары возле самой колонии, одного ранили в голову, а другому, священнику, отрубили руку по локоть. Так повторялось ежедневно. Я написал об этом князю В. О. Бебутову, начальнику гражданского управления и губернатору, настаивая, чтобы они приняли меры к скорейшему прекращению такого безобразия. Посылать немцев с бумагами было невозможно, они боялись и нос высунуть из колонии. Всякое сообщение между Елисабетталем и Тифлисом прервалось. Я опять собрал колонистов в порядочном числе, велел вооружиться ружьями и, отдав их снова под предводительство Бекмана, поручил ему ехать с этим конвоем в Тифлис и передать мои письма по назначению, что и было сделано. Меры, разумеется, приняли, разбои поутихли: но совсем долго не прекращались, да и до сих пор по временам возобновляются и не скоро еще переведутся. Я говорю о ближайших окрестностях Тифлиса, а во всем крае слишком рано даже помышлять о таком преуспеянии.

В нашем старом Закавказье на подобные проделки не обращают большого внимания: дело привычное. По общим убеждениям, все разбойничьи шайки, шатавшиеся тогда возле Тифлиса, были крепостные крестьяне, татары, князя Мамуки (Макария Фомича) Орбелиани, храброго, умного, очень милого грузинского человека, одного из фаворитов князя Воронцова. Впрочем, его разбойничавшие крестьяне иногда не щадили и своего собственного владетеля и даже раз сыграли с ним пренеприятную штуку. Намереваясь отправиться в одну из своих деревень, с большой компанией гостей, на охоту, князь Мамука, как хлебосольный хозяин, отослал вперед туда несколько подвод с разными хозяйственными припасами. На эти подводы напали разбойники, несомненно крепостные же люди князя; остановили обоз, узнали, чей он, осмотрели все в нем заключавшееся, отобрали себе большую и лучшую часть всех припасов, но однако не все, оставили маленькую частицу и для своего господина. На все протесты и заявления проводников, ехавших с подводами, знавших в лицо и по именам всех грабителей, последние сказали только им на прощание: «для Мамуки довольно и этого!» И, навьючив своих лошадей, поехали далее, нисколько не заботясь о затруднениях Мамуки с его гостями.

В начале сентября семейство мое возвратилось в Тифлис, так же как и зять с дочерьми и с новорожденным в Пятигорске сыном Борисом. Я же прямо из колонии отправился в обыкновенные разъезды по русским и немецким поселениям, через колонию Екатериненфельд, по Эриванскому тракту. За красным мостом началась для меня новая, любопытная и приятная по живописной местности дорога: горы не слишком большие, путь прилегает к шумящей речке Акстафе, по сторонам виднеются армянские деревни с садами и обработанными полями. Около Караван-Саранской станции начинается въезд в Дилижанское ущелье, где уже возвышаются горы, обросшие густым лесом, состоящие частью из голых скал, местами перпендикулярных, базальтовых и гранитных. За четыре версты не доезжая Дилижанской станции, мост чрез Акстафу, и там же жительство чиновников путей сообщения, находящихся при Дилижане. Здесь дорога идет по возвышенности, а внизу под нею расположено селение этого же имени, почтовая станция и многие другие строения.

При Дилижанской станции дорога разделяется на две стороны: одна идет на Эривань, а другая к Александрополю. По центральному местоположению этого пункта, здесь было бы нужно и удобно устроить уездный город из частей трех уездов, — Елисаветпольского, Александропольского и Эриванского, кои слишком обширны, — отделив от каждого из них по отдаленнейшему от них участку. Думаю, что со временем это и сбудется. В этом же месте основалась новая русская колония из молокан, вышедших вновь из Тамбовской губернии.

Я направился отселе по Александропольскому тракту, где таковых колоний было основано четыре. Сделав распоряжения к ускорению их устройства, я возвратился в новые поселения Елисаветпольского уезда, в ногорной его части, и проехал, хотя не без труда, по дороге в то время еще не обработанной, до духоборческой деревни Славянки. Впоследствии на том пространстве, где основаны четыре значительные русские деревня, была проведена повозочная дорога, довольно хорошая, но которая, кажется, со времени турецкой войны совсем запущена. Подобные дороги были проложены во многих местах с немаловажными трудами для жителей и с значительными денежными издержками, в различные времена; некоторые из них были устроены очень порядочно. Но дело в том, что по окончании их устройства они передавались в заведывание земской полиции, чтобы она наблюдала за поддержкою их и ежегодною ремонтировкою, а этого-то и не соблюдается, и потому дороги чрез несколько лет совершенно уничтожаются! А положенные на них труды и издержки делаются совершенно бесполезными. Много раз я говорил об этом и местным, и главным начальникам, но мой голос оставался гласом вопиющаго в пустыне.

Из молоканских деревень некоторые приняли несколько лучший вид сравнительно с прошлогодним: прибавились новые дома, исправлены улицы, дворы, пристроены палисадники, но деревьев посажено мало. Более других поправилась деревня Никитино, где я пробыл с неделю. Между делом, я там расспрашивал духовного старшину Степана Богданова, вышедшего из Царевского уезда, пользовавшегося особенным почетом у раскольников, о их духовных делах. По его отзывам, бывают у них сильные распри, большею частью между выходцами из Саратовской губернии и Бессарабии: первые принимают целование и поклонение при молении, а последние отвергают это. Пост бывает произвольный, по три дня, и тогда уже ничего не едят; пение все из псалмов, но напевы разные, веселые и печальные, смотря по обстоятельствам; исступленные случаются, но в правилах секты не полагаются. По его уверениям, они признают непосредственную божественность христианского откровения. Он не отрицал безнравственность нравов своей паствы, и полагал нужным принятие строгих мер к укрощению ее пьянства и распутства. Вообще у молокан заметно менее притворства и лукавства нежели у духоборцев.

Молокане мало жаловались на неудовлетворительный урожай, хотя повсеместно он был очень плох; но зато крепко жаловались на своеволие кочевых татар, при возвращении их с кочевья. В этом отношении однако же молокане все-таки менее терпели, нежели туземные жители пограничных селений, которые страдали и от неурожая, и еще более от грабительства соседних татар. Многие искали спасения в бегстве за границу. Числа бежавших в этом году армян из Шурагельского участка в Турцию в точности не знали, но по словам уездного начальника число их доходило до 250-ти семей. Они бежали не столько вследствие неурожая, как по неудовлетворению их справедливых жалоб местному начальству на притеснения и грабежи татар, особенно курдов. Земля их осталась пустая. При той недостаточности земель, которая постоянно так затрудняла колонизацию переселенцев, мне казалось, что не предстояло надобности особенно заботиться о возвращении армян, ибо место, ими оставленное, могло быть очень удобно к водворению раскольников, из коих со временем можно бы было по границе образовать кордонную стражу. Но как для прежних обитателей, так и для русских поселенцев в этих местах необходимо было доставить защиту от насилий и разбойничества курдов, которые для сельских, мирных жителей нестерпимы. Исследования судебным порядком, но своду законов, здесь вовсе неудобоприменимы.

Не менее Курдов, но не в пример постыднее, на границе безобразничали хищники другого рода, — казаки кордонной стражи, производившие чрезвычайные беспорядки. Они формально торговали содействием или препятствием к переходу за границу или из-за границы, в видах корысти. В этом главнейше участвовали офицеры и полковые командиры. Они приходили сюда, не имея ничего, и здесь обогащались, в чем, как утверждали хорошо сведущие люди, можно было удостовериться справками в почтовых конторах, сколько они пересылали денег домой. Побег армян в 1848-м году за границу последовал с их содействия, что и было положительно доказано. А как поступили они при выходе татар из-за границы в этом же году! Казаки взяли у них наперед деньги за пропуск, и, как только татары стали переходить через Арпачай и дошли до половины реки, казаки остановили их и с угрозами принуждали возвратиться, полагая, что татары, испугавшись, бросят свои вьюки им в добычу и уйдут. Но когда они требовали настоятельного пропуска, то начали в них стрелять, несколько человек убили и многих переранили. Следствие по этому делу губернатор велел произвести своему чиновнику особых поручений, молодому человеку, неиспытанному в делах такого рода, не понимавшему их важности, к тому же подружившемуся с казачьим полковым командиром и беспрестанно у него бывавшему. При таком ходе действий, разумеется, истина не может открыться. Не может также ничего открыться, если по запискам, составляемым членами Совета о замечаемых ими во время разъездов беспорядках и злоупотреблениях, будут делаться запросы лишь тем же местным начальникам, кои заинтересованы в покрытии оных, — как это было по многим делам и как это часто делается.

Из Славянки, осмотрев духоборческие деревни, я выехал по такой же скверной дороге как во всем крае и, поломав снова экипаж, пробираясь то в тарантасе, то верхом, то пешком, в арбе, повозке, возвратился через немецкие колонии обратно в Тифлис в половине октября. Застал всех своих здоровыми, устроившимися на новой квартире.

Новое наше жилище было богато воспоминаниями прежних лет. Покойный хозяин его, князь Чавчавадзе, жил в нем открыто и весело, широкою, беззаботною жизнью достаточного местного помещика и русского генерала. Двери его дома всегда были отверсты для бесконечного множества родных, друзей, знакомых, гостей, которые в нем веселились, пировали, плясали досыта. В этом же доме, кажется, старшая дочь князя, красавица княжна Нина Александровна, вышла замуж за Грибоедова; здесь же была свадьба и другой дочери, княжны Екатерины Александровны, с владетелем Мингрелии, князем Дадианом[101]. Все что приезжало из Петербурга порядочного и сановитого, молодого и старого, составляло принадлежность гостиной князя. Эта гостиная была причудливо обита античными обоями с изображениями сцен из мифологии. Говорили, будто бы эти обои были подарены Императрицей Екатериной отцу князя А. Г. Чавчавадзе, посланному в Петербург царем Ираклием в качестве аманата. Гостиная и небольшая комната возле нее украшались единственными тогда в Тифлисе цельными зеркальными стеклами в окнах. В этой боковой комнате, рядом с гостиной, в 1842-м году приезжавший в Тифлис бывший в то время военным министром князь Александр Иванович Чернышев, на вечерах у Чавчавадзе, с юношеским увлечением и искусством ловко отплясывал лезгинку с красивой грузинской девушкой, Мартой Салаговой, впоследствии княгиней Эристовой, славившейся необыкновенной красотою и длиною своих волос. Пляски эти хотя и происходили на многолюдных вечерах, но при замкнутых дверях и в присутствии только немногих избранных зрителей, необходимых для аккомпанемента танца хлопаньем в ладоши. Такая бойкая, шумная жизнь в этом доме продолжалась до конца 1846-го года, когда в один печальный день князь А. Г. Чавчавадзе, принесенный с улицы в бесчувственном состоянии, с головой разбитой о тротуарную тумбу при падении с дрожек, опрокинутых испугавшейся лошадью, и скончавшийся чрез несколько часов, — был положен на столе в своей большой зале, где в первый раз всегдашнее веселое оживление сменилось горестью и слезами. Вскоре затем дом был продан, и первыми его жильцами привелось быть мне с моим семейством. Однако для нас в квартире потребовалось много переделок и всяких перестроек. Первую зиму мы жестоко страдали от холода по причине негодности печей, и все более или менее переболели разными простудными недугами: кашли, насморки, горловые болезни не прекращались до весны, и в комнатах мы должны были кутаться почти так же, как на улице. В этом отношении Грузия похожа на Италию и все теплые страны, где, по присвоенному им названию южного климата, не считают нужным предпринимать никаких предосторожностей против зимы; вследствие чего выходит, что в Москве и в Петербурге гораздо меньше зябнут, нежели в Неаполе и в Тифлисе. На севере принимают меры для предохранения себя от холода, а на юге, потому только, что он называется югом, подразумевается, что о зиме нечего и заботиться. А между тем, если морозы там и не слишком чрезмерны и продолжительны, то во всяком случае они бывают очень ощутительны и совершенно достаточны для того, чтобы мучить и истязать человека, не огражденного от них. В Неаполе греются на улице, на солнце; в Тифлисе туземцы греются над мангалами (тазами с горящими угольями), а в домах устроены плохенькие камины, способствующие только к простуде. Впрочем, теперь в Тифлисе уже во многих домах заведены хорошие русские печи.

За исключением небольшой поездки на несколько дней в колонию Мариенфельд, я провел остаток года в городе, продолжая постоянно работать по проекту о преобразовании управления государственных имуществ, согласно программе, данной князем Воронцовым.

В этом году, 31-го декабря, день моего рождения, минуло мне пятьдесят восемь лет. Года начинали брать свое, и некоторые болезненные явления, хотя и не в сильной степени, становились все чаще и чаще. Жена моя тоже по временам страдала возвратами своего давнего, хронического ревматизма и, кроме того, часто подвергалась и другим болезням от простуды и общего расстроенного здоровья. Но я возлагал надежду мою на Бога, и эта надежда никогда меня не посрамляла.

Новый 1849-й, год, по обыкновению встреченный на бале у Воронцовых, начался для меня неприятным разочарованием. По многим причинам, довольно серьезным как в служебном, так и в семейном отношении, мне хотелось, чтобы зятя моего, Витте, прикомандировали из канцелярии наместника для занятий при мне; это было наше обоюдное желание. Я сообщил о том Сафонову, который, переговорив с князем, передал мне о его согласии, и дело считалось решенным. Однако же, без всякого основательного повода, оно в то время не осуществилось, что меня несколько огорчило. Давно уже мне была пора привыкнуть к таким разочарованиям, много я испытал их на службе и прежде, и после того: но слабости человеческие часто невольно берут верх. Заметил я впрочем, по своему житейскому опыту, что часто, вслед за какой-нибудь семейной или служебной неприятностью, приходит событие приятное; так было и теперь: 5-го февраля приехал ко мне в Тифлис давно ожидаемый сын мой Ростислав, что было для всех нас великою радостью. Приезд его одушевил новым оживлением наш семейный круг, в коем так долго и так тяжело чувствовалось отсутствие его. Я не замедлил представить сына моего князю Михаилу Семеновичу, который принял его очень ласково, приветливо. Князь умел снисходить к увлечениям и необдуманным действиям молодых людей; знал подробно, в настоящем виде, всю сущность неприятного и вместе с тем пустого дела, задерживавшего прибытие к нам моего сына, и по его милостивому ходатайству немедленно изгладились последствия сих действий, преувеличенных несправедливым отношением к ним людей, руководствовавшихся личными побуждениями.

С 24-го апреля возобновились мои разъезды по немецким и русским поселениям. В этом году мне надлежало объехать Гокчинское озеро, пустынные берега которого изобиловали плодородными местами, удобными для новых поселений. По сохранившимся признакам, окружности озера были некогда оживлены огромным народонаселением.

Первое из новых поселений основано различными сектантами, молоканами, жидовствующими, старообрядцами, на самом берегу озера, и названо Семеновкою, по имени князя Семена Михайловича Воронцова, сына наместника. Князь, в благодарность за это, устроил там фонтан. Поселенцы скоро достигли здесь порядочного благосостояния, особенно посредством рыболовства в озере, которым умеют заниматься лучше и с большею прибылью, нежели туземцы. Дорога в объезд озера идет у самых берегов и, против обыкновения, довольно сносная, даже местами для экипажной езды. Снежные горы постоянно находятся в виду, воздух чистый, и хотя местоположение большею частью гористое, но почва земли и растительность превосходные. Несколько мест были мною предназначены для новых поселении, на землях совершенно пустопорожних и на пространстве около сорока верст, между деревней Еленовкою и деревней Поваром, которая вслед за тем обращена в уездный город, под названием Новый Баязет, в живописной возвышенной лощине, к сожалению несколько отдаленной от озера.

Я употребил на объезд озера, имеющего в окружности более двухсот верст четыре дня. В деревне Адиаман, верстах в двух от Гокчи, при устье речки того же имени, находятся хорошие рудники, которых я впрочем сам не видал, и здесь же меня угощали отличными балыками из лаксфорели, там же приготовляемыми. Далее, по невозможности переправиться через устье речки Мазрачай, при местечке Гиль, мы были вынуждены расстаться на время с удобной береговой дорогой и пробираться вовсе без всякой дороги, хотя красивыми местами, но до того дикими, что проезд по ним оказался даже вовсе невозможным; мы шли пешком, иногда ехали верхом, а несколько верст меня несли в креслах, которыми уездный начальник имел любезность и предусмотрительность для меня запастись. По счастью, эта незавидная переправа продолжалась не долго, и мы на следующий день выбрались на прежний путь, и этот путь, сравнительно с только что испытанным, показался мне великолепным. Во время нашего странствия, не смотря на совершенную противоположность местностей, приходилось мне припоминать и мои прежние, былые путешествия по калмыцким степям Астраханской губернии, так как я ночи проводил тоже в татарских кибитках.

На всем протяжении осмотренного мною пространства, нашлось достаточно свободных мест для новых поселений, вследствие того, что эти земли большею частью или вовсе никому не принадлежали, или ими пользовались татары, имевшие уже и без того в избытке отведенный им надел.

Особенно замечательна долина Мазрачайская, превосходная по местоположению, доброкачественности земли и изобилию вод. В ней приблизительно находится по крайней мере пятьдесят тысяч десятин плодородной, прекраснейшей земли, а ею пользуются всего двадцать одна деревня, в 568 дымов армян и татар. Но занятие этой земли, в виду предстоящих поселений, было отложено до генерального обмежевания земель в Закавказья; и главнейшие потому, что в то время не предвиделось еще прибытия в большом количестве новых русских переселенцев. Все это пространство не имеет лесной растительности, за исключением можжевелового кустарника, который здесь растет большими деревьями, сажени в две и более вышины.

Эта прекрасная Мазрачайская долина остается и теперь. (1867-й год) в том же положении, как была в 1849 году. Генеральное межевание земель за Кавказом едва ли кончится и чрез пятьдесят лет, а тем временем татары конечно найдут средства занять эти земли своими бесполезными аулами. Кажется, что хоть несколько значительных участков из пустопорожних земель можно было бы обмежевать преимущественно пред другими, именно с целью неизменного предположения о заселении их русскими или другими переселенцами, кои были уже оседлыми на прежних местах жительства. Мера весьма желательная, но, к сожалению, не всегда делается то, что желательно для истинной пользы.

Князь Воронцов имел намерение учредить на Гокчинском озере небольшое пароходство. По этому поводу производились изыскания средств и удобств к приведению в исполнение благой мысли, но они остались без последствий. Нет сомнения, что это предприятие вполне осуществимо, но дело в том, что по устройстве пароходов им надо дать какую-нибудь производительную деятельность, а для этого необходимо оживление береговой местности по обеим сторонам озера населением не только трудолюбивым, но и промышленным. Об этом следовало бы позаботиться прежде всего, ибо иначе пароходы будут совершенно бесполезны; некого и нечего было бы перевозить. Совсем другое бы последовало, если б, например, Мазрачайская долина была населена предприимчивыми и смышлеными жителями: они могли бы более усилить и увеличить доставление в Тифлис жизненных потребностей, и тем самым удешевить ценность их в этом дорогом городе.

Таким образом, подвигаясь по берегу озера, я достиг до того пункта, где, по причине природных преграждении, крутых и высоких скал, прилегающих к самому озеру, не представляется уже удобств для новых поселений. Я повернул в Елисаветпольский уезд, к находящейся в десяти верстах от Гокчи молоканской новой деревне Михайловке, которую нашел довольно устроенной и обстроенной, откуда направился чрез Торчанское ущелье по новой дороге, сперва на Дилижанский тракт, а потом, чрез селение Караклис, Шогалинский лес (где некогда была проведена повозочная дорога, впоследствии запущенная до невозможности) и перевалом чрез гору Безабдал, до военных поселений Гергеры и Джелал-оглу, названный русскими Каменкой.

Осмотрев урочище Гергеры, я нашел их по красивому местоположению, умеренному климату и другим условиям довольно подходящим убежищем для спасения от Тифлисских жаров, и потому решился принять любезное предложение тамошнего батарейного командира, подполковника Воропаева, провести в Гергерах лето с моей семьей. Покончив с этим делом, я проехал чрез молоканские, татарские и немецкие поселения обратно к Тифлис, куда прибыл 4-го июня. По температуре, тогда преобладавшей в Тифлисе, он уже обратился в раскаленную духовую печь, что с первых же дней подействовало вредно на мое здоровье, не переносившее чрезмерного жара, и потом мы, не теряя времени, начали готовиться к летнему переселению в Гергеры. На этот раз мы не могли отправиться одновременно все вместе, но причине болезни дочери моей, Екатерины, увеличившей нашу семью рожденьем третьего внука, Сергея[102]. Жена моя с зятем остались при дочери до восстановления ее здоровья, а я, тотчас после крещения новорожденного внука, взяв и его с собою, со всей остальной семьей поспешил выбраться из Тифлиса. В этот же день разразилась сильная гроза с продолжительным проливным дождем, наделавшим нам в пути много затруднений и неприятностей; главнейшее из них было разлитие речки Алгетки, чрез которую переезд оказался очень опасным, и мы почти сутки должны были дожидаться у моря погоды на грязной станции Коды. Затем, непролазная грязь, испорченные, и без того скверные каменистые дороги увеличивали еще более трудность нашего странствия, и, не смотря на то, что мы еле тащились шагом, экипажи наши ломались, фургоны, в которых ехали наши люди, опрокидывались, и мы беспрестанно подвергались весьма серьезным опасностям. Наконец, на четвертый день к вечеру, уставшие, измученные, мы кое-как доплелись до Гергер, где нас встретил Воропаев и препроводил в чистый, поместительный дом, назначенный для нашего жительства. Там мы нашли уже ожидавший нас самовар со всякими съедобными принадлежностями к чаю, и последовавший за тем сытный ужин, которыми остались особенно довольны мои утомленные дети и внуки.

Дурная погода с грозами и дождями продолжалась и здесь, но уже мы считали за благополучие для себя, что отделались от безобразной дороги. В Гергерах вообще климат бурный, сырой, почва болотистая, что хотя не представляет удовольствия для летней, дачной жизни, но все же предпочтительнее гнетущего, удушливого зноя. Чрез три недели к нам присоединились и остальные члены нашего семейства — жена с дочерью и зятем, воспользовавшиеся первою возможностью вырваться из Тифлисского пекла.

Лето в Гергерах прошло для нас приятно и разнообразно. Утро я проводил, как всегда, в занятиях делами; после обеда устраивались ежедневно, за исключением дурной погоды, большие прогулки пешком, на линейках и верхом по окрестностям, большею частью в живописное Безобдальское ущелье. Для меня достали отличную, спокойную лошадку из породы имеретинских иноходцев, так называемых бача, и я часто ездил верхом, что было полезно для моего здоровья. Ко мне постоянно приезжали из разных мест чиновники по делам, также хорошие знакомые, гостившие у нас по нескольку дней; приходили местные артиллерийские офицеры и Воропаев с женой, приглашавшие и нас беспрестанно к себе, — так что в обществе у нас недостатка не было. Но вечерам составлялись партии в бостон и в преферанс. Сын мой с зятем ездили несколько раз на охоту в Борчалинское кочевье, где познакомились с известным в то время в крае агаларом Тоштамуром, который устраивал для них эти охотничьи забавы. Их всегда сопровождал проживавший тогда у нас ученый Александропольский мирза Абдал Таймураз-оглы, которого мой сын взял к себе, чтобы учиться татарскому языку.

Главным образом мы были обязаны приятностью нашей жизни в Гергерах сердечному радушию и гостеприимству Воропаевых, которые усердно заботились о доставлении нам всех зависевших от них развлечений и удовольствий. Они оба были прекрасные люди. Иван Васильевич Воропаев, заслуженный, отличавшийся в битвах с горцами офицер, Георгиевский кавалер и вместе с тем добродушнейший человек, имел одну непобедимую, фатальную слабость: неустрашимый со всякими врагами и супостатами, он страшно боялся мышей. При одном слове: мышь — он менялся в лице и начинал лихорадочно дрожать, а при виде ее положительно падал в обморок. Этот панический страх мышей доводил его иногда до самых эксцентрических выходок, чрезвычайно поражавших своей неожиданной странностью. Впоследствии он был переведен батарейным командиром в Гори, и на первых же порах проделал такой казус, который долго оставался памятен Горийским жителям. По приезде его к новому месту назначения, все офицеры его батареи собрались представляться в первый раз своему начальнику. Воропаев бодро вошел в приемную, стал перед офицерами, и вдруг побледнел как полотно, весь затрясся, выхватил из ножен шашку, вскочил на стул, потом на стол и, закрыв одной рукою глаза, другою стал отчаянно махать шашкой во все стороны. Предстоявшие офицеры, до крайности ошеломленные таким необыкновенным явлением, разумеется, не могли себе его объяснить ничем другим, кроме припадка внезапного умопомешательства нового командира. Сцена продолжалась довольно долго, Воропаев совершал весь этот маневр в полном безмолвии, по той причине, что у него от избытка ужаса пропал голос. Наконец все разъяснилось тем, что Воропаеву послышалось, будто в углу комнаты скребется мышь.

Жена его, Александра Николаевна, чрезвычайно симпатичная женщина как наружностью, так и душою, до замужества своего слыла самой красивой девушкой в Тифлисе, и хотя была дочерью неважного провиантского чиновника Мезенова, но во время управления краем генерала Головина генеральша Головина особенно дорожила присутствием на всех своих балах девицы Мезеновой, как украшением своего общества. Когда мы познакомились с Воропаевыми, их довольно большая семья состояла кроме их двоих с двумя малолетними детьми, из ее отца, матери и трех братьев. В самое короткое время все они вымерли, за исключением старушки матери и детей. Точно что-то роковое преследовало это семейство. Первым умер отец, старик Мезенов; вскоре потом умер в Гори Иван Васильевич Воропаев, от горячки, оставив семью почти без всяких средств. За ним последовал от чахотки старший из братьев Воропаевой, молодой человек, только что окончивший курс Московского университета, служивший в канцелярии наместника, надежда и опора матери и сестры. Потом скончалась от чахотки же Александра Николаевна Воропаева, едва перешедшая за тридцатилетний возраст; а через несколько месяцев умер второй ее брат, офицер, от тифа. Третий брат, по выходе из корпуса, служил офицером в Симбирске. Не прошло года после последней смерти, как все газеты наполнились описаниями страшных пожаров, свирепствовавших в Симбирске, истребивших большую часть города. Народ волновался, подозревая поджоги, и доискивался поджигателей. В числе различных эпизодов бедствия, газеты передавали и такой случай: горела одна из улиц, собравшиеся толпы мрачно смотрели на гибель своего города. Тут же стояли два офицера, разговаривая между собою; один из них засмеялся. Из толпы раздался крик: «Смотрите! Мы погибаем, а они смеются! Это и есть наши злодеи-поджигальщики. В огонь их!» — Толпа бросилась к офицерам, один из них успел вырваться и убежать, — именно тот, который смеялся; он оказался поляком; другого схватили и кинули живьем в самое жерло пылавшего пламени. Сгоревший офицер был прапорщик Мезенов, последний сын старушки матери, пережившей всю свою семью.

Из числа лиц, извещавших нас в это лето, самым замечательным был упомянутый выше агалар Тоштамур, зажиточный Александропольский татарин, прапорщик милиции и вместе с тем знаменитый разбойник. Может быть, он сам лично и не разбойничал, но во всяком случае, по репутации, за ним незыблемо установившейся, считался весьма влиятельным лицом в разбойничьей сфере, что однако нисколько не стесняло его свободы и не мешало его хорошим отношениям с властями. Вероятно прямых улик не открывалось, а дело мастера боялось. Познакомившись с моим сыном и зятем на охоте в Ворчале, он прибыл сюда с целым своим кочевьем, водворившимся неподалеку от Гергер, в красивой долине, с целью отдать им визит. К тому же он был большим приятелем с нашим мирзой Абдаллой, честным и строгим мусульманином. Ага Тоштамур устроил для нас увеселительное празднество в кочевье, очень занимательное и забавное, особенно для моих внуков, но окончившееся для нас весьма неблагополучно, вследствие несчастного случая с моим сыном. Мы отправились туда с утра всей семьей, с Воропаевыми, батарейными офицерами, большой компанией, и провели там целый день до позднего вечера.

Тоштамур хотел отличиться и задать пир на славу: навез с собою или выписал всяких местных татарских музыкантов, скоморохов, канатных плясунов, фокусников, акробатов, которые целый день представляли перед нами всяческие фарсы и штуки, под аккомпанемент неумолкавшей зурны, бубнов и дикого для непривычных ушей азиатского пения. Обедали в кибитках на разостланных коврах. Угощение, конечно, туземное, преизобиловало бараниной во всевозможных видах, а также сластями и конфектами, по обычаю восточных кондитерских, на бараньем жире. День прошел для нас шумно и оригинально. На возвратном пути, уже в поздние сумерки, мы ехали на линейках, а часть публики верхом, в том числе и сын мой Ростислав. Лошадь его, испугавшись чего-то, понесла; дорога шла косогором по склону горы, скопанной по окраине прилегающей к дороге; стараясь остановить лошадь, сын мой круто повернул ее в гору, рыхлая земля осунулась под ее ногами, и лошадь со всего размаха повалилась на землю боком. Седло было азиатское, с широкими медными стременами: при падении, левая нога Ростислава проскользнула внутрь стремени и, придавленная всею тяжестью лошади, была ужасно изранена острым краем стремени, глубоко вонзившимся в тело и содравшим кожу, более чем на четверть, ниже колена. С большим усилием он выдернул ногу из-под лошади, пытался встать, но не мог, и трава около него мгновенно обагрилась кровью, ручьем текшею из раны. Все это произошло на наших глазах. Можно себе представить, как мы были перепуганы и каково нам было смотреть на это.

Спутники сына моего, подоспев к нему, подняли его, кое-как перевязали рану и, усадив с нами на линейку, привезли домой. Доктор нашел рану очень опасной, а чрез несколько дней объявил о необходимости отнять ногу из опасения антонова огня; но сын мой, по счастью, не согласился на операцию, предпочитая лучше умереть, нежели лишиться ноги. Не доверяя медицинскому искусству доктора, он решительно устранил его от себя и начал лечиться у фельдшера, казавшегося ему благонадежнее. К великой нашей радости, эта сильно тревожившая нас мера оказалась вполне удачной, и хотя Ростислав пролежал в постели почти шесть недель, но, слава Господу, рана совершенно закрылась, нога окрепла, и здоровье его восстановилось по прежнему.

С этого времени началось мое знакомство с Тоштамуром, продолжающееся до сих пор. Приезжая в Тифлис, он всегда является ко мне, так же как и в Александрополе, когда мне случается заезжать туда. Разговор его, не лишенный своего рода остроумия и юмора, иногда бывает очень забавен. Однажды в Александрополе он пригласил меня к себе на обед. Я вообще не большой охотник до званых обедов, а тем более до татарской кухни; но, не желая обидеть почтенного агалара отказом, принял его приглашение; однако в трапезе его участвовал очень ограниченно, из опасения за свой желудок. Чрез несколько времени потом, уже в Тифлисе, я узнал от нашего мирзы Абдаллы, что Тоштамур тогда для этого обеда украл быка у своего собственного Александропольского муфтия. А муфтий у мусульман-шиитов высокое духовное лицо, в роде архиерея. В первый затем свой приезд в Тифлис, Тоштамур пришел к нам в гости. После обеда, за кофеем, разговор между прочим коснулся религиозных предметов, именно насчет магометанского учения о страшном суде. Мирза Абдалла, очень набожный шиит, считавший себя великим богословом, рассказывал, что на страшном суде будут судиться первыми и строже всех других мусульмане, а затем уже все прочие; что там будут присутствовать не только все люди, но даже все звери, все животные; что все жившее и дышавшее с сотворения мира предстанет на суд пред лицом Аллаха. Кто-то из присутствовавших спросил Тоштамура, боится ли он этого суда.

— Что мне бояться! — храбро возразил он, — вовсе не боюсь. Что я делаю такое, чтобы мне бояться?

— Что делаешь? — воскликнул в увлечении мирза: — ты разве святой? И святые будут бояться, а ты кто такой? Мало ли ты делаешь каких дрянных дел на свете.

— А что я делаю? Ну, скажи, что я делаю?

— Да вот хоть, например — продолжал, подумав, мирза, — помнишь, как ты в Александрополе для обеда эрнала (генерала) украл у нашего муфтия быка?

Агалар немножко сконфузился, — не от кражи быка, а ему сделалось неловко, что я теперь узнал, что он меня потчевал краденым быком. Но он сейчас же оправился.

— Ну, что же что украл? Ну, и украл, — что ж за важность!

— Да ведь это большой грех — важно доказывал мирза: —  если у простого человека, так ничего, а у муфтия нельзя. Муфтий будет жаловаться самому Аллаху, скажет: я твой слуга, а вот Тоштамур меня обидел, украл моего быка; накажи его за это.

— А я скажу, что это неправда, что муфтии врет.

— Не можешь сказать — горячился мирза, — тут же будет и сам бык! Бык скажет Аллаху: да! это правда, я бык Александропольского муфтия, Тоштамур меня украл и зарезал для обеда эрнала.

— И прекрасно! — обрадовался Тоштамур — я сейчас же возьму быка за рога и отдам его муфтию; скажу ему: на, вот, возьми своего быка, и пожалуйста отстань от меня!

Такой неожиданный результат их диспута крайне озадачил мирзу и рассмешил нас всех. Тоштамур был очень доволен тем, что привел в смущение своего антагониста и так удачно отвязался от него; даже, казалось, он как будто предвкушал будущее, уже упроченное торжество своей находчивости на страшном суде. В этот же вечер, в разговоре, у него спросили, сколько у него жен. «Три жены» — объявил он. При этом выразили удивление, как он может уживаться с тремя женами, тогда как у нас, европейцев, и с одною не всегда уживаются, а от трех жен обыкновенно приходится вешаться, что доказывается даже всем известною баснею о Троеженце.

— Ничего, — возразил Тоштамур: — мне хорошо с моими тремя женами, потому что когда одна меня бьет, две другие всегда заступаются.

Вообще этот Ворчалинский герой — прекурьезный татарин[103].

В августе месяце я с зятем и частью моего семейства совершил маленькое путешествие в урочище Дарачичаг, летнее пребывание Эриванских чиновников, о коем упоминал выше. На берегу Гокчи пересел в шлюпку и снова проехался по озеру; заезжал в армянский монастырь на скале Севанго. В Дарачичаге я провел несколько приятных дней. Осматривал уже знакомые и еще незнакомые окрестности, древние церкви, хотя запущенные, с обрушившимися куполами, но любопытные по красивой отделке и прочному построению, интересовавшие меня так же, как и в первый мой сюда приезд; ездил в Караван-Сарай, откуда любовался издали видом Арарата, и с удовольствием дышал чистым, легким воздухом всей этой здоровой местности. Через неделю мы возвратились обратно в Гергеры.

Здесь я окончил и отправил к князю Воронцову проект нового преобразования управления государственными имуществами в Закавказском крае. А в половине сентября мы собрались в дорогу и расстались с Гергерами. Воропаев с своими офицерами устроил нам торжественные проводы до самой Каменки, где прощальный обед с разливным морем шампанского продолжался так долго, что мы едва к вечеру успели выбраться в дальнейший путь.

На третий день мы расположились на отдых в колонии Екатериненфельд, где дела меня задержали более двух недель. Колония это хорошая, жили мы в ней спокойно и удобно. Во время нашего пребывания в ней произошли два трагических случая: на площади, пересекающей главную улицу, в канаве, где не было и на пол-аршина воды, утонула маленькая колонистская девочка; а вскоре затем один немец, домохозяин, наработавшись в своем саду, прилег под деревом отдохнуть и крепко заснул. К нему тихонько подкралась гиена, забравшаяся в сад, и откусила у него нос. Бедный немец, страшно обезображенный, едва не истек кровью. Здесь везде эти гадкие звери водятся во множестве, так же как и шакалы, вой которых по ночам напоминает пронзительный детский крик или плач.

Из Екатериненфельда мы переехали в Елисабетталь, откуда мое семейство возвратилось в Тифлис, а я заехал еще в Мариенфельд, где оставался до конца октября, главнейшие по причине там устраиваемой и никогда не устроенной надлежащим образом иорской канавы.

По приезде в Тифлис, мне не пришлось там долго засиживаться; в течение короткого времени, я сделал еще несколько поездок по служебным надобностям. Под конец года, кроме обычных моих многочисленных кабинетных занятий, в нашем совете также накопились довольно важные дела. Между прочим, 14-го ноября у нас происходило продолжительное заседание под председательством наместника, для обсуждения об открытия Эриванской губернии.

Первые дни начавшегося 1850 года ознаменовались получением Высочайшего утверждения об уничтожении в Закавказском крае палат государственных имуществ и об учреждении при главном управлении, под названием «экспедиции» — вроде министерского департамента, управляющим коего назначен я. Много в начале было мне хлопот, много представлялось затруднений при введении нового преобразования; не менее того возникло по сему случаю всяких говоров и толков на разные лады. Однако экспедиция была торжественно открыта, и дела пошли вновь установленным порядком.

Могу сказать по совести, что все зависевшее от меня к основанию лучшего устройства в новом ходе дел я сделал. По успех хорошего и точного пополнения моих распоряжений от меня не зависел, потому что исполнителями на местах были уездные начальники, непосредственно подчиненные губернаторам. Я мог иметь только ближайшее влияние на улучшение быта и организации русских поселенцев, а также на устройство водопроводов и водворение хотя некоторого начала порядка в управлении и пользовании лесами.

Натурально, служебные мои занятия сравнительно с прежними удвоились, заботы по различным частям управления во множестве прибавились, особенно при первых, вступительных шагах деятельности новообразованного учреждения. Тогда же, в самом его начале, я имел неприятность открыть плутовскую стачку двух из моих подчиненных чиновников, которых до того времени считал вполне благонадежными. Произошло это совершенно случайно. В одно воскресное утро чиновник, находившийся при мне с давних пор, еще из Астрахани, разбирал на моем письменном столе пакеты и деловые письма, полученные в тот день, распечатывал и читал их мне вслух, не заглядывая на адресы. В числе бумаг попалось письмо, адресованное в канцелярию экспедиции государственных имуществ, писанное чиновником, заведовавшим многими значительными раскольничьими поселениями, к другому чиновнику, служившему в моей канцелярии. Письмо обнаруживало самым несомненным образом переписку их между собою и раскольниками о том, каким образом помогать последним в приписке и укрывательстве приходящих к ним беглых их собратий, разумеется, за хорошую плату. Это открытие тем прискорбнее подействовало на меня, что оба чиновника по способностям, усердию и добропорядочности, выказываемыми ими доселе, считались мною одними из лучших в составе моего ведомства и были таким же образом зарекомендованы мною князю-наместнику, пред которым я был поставлен теперь в самое неловкое положение. Мне самому было очень досадно и совестно, что я мог так ошибиться в людях и своей ошибкой ввести в заблуждение других Я, счел своей обязанностью довести это обстоятельство до сведения князя; безотлагательно доложил ему о случившемся, представил обличительное письмо и просил извинения в моем промахе.

Князь Михаил Семенович спокойно меня выслушал, поглядел на меня как бы с легким удивлением, махнул рукой и улыбаясь сказал:

«Вот нашли еще в чем извиняться! Со мною столько случалось таких историй, что я и счет им потерял. Я так привык к подобным открытиям, что давно уж сделался к ним совершенно равнодушен. Удивляюсь, как вы еще можете принимать это к сердцу. Разве можно узнать человека, пока он сам не проявит себя?».

Это справедливое рассуждение, результат глубокого житейского, практического опыта, немного успокоило меня относительно воззрения князя по этому поводу. Но хотя я сам, конечно, испытал на своем веку не мало такого рода сюрпризов и по совести никак не мог считать себя ответственным за них, все же, к сожалению, не успел еще приобрести настолько философской мудрости, чтобы принимать их с таким же бесстрастием и спокойствием; они всегда более или менее смущали меня.

Ранней весной Тифлис находился в ожидании нового, еще невиданного им зрелища: открытия первой в стране сельскохозяйственной, промышленной выставки произведений и изделий края, возбуждавшей большой интерес и любопытство публики. Князь Воронцов отнесся к этому делу с полным сочувствием, а потому для устройства его было оказано всевозможное содействие и помощь. Выставка открылась в марте. Она вышла очень удачна для первоначального опыта в этом роде. Я с удовольствием несколько раз осматривал ее, особенно сельскохозяйственный отдел, составлением которого занимался, по поручению князя, зять мой Ю. Ф. Витте. Всю же выставку вообще устраивал приехавший в прошлом году из Петербурга к Воронцову тайный советник барон Мейендорф, человек образованный, но необыкновенно плодовитый прожектёр, а вместе с тем превеликий фантазер. Он пробыл в Тифлисе несколько лета, которые посвятил исключительно на измышление разных глубокомысленных предприятий, оказывавшихся, за немногими исключениями, одни несостоятельнее других. Между прочим он уговорил князя Воронцова основать пароходство на Куре и многие хозяйственные заведения в больших размерах. Все эти плоды подвижного воображения барона Мейендорфа поглотили много денег, и все они, еще до выезда его из Закавказья, успели совершенно уничтожиться, как бы разлететься прахом. Из множества его проектов, иные кажется могли бы примениться практически, но в общей массе, они провалились все одинаково бесследно. Не знаю, отчего именно это произошло; по его ли единственно вине, или по недостатку терпения, настойчивости и умения выбирать способных людей со стороны главного начальства; а думаю, что все вместе.

В марте у нас в Совете состоялось особенное, по предмету обсуждений, продолжительное заседание, заключавшееся в совещаниях об учреждении новых гражданских мундиров на Кавказе. Обсудили и учредили. А 29-го того же месяца я с зятем моим присутствовали у князя Воронцова на открытии общества сельского хозяйства, коего были членами.

Приблизительно около этого времени разыгралась маленькая история, поставившая в крайне неприятное недоумение все Тифлисское народонаселение. Совершенно неожиданно для всех, городские торговцы мясом закрыли свои лавки и прекратили торговлю говядиной. Вышло это вследствие того, что с некоторых пор мясные продукты в городе стали без всякой причины повышаться в цене, что возбудило ропот и жалобы жителей, дошедшие до сведения наместника, Князь приказал немедленно понизить таксы и строго наблюдать за исполнением этого распоряжения. Оно так не понравилось мясникам, что они, не долго думая, сделали между собою единодушную стачку и, как сказано, одновременно, внезапно заперли все свои лавки. В продолжение двух дней нельзя было достать ни за какие деньги куска говядины, весь город содержался на строжайшем посте. Поднялся общий крик. Князь Воронцов, узнав об этой проделке, призвал губернатора, коим состоял тогда генерал-майор князь Андроников, и крепко распек его за подобные беспорядки в городе. Вслед за тем драматизм мясной истории начал принимать трагикомический характер.

Надобно знать, что князь Иван Малхазович Андроников, популярно называемый в Грузии просто «Малхазыч», хотя в молодости служил в гвардии, живал в Петербурге, но к европейской цивилизации ничуть не приобщился и сохранил себя во всей полноте, по нраву и обычаям, цельным азиатским человеком. Храбрый на войне, крайне неподатливый в общежитии, он не только не имел никакого понятия о русских законах, о размере прав должностных лиц, но даже не мог или не хотел одолеть, премудрости русской грамоты, и долго не умел подписывать своего собственного имени: вместо «Андроников» — писал: «князь Андроков». Только по назначении его Тифлисским губернатором (своеобразной подчас волею князя-наместника) он выучился этой хитрости, после трехмесячных прилежных стараний и умственного напряжения.

Итак, князь Иван Малхазович Андроников, сильно раздраженный вышесказанной головомойкой наместника, желая на ком-нибудь выместить злость, отправился прямо в городскую думу. В присутственной зале он застал заседание думы в полном собрании, и без дальних объяснений, сразу, ожесточенно напустился на городского голову, с криками и ругательствами обвиняя его и думу во всей происшедшей неурядице. Озадаченный голова резонно возразил озлобленному губернатору, что его сиятельство напрасно изволит так кричать и браниться, что дума ни в чем не виновна, что ее дело надзирать за торговлей, смотреть за соблюдением таксы, а за порядком мясных лавок и мясников обязана смотреть полиция; всем известно, что полиция в Тифлисе самая дрянная и полицейские никуда не годятся; и что князь Андроников, как прямой начальник полиции, должен обратиться с своей руганью к ней, а никак не к думе не имеющей в этом деле никакого участия, следовательно и ответственности.

Слова эти привели пылкого генерала в такой гнев, что он, окончательно рассвирепев, с яростью ударил кулаком по столу и вскричал неистовым голосом, пополнившим страха все присутствовавшее собрание:

— Если бы у меня теперь был кинжал, я бы тебя сейчас же заколол!

После этого краткого, но потрясающего возгласа, князь Андроников с грозным видом удалился из залы присутствия.

Возвратившись к себе домой в самом сердитом расположении духа, поджигаемый страстным позывом отомстить голове за его продерзости, он первым делом послал за своим секретарем (помнится, князем Джорджадзе), дельным, толковым чиновником, приставленным к нему специально для его руководствовали и вразумления. При появлении секретаря губернатор ошеломил его объявлением энергичного приказа к неотложному исполнению:

— Как можно скорее сделайте распоряжение, чтобы градского голову немедленно схватить и высечь плетьми на площади!

Чиновник, хотя хорошо знакомый с нравом своего начальника, сначала не поверил своим ушам, но по вторичном возглашении приказания осмелился скромно заметить:

— Ваше сиятельство, это невозможно! По русским законам вы не имеете права сделать такое распоряжение, и его никто не послушает.

— Как не послушают? Что ты знаешь! Ну в таком случае, я приказываю сейчас же ему забрить лоб и отдать в солдаты!

— Этого тоже никак нельзя сделать.

— Гм! — сердито заворчал Малхазыч, — так пусть его сегодня же запрут в острог!

— И это никак невозможно.

— А я хочу непременно, чтобы его хоть высекли! если нельзя публично, то пусть домашним образом.

— Городского голову нельзя высечь.

— Так пусть по крайней мере его посадят под караул!

— И под караул нельзя посадить городского голову.

— И под караул нельзя?

— Ни под каким видом нельзя.

— Ты что знаешь! Я не могу под караул?!

— Не можете, ваше сиятельство. Ничего этого вы не можете сделать. Городского голову вы не можете ни высечь, ни отдать в солдаты, ни запереть в острог, ни посадить под караул. Вы ничего не можете ему такого сделать.

— Кто так сказал?

— Закон так сказал.

Андроников отчаянно замычал, остановился, помолчал, подумал и наконец воскликнул решительным топом:

— Ну так я пойду, побью его!

— Вот это другое дело, одобрительно согласился секретарь, — побить городского голову вы можете, если вам угодно; вы его побьете, он вас побьет, — и прекрасно, тем все и кончится.

Однако князю Андроникову не удалось удовлетворить себя даже и этим маленьким удовольствием. Сам ли передумал, отсоветовал ли кто, только он голову не побил. Может быть не успел, потому что вынужденный принять скорейшие меры для освобождения города от неурочного мясопуста, он должен был прежде всего заняться этим делом; а потом, погодя, уже кипяток остыл, и страстный порыв мстительности улегся.

С мясниками он управился скоро: не затрудняясь мероприятиями, он объявил базарным революционерам, что если они сегодня же не начнут торговать мясом, то он вытребует солдат, прикажет разбить все мясные лавки и выкинуть на улицу все, что там найдется. Эта резолюция подействовала очень успешно, и с того же дня говядина снова проявилась в городе.

Четыре года спустя, во время крымской войны, князь Иван Малхазович Андроников воевал с большим успехом в Закавказье. Командуя Горийским отрядом, он усердно колотил турок, а в Кобулетском санджаке, при реке Чолоке, расколотил на голову мушира Селим пашу с его 34-х тысячным корпусом, забрав в трофеи побед весь лагерь, всю артиллерию, пушки, знамена, значки и множество оружия.

Нет сомнения, что побиение вражеского турецкого мушира не в пример славнее и лестнее побиения безобидного градского головы. Надобно полагать, что такая удача на поле брани вознаградила с лихвою князя Ивана Малхазовича за неудачу в Тифлисской городской думе. Но в тот день гневного увлечения, когда ему так сердечно хотелось разнести вдребезги, или хотя иго крайности посечь дерзновенного голову, — если бы в тот день предложили будущему Чолокскому герою, разгромившему турецкий корпус, выбор между муширом и головой, едва ли не вышло бы наоборот, и пострадать пришлось бы не муширу, а голове.

Князь Андроников тогда оказал мне большую услугу, дав указания на участки свободных земель в Кахетии (его родине), для поселения колонистов или русских переселенцев. Я нарочно 3-го мая поехал в Кахетию для обозрения этих участков и нашел их вполне удобными. Я проехал на Сигнах и Телав. В Сигнахском уезде видел казенных и церковных крестьян в той же крайней бедности, о коей упоминал выше, по причине (кроме неурожаев) накопившихся неоплатных долгов армянам-кулакам. Князья и дворяне тоже быстро беднели, как от беспечности, так и от раздробления имений, чему никаких пределов у них до сего времени не поставлено. Князей в уезде больше всего Андрониковых и Вачнадзе; самый богатый из них, — наш губернатор Иван Малхазович, имеющий здесь двести дымов крестьян.

За Сигнахом замечательно Анахское ущелье как по местоположению, так и особенно по множеству родников, на коих устроено более сорока небольших водяных мельниц. До станции Мокучанской дорога пролегает в долине близ селений, раскинутых налево, почти беспрерывною цепью по скату гор, у подножия которых тянутся сплошным рядом виноградные сады. Лучшие из селений, Карданах и Бакурцихе, — помещичьи: первое почти все князей Вачнадзе. Телавский уезд начинается в четырех верстах от станции, дорога проходит уже через самые селения и между садами. Места прелестные: с правой стороны горы снежные, с левой — покрытые густым лесом. Наиболее выдающееся из селений. — Цинондалы, принадлежащее князьям Чавчавадзе[104].

Телав городок небольшой, но живописно расположенный на пригорке, с разбросанными каменными домами и садиками. Крепость еще довольно уцелела; в ней две церкви и дворец царя Ираклия, в котором три комнаты возобновлены, а прочая часть в разрушении. Отсюда я повернул на Ганборы, в 30-ти верстах от Телава, по низменности, покрытой садами и рощами; дальше, поднявшись верст на двенадцать в гору, спустился настолько же вниз, большею частью лесом. Дорога хотя не слишком каменистая, но постоянно грязная и топкая, по причине множества горных родников, отчего устройство ее очень затруднительно. Я вынужден был сделать почти весь этот переезд верхом. В Гамборах, пообедав у батарейного командира подполковника Левина, к вечеру прибыл в колонию Мариенфельд, дабы осмотреть иорскую канаву, уже оконченную по Самгорскому полю.

Дня через два я выехал в Лачины навстречу князя Воронцова, проезжавшего в Дагестан; прождал его там часа три, и наконец дождался к четырем часам. Князя провожали княгиня Елисавета Ксаверьевна, ее родственница графиня Шуазель, князь Бебутов, начальник штаба Коцебу, Сафонов и много других. Вместе с ними я отправился на канаву, которую князь желал видеть. Он остался ею доволен, только приказал провести далее, до впадения в овраг, чтобы вода могла удобнее, прямо стекать в Демурчасальскую канаву на Караясской степи; сделал распоряжение об исправлении последней канавы, о построении каменного моста, монумента при нем, одобрил все мои распоряжения и поехал со всей свитой обедать и ночевать в Мариенфельд, где я пробыл у него до десяти часов. На следующий день князь продолжал путь в экспедицию, а княгиня с графинею, распростясь с ним, повернули обратно в Тифлис, куда и я за ним последовал.

Дома я оставался не долго, и снова пустился в объезды по ближайшим поселениям в Самхетии, впрочем, не слишком продолжительные, чем я был очень доволен, потому что все время меня преследовала отвратительная погода, с бурями, грозою и проливным дождем.

Возвратясь в Тифлис, я застал город в необыкновенном движении, по случаю происходившего в тот день, 11-го июня, погребения в Мцхете последней грузинской царицы Марии Георгиевны, умершей в Москве и привезенной в Грузию после слишком сорокалетнего отсутствия, для помещения в общей царской усыпальнице Мцхетского собора, возле ее мужа, царя Георгия, умершего в 1800 году. Все туземное общество и народонаселение стремилось в Мцхет отдать последний долг праху ее. Эта царица, из семейства князей Цициановых, вдова последнего Грузинского и Кахетинского царя Георгия XIII-го, наделала в свое время много шума и возбудила много толков.

В начале столетия, вскоре по присоединении Грузии к России, главнокомандующий князь Цицианов, по приказанию из Петербурга, предложил вдовствующей царице немедленно выехать со всем семейством из Тифлиса в Россию. Царица наотрез отказалась. Князь Цицианов, не смотря на то, что сам был грузин по происхождению, а может быть именно по этой самой причине, не слишком церемонился с туземной аристократией. Он послал к царице храброго генерала Лазарева (победителя Омара, хана Аварского) с дорожными экипажами и строжайшим наказом уговорить ее, усадить в экипажи и без проволочек отправить в дорогу. Лазарев (по сказаниям молвы пользовавшийся близкой благосклонностью царицы) как ни старался убедить ее, но все было напрасно: она сердилась, бранилась и ехать не желала. Вынужденный исполнить приказание начальства во что бы ни стало. Лазарев хотел повезти ее силою. Тогда, говорят, произошла скандальная сцена: будто бы в пылу гнева она дала ему пощечину, а он, не задумываясь, возвратил ей оную. Так или не так, только разъяренная царица вытащила из под тюфяка тахты, на которой пред тем сидела, большой кинжал, и заколола генерала. Он тут же скончался. А царицу с детьми сейчас же взяли, посадили в экипажи и отвезли в Белгород, где она жила на покаянии, кажется при монастыре, несколько лет, а потом переселилась в Москву и пребывала там до конца жизни. Общее мнение, заслуживающее доверия, утверждало, что Лазарев убит не собственноручно царицей, а находившимся при ней бичо, — молодым человеком в роде телохранителя, кахетинцем Химшиевым, которому она передала кинжал с приказанием убить генерала; а по исполнении этого приказания взяла вину на себя, объявив себя убийцей для спасения настоящего убийцы. Это же, как говорят, подтверждал в Мцхете, на ее похоронах, сопровождавший тело из Москвы духовник ее, заявивший, что на предсмертной исповеди царица сказала ему, что генерала Лазарева не она убила, и просила после ее смерти объявить это гласно.

Вскоре затем наступило время для нашей летней перекочевки, местом которой на этот раз было избрано военное поселение Приют, куда я со всеми моими и переехал 25-го июня. Собственно оно называется Елисаветинское, но, находясь очень близко от Приюта, вообще носит его же название.

Здесь нелишним считаю сказать, что такое были военные поселения в Грузии. Кажется, что еще при Ермолове порядилась мысль к основанию их из отставных или выслуживших сроки нижних воинских чинов, с целью, с одной стороны, успокоения заслуженных воинов, коим возвращаться в Россию было или трудно, или, за неимением близкого родства, не для кого и не для чего; а с другой — чтобы между туземными населениями водворить русский элемент. Таковой проект приведен в действие при главнокомандующих Головине и Нейдгардте. Для этих поселений избраны здоровые, хорошие места, почти все близ постоянных полковых квартир. Земли наделено вдоволь, на обзаведение сделано достаточное вспоможение, даны все средства для успешного водворения. При таких условиях поселения могли бы скоро утвердить свое благосостояние и приносить вообще пользу краю, особенно находясь большею частью невдалеке от Тифлиса, где все продукты могут всегда сбываться по выгодной цене, — если бы с самого начала их учреждения был установлен хороший надзор за их поведением и прилежанием к хозяйству. К сожалению, об этом-то вовсе и не подумали. Поселяне были сначала подчинены полковым командирам, которые об их нравственности и домашних распорядках вовсе не заботились, а считали их чем-то в роде приписных к полковыми квартирам крепостных крестьян, и извлекали из них всевозможную материальную в своих видах пользу. Это дошло до сведения князя Воронцова, который предварительно поручил мне обозреть поселения, а потом составить проект о передаче их в управление вновь учрежденной экспедиции государственных имуществ, что мною и было исполнено. Правда, что и это распоряжение до сих пор вполне не достигло своей цели, именно потому, что эти поселения рассеяны по краю, и что ближайший надзор за ними на местах их жительства я должен был вверить местному начальнику из чиновников. А как трудно найти порядочного чиновника, благонамеренного и деятельного, особенно в Закавказье, — это я уже сказал выше, в статье об управлении духоборцами. Но все-таки поселяне хоть несколько теперь лучше, чем были дотоле, особенно молодое поколение.

В одном из таких-то поселении я устроился для проведения лета. Военное поселение Приют находится от Тифлиса всего в тридцати верстах, между Коджорами и полковою штаб-квартирою Эриванского гренадерского полка, Манглисом. Климат здесь хороший, а местоположение еще лучше. Главнокомандующий Нейдгардт основал близ этого поселения местопребывание на летнее время главных начальников края и всего главного управления, назвав его Приютом. Несколько зданий для квартирования их возведены из экономических сумм. Выбор места, по моему мнению, был самый удачный как по климату и красоте природы, так и по недальнему расстоянию от Тифлиса. Очень жаль, что доктор и фаворит князя Воронцова, Андреевский, склонил его изменить это распоряжение переводом летнего пребывания главного управления в Коджоры, где и климат суровее, и удобств для размещения чиновников, особенно небогатых, гораздо менее. Несколько тысяч рублей было брошено на постройку зданий, которые теперь уже все развалились и совсем уничтожаются. Главное из них называлось казармою.

Я пробыл здесь с моим семейством летние месяцы, расположись в нескольких наемных поселянских домишках, если и не слишком удобно, то все же сносно и довольно спокойно, даже, можно сказать, приятно, за исключением тех периодов времени, когда, как обыкновенно на возвышенностях, наступает дурная погода, с холодами, сыростью, продолжительными дождями, что иногда очень надоедало; но такие периоды летом не избе ясны во всех гористых местах края. Надобно или переносить их, вооружившись терпением, или задыхаться в Тифлисе от жару.

Поселение Приют было тогда окружено лесом на близком расстоянии, а настоящий приют, где предназначалась резиденция главнокомандующего, находился совсем в лесу, местами дремучем, возле большой дороги, ведущей в Манглис, и все постройки тонули в зелени густой, тенистой рощи. Проезжая дорога, на пространстве многих верст, шла в виде прекрасной аллеи, окаймленной с обеих сторон высокими зелеными стенами старых, ветвистых деревьев. Несколько лет после того, когда я подъезжал к Приюту, я просто не узнал этой местности: вместо аллеи в лесу, — широкая, пустынная дорога расстилалась в какой-то степи, а лес виднелся по бокам издали, чуть ли не на горизонте. Все кругом было вырублено.

Как часто, смотря на подобные вопиющие порубки, припоминалось мне чрезвычайно удачное, остроумное словцо бывшего министра финансов графа Канкрина. На одном из экзаменов в лесном институте преподаватель спросил экзаменовавшегося ученика:

— Какие водятся в лесах истребители, самые вредные для леса?

— Хоботоносец и древоед, — отвечал ученик.

— Нет, — заметил присутствовавший на экзамене граф Канкрин, — совсем не так: самые вредные истребители леса вовсе не хоботоносец и не древоед, а топороносец и хлебоед.

По несчастью, сказано совершенно верно.

Возле развалин дома, служившего некогда жилищем главнокомандующего Нейдгардта, а потом обращенного в казарму, в глубине рощи, в маленьком домике из двух комнат, проживал грузинский помещик князь Тулаев, пожилой холостяк. Вероятно, скучая в своем уединенном одиночестве, он был очень доволен нашим переездом в его соседство, всякий вечер приходил к нам, по вечерам играл со мною в преферанс и часто приглашал нас к себе в рощу обедать. Обеды конечно готовились моими поварами, из привозимых моих же припасов, а Тулаев отчасти угощал вином из своей деревни. Мы там в хорошую погоду с удовольствием проводили иногда почти целые дни; обедали на чистом воздухе, под тенью вековых чинар и орехов, гуляли в лесу, пили чай и возвращались домой поздно вечером, всегда почти пешком. У нас постоянно были гости из Тифлиса, Коджор, также чиновники, офицеры по делам, знакомые, ехавшие в Манглис и оттуда, заезжавшие по дороге к нам отдохнуть и рассказать новости.

Все они в те дни отправлялись с нами обедать в лес, и время проходило очень оживленно. У Тулаева бывали и свои гости, приятели-туземцы из города и деревни; их было немного, всего два, грузины, один дворянин Чичиков и другой, называвшийся храбрым поручиком — фамилии не припомню — очень забавные люди, увеселявшие нас рассказами разных занимательных событии из жизни старой и современной Грузии. Оба они были неженаты и далеко не молоды. Особенно курьезно отличался в разговорах храбрый поручик, неглупый старичок, с приправой замечательного туземного юмора. Его однажды кто-то из нашего общества спросил, почему он до сих пор не женился? Храбрый поручик поведал нам, с глубоким вздохом, грустную причину этого обстоятельства.

— Вот, если б теперь было такое время, как при наших царях, то я давно бы уж женился. Я бы тогда купил своей жене чадру за шесть абазов, а она и носила бы ее шесть годов. А теперь, если я только женюсь, она сейчас скажет: дай мне башмак, дай мне клок, дай мне шляпка! — Я скажу: на что башмак? На что шляпка? А она скажет: у Тамамшевой есть башмак, у Орбелиановой есть шляпка, у Тумановой есть клок! Давай мне шляпка, давай мне клок! — А я где возьму деньги на шляпка и клок? Лучше не надо жены.

Вероятно по топ же причине и Тулаев не женился, хотя средства к жизни у него должны бы быть порядочные. Он имел 1800 десятин хорошей земли под лесом и с сотню душ крестьян. С таким состоянием в России всегда можно проживать без нужды. По здесь не Россия, а Грузия; здесь попадаются помещики и побогаче Тулаева, которые живут немного чем лучше своих буйволов, пребывающих в затхлых буйлятниках. Тулаев жил в своем домике, хозяйственно обставленном, но скудно и грязно. Он жаловался на плохие дела, объясняя их тем, что лес дает мало, а крестьяне и того меньше. Раза три-четыре в год, по большим праздникам, к нему приходят из деревни несколько мужиков с поздравлением, приносят ему пару или две кур, иногда и барана, а господин должен их за это угостить многими тунгами вина: мужики выпьют вино, и тут же зажарят или сварят своих кур с бараном, съедят их и уйдут назад в деревню. Тем почти и ограничивались отношения помещика с его крестьянами.

В августе месяце стали ходить слухи, что в окрестностях Приюта завелась шайка разбойников, которые сильно пошаливают: зарезали духанщика, бесцеремонно разъезжают по почтовой дороге, тут же останавливаются на роздых в ожидании добычи, спокойно пасут своих лошадей, стреляют по проезжающим и все это днем, в виду казачьего поста и большой деревни военного поселения. По свидетельству местных жителей, подобных проказ не водилось в здешней окружности со времени вступления русских войск в Грузию.

Однажды, мы только что встали от обеда, часу в пятом, как услышали отчаянный вопль, и к нам во двор прибежал татарин, в изорванной одежде, весь в крови, с криками: «кардаш! кардаш!» что значит по-татарски брат. Он так задыхался, что едва мог говорить; однако мы кое-как поняли, что он со своим братом муллой возвращался в кочевку из Тифлиса, куда они водили на продажу скот; недалеко от Приюта на них напали восемь человек разбойников, ограбили их, забрали деньги, лошадей, брата застрелили, а его самого схватили, завязали глаза и потащили в овраг вместе с телом брата. Водили его долго, потом стали рассуждать, что с ним делать и куда им теперь идти; а татарин тем временем сдернул платок с глаз и потихоньку от них удрал. Они кинулись его догонять, но по оврагам, трущобам, за камнями, лесом, потеряли из виду, и татарину удалось добраться до Приюта.

В тот самый день у нас кстати обедали Тулаев и участковый заседатель князь Аргутинский, приехавший ко мне по делу, с десятком конных чапаров. Мой сын сейчас же всех их посадил на лошадей и, взяв еще с поста трех казаков, отправился на розыск по указаниям татарина. Этот последний, совсем еще растерянный, повел их не на место убийства, а в лес, откуда ушел, под конец спутался и никак ничего, не мог найти. Между тем смерклось, и, так как разъезжать в темноте наобум, по кручам, обрывам, непроходимому лесу, не привело бы ни к чему путному, они решили отложить поиски до следующего дня. Однако же на возвратном пути они напали на след: потоптанную лошадьми траву и на ней резкую полосу, по которой тащили мертвое тело. След привел к окраине глубокого оврага, куда ночью спускаться было невозможно без риска сломать себе головы, свалиться в пропасть и поломать лошадям ноги о пни и корни деревьев. Здесь же нашли папаху убитого, и должны были этим ограничиться.

На другой день поиски возобновились, но разбойников не настигли; а на дне глубокого оврага, в грязи, нашли труп убитого муллы. Поселяне перенесли его в приютскую казарму. На груди его, под чохой, хранилась книжка с выписками из корана и девять рублей денег, уцелевших от разбойничьих рук, захвативших у него двести рублей, вырученных за продажу скота. Тем дело и кончилось. — впрочем только с разбойниками, а с их потерпевшими жертвами, напротив, только с этого началось. Пошло следствие, приехал заседатель, задержал убитого и живого, наводил справки, ожидал прибытия лекаря для медицинского освидетельствования: лекарь не приехал. Наконец, через неделю, заседатель взял с родственников пострадавших татар посильную подачку и отпустил обоих братьев, — убитого полуистлевшего и живого полумертвого. Любопытно то, что заседатель нашел что взять даже с человека, уже ограбленного разбойниками. Надо полагать, что, если бы человек, имевший дело с заседателем, попался к разбойникам, едва ли они нашли бы у него что-нибудь кроме собственной кожи. Разбойники, убившие муллу, в ту же ночь украли у Тулаева из конюшни две лошади. Значит, отдохнув поблизости в лесу, они преспокойно вернулись снова на прежнюю почтовую дорогу за новыми заработками.

С наступлением осени наступили и мои служебные разъезды. Оставив жену мою с семьей еще в приюте, я с зятем моим Витте и сыном Ростиславом поехал чрез Манглис на Цалку. Лорийскую степь, и оттоле прямою дорогою в Александропольский уезд. Там меня в то время занимали две водопроводные канавы, под названием Боздаганской и Музуглинской, которые оживили большое пространство пустынной и плодородной степи, и открыли весьма удобное место для поселения до трехсот семей. Чуть ли эти канавы не были единственными, достигшими тогда цели их проведения. Не знаю, поддерживаются ли они теперь.

Я остановился на несколько дней в Александрополе, откуда ездил осматривать канавы, находящиеся невдалеке от него. На Музуглинской, в 25-ти верстах от города, меня неожиданно встретил нарочно приехавший из Сардар-Абада ко мне тамошний участковый заседатель Квартано, старый мой знакомый, еще с 1837-го года, но Пятигорску. Хотя должность участкового заседателя не совсем соответствовала его летам, — так как он сам считал себе за семьдесят, а князь Александр Иванович Барятинский (будущий наместник), очень любивший его, как веселого, приятного собеседника, насчитывал ему почти Мафусаилов век, — однако он был необыкновенно подвижной, живой старичок, вполне сохранивший бодрость телесную и душевную. Жизнь Квартано была сплетением самых необычайных авантюр. Но происхождению испанец, хотя родившийся в России, человек совершенно порядочный, образованный, знавший множество языков, он в молодости служил офицером в гвардии. Но вздумалось ему повояжировать. Взял отпуск и поехал за границу, объездил всю Европу, завернул в Испанию, нашел там своих родственников, какие-то дела по наследству, и там засел на много лет, забыв о своем отпуске и русской службе. Похождения его в Испании были самые разнообразные и превратные. Сначала ему везло, потом не повезло. Он путался в политические дела, в заговоры, ловеласничал, дрался на дуэлях, подвергался многоразличным неприятностям, попадал в самые безвыходные положения, вывертывался из них и снова попадался. Раз даже попал в инквизицию, тогда еще деятельную в Испании (в первой четверти века), сидел в подземелье, даже испытал слегка удовольствие инквизиционных пыток, но и оттуда как-то успел выскочить. Поступил в военную службу и, по тогдашним сумятицам в Испании, воевал со всякими врагами, чужими и своими; опять замешался в какую-то революцию, кажется Риего Нунеца, и опять попал в Мадридскую тюрьму, на этот раз очень серьезно, потому что его приговорили к расстрелянию. В таком печальном обстоятельстве, ему каким-то образом удалось дать о себе знать русскому посланнику, к которому он обратился как русский подданный и офицер, с просьбою о заступничестве. Посланник заступился, выручил его и отправил прямо в Петербург. Из Петербурга Квартано без дальних проволочек препроводили на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк солдатом, кони он пребывал пятнадцать лет. Все эти злоключения нисколько не изменили его всегда веселого, беззаботно-добродушного характера. В полку он был любим товарищами и в приятельских отношениях с тогдашним полковым командиром Безобразовым. По производстве в офицерский чин, уже в преклонном возрасте, он послужил еще в полку несколько времени, потом перешел в гражданскую службу, проходил разные маленькие должности и наконец встретил меня на Музуглинской канаве в сане участкового заседателя. Впоследствии он поступил в мое управление лесничим, а затем пристроился на службу по провиантской части.

Главное достоинство Квартано заключается в том, что он преинтересный рассказчик неистощимого запаса анекдотов, всяких курьезных проделок и историй, которые он умеет мастерски передавать. Ему теперь далеко за восемьдесят, если не более; но не смотря на свою бурную, неудачную жизнь, ему все еще очень не хочется умирать. Он с грустным видом, потихоньку сообщает добрым знакомым о своем желании, чтобы на его могильном камне была сделана надпись:

Здесь лежит Квартано,
Который умер слишком рано.

В нашем путешествии такой спутник был истинной находкой.

Ехали мы в Александрополь и обратно, прямыми дорогами, часто совсем непроездными, почти все верхом; карабкались по горам, трущобам, обедали в степи, в лесах, у ручьев, ночевали в кибитках и буйлятниках. В иных деревнях попадались и сносные квартиры, где мы даже устраивали преферанс. Заезжали в аулы, кочевки, греческие, армянские, молоканские, татарские поселения. На половине дороги, между Амамлами и Кишлагом, видели памятник Монтрезору, убитому в 1804 году, сооруженный Воронцовым. Однажды пришлось нам заночевать в глухом, диком месте, в горах. Усталые от трудного пути, поздней ночью, мы уселись в пустой сакле пить чай. Вдруг в ночной тишине раздался резкий звон почтового колокольчика; мы удивились, что в такую пору и в таком месте кто-нибудь может ехать на почтовой тройке; но еще более удивились, когда уездный начальник, участковый заседатель и другие чиновники, провожавшие меня, очень серьезно заявили, что никто не едет.

— Как не едет? Да ведь это почтовый колокольчик! Слышите как громко раздается!

— Слышим; не раз уж слышали, только это никто не едет.

— Да откуда же колокольчик? Где он звонит? Ведь это же не эхо какое-нибудь!

— Какое эхо! Разве может быть такое эхо. Бог его знает, что это такое!

И чиновники только разводили руками в знак своего полнейшего недоумения, а на дальнейшие расспросы рассказали следующее. По свидетельству всех окружных местных жителей, здесь прежде никогда не было слышно никакого колокольчика. Лет десять тому назад, этими местами, по брошенной ныне дороге внизу, в долине, проезжал ночью почтовой тройкой на перекладной с колокольчиком комиссариатский чиновник; на него напали разбойники и убили его и ямщика. С тех пор по ночам стал здесь раздаваться звон почтового колокольчика, и так громко, что слышен в горах на далекое расстояние. Позвонив несколько минут, он умолкает, а потом опять начинает звонить, и так продолжается до рассвета, когда звон совсем прекращается, и днем его никогда не слышно. Из любопытства, по этому поводу уже наводили справки, расспрашивали жителей, но решительно не могли добиться никакого удовлетворительного объяснения; общее убеждение стояло на том, что этот таинственный звон происходит не от мира сего, и есть прямое последствие убийства комиссариатского чиновника, ехавшего на тройке с колокольчиком.

В конце сентября я возвратился в Тифлис, куда уже давно переехало мое семейство из Приюта. Два дня спустя последовало достопамятное для страны событие: 25-го сентября Тифлис торжественно встречал прибытие путешествовавшего по Кавказу и Закавказскому краю великого князя Наследника Цесаревича Александра Николаевича, ныне царствующего Императора. Грузия в первый еще раз по присоединении своем к России принимала такого гостя из русской царственной семьи, да еще и наследника престола. Я, вместе с прочими официальными лицами, ожидал от трех до шести часов в Сионском соборе приезда его высочества. Шествие, в сопровождении громадной толпы, со всеми амкарскими цехами с их значками и атрибутами, двигалась медленно. По совершении молебствия экзархом Грузии Исидором (нынешним митрополитом Петербургским), Наследник отправился в открытом экипаже с князем Воронцовым в дом наместника. На следующий день я представлялся в общем приеме его высочеству, а затем обедал на парадном обеде у наместника. На третий день вечером дворянство давало раут в караван-сарае, близ темных рядов. Обширная, крытая площадка посреди здания караван-сарая, окруженная внутри грязными лавками, была превращена в великолепную залу, роскошно разукрашенную зеленью, цветами, деревьями, коврами, фонтанами с бьющими из них струями красного и белого кахетинского вина, имевшую при ярком освещении действительно волшебный вид. Наследник казался очень доволен, со многими милостиво разговаривал, особенно любезно с дамами. Он потешался некоторыми грузинскими проказами по части пития и тостов в честь его августейшего присутствия с удивлением смотрел на подвиг кахетинского атлета, старого князя Гульбата Чавчавадзе, когда тот, за здравие и многолетие дорогого гостя, выпил залпом огромный турий рог вина, почерпнутого из фонтана, не отнимая губ от рога до последней выпитой капли. В разговорах с иными лицами Великий Князь иногда добродушно улыбался при наивных выражениях, не совсем привычных для его слуха. Так, обратившись к одной почтенной туземной княгине, вдове заслуженного генерала, плохо говорившей по-русски, которая стояла в числе многих других дам на невысокой эстраде, не слишком прочно устроенной, Наследник спросил у нее: — Не боится ли она там стоять, как бы не подломилось, не лучше ли сойти вниз? — Княгиня с апломбом отвечала:

— «Нет, ваше височество! Я ничего не боюсь. Я только боюсь одни миши» (то-есть мышей).

Это откровенное признание бесстрашной княгини вызвало веселую улыбку на лице Наследника.

На четвертый день, 29 сентября, его высочество оставил Тифлис, а 3-го октября князь Воронцов последовал за ним. Вскоре и я предпринял небольшой объезд немецких колоний, недели на две, взяв с собой жену ною с внуками до Мариенфельда, где они остались подождать меня. Мне хотелось доставить им удовольствие пожить еще немного посреди зелени, погулять в садах до наступления зимы, когда Елена Павловна, по расстроенному здоровью, уже не могла выходить из дома до самой весны. В самом Тифлисе и его окрестностях и теперь (в 60-ых годах) мало зелени, а тогда еще было меньше. С одной стороны города, растянутого вдоль Куры, голые скалы, камни; с другой — обнаженные, пустынные горы. Всего только один сад, при доме наместника, недоступный для публики кроме одного раза в неделю, по четвергам, а в настоящее время и вовсе закрытый для нее. Другой сад, муштаид, далеко за городом, на той стороне реки, и не совсем удобный для прогулок. Затем, в городской немецкой колонии за Курой, при домах огороды и виноградники. Вот и все по части зелени. Теперь, по распоряжению князя Барятинского, на Александровской площади разведен парк, но еще долго надо дожидаться, пока он разрастется[105]. Во время этой непродолжительной поездки, я сильно простудился и долго страдал ревматической болью в зубах, лихорадочного свойства, от коей отделался только усиленными приемами хины.

В ноябре сын мой Ростислав снова определился на службу в Закавказскую артиллерию и назначен в легкую горную батарею 20-й бригады, квартировавшую в урочище Кусарах, Шемахинской губернии, на самой границе южного Дагестана. Я сам представил сына моего в офицерском мундире князю Воронцову, начальнику штаба Коцебу и князю Бебутову, которые приняли его очень приветливо. Чрез два месяца, 9-го января 1851-го года, он выехал к месту своего назначения; хотя я рад был его поступлению на службу, но с великою грустью расставался с ним. Тяжело было нам провожать его из дома, не зная, скоро ли придется увидеться, да и придется ли еще увидеться по неверности человеческой жизни вообще, и особенно при тех опасностях постоянной войны, которым подвергались тогда на Кавказе военные люди. Однако же опасения наши, по счастью, не оправдались, и мне пришлось увидеться с сыном моим гораздо ранее, нежели я тогда предполагал.

Между тем нездоровье мое продолжалось, а служебные занятия, со времени открытия экспедиции, все умножались, но все же далеко не в той мере и без тех неприятностей, как это было в Саратове, — от чего избави Бог всякого доброго человека. На этот раз занятия мои усилились вследствие передачи в ведомство государственных имуществ церковных имений края, по поводу чего князь Михаил Семенович возил меня к экзарху Грузии, для переговоров по этим делам. Я был знаком с преосвященным Исидором лишь по визитам, с этих же пор установившиеся деловые отношения заставили нас чаще видеться и сблизили нас до короткого, можно сказать дружеского знакомства, коим я тем более дорожил, чем лучше узнавал нашего достойного пастыря. Его давно уже нет в Тифлисе, он теперь занимает высокий пост митрополита Петербургского и Новгородского, но наши хорошие отношения этим не прервались и поддерживаются постоянной перепиской, котирую я сердечно ценю как знак его доброго расположения ко мне.

В марте 1851-го года начались снова мои обязательные разъезды, сперва по ближайшим поселениям и водопроводам, а потом в Елисаветпольский уезд и в раскольничьи поселения Шемахинской губернии. Колония Анненфельд находилась в том же бедственном положении как и прежде, но причинам гибельного климата, удушливого жара и чрезвычайного множества вредных насекомых в летнее время. Город Елисаветполь по прежнему красовался лишь одними вековыми, громадными чинарами, а народ повсеместно нуждался в пропитании: всходы на полях обещали хороший урожай, но признаки саранчи уже заранее понижали эти обещания. Колония Еленендорф в наружном виде значительно понравилась, много построилось и строилось новых домов, шелководство подвигалось, вообще благосостояние заметно развивалось. Здесь дела задержали меня опять дней на пять. Между прочим, я осматривал поля, сады колонистов и сделал приятную прогулку на гору Мурут, откуда открывается превосходный вид. В колонии мне рассказывали об одной удивительной проделке медведя, незадолго пред тем гулявшего в здешних местах, как и многие его собратья. Несколько человек немцев-колонистов шли в поле на работы. С одной стороны от них возвышалась стеной высокая скала, вдоль середины которой, над обрывом, тянулась узенькая тропинка, пробитая между камнями. Немцы увидели снизу, что по тропинке пробирается большой медведь, а навстречу ему, с другого конца, идет маленькая девочка, лет трех, колонистка. Встреча девочки с медведем была неминуема, разойтись не возможно; о помощи нечего было и думать, так как взобраться на скалу в этом месте совершенно не мыслимо, а немцы и не имели с собою никакого огнестрельного оружия, которым бы могли подстрелить медведя. Колонисты остановились в немом ужасе, бесполезными, бессильными зрителями этой потрясающей картины. Девочка шла сначала беззаботно, очевидно не замечая приближающегося зверя; расстояние между ними все уменьшалось, они сходились все ближе и ближе. Наконец, девочка увидела медведя, и остановилась как оцепенелая. Медведь тихо и мерно подвигался вперед, подошел к ней совсем близко, и в трех-четырех шагах тяжело поднялся на задние лапы. У зрителей внизу скалы заледенела кровь от ужаса, они молча смотрели на происходившее пред ними. Девочка стояла неподвижно. Медведь на двух лапах подступил к ней вплоть, протянул передние лапы, обхватил девочку за туловище, поднял ее — и перебросил через свою голову назад, за себя. Девочка упала на дорожку, а медведь, опустившись на передние лапы, спокойно продолжал свое шествие далее. Он просто удалил ее, как встретившееся на тропинке препятствие, и вполне этим удовольствовался. Немцы бросились в обход горы, взобрались на тропинку и нашли девочку уже на ногах, не только невредимою, но даже не слишком испуганною. Ее благополучно доставили в дом к родителям, которые, узнав о происшествии с дочерью, хотя и ужаснулись опасности, угрожавшей ей, но еще более умилились добродушием медведя, так же как и вся колония.

Из Елисаветполя я направился к Шемахе. В раскольничьих деревнях Шемахинской губернии, в среде прочих сектантов, проживали и скопцы, число которых простиралось до 350-ти душ. Я нашел водворение их в земледельческих поселениях вовсе бесполезным, по неспособности их к хлебопашеству и тяжелым работам. Все скопцы, без исключения, были торгаши, ремесленники или поденщики. В Закавказском крае удобнее расселять их по городам, и преимущественно таким городам, где нет или мало русских: секта эта ни мусульман, ни армян к себе не привлечет, а в городах они, пока не перемрут, все-таки могут приносить какую-либо пользу мастерствами и поденною работою. В некоторых раскольничьих селениях открылось, что по камеральным описаниям показывалось больше семей и душ, нежели сколько действительно на лицо было, в тех видах, чтобы в это вакантное число принимать беглых и бродяг. Несколько виновных, и в том числе писаря, по изобличении, сосланы в арестантские роты в Баку; но этим далеко не искоренено зло, против которого следовало бы принять в самом начале строгие меры, дабы не дать ему развиться.

Пробыв в Шемахе четыре дня, я заехал в большое раскольничье селение Алты-Агач, лучше прочих устроенное; тут скопцы сосредоточились в наибольшем количестве, свыше полутораста душ. Впоследствии значительнейшая часть из них перешла в православие, построила церковь и — при разумном направлении местного начальства — если таковое будет — можно было бы надеяться, что и все они со временем обратятся. Оттуда я повернул чрез город Кубу в урочище Кусеары, лежащее в десяти верстах от города, чтобы посетить моего сына, находившегося на службе в артиллерийской бригаде, там квартировавшей. Сын встретил меня в Кубе. Я ехал с зятем моим Ю. Ф. Витте и добрым знакомым, капитаном генерального штаба А. В. Фрейгангом, присоединившимся ко мне в Шемахе, и все вместе отправились в Куссары, где нас приняли отлично. Полковой командир Манюкин и батарейный Кудрявцев старались сделать для меня приятным пребывание в их стоянке, и задержали меня там долее, нежели я предполагал. Самое большое удовольствие они мне доставили тем, что не могли нахвалиться моим сыном, который хотя еще недолго находился в их среде, но успел уже приобрести любовь и уважение своих товарищей и начальников. Вскоре должны были открыться военные действия. Сын мой их ожидал с нетерпением, понятным в молодом человеке с врожденной наклонностью и призванием к военному делу.

Урочище Куссары было запито под военное поселение одним из первых, еще при Ермолове, в 1821 году, и выбрано действительно необыкновенно удачно, по климату, местоположению, обилию воды и леса. Оно и устроено лучше всех других подобных поселений; между прочим разведены два хорошие сада, один при доме полкового командира, другой общественный, большой, тенистый, с отборными фруктовыми деревьями. Не совсем только удобно расположены постройки, все деревянные и тесно скученные между собою, что должно быть очень опасно при пожарах.

По выезде из Куссар, сын мой проводил меня до Баку. В тридцати верстах от Кубы, я заезжал в урочище Астар-Абад, к Джафар-Кули хану, для осмотра его плантаций марены на казенной земле, отведенной ему для сего четыре года назад, коими он занимался очень удовлетворительно. Далее путь пролегал по приморской долине, имеющей в ширину от одной версты до десяти и более верст до подножия гор. Замечательна по форме и громадности скала Шайтан-Даг. Встречалось много соляных озер. Виноделия в этой местности никакого не производится, лишь несколько армян гонят из винограда водку. Довольно оригинально, что крепостные крестьяне татарских беков работают своим господам всего только три дня в год.

Город Баку (ныне уже губернский) заметно улучшился с тех пор, как я видел его в последний раз: пароходное сообщение с Астраханью постоянно оживляло его; но торговля с Персией производилась почти исключительно только Бакинскими судохозяевамн татарами. Наступившее лето давно уж давало себя чувствовать; жара, угнетавшая меня пред тем в дороге, проявилась здесь во всей своей силе, с прибавлением ветра и страшной пыли, что однако не помешало мне в течение пяти дней, проведенных в Баку, снова между делом заняться осмотром города и его достопримечательностей, впрочем не слишком многочисленных. Я побывал в крепости, развалинах ханского дворца, мечети, общественном саду, съездил на знаменитые Бакинские огни. Ежедневно купался в море. На шестой день, погрустив при расставании с моим сыном, продолжал я свое странствие по берегу Каспийского моря, до рыбных промыслов, составляющих важнейшую оброчную статью Закавказского края, и в раскольничьи поселения Ленкоранского уезда.

В четырех верстах от крепости, длинный спуск с горы Надамбар ведет в ровную степь, которая тянется до Караван-Сарая, откуда путь приближается к Куре; по дороге попадаются остатки большого водопровода и странного вида пространство на протяжении нескольких верст, усеянное все сплошь огромными каменьями. На ватаге Торна-Кале меня встретил управлявший рыбными промыслами откупщик Аршакуни, проводивший меня на Божий промысл, куда я прибыл рано утром накануне Вознесения. После хорошего отдыха и сытного обеда, я успел осмотреть все заведения, был в церкви у всенощной, а вечером пили чай и играли в преферанс в беседке. Заведения промысла поддерживались довольно хорошо: видно было, что Аршакуни деятельно занимался и старался об устройстве дел своей компании. Некоторые строения воздвигались вновь, построена больница, приступали к постройке каменной церкви вместо ветхой деревянной. Оброчная сумма уплачивалась исправно, и вообще все состояло в желательном виде.

Переехав через Куру, потом немного сухопутьем до Мертвого Култука, мы для разнообразия сели на морские лодки и поплыли морем. Сначала плыли очень приятно, но скоро поднялся ветер, поднялась неизбежная с ним качка, замедлявшая движение, что наконец показалось мне порядочно скучно; я решился выбраться на берег и заночевать у рынка ватаги, близ селения Кизил-Агача, откуда направился на ватагу в Кумбаши, а затем, в тот же день к обеду, в Ленкорань. Из частных ватаг, рынок Кизил-Агача не слишком значителен, Кумбаши важнее как по значительности лова, так и по центральности оного в Ленкоранских промыслах.

При осмотре различных заведений и учреждений рыбных производств, мне мимоходом случилось видеть курьезное зрелище из рыбьего живого мира. В том месте у берега, куда выкидывают негодные к употреблению отброски рыбы, в нарочно устроенной для того постройке, постоянно кишит необычайное множество сомов, в ожидании добычи, на которую они набрасываются целыми стаями с изумительною жадностью и проворством, перехватывая ее друг у друга. От плеска и движения их, вода здесь бурлит как кипяток в котле. Сомы большею частью преогромные, иные почти что вроде маленьких китов, и пресильные. Один из моих чиновников, плотный, широкоплечий здоровяк, вздумал потягаться силой с этими водяными хищниками. Для опыта он взял длинную веревку, на один конец ее привязал большой кусок рыбьего хвоста, а другой конец взял крепко в обе руки, и конец с приманкой бросил в воду. В то же мгновение громадный сом, накинувшись на добычу, рванул веревку с такой силой, что чиновник чуть было тоже не достался на съедение сомам, да и достался бы, если бы не успел, уже налету в воду, поскорее выпустить из рук веревку, и если бы люди, стоявшие возле него, схватив его, не удержали от неминуемого падения в пучину морскую и пасть соминую.

Управляющий Аршакуни принимал меня в районе его деятельности, со всей широтой гостеприимства, обычного у всех откупщиков при приездах какого-либо начальства или влиятельного лица, особенно по части еды и пития. Шампанское лилось настоящим Ниагарским водопадом, как будто бы черпалось из неисчерпаемого Каспийского моря. Собственно мое личное участие в этом фестивале было более нежели скромное, но чиновники, находившиеся со мной, люди молодые, здоровые, кажется не отказались от благоприятного случая вдоволь покутить, что проявилось весьма заметно на следующее утро, когда пришлось заниматься делом. В то время я был далек от предположения, чтобы откупщик Аршакуни мог изобразить из себя какой-либо интерес в общественном отношении или послужить предметом для толков и суждении, помимо его рыбных и торговых предприятий. Однако, несколько лет спустя, он умудрился заставить много о себе говорить и даже недоумевать, по причине, которую считаю нелишним передать, как исключительную странность в человеке его солидных лет и промышленного поприща.

Вахтанг Богданович Аршакуни, тип армянского торгаша не высшего разряда, как физически, так и морально, стремившийся единственно к наживе, наружности весьма некрасивой, грубого азиатского покроя, не представлял своею личностью ровно ничего интересного, а тем менее симпатичного или достойного упоминания, если бы вскоре не обнаружил наклонности к такому увлечению, которое шло совершенно в разрез с его натурой и составляло в нем загадочное психическое явление. По происхождению простолюдин, сын мелкого торговца или духанщика, каким и сам был в начале, он попал в число низших служащих по торговле к богатому Тифлисскому коммерсанту Мирзоеву, заслужил его доверие, сделался его приказчиком, поверенным, и в течение многих лет составил себе состояние, позволившее ему вступить главным лицом в компанию, взявшую на откуп рыбные промыслы, коими и управлял очень успешно. Дело вел он вообще хорошо, разумеется не забывая себя на первом плане, и довел свои капиталы до миллионного размера. Все это вещи бывалые, обыкновенные; но он задумывал и не совсем бывалое. В душе этого коммерческого человека, поглощенного, казалось, сполна расчетами, оборотами и барышами, таился заветный идеал, созревала задушевная мечта, пустившая глубокий корень. Эта мечта была — диковинный дом, на удивление всего Закавказья. Быть может еще в своем детстве, когда Аршакуни уличным мальчишкой шнырял по базарам или служил на побегушках в духанах и пурнях (пекарнях), он наслушался в досужие часы от бродячих сазандаров и рыночных краснобаев, в их песнях и сказках, описания волшебных дворцов, сказочных чертогов с хрустальными стенами, зеркальными потолками, жемчужными фонтанами, всеми затеями пылкой восточной фантазии, и чудесные рассказы неотразимо запечатлелись в его воображении. Быть может это побуждение возникло из какого-либо другого источника, только сказочный дом крепко засел в его уме, сидел там многие десятки лет, и все наживаемые деньги предназначались на созидание оного.

Самой главной, непременной принадлежностью дома, в роде драгоценного перла, должна была в нем соорудиться пара зал, «зеркални и крустални» — по выражении Аршакуни; а затем, по окончании всего сооружения, он мечтал отпраздновать новоселье необычайным балом, — таким же диковинным балом, как и диковинный дом. На этом мечты его достигали всего своего предела и дальше не шли; они иссякали от полноты и истощения. Итак, когда по его расчетам он накопил достаточно денег для осуществления предположенной цели, он и приступил к ее исполнению. Купил в Тифлисе на Комендантской улице, недалеко от моей квартиры, большое место и занялся составлением планов. Сам он ничего в этом деле не смыслил. Само собой понятно, все архитекторы, подрядчики, — весь люд, заинтересованный в предприятии заботился только о том, чтобы побольше с него взять денег, и брали сколько могли. Постройка началась и тянулась несколько лет. Выписывались со всех сторон, даже из Персии различные мастера, рисовальщики, резчики, золотильщики, для наружной и внутренней отделки; выписывались из Европы и Азии груды мебели, ковров, всякого рода вещей, из коих попадались и хорошие, а по большей части хлам, стоивший гораздо дороже своей ценности. За ними Аршакуни посылал нарочных агентов. Между тем, постепенно воздвигалось и, наконец, воздвиглось причудливое, обширное здание, с пристройками, прикрасами, башенками, узорчатыми резными решетками и рамами. Обработка внутренней части производилась еще мудренее внешней. Там с особой тщательностью сооружался зеркални и крустални зал, с мозаичными, зеркальными и из разноцветных стекол арабесками по потолку и стенам; отделывалось множество комнат, каждая в своем роде и вкусе, а вернее сказать в безвкусье. Великолепный буфет с широким прилавком, с огромными стенными шкафами для посуды и серебра; комната с мраморным бассейном, со дна которого возвышался громадный букет металлических, ярко раскрашенных или эмалированных листьев и цветов, из чашечек которых должны были бить фонтанчики, — что было бы очень эффектно. И, таким образом, чем дальше в лес, тем больше дров. Так как сам Аршакуни ничего в этом не понимал и сознавал, что не понимает, то и советовался со всеми, и, следуя всем разнохарактерным советам, переделывал и разделывал все по многу раз. Денег на это не жалел, сыпал золото из своих мешков как песок. Например, он устроил комнату для библиотеки, а кто-то ему сказал: «На что вам библиотека? Лучше сделайте здесь кунацкую» (для приятельских бесед). — Сейчас же библиотеку побоку, расставлены тахты, раскинуты ковры, разбросаны шитые подушки, и кунацкая готова. Потом явился новый советник: «к чему кунацкая? Уж лучше церковь. Как же такой богатый дом без домовой церкви!» И немедленно кунацкую долой, потолок перестроен куполом, развешаны образа, и явилась маленькая армянская церковь. Но кому-то церковь не понравилась: заявлено мнение, что уместнее было бы здесь завести билиардную, — и разом совершена новая метаморфоза, и церковь обращена в билиардную. Так шло без конца. Проделки выходили иногда просто шутовские. В амбразурах окон «крустални зал» Аршакуни велел нарисовать альфреско, во весь рост, портреты — свой собственный, своей жены старой армянки, своих друзей и приятелей. Азиатский рисовальщик намалевал грубой кистью нелепейшие фигуры в чохах и сюртуках с длинными красными носами. Аршакуни восхищался. Но какой-то доброжелатель предложил портреты забелить и заменить арабесками с цветами, что и было благоразумно исполнено. Безвкусица и нелепица встречались на каждом шагу. На дарбазах (стенных потолках) красовались самые разнородные предметы: богатый кальян, бронзовая группа, а возле, рядом, медный таз и сапожная щетка. Словом, все было очень оригинально, и постоянно толпы публики сходились смотреть на эти курьёзы.

Самое любопытное состояло в том, что Аршакуни строил свой сказочный чертог и тратил на него все свои многолетние трудовые капиталы единственно только для того, чтобы реализовать свой идеал, а затем сам не знал, что с ним делать. Вся цель, вся задача Аршакуни заключалась в том, чтобы только построить этот дом, и по окончании постройки задать в нем бал на удивление всей Карталинии: пригласить на бал всю знать, эрналов, крупнейших князей, всех городских тузов: показать им при блестящем освещении «зеркалный и крусталный» зал, провести по анфиладе фантастически разукрашенных комнат, насладиться их похвалами, удивлением; угостить, накормить, напоить их до крайней возможности. Таким финалом душа и ум Аршакуни достигали зенита своих стремлений, и далее ничего более не оставалось, как покоиться на лаврах полного удовлетворения. Дальнейшая судьба дома, кажется, и не особенно его интересовала. Дохода дом приносить не мог никакого, а расходов на ремонт требовал много. Детей у Аршакуни не было, оставлять же подобное наследие жене или родным он и не помышлял. Да и самому ему жительствовать там не совсем бы было сподручно, по непривычке. Говорили, будто бы он хотел подарить дом одному знатному лицу в Петербурге или предоставить городу для какого-то общественного учреждения.

Но какую жестокую, злую шутку сыграла с бедным Аршакуни его фатальная судьба! Действительно вышла страшная насмешка неумолимого рока. Дело подходило совсем к концу, уже виднелась близкая пристань стольких забот и трудов, уже можно было предвидеть срок окончания всего строительства, даже наверно рассчитать время, чрез сколько месяцев и когда именно можно будет отпраздновать торжество новоселья, — как вдруг Аршакуни заметил в себе какое-то нездоровье; не то чтобы мучительное, но затяжное. Лечился долго в Тифлисе — не вылечился — поехал за границу, совещался с разными европейскими знаменитостями, и вернулся в том же положении. Навез с собой целый обоз всяких вещей для дома. Тифлисские доктора отправили его в Пятигорск или Ессентуки, откуда он возвратился больнее прежнего. Болезнь его определилась ясно и несомненно: чахотка в горле. Между тем, за это время дом совсем достроился, отделался во всех частях окончательно; оставалось только поставить заказанную на тифлисской гранильной фабрике мраморную лестницу, которая должна была кончиться недели через две, — и тогда все было бы готово вполне, и задавай Аршакуни бал хоть в тот же день, хоть пред последним своим вздохом. Но Аршакуни лежал уже в постели, и умер за два дня до постановки лестницы. Конец сооружения дома и конец жизни хозяина его совпали одновременно. Так и кончилась эта хотя сумбурная, но все же грандиозная затея. Армяне хоронили своего злополучного соплеменника с великим почетом и торжеством; духовенства собралась тьма-тьмущая, гроб несли на руках высоко над головами; а за гробом его домашние рассказывали всем желающим, как покойник мучился перед смертью, не телом, а душою, не хотел даже говорить ни с кем, и объясняли это в армяно-коммерческом смысле тем, что «если у человека хоть сто рублей денег есть, помирать как тяжело, а у него оставался такой дом! Какой большой дом, такой у него был большой печаль!»

Дом Аршакуни стоил более восьмисот тысяч. Аршакуни клал на него все свои средства, не стоял ни за какими тратами на постройку, — и в то же время трясся над копейками на посторонний расход. Когда он ехал на воды в Пятигорск, чрез горы, по военно-грузинской дороге, больной, в летнюю пору, его томила жара, и он стал жаловаться сопровождавшему его фельдшеру на мучившую его нестерпимую жажду, на раздражение горла от пыли: на первой станции он приказал достать себе молока. — доктора предписали ему пить молоко. Фельдшер принес ему стакан молока. Аршакуни схватил стакан, с жадностью поднес к губам и остановился.

— Сколько стоит это молоко?

— Десять копеек — отвечал фельдшер.

— Десять копеек! Один стакан десять копеек! Ты сумасшедший, что ли? Зачем не торговался?

— Я торговался, ничего не хотят уступить.

— Так не надо; зачем взял? Неси обратно, отдай, скажи им, больше трех копеек не дам.

Фельдшер взял стакан и сам выпил молоко, потому что заплатил десять копеек за него из своих денег.

Как объяснить такие несообразные контрасты? Человек бросает без счета, бесшабашно сотни тысяч на пустую прихоть, на непроизводительную игру своей фантазии, и в то же время скаредно отказывает себе в стакане молока для утоления жажды, для успокоения больного горла, из-за десяти копеек! Бывают же такие по истине загадочные фарсы иных человеческих натур.

Аршакуни, помнится, завещания не оставил. Жена его, замужняя сестра и прочие родственники, первым делом между собою перессорились и начали судное дело, продолжающееся до сих пор. Запустелый дом, сшитый на живую нитку, с шатающимися полами, непрочными потолками, грозит опасностью развалиться. Мебель и вещи, наполнявшие его, мало-по-малу растаскиваются, а то, что успеет уцелеть, предназначается к распродаже с публичного торга за бесценок. Так рухнуло прахом минутное величие дома Аршакуни, возбуждавшее в свое время общее любопытство, много толков и пересудов, а еще более издевательств над чудачествами его несообразного хозяина[106].

Однако, эта длинная история отвлекла пеня от моей поездки, к которой давно бы уж пора вернуться.

В Ленкорани, уездный начальник Цветаев возил меня на тамошние горячие воды, в горах, диком месте, дремучем лесу, совершенно без всякого устройства и приспособления для пользования ими, даже без всяких обиталищ, за исключением нескольких шалашей, в одном из коих мы и пообедали. Из Ленкорани я проехал чрез раскольничьи поселения в Сальяны, откуда опять по рыбным ватагам до Шемахинской дороги, затем прямо в Елисаветполь и Еленендорф, где пробыв около недели, возвратился 1-го июня в колонию Елисабетталь. Здесь я застал все мое семейство, переехавшее сюда в ожидании меня, для избежания уже наступивших в Тифлисе сильных жаров. Мы собирались провести это лето в 55-ти верстах от Тифлиса, на Белом ключе, штаб-квартире грузинского гренадерского Великого Князя Константина Николаевича полка, но настоятельному приглашению полкового командира князя Илико Обрелиани, бывшего Елисаветпольского уездного начальника, фаворита князя Воронцова. В Елисабетталь ко мне приехали несколько чиновников по делам, и знакомых — повидаться, в числе их Зальцман, с которым во время его краткого вояжа из города в колонию случилось весьма необыкновенное приключение.

Выехал он из Тифлиса в Елисабетталь верхом, вместе с тамошним немецким пастором, прямою дорогою чрез Коджоры. Спускаясь из Коджор с крутой лесистой горы, густо заросшей деревьями и кустарником, они пробирались гуськом, пастор впереди, а Зальцман шагов на тридцать позади его. Вдруг пастор внезапно остановился и, не произнося ни слова, начал производить руками какие-то таинственные движения, показывая Зальцману на что-то в кустах. Зальцман понял из этой мимики, что пастор желает, чтобы он молчал и не двигался с места; а потому, полагая, что он увидел в кустах какого-нибудь зверя и указывает на него, снял со спины заряженное ружье, которое всегда возил с собою, прицелился по направлению жестов пастора и выстрелил. В то же мгновение пастор как сноп свалился с лошади на землю. Зальцман вообразил, что убил его, страшно перепугался, соскочил с лошади, бросился к пастору: пастор лежал недвижен, безмолвен, без признака жизни. Зальцман тщетно его ворочал, осматривал, ощупывал: раны не видно, а пастор лежит совсем мертвый. Зальцман в ужасе начал взывать по-немецки к Богу: у пастора открылся один глаз — и опять закрылся; немного погодя открылись оба глаза и пастор произнес слабым, умирающим голосом:

— Это вы, Зальцман? Где же медведь?

— Какой медведь?

— Медведь, который бросился на меня?

Зальцман подумал, что пастор сошел с ума, но уже был рад и тому, что он хотя ожил. Наконец, решившись приподняться, пастор дрожащей рукою показал Зальцману на траву, где действительно виднелось вещественное доказательство проходившего там медведя, оставившего свой несомненный сувенир, изобиловавший кизиловыми косточками (медведи страстно любят кизил). Последовали объяснения. Выяснилось, что пастор, заметив этот след, предположил, что медведь сидит тут же, за кустом, и чрезмерно струсив, стал показывать знаками спутнику своему, чтобы он не шевелился, ибо здесь скрывается нечто страшное: а когда раздался ружейный выстрел, пастор счел себя погибшим, в уверенности, что медведь сейчас же на него бросится и растерзает; но вдруг вспомнил, что есть средство спастись от медведя, — отбит только притвориться мертвым, и поспешил это привести в исполнение: свалился с лошади и замер; а когда Зальцман его ворочал, он был уверен, что это его ворочает медведь, и из всех сил старался получше представляться мертвым. Только услышав его отчаянные возгласы над собою, пастор дерзнул сначала посмотреть одним глазом, а потом решился открыть и оба. Таким образом оба путника обоюдно смертельно перепугали друг друга и долго не могли опомниться от постигшего их изумительного казуса. Эта история очень позабавила нас всех. Зальцман рассказывал нам ее хотя и смеясь, но все еще с большим волнением, не успевшим затихнуть после только что пережитого ужаса от такой необычайной проделки пастора.

На Белом ключе я поместился, но просьбе кн. Орбелиани, в его полковом доме, а семейство мое расположилось в нескольких наемных поселянских домах, вблизи один от другого. Климат здесь хороший, воздух чистый, как на всех умеренных возвышенностях, хотя днем, в жаркую пору, иногда и припекает довольно сильно и доходит в тени до 20°, но без духоты, которая тяготит хуже самого жара. Местоположение красивое, по типу местной природы: много леса (пока не вырубили), много гор, не в дальнем расстоянии протекает быстрая, многоводная река Храм, живописно огражденная с обеих сторон высокими скалистыми берегами. В окрестных лесах встречаются развалины старинных укреплений, церквей; из последних одна большая, красивая, особенно хорошо сохранившаяся, под названием «зеленый монастырь», до того обросшая лесной чащей, что видеть ее можно только добравшись к самым стенам ее.

Белый ключ, как большое урочище, штаб-квартира полка, более походит на уездный городок нежели на деревню. Есть несколько улиц, есть хорошие дома, церковь, казармы, разные полковые постройки; есть постоянное местное офицерское общество, есть клуб, к тому же летом всегда много приезжих из Тифлиса, спасающихся от жаров: а потому обычаи и жизнь более городского свойства, хотя не лишены отчасти свободы и простоты деревенской. Почти каждый вечер военная музыка играла возле дома полкового командира. Князь Орбелиани относился к нам очень внимательно и заботливо; в первые же дни нашего приезда задал для нас парадный обед. Часто устраивались разные увеселения, балы, танцевальные вечера у него и обществом офицеров, раз даже устроился домашний спектакль, в коем участвовала моя младшая внучка Верочка. Мы ездили в лес, на водяную мельницу, в старинную крепость Шамшвильди, в зеленый монастырь и другие красивые места пить чай и иногда обедать. 17-го июня праздновали в лесу день рождения двух моих внуков, Бориса и Сергея Витте, родившихся в один и тот же день, через год один после другого; молодцы уже были на возрасте, — Борису минуло три, а Сереже два года.[107]

16-го июля, в шестом часу пополудни, мы все любовались редким явлением, великолепною картиною полного солнечного затмения, с вершины одной из самых высоких белоключинских гор. Гомера. Для этой же цели там собрались и полковой командир с офицерами. Зрелище, поистине, было поразительное. С высшей точки горы Гомер горизонт открывался широко во все стороны. Постепенно усиливавшаяся тень начавшегося затмения, какие-то странные переливы и изменения цветов при переходе от света к тьме и потом обратно, представляли всю окружающую природу в таком необычайном, волшебном виде, какой, кажется, не создать самому пламенному воображению. По наступлении полного затмения, эффект еще усилился: мрак не достигал абсолютной темноты, даже был слабее обыкновенной безлунной ночи; в нем не было ничего черного, ничего сумрачного; он принял чудную, густо-фиолетовую окраску, и хотя она возросла настолько, что небо загорелось яркими звездами, но вся окрестность виднелась совершенно явственно; только все предметы, горы, леса, бездонные низменности, скалы — все приняло неопределенные, фантастические формы, таинственные очертания, и как бы тонуло в необъятном пространстве прозрачного, темно-фиолетового тумана. Картина производила потрясающее впечатление. В это же время, такая несвоевременная, чуждая обычному порядку и виду тьма произвела страшный переполох в царстве животных: птицы как одурелые суматошились, шныряли с криком, карканьем, ища свои потерянные ночные приюты; с подножия горы до нас доносились отчаянные мычания, блеяния, ржания, хрюкание пасшихся стад, с аккомпанементом заунывного воя собак. После мы узнали, что и люди в поселении и деревнях, хотя предупрежденные о предстоявшем затмении, подверглись однако не менее животных паническому страху: многие прятались, молились, падая на колена, или в немом ужасе ожидали своего последнего часа, в уверенности, что это настало светопреставление.

Среди нашей публики на верхушке горы Гомера, под влиянием созерцания чудного величия и красоты происходившего перед нами явления, невольно хватавшего за душу, заводились урывками разговоры самого наивного содержания. Задавался вопрос: «и отчего это делается затмение?» Полковой казначей поручик Шенгард, окончивший курс учения в Московском университете, счел удобным отвечать подробным разъяснением причин и процесса солнечного затмения. Его начали слушать со вниманием; но едва речь зашла о движении Земли вокруг солнца, наш добрый полковник, очевидно не доверяя своим ушам, как бы с испугом переспросил:

— Что такое? Что вы это говорите?? Земля движется?

И, громко засмеявшись, дружески, с сожалением заметил опешившему поручику:

— Знаете, Шенгард, у вас от слишком большой учености совсем ум за разум зашел. Что вы рассказываете! Разве может земля двигаться!

И, безнадежно пихнув рукою, отвернулся от него. Лекция поручика на том и остановилась. При таком скептическом отношении начальства к астрономии, у поручика не хватило мужества повторить знаменитый возглас Галилея: E pur si muove!.. — и однако же она все таки движется! — И он благоразумно предпочел умолкнуть. Вскоре появившийся солнечный свет, а за тем и само вечернее, пылающее июльским жаром солнце, во всей своей полности, без всякого изъяна и недочета, окончательно успокоило взволнованные чувства человеческого и животного мира.

С этого дня жары усилились, пришлось сидеть закупорившись дома, и только по вечерам позволять себе удовольствие подышать вольным воздухом, и то далеко не свежим и не чистым. Впрочем, это продолжалось недолго, начали перепадать дождички, набегали маленькие грозы, освежавшие накаленную атмосферу.

В августе я получил уведомление, что сын мой в деле с горцами ранен пулею в ногу, по счастью, не тяжело и не опасно, но все же такое начало при самом вступлении его на военное поприще несколько опечалило нас страхом за будущее.

Третьего сентября семейство мое возвратилось обратно в Тифлис, а я в то же время направился в разъезды по Цалкскому округу и раскольничьим поселениям Ахалцыхского и других уездов. Первый ночлег мой был на Черепановом хуторе, всего в десяти верстах от Белого ключа, где находится весь форштат и все фуражные запасы гренадерского грузинского полка. Дорога оттуда до казачьего штаба в 25-ти верстах все подымается выше, сплошным лесом, пересекающимся то рощами, то отдельными частями до самого штаба, не доезжая до коего уже начинается Цалка. Весь Цалкский округ был в прежнее время значительно населен, о чем свидетельствует множество развалин, церквей и жилищ, беспрестанно там встречающихся. Истребление и рассеяние жителей, состоявших первоначально из грузин и армян, последовало, по отзывам старожилов, вследствие набегов лезгин из лесов Храмских, постоянно их разорявших. Около 1780-го года, Учай хан увел в плен до тысячи семей греческих поселенцев, а после того Ага Магомет хан сделал тоже самое; турки из Ахалцыхского пашалыка также часто производили опустошительные набеги. В 1826 году Цалкский округ был совершенно пуст. Первое его поселение вновь основалось с 1829-го года, греками и армянами, вышедшими из Турции. Тогда еще все эти земли считались исключительно казенными, и из помещиков никто никаких притязаний на них и не помышлял заявлять, что продолжалось почти до нынешнего времени. Не более двух, трех лет пред этим, проявились помещики из князей, начавшие добираться и сюда с предъявлением своих так называемых будто бы прав и требованиями сабалахи, т. е. платы за прогон скота по их земле. Не мало терпят жители и от татар, главнейшие из кочевья Борчалинского участка, сильно притесняющих христиан неперестающим воровством и угоном скота. То и другое заставляет многих жителей переселяться в другие местности.

В 25-ти верстах от казачьего штаба, с горы Топоравани, открывается прекраснейший вид на озеро и за ним на горы. На берегу озера лежит духоборческая деревня Родионовка. Здесь также все говорит о давно минувшем многолюдстве и богатстве страны: существует еще превосходной архитектуры древняя церковь, которой по преданиям насчитывают более девятисот лет; сохранился караван-сарай и много всяких развалин, материалы которых употребляются духоборцами на свои избы и заборы.

Проехав по всем духоборческим деревням, я нашел положение сектантов в хозяйственном отношении вполне удовлетворительным, не смотря на все их жалобы, яко бы земли их по холодному климату не удобны к хлебопашеству. Посевы большею частью принимались хорошо, и на каждого хозяина в сложности доводилось до четырнадцати голов рогатого скота, до шести лошадей и двадцати овец. Следовательно, положение ничуть не бедственное, как им хотелось уверить.

В молоканской деревне Воронцовке случилось неприятное происшествие. Перед самым моим приездом разразилась гроза, молния ударила в дом молоканина Добрынина, назначенный для моей квартиры, убила человека и зажгла дом, быстро сгоревший дотла. Пожалев о несчастии молоканина Добрынина, я, однако, остался очень доволен тем, что оно произошло ранее моего водворения в его доме, а не во время оного.

В нравственном состоянии раскольников, разумеется, никакого преуспеяния не обнаруживалось, кроме разве одного только заметного прогресса в страсти к наживе, которую они при случае доводили до безобразнейшего бездельничанья. Так, например, в деревне Никитине молоканские аферисты не церемонились ни с кем для проявления своих алчных позывов. В прошлом году, при проезде губернатора, за тарелку малины, собранной ребятишками в соседнем лесу, и за самовар поставили, в счет семь рублей; а теперь и мне поднесли счетец, в котором записали пять рублей за тарелочку с медом, выставленную обществом вместо хлеба-соли, при приеме меня в деревне, как высшего своего начальника. Из этих двух, хотя неважных, образчиков видно, что эти деревенские люди, с их подразумеваемой якобы сельской простотою, не в пример перещеголяли в наглости самых завзятых столичных обиральщиков.

Побывав в Джелал-Оглы, Гергерах, перебравшись через Безабдал (пешком и верхом), в Караклис, Ахтах и проч., я остановился дня на три в Дарачичаге, откуда по другим деревням и поселениям к октябрю прибыл в Тифлис, несколько утомленный продолжительной, трудной дорогой и изнуряющими жарами, но дома скоро отдохнул и оправился.

В эту поездку я удостоверился, что молокане, в их вероучении, лучше духоборов и скорее могут быть обращены в православие нежели последние, если когда-либо здешние наши миссионеры сами будут лучше, благоразумнее, терпеливее и, особенно, менее своекорыстны, нежели доныне. Молоканские старики, из их духовных вожаков, рассказывали мне между прочим, что будто бы духоборческая секта произошла от молоканской, отделившись от оной в последней половине прошедшего столетия. Это показание как бы согласуется с заключением Гакстгаузена, в его сочинении, том 1-й, стр, 344-я. Они говорят, что какой-то Семен (вероятно Колесников) был первым отделившимся от молокан и основавшим секту духоборцев. Молокане считают себя в своих духовных правилах чище духоборцев тем, что держатся Священного писания и читают его, тогда как духоборцы следуют исключительно изустному преданию, передавая его из одного поколения в другое, все в более и более искаженном виде. Молокане имеют стариков в роде духовных старшин; а духоборцы — по крайней мере гласно — не признают теперь никаких. Молокане по воскресеньям сходятся на молитвенные собрания, у духоборцев же они бывают без различия дней, только по общему соглашению. Вообще молокане, не смотря на свои заблуждения и долговременное отчуждение от церкви, придерживаются христианских оснований: духоборцы же залезли в такой омут, в котором ничего не содержится кроме бессмысленного пустоболтания[108].

В октябре к нам приехал сын мой Ростислав, здоровый и довольный своей службой: рана его на ноге, хотя не серьезная, часто однако напоминала о себе. Военные действия прекратились на зиму, и он воспользовался свободным временем, чтобы повидаться и пожить с нами несколько месяцев, занимаясь при этом у начальника артиллерии. В ноябре я ездил ненадолго в колонию Мариенфельд, все по поводу канавы. В этом же месяце произошло приятное событие для Тифлисского общества, именно открытие итальянской оперы, выписанной князем Воронцовым для усугубления водворявшейся цивилизации Грузии. Я не был на первых представлениях, предоставив это удовольствие моим детям, которые остались ими очень довольны. 22-го того же месяца я присутствовал на приеме князя, возвратившегося в Тифлис, не совсем еще оправившегося от продолжительной лихорадки, сильно истомившей его; а чрез несколько дней был у него же на парадном обеде, в честь проезжавшего персидского посланника.

В этом году здоровье мое как будто несколько поправилось против прошлых лет, но память начала немного ослабевать. У бедной же жены моей к ее почти постоянным ревматическим страданиям присоединились еще по временам припадки головокружения, очень тревожившие меня. Осенью я получил давно запоздавший по долголетию моей службы орден Св. Владимира 3-й степени. Он мне напомнил мою раннюю молодость, когда почему-то именно этот орден св. Владимира составлял мечту моего честолюбия. Теперь же эта награда произвела на меня такое же впечатление, как и за три года перед тем полученный чин, — то-есть приятное тем, что здесь начальство относилось внимательнее к моим трудам, нежели на саратовском губернаторстве.

До весны, я провел время в обыкновенных моих служебных бумажных занятиях и обычном кругу нашего домашнего общества. В то время одним из ежедневных гостей моего дома, уже с давних пор, был майор Степан Васильевич Голенищев-Кутузов, внучатный племянник князя Смоленского, человек средних лет, хорошо образованный, но незначительного ума и способностей и не заключавший в себе ничего замечательного кроме странности преследовавшей его судьбы, о которой стоит упомянуть. По натуре своей, Кутузов был вполне поглощен земными инстинктами, особенно плотоугодием, составлявшим высшую цель и идеал его жизни. Жизнью своей он дорожил больше всего на свете, а затем хорошим обедом. Может быть, он и сделался таким частым нашим гостем потому, что тогда три повара на нашей кухне действительно были мастерами своего дела. Приходя к нам, он первым долгом потихоньку прокрадывался на кухню, чтобы навести справки об обеде и распределить для себя, какого кушанья брать больше, а какого меньше. Состояния у него не было, и все средства его заключались в службе, которая, не смотря на влиятельные связи в Петербурге и знатное родство, шла довольно туго. Особенное покровительство оказывала ему его близкая родственница, камер-фрейлина графиня Тизенгаузен. Он долго служил в гвардии, не слишком успешно и, засидевшись в чипе, пожелал подвинуться и отличиться, для чего перешел служить на Кавказ, где прямо попал в экспедицию и отправился воевать с горцами. Надобно было брать неприятельский аул, вызвали охотников, которых вышло довольно много, особенно юнкеров. Вышел и Кутузов, еще никогда не испытавший воинственности своего духа. Как старшего по чину, его назначили начальником охотников. Начался штурм аула. Сопротивление оказалось сильное, но охотники смело лезли на завалы, многие из них уже перебрались через них; еще немного времени, и аул был бы взят. Вдруг Кутузов ослабел духом, и скомандовал бить отбой. Охотники должны были бросить почти конченное дело и отступить обратно, что конечно ободрило горцев; огонь их усилился, и при отступлении почти все охотники легли лоском, в том числе погибло двести человек юнкеров. После того, разумеется, Кутузову пришлось отказаться от военных подвигов. Он приехал в Тифлис и начал перебиваться по маленьким гражданским должностям, но ему решительно не везло. Сам ли не уживался, или уж такая неудача, только он переменил множество мест. Служил недолго и у меня в управлении. Последней его должностью на Кавказе было место полицеймейстера в Эривани. Потеряв его, а вместе с ним и надежду на новое помещение, он поехал в Петербург под родственное крылышко графини Тизенгаузен, которая и доставила ему место, кажется, смотрителя военного госпиталя в Херсоне, но объявила, что протекция ее с этим кончается, и более она за него хлопотать не станет Кутузов водворился в Херсоне. Чрез несколько месяцев в госпитале оказались беспорядки, назначили ревизию, и однажды утром Кутузова нашли в его спальне мертвым, — он себе перерезал горло бритвой. Такая смерть человека в высшей степени жизнелюбивого чрезвычайно удивила всех знавших его; в ней как бы проявилось возмездие за погибших по причине его охотников: тогда побоялся смерти от руки неприятелей, и за то обстоятельствами жизни приведен к тому, чтобы умереть от собственной руки.

В этом роде был еще более поразительный случай, в начале Севастопольской войны, с капитаном генерального штаба С-м. Вскоре по открытии военных действий на турецкой границе. С-на, состоявшего при штабе г. Александрополе, послали с двумя или тремя сотнями казаков на рекогносцировку. Они наткнулись на сильный турецкий отряд, и С-н, недолго думая, поворотил коня вспять и ускакал в Александрополь, а все казаки, бывшие под его командой, погибли. На другой день, после спокойного сна, С-ну утром понадобилось побывать в штабе, находившемся через улицу, против его квартиры. Ночью шел дождичек, на улице было грязно, С-н велел оседлать лошадь, и верхом стал переезжать через улицу. Перед самым входом в штаб, из ворот соседнего двора выскочила курица, прямо под ноги лошади; лошадь испугалась, бросилась в сторону; С-н не удержался в седле, упал, ударился головой о камень, тут же захрипел и умер. Это было действительно странное совпадение; в нем как бы слышался голос не от мира сего: «ты не хотел умереть с товарищами твоими славной смертью от оружия врагов отечества, так вот умри же бесславно от курицы, посреди уличной грязи». Что ни делай, а уж своей судьбы не избежишь.

В апреле 1852-го года я предпринял разъезды в Елисаветпольский уезд и другие места. Был на образцовом хуторе, основанном бароном Мейендорфом в 12-ти верстах от Елисаветполя, по всем правилам агрономии. К сожалению, барон основал его на земле, бесспорно казне не принадлежавшей, к тому же не имел ни терпения, ни средств привести дело к концу, а потому чрез два года бросил его безвозвратно. В новых поселениях я нашел, что устройство их, хотя и медленно, но все-таки идет вперед. В Айрюмском участке, Елисаветпольского уезда, князь Воронцов поручил мне, вместе с членом Совета Коцебу и уездным начальником кн. Макарием Орбелианом, избрать и определить места для новых русских поселений, на землях весьма плодородных и на обширном пространстве. Эти земли находились в кочевом пользовании татар, без всякого на то права и даже без существенной пользы для них самих. Мы это дело привели в исполнение совершенно успешно, и теперь там водворены четыре большие, довольно хорошо устроенные раскольничьи деревни.

Оттуда мы направились в Делижанское ущелье, где мы осматривали производившиеся, по распоряжению князя-наместника, в речке Акстафе, горным инженером полковником Иваницким, золотые прииски. Труда и издержек было потрачено много, но успеха произошло очень мало. Нашли не золото, а только золотые блестки, и в таком малом количестве, что расходы на добывание золота, при дальнейшей разработке, не могли даже вознаградиться. Здесь следует заметить, что Шардон, путешествовавший по Кавказу еще за двести лет пред сим, упоминал в своем сочинении о признаках нахождения золота в недрах земли, во многих местах края; но и тогда, по тем же признакам и геологическим наблюдениям, полагал, что золота не может быть здесь много.

Затем я заезжал вновь на Гокчинское озеро и в Новый Баязет. Совершив нужное обозрение, возвратился я 19-го мая в Тифлис. В июне я отправился в Боржом, где в то время проживал и князь Воронцов, на летнем пребывании. Я пробыл там всего пять дней, и между служебными делами приятно проводил время у старого князя, слушая за обедами и по вечерам интересные его рассказы о людях и событиях прежнего времени.

По возвращении, к концу того же месяца, в Тифлис, я на другой же день выехал в Белый ключ, к ожидавшей меня семье, уже переехавшей туда на летнее житье. Лето мы провели на подобие всех предшествовавших лет, уже мною описанных, хотя с маленькими вариациями, не слишком важными. А в Тифлисе тогда случилось большое и важное несчастье с новопостроенным корпусным собором. Его давно уж строили, он стоил много трудов и денег, снаружи был совсем окончен, и скоро должен был сделаться красивейшей из Тифлисских церквей. Главный его архитектор, итальянец Скудиери, пользовавшийся доверием наместника и бесспорно человек с талантом[109], для осмотра построек взобрался на самую верхушку купола, вместе с подрядчиком и другими людьми. Мгновенно купол рухнул, и все величественное здание разрушилось, как карточный дом, завалив, кроме людей, бывших на куполе, еще много других, работавших внизу. Говорили, будто бы несколько дней слышались стоны, раздававшиеся из-под развалин: но никакая помощь была немыслима, по невозможности скоро расчистить такую громадную массу. С тех нор прошло уже много лет, новый собор все собираются строить, для него давно отведено место, не прежнее, на Александровской площади, а другое, между гимназией и домом наместника; но собора все еще нет как нет[110].

В августе зять мой Ю. Ф. Витте был командирован, по распоряжению наместника, в Москву, по случаю бывшей там сельскохозяйственной выставки. С ним поехали жена его, дочь моя Екатерина и внук и внучка — дети моей покойной дочери Елены. Отец их, П. А. Ган, пожелал их взять к себе. Мне с женой тяжело было прощаться с ними, особенно с малолетним внуком Леонидом, которого мы уже не рассчитывали видеть в этой жизни.

Во время этой поездки случилось странное обстоятельство, о котором стоит упомянуть. Незадолго пред тем, в городе Задонске Воронежской губернии, происходило большое торжество по поводу открытия мощей Святого Тихона Задонского. Собравшись ехать в Москву с мужем, дочь моя особенно радовалась, что по дороге чрез Задонск будет иметь возможность поклониться новооткрытым мощам преподобного Угодника. Выехали они позднее нежели рассчитывали, а так как Юлий Федорович должен был приехать в Москву к известному сроку, то и вынужден был очень торопиться, дабы наверстать потерянное время. Он объявил, что будет ехать без остановок и отдыха, день и ночь, и, несмотря на настоятельные просьбы жены остановиться хотя на часок в Задонске, нашел это невозможным, что очень огорчило ее. Она не могла помириться с мыслью такой неудачи — упустить этот, вероятно единственный, случай в ее жизни, потому что обратно они предполагали ехать другим путем. Она надеялась уговорить его в дороге, но Юлий Федорович, при всей мягкости и доброте своего характера, остался непреклонен. Они ехали безостановочно, за исключением каких-либо неизбежных, небольших задержек на станциях. Приехали в Задонск после полудня, и тотчас же лошади были перепряжены. Екатерина Андреевна с тоской смотрела по направлению к монастырю, где покоятся мощи Святителя; всякая надежда была потеряна. Пришел станционный смотритель за подорожной. Юлий Федорович стал доставать ее из кармана, — нет ее! Не веря самому себе, он начал искать по всем своим карманам, выворачивал их, развертывал бумажник, портфель. — нет нигде. Он был поражен. Он аккуратнейший человек в мире, и никогда ничего подобного с ним не случалось. Очевидно, он или потерял подорожную, или забыл на предпоследней станции. В надежде на последнее, как более благоприятное, пришлось посылать на розыски нарочного, верхового, а так как станция находилась верст за 25 или 30 от Задонска, то возвращение его не предвиделось ранее завтрашнего утра; а в случае потери подорожной дело затянулось бы и подолее, да еще с присоединением больших хлопот и неприятностей. Эта неожиданная задержка крайне встревожила Витте, а жене, его доставила немалое торжество, так как она видела в ней явное содействие свыше к исполнению ее сердечного желания. Немедля она отправилась в монастырь, приложилась к мощам, отслужила молебен, все осмотрела не спеша, на досуге, и совершенно довольная возвратилась ночевать на станцию, подсмеиваясь над своим мужем, так несомненно наказанным за невнимание к ее благочестивому чувству. К утру следующего дня приехал верховой, к общему уже удовольствию с подорожной, забытой на станции.

Совершенно непонятна эта необыкновенная забывчивость, нисколько несовместная с аккуратностью Юлия Федоровича и совпавшая именно с приездом в Задонск, — не ранее и не позднее, — где так горячо желала остановиться Екатерина Андреевна, чтобы поклониться мощам Святого Тихона.

Незадолго пред тем, весной этого года, много шума наделала на Кавказе история с известным Хаджи-Муратом, первым наибом Шамиля. Хаджи-Мурат якобы поссорился с Шамилем и передался нашим войскам. Его привезли в Тифлис с большим триумфом, ласкали, канюлировали, увеселяли балами и лезгинками, возили по городу, показывали все достопримечательности и даже судебные места. Потом препроводили в Нуху, по его собственному выбору (как говорили), поближе к заветным горам. Там он пользовался как будто свободою, но под незаметным для него надзором. Князь Воронцов был слишком опытен, чтобы увлекаться излишним доверием. Однажды наиб поехал прогуляться верхом с своими нукерами и двумя, тремя казаками, в виде почетной стражи. На пути Хаджи-Мурат с нукерами стали стрелять в казаков, а сами пустились удирать в горы. Одного казака убили, другой успел ускакать и дать, знать в Нухе. Бросились в погоню, догнали близ селения Беладжик и, после сильного сопротивления, всех изменников перебили, а Хаджи-Мурату отрезали голову и привезли трофеем в Нуху. Это неприятное приключение очень встревожило князя Михаила Семеновича; он чуть было не заболел, и потребовал, чтобы голова Хаджи-Мурата немедленно была доставлена в Тифлис, для устранения всяких превратных толков и сомнений. Голову привезли в банке со спиртом и выставили в полиции на особом столике, где она красовалась три дня напоказ публике, собиравшейся на это зрелище с великим рвением и в великом множестве. Всем было еще памятно, что так недавно, в Тифлисе, пред этой головой расточались такие любезные улыбки, говорились такие сладкие слова и комплименты! Общее мнение утверждало, что ссора наиба с имамом была ничто более как штука, чтобы дать возможность Хаджи-Мурату познакомиться с здешнею местностью, все высмотреть, разузнать, и потом, удрав в горы, предоставить Шамилю все удобные шансы на всякий случай для его дерзкой предприимчивости.

В сентябре, побывав к Коджорах для делового свидания с наместником, я начал свои разъезды в Цалкском округе и прилегающих к нему возвышенных местах, для осмотра и приискания земель к поселению ожидавшегося прибытия в большом числе малороссийских казаков. Но это прибытие ограничилось небольшим числом семейств, кои были первоначально водворены в Боржомском имении, а потом переселились в Джелал-Оглу. Затем я повернул чрез Лорийскую степь, в вольное поселение Привольное, и большое армянское, Шулаверы, одно из многолюднейших армянских поселений в Закавказском крае, жители которого весьма достаточны и трудолюбивы. Оттуда я проехал, чрез Екатериненфельд, обратно в Белый ключ, где жена моя с семьей оставалась, поджидая меня. Осень в том году была прекрасная, как это часто здесь бывает. Мы воротились в Тифлис 17-го сентября.

В октябре я еще должен был съездить в Сартачальский округ, вследствие проекта о поселении, близ колонии Мариенфельд, изъявивших к тому желание персиян. Но оказалось, что персияне были почти все бродяги, совершенно неспособные к постоянному жительству и занятию сельскими работами.

6-го ноября последовало прибытие князя-наместника, а 8-го, на парадной аудиенции, мы поздравляли его с приездом и днем именин. Затем потянулась привычная канитель приемов, докладов, представлении и служебных занятий.

Спустя немного, в Тифлисе пронесся необыкновенный слух, вскоре достоверно подтвердившийся и встревоживший все городское население. По ночам, на улицах стал показываться какой-то страшный неведомый зверь. Он являлся только ночью, по большей части на Александровской площади, и оттуда бегал по всем направлениям города, пугал проходящих, на иных бросался, кусал, не поддавался никаким преследованиям и произвел такую панику, что, с наступлением сумерек, робкие люди боялись выходить из домов. Сначала его принимали за собаку, потом, судя по величине и объему, за волка, а наконец, по быстроте, легкости движении и огромным скачкам — за барса. Он появлялся внезапно и так же быстро исчезал, всегда глубокой ночью, а днем его и следа не было. Раз он предстал пред часовым у комендантского дома; часовой хотел пырнуть его штыком, но зверь, легко увернувшись, перепрыгнул через часового и убежал. Воронцов назначил большую денежную награду за убиение зверя, приказал делать ночные разъезды по городу для поимки или истребления его; но все было напрасно: зверь оказывался неуловимым и неуязвимым. Многих он перекусал, иные умерли от ран, в том числе, помнится, швейцар дома наместника. В конце концов зверь сам собою исчез бесследно и более не показывался. Подвиги его продолжались ровно две недели. Навел он такой страх, что простой народ суеверно склонялся к убеждению, что это вовсе не собака, не волк, не барс, а просто чорт, оборотившийся в зверя, оборотень.

Приблизительно около этого же времени случилось в нашем Главном Управлении маленькое обстоятельство, совсем незаметное, даже очень обыкновенное и не на одном Кавказе, но тем не менее не лишенное некоторого интереса. Года за три пред тем, высшему начальству вздумалось завести ботанический сад в Сухум-Кале. За дело принялись горячо; немедленно сделаны всевозможные распоряжения: пригласили хорошего садовника, выписали растения, семена со всех концов света; не жалели денег, исписали много бумаги, усердно хлопотали, собрали все нужные материалы и устроили великолепное основание Сухумского сада. С тех пор о нем как-то совсем позабыли, перестали обращать внимание, не заботились, не думали, и он совершенно испарился из памяти начальства. Так прошло несколько времени, как неожиданно сад о себе сам напомнил. В канцелярии наместника получилось донесение от коменданта Сухум-Кале, в коем он спрашивал: какие угодно будет сделать распоряжения относительно Сухум-Кальского ботанического сада, ибо главный садовник оного так долго не получал жалования и содержания своего, что, не имея никаких средств к существованию и пропитанию своему, такого-то месяца и числа повесился. Это известие произвело впечатление, послужившее к пользе сада; им начали снова понемногу заниматься, и теперь он, говорят, в цветущем состоянии.

В самый сочельник под Рождество приехал сын мой, едва оправившийся от сильной болезни, а в первых числах января возвратился зять мой с дочерью из Петербурга и Москвы. Я был очень обрадован их приездом, тем более, что в зяте моем Ю. Ф. Витте одном только имел усердного, надежного помощника в моих служебных занятиях. Они мне иногда становились тягостны, особенно потому, что если у меня и были канцелярские чиновники не без способностей, но совершенно благонадежных почти не было никого.

Мне тогда очень хотелось пристроить сына моего в Тифлисе, на службе к наместнику, дабы менее разлучаться с ним. На первый раз он был прикомандирован к начальнику артиллерии, храброму генералу Бриммеру.

Весну мы провели в большой тревоге: бедная жена моя сильно простудилась и заболела жестоким воспалением легких, едва не сведшим ее в могилу. Крепкий ее организм восторжествовал над недугом, но поправление долго тянулось и часто возбуждало новые опасения, которые меня очень беспокоили и огорчали. Этой же весной, 6-го марта, ночью, было довольно значительное землетрясение, весьма неприятно нарушившее сон города и наделавшее в нем много повреждений.

Первый мой выезд этого года, в апреле, был направлен для осмотра поступивших в мое ведомство пред тем церковных имений. Во время моих разъездов я встретил и частью сопровождал князя Воронцова, ехавшего в отряд чрез Кахетию. Обозрев церковные имения в Тифлисской губернии, я отправился в Кутаисскую, где до тех пор не бывал. Мне пришлось проехать по вновь пролагавшейся дороге, которая устраивалась для сокращения пути и избежания многих неудобств прежней искусственной дороги чрез горы. Мысль к этому изменению пути подал князю Воронцову престарелый имеретинский митрополит Давид Церетели. Горы действительно оставались в стороне, и путь несколько сокращался; но упустили из виду, что новая дорога должна была пролегать по лесистой низменности и во многих местах по трясине, вследствие чего, частую беспроездность этой дороги устранить было решительно невозможно, даже никакими шоссе. Чрез два года ее бросили и принялись за исправление дороги чрез горы, по старому направлению, на что издержки потребовались большие. Подобные случаи, впрочем, и во всей России, а тем более в Закавказском крае, встречаются нередко и повсеместно.

С въездом моим в Кутаисскую губернию, я увидел местность для меня новую и весьма красивую, как по богатству и многообразной ее растительности, так по способу устройства имеретинских деревень, очень оригинальному: деревни состоят, из деревянных домиков и рассеяны отдельными хуторами, при коих весь участок каждого хозяина особенно обгорожен. Я имел первый ночлег у протоиерея и благочинного, отца Кайхосро Церетели, почтенного, гостеприимного старика, принадлежащего к одной из лучших имеретинских фамилий. Эта фамилия весьма древняя. Но словам князей Церетели, предки их вышли из Дагестана уже более тысячи лет тому. Все члены ее уходили с последним царем имеретинским в Турцию, но возвратились в 1825-м году. Во время моего проезда, один из них был Кутаисским губернским предводителем. Я остался очень доволен знакомством с отцом протоиереем и ласковым его приемом.

На другой день я выехал в Кутаис, путем постоянно красивым и интересным, в виду Кавказских гор с возвышавшимся над ними величественным Эльбрусом. Дорогой я встретил тогдашнего Кутаисского военного губернатора, князя Гагарина, человека хорошего и полезного на этом месте, сделавшегося несколько лет спустя, жертвою сумасбродства Сванетского князя Дадешкилиани, который заколол его кинжалом в его кабинете, за то, что правительство нашло неудобным дальнейшее пребывание этих князей в их Сванетском владении, и распорядилось о удалении их в Россию. Как известно, Дадешкилиани был расстрелян. Вообще же эти, вынуждаемые необходимостью, удаления некоторых местных князей из их владений вознаграждались русским правительством так щедро, что выгода значительно превышала потерю. Князь Гагарин, встретившись со мною, ехал осматривать вновь созидаемую дорогу, о которой я говорил, и, еще не видев ее, уже весьма основательно сомневался в возможности ее существования. Верст 40 с небольшим не доходя до Кутаиси, эта дорога выходила на старую же, искусственную. Чрез реку Куру я переправлялся на пароме, близ уездного города Шаропань. Он был когда-то действительно городом, известным в древности, но в настоящее время состоял из одного дома, где помещалось уездное управление, и из шести хижинок, с двумя десятками жителей, представлявших все его народонаселение. Переночевав на почтовой станции, которая, надобно заметить, отличалась лучшим устройством нежели все станции в прочих местах края, я прибыл на другое утро в Кутаис.

Этот город отличается чрезвычайно живописным местоположением; особенно его украшают роскошная растительность и славная река Рион. Что касается до построек, то множество уродливых жидовских жилищ очень его безобразят. Из казенных зданий, вполне оконченных тогда было совсем немного. Чрез реку Рион устроен хороший мост; есть и хороший бульвар, а вблизи от него строилась соборная церковь, доныне еще неоконченная. Дома обывателей из имеретин и армян почти все незначительны, особенно на правом берегу Риона, где только и заслуживают внимания развалины древних строений, как например великолепные остатки храма, построенного царем Багратом еще в XI столетии, следовательно одновременно с Софийским собором в Киеве. Храм уничтожился при смутах и неприятельских нашествиях, громивших Имеретию еще в 1070 году. Вид отсюда превосходный. Весь город виден за рекою со всеми его окрестностями и любопытным монастырем Гелати. В этот монастырь и другой, по соседству с ним. Мацамети, в десяти верстах от города, я ездил, и любовался прелестным местоположением и видами их. Они оба описаны подробно в путешествии по Грузии А. Е. Муравьева. Жаль, что в Мацамети древняя церковь испорчена новым куполом и колокольнею, вовсе не гармонирующими с старинною архитектурою.

Служебные мои занятия в Кутаисской губернии состояли преимущественно в обозрении церковных имении, долженствовавших поступит в казенное ведомство. Я нашел имения и дела по ним еще в большем хаосе нежели в Грузии и, к тому же, совершенно своеобразного вида, ибо по причине этого хаоса все сведения о состоянии церковных имений в Имеретии, Гурии и Мингрелии находились в невообразимой запутанности и непроницаемой темноте. Везде в этом крае видишь богатую природу, но крайне бедное устройство и почти полнейшее отсутствие всякой промышленности. Здесь еще более чем в Грузии, в видах улучшения быта народонаселения, ничего нельзя предпринять до генерального размежевания, которое конечно надобно произвести по предварительном и тщательном исследовании местности.

Из всех уездов Кутаисской губернии бесспорно самый примечательный Гачинский уезд. Места в нем живописные, все крестьяне зажиточные, производят и доставляют в продажу много различных продуктов, даже и в Тифлис. Но пути сообщения в диком, первобытном состоянии. Единственная повозочная дорога существует только на расстоянии 40 или 50 верст от Кутаиси, и к ней добираются со всего уезда плохими тропинками, проложенными в узких ущельях. Есть в уезде и превосходный лес, который еще требует описания и принятия мер от захватов.

Из русских поселений в Имеретии находится только одно, в 40 верстах от Кутаиси, на берегу Риона, состоящее из скопцов, в числе до 150 душ. Оно основано еще по распоряжению Ермолова в 1825 году, по случаю высылки их из России, из воинских чинов. Они здесь не бесполезны, занимаясь сплавом казенного провианта и разными другими казенными работами; имеют скотоводство, огороды, и некоторые из них разжились до весьма достаточного положения. В этом месте они совершенно безвредны, потому что в течение сорока лет не успели совратить в свою безумную секту ни одного туземца. Если бы здесь было поболее казенной земли, то хорошо бы было собрать здесь же на жительство скопцов из всей Империи; особенно полезно это было бы потому, что число их, лишенное возможности возрастать, заметно уменьшается и, несмотря ни на какое прибавление численности из России, без всяких строгих мер, натурально, могло бы само собою исчезнуть.

В конце мая я возвратился в Тифлис, а в июне вновь отправился чрез духоборческие поселения в Боржом, где находился тогда и князь Воронцов. Это был последний год его летнего пребывания в любимом им Боржоме. Я пробыл там только неделю, и хотя по делам службы, но эта неделя осталась мне особенно памятна: большую часть дня я проводил с князем; утром у него в кабинете по делам, затем обедал у него, на прогулках и по вечерам с ним — всегда любезным, высоко интересным человеком в его простых, интимных беседах. К несчастью, эта неделя прервалась получением чрезвычайно тревожного, первоначального известия о войне с Турцией. Государь сам писал о том князю. Князь не хотел сначала верить и долго не верил в возможность этой войны, не верил, чтобы война могла действительно возгореться. Однако приготовительные распоряжения на всякий случай были необходимы, и с этого времени они почти исключительно занимали князя Воронцова, хотя недоверие его продолжалось. Когда, перед отъездом моим из Боржома, я явился к князю откланяться, он, говоря о письме Государя, сказал мне: «Какая война? С кем? Разве Турция может помышлять о воине с нами! Все это ничто более, как пустая тревога, какая-то политическая мистификация».

Из Боржома я проехал прямою, весьма скверною дорогою чрез горы, в урочище Манглис, штаб-квартиру гренадерского Эриванского полка, где я намеревался провести лето с семейством моим, уже находившимся там. В Манглисе устроено поенное поселение почти в одно время как и в Белом ключе: и в этом отношении Манглис имеет ту же физиономию, только по климату, кажется, еще более изобилует дождями, следовательно и грязью[111]. По красоте местоположения не уступает Белому Ключу, имея пред ним даже некоторые преимущества, как например прекрасную сосновую рощу посреди самого урочища, живописную речку Алгетку и в полуторе версте прекрасный древний храм, принадлежащий к числу первых христианских памятников в Закавказском крае и уцелевший доселе еще в довольно хорошем виде. Пето прошло оживленнее обыкновенного, но причине военных сборов, передвижения войск, выступления полка в поход, лагеря, музыки, всевозможных толков, возбужденных этими распоряжениями. 29-го июля мы встретили прибывшего сюда князя Воронцова. На другой день я был у него с докладом, а потом на парадном обеде и вечером на бале, по случаю его приезда, у полкового командира, князя Мухранского. На третий день князь уехал. Я был обрадован известием, что сын мой получил чин и крест.

С 9-го августа, по ночам, заблистала на небе яркая комета с огромным хвостом, по народному поверью предвестница большой кровавой войны. В этом году наше летнее переселение длилось до 25-го сентября, с несколькими моими поездками за это время в Коджоры, к князю Воронцову, переехавшему туда временно, чтобы быть поближе к Тифлису до уменьшения зноя, что продолжалось до 11-го октября. Хлопоты, суматоха, а вместе с тем болезненное состояние князя Воронцова все усиливались. По недоверию князя в возможность войны, неожиданное известие в половине октября, о нападении турок на наш таможенный пост Св. Николая, на восточном берегу Черного моря, взятие его и избиение гарнизона поразили князя как громом. Он слег в постель. На третий день прискакал курьер с донесением о поражении турок и изгнании их из поста. Св. Николая. Эта весть пришла именно утром, в четверг, приемный день княгини Елисаветы Ксаверьевны, когда она принимала визиты и гостиная ее была по обыкновению наполнена посетителями. Княгиню вызвали к князю. Чрез минуту она возвратилась, сияя восторгом, с объявлением радостного известия, которое не ограничила одной гостиной, но вышла в переднюю, где кроме домашней прислуги находилось много лакеев, приехавших с гостями, и с неописанной радостью известила их о торжестве победы. Эта великая радости, доказывала, как велико было огорчение, причиненное первым горестным извещением.

Война с Турцией оказалась наконец неизбежной. 20-го октября последовал высочайший манифест. Князь Бебутов назначен командующим действующим отрядом на турецкой границе и выехал в Александрополь. Сын мой, прикомандированный к нему, постоянно находился при нем, и за отличие в сражениях при Баш-Кадыкляре и Кюрук-Даре, получил золотую шашку и Владимира с бантом. По статуту он должен был получить и Георгия, но князь Бебутов, по некоторым соображениям, нашел неудобным представлять о деле, вполне предоставлявшем сыну моему эту награду, и извинился перед ним, объяснив свои причины, довольно основательные.

В октябре я ездил еще в Кахетию по делам церковных имений. Осенняя погода была прекрасная, и в это время я ближе узнал этот прелестный уголок Закавказского края, жителям коего, для их благосостояния и даже обогащения, недостает только промышленности. По возращении моем в Тифлис, я оставался на месте до весны. Князь Воронцов оказал мне новую милость, доставлением добавочного жалования в 1200 рублей, но случаю совершившегося 50-ти летия моей службы, что для меня в то время было весьма кстати. Здоровье мое в этом году стало как бы несколько ослабевать; я не обращал на то большого внимания, но меня более всего печалила болезнь жены моей, гораздо серьезнейшая моих недугов. Ревматизм, которым она страдала с давних пор, принял вид паралича и 7-го декабря лишил ее употребления правой руки и левой ноги. Она всегда переносила свои страдания с большим терпением и в своих непрестанных занятиях находила успокоение и утешение; она никогда не могла ни минуты оставаться праздной, постоянно что-нибудь делала, работала, рисовала, читала. Теперь же слабость глаз не позволяла ей много питать, а потеря правой руки лишила ее возможности работать. И в первый раз мы видели, что твердость ее духа поколебалась, и, почувствовав бессилие своей пораженной руки, она горько, неутешно заплакала. Она горевала не о руке, а о своих занятиях, любимом труде, составлявшем для лея весь цвет ее жизни. Но уныние ее недолго продолжалось: она безотлагательно принялась с неимоверным терпением и рвением учиться работать, рисовать, писать левой рукой; и хотя конечно не могла достигнуть прежней степени искусства, но с течением времени усвоила навык, давший ей возможность продолжать свои труды и заставлявший удивляться, до чего человек может достигнуть энергией и настойчивостью воли.

Пятого января 1854-го года получено сведение о бессрочном отпуске князя Воронцова, по болезни, за границу. Исправление его высокой должности в его отсутствие было поручено находившемуся при нем старшему генералу Реаду. Н. А. Реад, человек очень приятный, добрый и, как говорят, отличный кавалерийский боевой генерал, о гражданском управлении не имел ровно никакого понятия. Воронцов его назначил к этому важному занятию, надобно полагать, по уверенности, что он не будет уже нисколько отступать от его системы: а свою систему, как вообще, так и в частности, князь ему подробно объяснил и преподал надлежащие наставление[112].

Зимой минувшего года, еще в ноябре, приехала в Тифлис княгиня Долгорукая, жена бывшего посланника в Тегеране, князя Дмитрия Ивановича, близкого родственника моей жены. Она была тяжело больна грудной болезнью, и Тегеранский доктор почему-то ее отправил на лечение в Тифлис, вероятно, чтобы сбыть с рук. С нею приехали две дочери, одна большая, другая маленькая. Они сейчас же по приезде посетили мою жену, которая была рада с ними познакомиться по родству и дружбе со всеми их родными. Княгиня с дочерьми ежедневно бывала у нас, пока болезнь не уложила ее в постель. Воронцовы, принимавшие в них живое участие, предвидя неизбежность печального исхода болезни, пред отъездом своим из Тифлиса просили жену мою и меня, в случае смерти княгини Долгорукой, взять дочерей ее к нам в дом, на время пока отец их приедет за ними или сделает какое-либо о них распоряжение. Жена моя сделала бы это и без их просьбы. Долгорукая скончалась 18-го марта, дочери ее в тот же день перешли к нам и прожили у нас около четырех месяцев. Тем временем отец их, князь Дмитрий Иванович, был переведен сенатором в Москву и летом приехал в Тифлис, где пробыл недели три. Мы с удовольствием проводили с ним многие часы, слушая его любопытные рассказы. Уезжая в Москву с дочерьми, он прослезился, прощаясь с нами, и, став перед Еленой Павловной на колени, просил ее благословения для себя и дочерей своих. Несколько лет спустя, он вступил во вторичный брак, о чем уведомил меня письменно.

Между тем, мои занятия в Совете и текущими делами в экспедиции продолжались особенно усиленно, по той причине, что князь Воронцов желал до отъезда своего, предназначенного в начале марта, разрешить все важнейшие дела. 22-го февраля был получен манифест о войне с Англией и Францией, а 24-го я был с последним докладом у князя Михаила Семеновича; 3-го марта распрощался с ним, а 4-го он выехал. Я уже более его не видал. Не говоря о несомненных государственных, военных и административных способностях и незабвенных заслугах князя Воронцова, — он во многих отношениях был славный человек. Я ему благодарен за многое добро, которое он мне, сделал. Если у него и были слабости, то кто нее из смертных не имел и не имеет их? Усиление их в старости было последствием его недугов, особенно же нахождения при нем некоторых неблагонамеренных людей, а также чрезмерного пристрастия к грузинам, или, вернее сказать, к нескольким отдельным грузинским семействам и личностям, доводившего его иногда до вредных общественному благу распоряжений.

Князю Михаилу Семеновичу Воронцову воздвигнут и открыт, в 1867-м году, монумент, построенный по левой стороне берега Куры, в той части города, устройству коей покойный фельдмаршал наиболее содействовал и даже создал ее. Эта почесть, как должная дань памяти доблестного вельможи, заслужена им в полной мере.

Вследствие войны, кипевшей на окраинах страны, и довольно смутного состояния внутри ее, я должен был ограничить свои поездки в этом году лишь только ближайшими колониями и водопроводными канавами. В конце мая я ездил на освещение вновь построенной церкви в колонии Екатериненфельд, великолепнейшей из иноверческих церквей в крае. В этом же году основана новая немецкая колония выселением части колонистов из колонии Елисабетталь, находившейся в стесненном положении по случаю значительного умножения народонаселения, затруднявшего их даже в средствах к пропитанию. Они основали эту колонию в Цалхском округе.

Пробыв в Тифлисе до 17-го июня, я отправился с семейством на летнее житие опять в Белый Ключ. На этот раз мы квартировали там весьма удобно в доме нового полкового командира, князя Тарханова, находившегося в походе. Прежний, князь Элико Орбелиан, был убит под Баш-Кадыкляром. Я выезжал оттуда в небольшие разъезды, на короткое время, по причине разорений, претерпенных некоторыми духоборческими поселениями от вторжения в них неприятеля; но они с лихвою вознаградили себя за то, заработками для военных транспортов.

1-го октября я возвратился в Тифлис. Много мы перенесли в этом году беспокойств вследствие войны и неоднократных покушений неприятелей вторгнуться в наши пределы; но молодецкие подвиги наших войск под предводительством кн. Бебутова и кн. Андроникова избавили нас от этого несчастья.

1854-й год был без сомнения самым тревожным годом для Закавказья, с тех пор как оно присоединилось к России. Все обстоятельства, без того тяжелые, складывались крайне неблагоприятно. Война открылась почти неожиданно и, по недоверию князя Воронцова, почти без подготовки к ней. У турок, осаждавших наши границы, было много войска, а у нас, вначале, слишком мало, так мало, что твердой уверенности в себе не могло быть. Сам Бебутов, приступая к сражению под Баш-Кадыкляром, сказал потихоньку моему сыну, состоявшему при нем: «Знаешь, братец, я теперь молю Бога, чтобы первая турецкая пуля попала в меня!» Вскоре он увидел, что победа зависела не от количества, а от качества войск. Но всегда на это рассчитывать было нельзя, и если бы турки выиграли у нас хоть одно большое сражение под Александрополем, то уже беспрепятственно могли бы идти до самого Тифлиса, чего все и боялись. Защищать его было некому. При этом, по общему мнению, все мусульманское население края разом бы встало, приняло бы турок с отверстыми объятиями и присоединилось бы к ним. И тут же, в горах, сидел наготове Шамиль, как хищная птица над добычей, нетерпеливо ожидая первого слуха о победе, чтобы устремиться со всеми своими силами на подмогу туркам. Этим же летом он уж заявил свою дерзость, нагрянув на Кахетию, переправившись через Алазань и забрав в плен семейства князей Чавчавадзе, Орбелиана и много других. Могло ли все так случиться или нет, это не известно; но все ожидали, что так может случиться. Ко всем этим неприятностям присоединились и другие; из них крупнейшею был отъезд Воронцова и переход власти к личностям, не внушавшим доверия. В Тифлисе стали орудовать три, может быть и достойных, но не совсем надежных военачальника: заместивший Воронцова неумелый Реад; заместивший Бебутова дряхлый Реут и чопорный немец комендант Рота — все трое вовсе неспособные к поддержанию духа общественной бодрости.

Положение Тифлиса было незавидное в это время. Особенно незавидно было положение всех русских; они со страхом проводили дни и ночи, в ожидании известий из центров военных действии. В городе, переполненном татарами и многими враждебными туземными элементами, постоянно ходили смутные, тревожные толки,. и ежедневно происходили неутешительные столкновения. На улицах частенько приходилось русским выслушивать, без всякого с их стороны повода, возгласы такого рода: «недолго уж вам здесь царствовать! Скоро вас отсюда погонят! Скоро уж вам конец!» Из туземцев, армяне держали себя еще успокоительнее других, объявляя, что, в случае опасности для города, они будут защищать его, по той причине, что де «переходить к туркам нам не расчет». По распоряжению начальства, население города было вооружено ружьями, даже немцы-колонисты; всех выстраивали на улицах, на площадях, обучали военным приемам и производили смотры. Каждую ночь, по улицам и окрестностям города ходили вооруженные обходы, разъезжали конные объезды, а на окружающих горах с вечера зажигались огромные костры, пылавшие до утра, из предосторожности, чтобы не проглядеть какого-либо внезапного нападения. Все, кто могли, уезжали из Тифлиса в Россию. Каждый день целые вереницы экипажей всякого рода, тарантасы, кареты, коляски, кибитки, подводы, тянулись с тара до вечера по Головинскому проспекту, по направлению к военно-грузинской дороге. Оставались только по необходимости. Те, кого удерживали служба или дела, спешили высылать свои семьи. Постоянные нравственные тревоги и опасения, неуверенность в завтрашнем дне не могли, понятно, не отозваться подавляющим гнетом на общественном и домашнем настроении, так же как и на расположении духа всех в частности.

В это-то тяжелое время общего смущения и всяких устрашительных ожиданий нашелся человек, который одним ловким словцом сумел развеселить смятенные души и вызвать смех на самых угрюмых, вытянутых лицах. Благодетель этот был граф Сологуб. Наслушавшись однажды в канцелярии наместника всевозможных мрачных, наводящих ужас толков о безотрадном положении дел, Сологуб стал в позу и с пафосом продекламировал экспромт:

Пускай враги стекутся!
Не бойся их, народ!
О Грузии пекутся:
Реад, Реут и Рот!

Никогда словцо не было сказано более кстати: оно быстро распространилось в публике и, как живительный бальзам, несколько дней услаждало и увеселяло удрученные Тифлисские сердца.

Все внимание главного начальства было обращено на дела войны, а потому проходили недели и даже месяцы без докладов управлявшему краем Реаду, что для меня не составляло особенной неприятности, тем более, что в это время у меня усилилась головная боль, привязавшаяся ко мне с некоторых пор. Но по делам, усложнившимся военными переполохами края, приходилось бывать у него часто, иногда по два раза в день. 6-го декабря, в день именин Государя, мы собирались у Реада на парадном обеде, а спустя недели полторы всем Советом поздравляли его с Высочайшею наградою.

16-го декабря было получено извещение об окончательном увольнении князя Воронцова от должности Наместника и о назначении на его место генерала Муравьева. О первом я, — так же как и большая часть из служащих и жителей Закавказского края, — немало и сердечно сожалел; о втором же, властвовавшем всего лишь только полтора года, скажу при заключении его служебного здесь поприща.

Между тем, тягостное положение наше в Тифлисе еще более омрачалось жестоким беспокойством за Крым. Почту ожидали с лихорадочным нетерпением — иногда она приносила утешительные известия, радостно ободрявшие нас, но часто они сменялись другими известиями, которые ложились тяжелым камнем на душу. Дни проходили под влиянием беспрерывно чередовавшихся, совершенно противоположных одни другим ощущений и сообщений, то оживлявших надежды, то угнетавших мучительным унынием. Вот все, что я могу сказать о смутном 1854-м годе. При всех тревожных событиях я по возможности оставался спокоен, поручив себя и всех своих покровительству Божию, и не обманулся.

Со времени моего прибытия в Грузию, 1855-й год был первым годом, в который я оставался безвыездно в Тифлисе до 9-го июня, занимаясь лишь исключительно текущими делами в Совете и Экспедиции.

В начале февраля Реад, для развлечения общества, задал блестящий бал, на который я впрочем не поехал, а были мои дети. В конце того же месяца, к общему сожалению, скончался уже давно хворавший, разбитый параличом, один из лучших Кавказских боевых вождей, генерал-адъютант князь Аргутинский-Долгорукий: его похоронили с большим парадом и при огромном стечении публики.

1-го марта последовал приезд в Тифлис нового наместника Муравьева. Известие о назначении его произвело в крае не слишком приятное впечатление и всякие суматошные толки. Всем было известно, что он всегда относился к Воронцову и всем его действиям враждебно: многие здесь его знали лично, с давних пор, и вероятно потому самому немногие ожидали его с удовольствием, а большая часть с волнением и как бы со страхом. Приехал он поздно вечером. Толпа публики, собравшаяся перед домом наместника, поглядеть на нового его и своего хозяина, с любопытством всматривалась в его особу при переходе из экипажа на крыльцо, и была немало удивлена, когда в самом скором после того времени, едва отъехал дорожный экипаж, к крыльцу подъехала коляска. Только что прибывший наместник снова появился у дверей, сел в нее и куда то уехал. Уехал он к экзарху. Все недоумевали, что за причина такой поспешности знакомиться с экзархом. Причина была вполне основательная. На следующее утро все объяснилось.

Новый наместник, Николай Николаевич Муравьев, привез с собою горестное известие о кончине Государя Императора Николая Павловича. Фельдъегерь с печальною вестью догнал Муравьева за несколько часов до его приезда в Тифлис. Можно себе представить, какое это произвело смятение, сколько было тревожных говоров и суждений по этому поводу. С одной стороны, неизвестность, чего ожидать от действий нового наместника, а с другой еще более, — чего ожидать от последствий нежданной кончины Государя при тяжкой и неблагоприятной войне! Все это заставляло всякого призадуматься о том, что будет. Спокойнее оставались те, которые держались простого правила: «что будет, то будет, а будет то, что Бог велит». В таких запутанных обстоятельствах, какие были в то время, ничего лучшего придумать было нельзя.

В тот же день, 2-го марта, все служащее, носящее мундир, военное и гражданское, присягало на Александровской площади новому Государю. Затем было представление новому наместнику.

Муравьев назначил мне доклады по вечерам. Скоро пришлось мне услышать его ворчание. 10-го марта я, в полной парадной форме, вместе с прочими откланивался уезжавшему Реаду. В тот же день я в первый раз обедал у генерала Муравьева. Обед был постный, по случаю великого поста. Потом ездил с ним в ботанический сад, и получил от него особое поручение.

В начале апреля сын мой Ростислав, по лестной рекомендации князя Барятинского и князя Бебутова, был отправлен Муравьевым курьером в Крым, дабы для здешних военных соображений узнать настоящее положение дел там, на месте. Поездка его длилась три недели. По возвращении сына моего, передавая наместнику желаемые сведения, он объяснился с совершенной откровенностью, — как того требовали прежде князья Воронцов и Барятинский, — о печальной действительности и грозившей в близком будущем невозможности отстоять Севастополь. За это он подвергся неприятному замечанию со стороны главнокомандующего. За три дня до своего выезда из Тифлиса, Муравьев послал его курьером в Александрополь, а 10-го мая выехал к нашему действующему корпусу, для открытия кампании, под своим личным начальством, против главных сил турецкой Анатолийской армии, расположенной в Карсе. Сына моего он оставил при себе; сначала удостаивал его доверенностью, неоднократно давал довольно важные поручения, но по своей подозрительности, а может быть вследствие замеченного им в молодом человеке несогласия мыслей с его намерениями и убеждениями, стал заявлять иногда свое неблаговоление. А потому сын мой, в конце кампании, при взятии Карса, отпросился в свою батарею на линию, и приехал к нам в Тифлис. По прибытии наместника в Александрополь, князь Бебутов возвратился в Тифлис и вступил в управление гражданскою частью.

С первых дней приезда генерала Муравьева на Кавказ, еще с Ставрополя, начались рассказы о его странных выходках и мелочных придирках, а по водворении его в Александрополе такого рода рассказы распространялись массами. Хотя в сущности они не заключали в себе ничего особенно серьезного, но многих восстановляли против него и вообще не внушали к нему симпатии. Что он иногда доводил свои требования и брюзгливость просто до комизма, это совершенно верно. Из множества случаев приведу один, бывший с моим сыном. Однажды ночью, в третьем часу, Муравьев послал за ним на квартиру, находившуюся не близко. Его разбудили, он поспешно оделся и явился к главнокомандующему. Муравьев сидел пасмурный и сердито посмотрел не него.

— Отчего вы так долго не шли?

— Как только мне сказали, я сейчас же пошел.

— Вы что по ночам делаете? Вы думаете, я не знаю, чтобы делаете? Я знаю! Я знаю, что вы делаете по ночам!

Сын мой несколько смутился. Он вспомнил, что иногда, засидевшись поздно в приятельской компании, ему случалось с товарищами толковать о Муравьеве и изрядно перемывать ему косточки. Натурально, первая мысль его была, что до Муравьева что-нибудь об этом дошло. Он молчал. Муравьев тоже молчал, уставившись на него гневными глазами.

— Да! — возгласил наконец торжественно главнокомандующий — да! Я знаю! Я все знаю! Я знаю, что вы делаете по ночам!

Еще помолчал.

— Вы по ночам спите!

Он сказал эти слова так, как будто уличил его в государственной измене, или делании фальшивых ассигнаций, или каком-либо равносильном преступлении. У сына моего однако отлегло от сердца, но был он так озадачен, что едва нашелся с полной готовностью сознаться в истине этого преступного деяния.

— Виноват, ваше высокопревосходительство; мне действительно случается иногда по ночам спать.

Муравьев еще больше насупился и долго ворчал на эту тему. Князь Александр Иванович Барятинский тоже не сошелся с Муравьевым и вскоре оставил должность начальника штаба, выпросив у Государя свой перевод в Петербург.

В июне месяце состоялся мой первый выезд в ближайшие немецкие колонии, а оттоле, чрез Привольное и Гергеры, в Дилижанские поселения, Дарачичаг и Лорийскую степь. В эту поездку, я нашел в молоканских селениях новую секту прыгунов, — самую глупую и бестолковую, что-то в роде подражания американской секте и, кажется, действительно перенятую по слухам о ней некоторыми нашими сумасбродами из сектантов, единственно по своекорыстию. Они обманывали и обирали невежественных глупцов из своих собратий, до тех пор, пока главный коновод их Щетинин не был сослан в Соловецкий монастырь; после чего эти сектанты понемногу уничтожились, и теперь о них уже ничего не слышно.

Чрез месяц, я проехал на Белый Ключ, где уже застал мое семейство, с коим и остался до конца лета. Пред моим отъездом из Тифлиса, там произошел необыкновенный пожар в караван-сарае Арцруни, возле Сионского собора, на берегу Куры. Огонь распространился с такою быстротою, что не только громадное здание, но и все склады, со множеством товаров, в них находившихся, сгорели дотла. Убыток насчитывали до двух миллионов. Более недели пылал и тлел огонь в погребах и кладовых, где лежали тюки с товарами. Из окон, выходящих к Куре, по стенам струился широкими темно-красными потоками растопленный, перегорелый сахар, стекая в реку. В числе сгоревших вещей находился драгоценный, редкой художественной работы, старинный сервиз князя Л. И. Барятинского, оставленный им на хранение Мирзоеву, который поместил его в своей кладовой, в том же караван-сарае. Железные сундуки, в которых хранилось серебро, хотя и вытащили, но все вещи почернели, исковеркались и большею частью расплавились. Особенно достойны сожаления великолепные канделябры, блюда и вазы, как произведение высокого искусства.

Болезненное состояние моей бедной жены часто приводило меня в уныние. К этому присоединились печальные вести с театров войны: о неудачном сражении под Севастополем, при речке Черной, где был убит генерал Реад; а затем и о взятии Севастополя. Потрясающее впечатление произвело в Закавказье известие о несчастном штурме Карса, унесшем бесплодно до десяти тысяч человек из лучших наших войск. Мало было в Тифлисе домов где бы не горевали о ком-нибудь из родственников, друзей или близких знакомых, погибших в этом плачевном деле. Общее уныние усилилось. В конце октября неприятель вторгся в Мингрелию, и если бы он имел искусного и решительного полководца, то вероятно нам, русским, пришлось бы убираться из Закавказья. Но Бог помог, и мы остались невредимы.

Спустя несколько дней по прибытии моем в Тифлис, умер сотоварищ мой по Совету, генерал Реут, добрый старичок и в свое время храбрый офицер.

18-го ноября мы получили сведение о сдаче Карса, а 7-го декабря возвратился в Тифлис и Муравьев[113]. У него были самые гигантские планы. Он объявлял всем и каждому очень решительно и самоуверенно, что пойдет с своим корпусом, от Закавказских берегов Черного моря, походом в Крым и освободит Севастополь. Он забывал о безделицах: первое, — о том, что Черное море не замерзает, а второе, — что ему и на месте нечем было кормить войско. Подрядчик Тамамшев оказался несостоятельным, вследствие чего был учрежден особый комитет, — как горю помочь, — в котором и я был членом. Но ни генерал Муравьев, ни наш многолюдный комитет ничего не могли выдумать для достижения этой цели: хлеба или не было, или перевозить его было не на чем, по недостатку в скоте и по причине дорог, сделавшихся беспроездными. Много было с этим делом хлопот и возни, однако все они остались безуспешны. Кажется, наместник надеялся поправить дело, сменив генерал-интенданта и назначив меня на его место; но я, на его явные намеки и наконец решительное и настоятельное предложение, отозвался наотрез, что вовсе не чувствую себя к этому способным и ни за что не возьмусь за дело, которого не понимаю.

В таких-то испытаниях, заботах и передрягах, вредно действовавших и на мое уже слабое здоровье, окончился для меня этот тревожный год. В последних днях его я имел нравственное огорчение, сильно меня потрясшее, получением известия о смерти любимого моего брата и лучшего друга. Павла, служившего в артиллерии и бывшего тогда генерал-лейтенантом.

Первые месяцы 1850-го года я провел в постоянных хлопотах, не столько по настоящим моим обязанностям, сколько по этому же самому делу о провианте. От председательства в комитете, которое наместник непременно хотел возложить на меня, я с большим трудом отделался. Беспокойства, которые озабочивали меня тогда, кажется и были причиною продолжительного обморока, случившегося со мною в феврале; развязался я с этим провиантским делом не прежде как в апреле, по получении манифеста о мире. Сколько этот мир ни был плох, но, по человеческому предвидению, продолжение войны могло быть еще хуже.

В это время мы познакомились с одним интересным человеком, нашим знаменитым ученым академиком Бером, приезжавшим из Петербурга на короткое время для научных исследований; из них главнейшее состояло в средстве искусственного разведения рыб различных пород в горных реках края. Он тотчас же по прибытии явился с визитом к моей жене, давно зная о ней по слухам и сочинениям некоторых из ученых, наших знакомых, русских и иностранных. Елена Павловна с удовольствием приняла его и он часто у нас бывал. Бер чрезвычайно заинтересовался огромной коллекцией ее рисунков цветов с натуры, флоры Кавказской. Саратовский и всех тех мест, где ей приходилось жить. Хотя рисунки ни заключали в себе какого-либо художественного исполнения, артистического изящества в очертаниях растений, но академик именно пленялся их живой натуральностью, безыскусственной верностью изображений, отсутствием придаточных прикрас. В последнее свое посещение пред отъездом, он обратился к жене моей с убедительной просьбой, на которую у нее не достало духа согласиться. Он просил ее доверить ему на время эти книги (томов 20 большого размера в лист) и позволить взять их с собой в Петербург, чтобы снять с них копии для Императорской академии наук, ручаясь за целость и невредимость их. Он говорил, что готов на коленях молить об исполнении этой просьбы. — и в самом деле хотел стать на колени. Елена Павловна колебалась, но не могла решиться расстаться на неопределенное время с этим трудом всей своей жизни, составлявшим усладу и утешение часов ее занятий. Она сказала это Беру, прибавив, что она вероятно уже долго не проживет, и ей было бы очень тяжело лишиться, под конец жизни, многолетней своей любимой работы; но что после ее смерти книги достанутся ее детям, которые ботаникой не занимаются, и она предоставит им принести их в дар нашей академии наук, если академия удостоит принять этот более нежели полувековой труд великой любви к природе и науке. Академик Бер, со вздохом и по-видимому очень опечаленный, должен был покорится этому решению[114].

Выезжая в Петербург, Бер явился к наместнику откланяться и проститься с ним. У них завязался разговор, заключившийся довольно забавно. Бер принялся объяснять результаты своих опытов разведения и размножения рыб в водах Закавказья. Николай Николаевич, выслушав его, заметил: «Нам теперь нужно размножать не рыб, а нужно размножать солдат». Почтенный академик немножко опешил, но поспешил заявить в свое оправдание — «к сожалению, в мои преклонные годы я уж никак не могу оказать услугу такого рода государству».

Тогда же рассказывали курьезную историю — и слух этот упорно держался — будто бы наместник морил в бане начальника своей канцелярии Крузенштерна. Муравьев, как истинно русский человек, не мог обойтись без бани, каждое утро посещал ее и подолгу оставался в ней. Баня устроена при доме наместника. Но, как человек чрезвычайно занятой, дороживший временем и не хотевший терять его напрасно, Николай Николаевич назначил свои банные часы для приема докладов. Рассказы об этом передавались различно: одни утверждали, что Муравьев, слушая доклады, сидел в предбаннике, закутанный в простыню; другие гласили, что он просто лежал на полке и парился, а злополучные докладчики, в мундирах и вицмундирах, — главнейше начальник канцелярии наместника Крузенштерн, — задыхаясь от жара и пара, обливаясь потом, почтительнейше читали ему свои служебные доклады. Насколько эта история достоверна, я не знаю, но тогда ей все верили и со смехом пересказывали один другому.

За исключением небольшой моей поездки в колонию Мариенфельд на несколько дней, я оставался безвыездно в Тифлисе до переселения моего с семейством на лето в Коджоры, в конце июня. Туда же переехал на летнее пребывание и наместник, и там же я еженедельно докладывал ему дела. Для его помещения были наняты три дома. Он показывал мне большое расположение, и я лично, в отношении себя, не видел от него ничего кроме хорошего. Он даже приглашал меня остановиться в Коджорах прямо у него и поселиться в одном с ним доме. Конечно, я не мог воспользоваться его приглашением, так как жил с своим семейством; да к тому же, признаться, возымел подозрение, не хочет ли он опять припрячь меня к какой-нибудь тяжелой работе. Муравьев по утрам выходил гулять, ходил много и подолгу. Он часто заходил ко мне на дачу, прохаживался со мною по дорожкам моего садика, разговаривал, отдыхал на лавочке, шутил с моими маленькими внуками, из которых особенно занимался старшим внуком, Сашей, десятилетним мальчиком; называл его своим любимцем, вел с ним продолжительные разговоры и пресерьезно экзаменовал из русской истории, грамматики и арифметики. Все это он делал совершенно добродушно, но иногда казался мне задумчивым.

Между тем приближалось время коронации. Половина Грузии выезжала или собиралась выезжать в Москву. Ожидали назначения дня отъезда наместника, но наместник не говорил об этом ни слова и не делал никаких сборов к дороге. Началось общее недоумение, догадки, толки; казалось невероятным, чтобы наместник Кавказский мог не присутствовать при коронации. Со всех сторон слышались вопросы: «что это значит? Невозможно же предположить, чтобы его не вызвали! Как же это!» Однако ход вещей и фактическая действительность доказывали возможность этой невероятности.

Скоро последовало разрешение затруднительного вопроса. Оказалось, что все были правы и все ошиблись. Кавказский наместник присутствовал на коронации, только это был не генерал Муравьев.

3-го июля приехал курьер с извещением об увольнении Муравьева и о назначении на его место князя Барятинского. Николай Николаевич казался — или старался казаться — равнодушным к этому событию, последовавшему будто бы по его желанию, — во всяком случае по его прошению. Но совсем другое было с чиновничеством гражданским и людом военным, которые с трудом скрывали свою радость: хотя Муравьев никому не сделал никакого зла, и иным даже в частности сделал добро, но для всех был крайне тяжел и неприятен. Я расстался с ним 7-го августа, отправляясь в разъезды, и уже более его не видал. Так как всякий знак благорасположения заслуживает благодарности, то и я обязан ему признательностью за его добрые отношения ко мне и за получение на коронацию, по его предстательству, Станиславской ленты. Но еще более был бы я признателен ему, если бы он был справедлив к моему сыну, коего некоторым образом преследовал за то, что не понимал его.

Со временем интересно будет читать беспристрастную биографию Н. Н. Муравьева. Нельзя отвергать многие его хорошие качества и достоинства: познания его были обширны, память удивительная; но все это у него было как-то так перепутано с странными, своеобразными идеями, с необыкновенною подозрительностью и, в некоторых случаях, с отсталыми понятиями, что эта помесь иногда как будто затмевала то, что у него было несомненно и истинно хорошего. По крайней мере, кажется, решительно можно сказать, что для управления Закавказским краем, при тогдашних обстоятельствах, он совсем не подходил.

Я выехал в Боржом, где пробыв с неделю, отправился по дороге чрез Ахалкалаки в духоборческие селения, в коих приводил в известность положение духоборцев после войны; оттоле в Александрополь, а на другой день чрез Дилижанские и Лорийские поселения возвратился к своим, в Коджоры. Съездил оттуда еще в Екатериненфельд и в половине сентября вернулся в Тифлис. В октябре приехал к нам сын мой Ростислав, по приказанию князя Барятинского, который еще из Москвы предписал ему выехать в Тифлис к его прибытию.

Третьего ноября последовал приезд кн. Барятинского и торжественная встреча его. Все были им обласканы, и почти все были довольны его назначением. Пред отбытием его, Государь предоставил ему право, какого еще ни один из начальников края до него не имел: право делать по главному управлению краем и подведомственным ему учреждениям все преобразования и изменения, какие он найдет нужными, собственною своею властью, без Высочайшего утверждения, — с тем только, чтобы, по указанию опыта, он представлял их для рассмотрения и обращения в постоянный закон, сначала сроком по 1863-й год. Срок этот впоследствии и для нового наместника, Великого Князя, продолжен по 1866-й год. Эта мера конечно облегчила нужные изменения, но она имела и свои неудобства при некоторых изменениях, сделанных не по указанию опыта и обдуманного плана, а по своеобразному заключению главного начальника, иногда вопреки основательным возражениям, какие представляли ему члены комитета о преобразованиях.

Вскоре после прибытия князя Барятинского, в ноябре, получено известие о кончине князя Воронцова. Известие это для меня было очень грустное. Повторяю уже сказанное мною, что князь Михаил Семенович Воронцов, как человек и вельможа, принес много пользы государству, Закавказскому краю в особенности. Жаль только, что он мало знал Россию; в иных случаях руководствовался общими Европейскими идеями, не всегда удобными к слепому руководству русским государственным людям; и имел маленькую, исключительную слабость к некоторым грузинским семействам и личностям, выходившую иногда за черту благоразумия для представителя Русской власти.

В этом году, и вообще по окончании войны, главное внимание и заботы управления государственными имуществами были обращены на три предмета: 1) на разыскание вновь свободных земель для новых поселений; 2) на устройство казенных лесов и 3) на устройство водопроводов.

О землях, по всем сведениям, какие собрать было можно, оказалось, что несколько в значительном количестве они находятся в излишестве только в Эриванской губернии. Но сколько именно, хотя приблизительно, знать было нельзя. И губернское, и уездное начальство, по избытку усердия, старалось примерную цифру десятин свободной земли выставить сколь возможно высшую. По эти показания были вовсе не достоверны. Например: уездные начальники показывали таковой земли на 3700 семей, а участковые заседатели — на 2370 семей. Достоверно оказалось лишь то, что и ранее было известно, то-есть, что точного количества свободной казенной земли, даже и приблизительно, прежде генерального межевания определять не возможно; тем более, что для определения земли в посемейный надел необходимо было знать, сверх количества, еще и качество ее, местоположение, удобство дорог и тому подобное.

Об устройстве лесов выказывали заботливость и князь Воронцов, и особенно Муравьев, который заявлял, что он мастер этого дела. По выяснилось, что правильного устройства лесов в Закавказском крае, до обмежевания их, также ввести было не возможно. А это обмежевание, равно как и вообще всех земель, по недостатку средств и людей, не может произойти быстро и скоро. Назначенные для того средства были ничтожны, да и ограничить вдруг беспредельную порубку лесов воинскими чинами, укоренившуюся с самого вступления русских войск в здешний край, было крайне затруднительно. Столь же трудно вводить в этом отношении какой-либо порядок и между казенными поселянами, которые привыкли, по закону царя Вахтанга, считать воздух, воду и лес собственностью каждого, кто захочет ими пользоваться.

Что касается до водопроводов, то метода князя Воронцова приниматься за возобновление больших, древних водопроводов, разрушившихся и уничтожившихся в продолжение веков, оказалась вполне бесполезною, потому самому, что, требует огромных издержек и искусных гидравликов, а у нас ни денег, ни подобных людей не имеется. Нет сомнения, что для благосостояния Закавказского края этот предмет был и есть одно из важнейших мероприятий; но необходимо прежде устранить генеральным межеванием все юридические споры по землевладению. До тех же пор, как мне кажется, следует обращать особенное внимание на сооружение водопроводов там только, где народонаселение более густо, где удобен сбыт продуктов, и где существующее народонаселение, от недостатка или запущения водопроводов, действительно затрудняется в достижении благосостояния.

Все эти несвоевременные меры и во всей России, и особенно в Закавказье происходят, надо полагать, по той причине, что, начиная от Петра Великого и едва ли не до сих пор, мы, по словам Жуковского, не перейдя чрез понедельник, переступаем прямо во вторник.

Для меня 1856-й год прошел довольно благополучно. Хотя я и чувствовал по временам признаки наступающей старости, но никакой серьезной болезни не подвергался, Финансовое свое положение я давно уже считал недурным, главнейшие потому, что не имел долгов, как впрочем и всегда.

В следующем, 1857-м году, новый наместник занимался исключительно предположениями о мерах к совершенному умиротворению Кавказа, а также об изменении гражданского управления по своему образу мыслей. В первом отношении, он действовал логично и основательно, а потому чрез три года и успех оказался блистательный и полный. Во втором же, последствия не были вполне удовлетворительны. По этой последней причине, и занятия мои с ним происходили реже и были не продолжительны, кроме разве тех из них, которые интересовали его лично, как например об утверждении Лорийской степи окончательно за князьями Орбелиановыми.

Вследствие этого, я занимался в Тифлисе текущими делами безвыездно до мая месяца. Да и потом не было надобности ездить далеко и на долгое время съездил я только для обыкновенных обзоров немецких и духоборческих поселений и в Боржом. Лето с семейством я провел в Коджорах, где находился и наместник. Виделся я с ним, по обыкновению, очень часто, как по делам, так и по его приглашениям; заходил и он ко мне. Относился он ко мне вообще, как и всегда, чрезвычайно благосклонно и любезно.

С князем Александром Ивановичем прибыли многие новые лица из его свиты, адъютанты, чиновники. Некоторые были у меня, познакомились с моим сыном, зятем, и наш домашний круг увеличился несколькими хорошими знакомыми. Из числа их был Василий Антонович Инсарский, старый сослуживец моего зятя еще по Петербургу, человек близкий к князю Барятинскому уже издавна, которого он определил к себе для дел в особенности конфиденциальных. Он служил в Тифлисе все время, пока князь Барятинский состоял наместником, а только по выбытии его возвратился на службу в Петербург.

В течение этого года, к нашему большому удовольствию, служебное положение зятя моего, Ю. Ф. Витте, определилось по давнишнему нашему обоюдному желанию, назначением его ко мне в помощники. Оживилась надежда и на лучшую будущность сына моего, постоянно пользовавшегося добрым расположением князя Барятинского, который часто радовал меня самыми приятными и лестными отзывами о нем. Сын мой познакомил меня с генералом Евдокимовым, столь славным деятелем в деле покорения Кавказа. Евдокимов очень любил моего Ростислава, относился к нему чрезвычайно дружелюбно; с тех пор, приезжая в Тифлис, он всегда бывал у меня и часто обедал.

Летом приехала к нам повидаться внучка наша Вера, дочь покойной нашей старшей дочери Елены, с мужем своим Н. И. Яхонтовым, отставным гвардейским офицером, Псковским помещиком, хорошим молодым человеком. Он к зиме должен был уехать по делам на несколько месяцев в Россию, а она осталась пожить с нами до его возвращения.

Март месяц 1858-го года отметился для меня несколькими неприятными событиями. 10-го марта умер председатель Совета, князь Василий Осипович Бебутов, человек умный, образованный и отлично ко мне расположенный, особенно в первые годы нашего совместного служения. Впоследствии он сделался большим эгоистом: успехи его во время войны, получение в чине генерал-лейтенанта ордена Андрея Первозванного, — пример едва ли не единственный в России, — кажется, несколько ослепили его. Для полного его благополучия ему недоставало только генерал-адъютантства, о котором он всегда мечтал и до которого никак не мог достигнуть[115]. Надежда его воскресла в уповании на коронацию. Как вдруг, последовавшее затем неожиданное назначение наместником Кавказским князя Барятинского, — бывшего за год перед тем под его начальством, его подчиненным, — сокрушило его нравственно, уязвило его самолюбие и, как полагали, было причиною ускоренного развития и усиления его болезни и, быть может, самой смерти. Его не могли утешить ни производство в полные генералы, ни подарок в собственность полуразвалившегося дома начальника гражданского управления, в котором он жил, — и спустя полтора года, князь Василий Осипович Бебутов уже лежал на столе. Но в летописи туземных генералов он навсегда останется памятен. Место его заступил генерал-адъютант князь Григорий Дмитриевич Орбелиани, находящийся поныне в этой должности.

Вслед за тем было получено известие о переводе экзарха Грузии, митрополита Исидора, в Киев. Для меня это была большая потеря. Митрополит Исидор — иерарх вполне достойный уважения, выдающийся по уму, высоким душевным качествам и пользе, принесенной им краю. Я пользовался особенно ценимым мною его расположением; его всегда занимательные беседы были для меня великим удовольствием и утешением, и по выезде его остались для меня незаменимыми.

Почти одновременно мы получили печальную весть о совершенно неожиданной смерти мужа нашей внучки Веры, И. И. Яхонтова. Он умер от скоротечной горячки, простудившись дорогою, на возвратном пути в Тифлис: жена его осталась с двумя маленькими сыновьями из коих младший родился у нас в доме, уже по отъезде своего отца.

По деловым отношениям, мне пришлось свести знакомство с бароном Торнау, незадолго пред тем прибывшим в Грузию, По складу ума, настроению направлений, предприимчивости, он имел много общего с бароном Мейендорфом, подобно которому отличался и духом прожектерства. Подобно ему же, все его предприятия были равно неудачны, и, испытав несостоятельность нескольких своих попыток, он возвратился обратно в Петербург. С этого времени началось дело о преобразовании гражданского управления по программе князя Барятинского. Хотя ясно оказывались неудобства иных нововведений, но их надобно было вводить неотступно, потому что князь оставался в своих убеждениях непреклонным.

В апреле мы проводили нашего Ростислава в экспедицию. Наконец в этом году последовал мне отвод земли, 1500 десятин в Ставропольской губернии, пожалованный мне еще тогда, когда я был главным попечителем над калмыками, в 1838-м году. Следовательно, ровно чрез двадцать лет после пожалования. Земля эта приносит мне пользы очень мало; но все же впоследствии времени, по смерти моей, может служить подспорьем детям, к тем небольшим средствам, кои могу я им оставить.

В мае последовал первый мой выезд в этом году, вместе с детьми; я отправлялся для обозрения церковных имений, а дети мои, с целью богомолья, сопровождали меня до Мардкобского монастыря, отстоящего в 20-ти верстах от Тифлиса. Монастырская церковь недавно построена на развалинах древней церкви, воздвигнутой святым Антонием, одним из тринадцати подвижников, пришедших в половине шестого века из Сирии в Грузию для окончательного довершения подвига Св. Нины, обращения страны от тьмы языческой к свету Христову. Монахов здесь теперь уже нет, а живет при церкви священник, так как из Тифлиса сюда приходят постоянно во множестве богомольцы. Это место считается одной из наиболее уважаемых святынь края. Монастырь, обстроенный красивыми домиками, с гостиницей, хороню устроен, находится в прекрасном местоположении, окружен лесом, горами, с живописной на одной из вершин старинной башней, по преданию, жилищем Св. Антония. Благоустройством своим Мардкоби обязано в особенности попечениям экзарха Исидора. В летнее время оно служит иногда местопребыванием для экзархов.

В конце месяца я проехал в Боржом, куда в начале июня прибыл наместник, а за ним митрополита, Исидор, еще не покинувший края. Я ежедневно с ними виделся, проводил в беседе с обоими многие приятные часы и пробыл с ними слишком месяц, по 8-е июля. Туда же приехал и новый экзарх, архиепископ Евсевий.

Князь Александр Иванович — очень занимательный собеседник и замечательный рассказчик. Когда он здоров, в духе и оживлен разговором, то любит рассказывать и рассказывает мастерски, удивительно эффектно, остроумно, иногда комично представляя героев своих рассказов в лицах, подражая их жестам, говору. Большею частью рассказы забавные, но часто и серьезные, и всегда интересные. За обедами и по вечерам, в Боржоме и Тифлисе, много я слышал от него любопытных историй. В Боржоме меня заинтересовал один рассказ о его ране. В нем давно уже сидела ружейная черкесская пуля, которую нельзя было вынуть, но она так заросла и где-то запряталась, что не беспокоила его. Когда он приехал в первый раз на Кавказ, молодым офицером, то во время экспедиции, в деле с горцами, пуля попала ему в левую сторону груди. Его отнесли в палатку, положили в постель и, по осмотре, сочли рану смертельной. Князь задыхался и, сознавая приближение конца, потребовал священника. К нему привели полкового священника, старичка, помнится, отца Ивана. Батюшка заметил, что раненный тяжело дышит, по-видимому кончается, и голова его лежит очень низко, на одной подушке. Для большего удобства при совершении таинства, священник велел подложить несколько подушек. Князя приподняли и устроили на постели в полусидячем положении; затем он исповедался, причастился и скоро почувствовал заметное облегчение; вступил с батюшкой в разговор. Из разговора открылось, что отец Иван, задолго до того, был священником в родовом имении князей Барятинских, Ивановском, в то именно время, когда там проживали родители князя и родился сам князь, и этот самый отец Иван его крестил. Такое открытие очень обрадовало их обоих; священник в умилении прослезился, а князю с этого дня стало делаться все лучше и лучше, и наконец он совсем выздоровел, — что приписывали единственно тому, что священник подложил ему под голову подушки, и его высоко приподняли, вследствие чего пуля, его душившая давлением на сердце, опустилась вниз, князю сейчас же сделалось легче, и он был этим спасен.

Таким образом, время шло для меня в Боржоме далеко не скучно. Между тем произошла перемена в моей службе, за которую я считаю себя весьма признательным князю Барятинскому: 12-го июня я освобожден наместником от становившегося для меня тягостным управления Экспедициею государственных имуществ, с возложением на меня руководствования ими, и с оставлением членом Совета, а также состоящим лично при наместнике для исполнения его особых поручений[116].

Такое определение моей службы доставило мне большое удовольствие. Я начинал уже чувствовать, что управление это становится мне не по силам, о чем и прежде докладывал наместнику. Думаю, что и он не был недоволен этим, потому что по характеру своему он не терпел противоречий; а я не мог удержаться, когда по моему убеждению видел, что дела не так решаются, как должно. Особенно же это выказалось при укреплении Лорийской степи за князьями Орбелиановыми, в начале 1857-го года. Я был душевно рад, что избавляюсь от тяжелого положения при некоторых распоряжениях наместника; да и чувствовал, что старею и силы уже не те. Бывший некогда один из лучших генерал-прокуроров Беклешов сказал великую истину: «надобно служить, но не переслуживаться»; это весьма справедливо. Оставаться же только лишь членом Совета, без всякой ответственности, — почти то же, что перестать служить, с выгодою получения того же содержания, какое я получал. Пенсии такой никогда бы не дали. Да и то было не безвыгодно, что не вдруг прекращались все занятия, отчего, как известно, иные старые служивые преждевременно от скуки умирают. Еще имел я то утешение, что место мое по управлению экспедициею (с переименованием в департамент) князь Барятинский передал зятю моему Ю. Ф. Витте. В то же время, с увольнением моим от обязанностей, становившихся для меня затруднительными, я получил извещение о пожаловании меня в тайные советники. В преклонных летах подобные повышения имеют цены немного, но, как я уже говорил при этих случаях, всегда бывают более или менее приятны, быть может как отзыв прошлых времен и прошлых настроений.

По возвращении в июле в Тифлис, я вскоре переехал с семейством на летнее переселение в Белый Ключ. В августе ездил проститься окончательно с митрополитом, отправлявшимся в Киев. Грустно мне было расставаться с достойнейшим архипастырем; по в этом мире мы все осуждены к таким расставаниям, на подобие приезжающим для лечения на воды: познакомишься, иногда дружески сойдешься с кем-нибудь, и при разъезде приходится распроститься очень часто на веки. В Белом Ключе я пробыл до сентября и затем оставался безвыездно в Тифлисе до конца года. В октябре сын мой определен к главнокомандующему по особым поручениям.

В сентябре месяце приезжали в Закавказский край и в Тифлис молодые великие князья Николай и Михаил Николаевичи. Сын мой в то время находился на линии в экспедиции; начальнику отряда понадобилось передать спешное донесение главнокомандующему, и Ростислав вызвался отвезти его прямою дорогою через непокоренные горы, заселенные неприятелем. Верхом, с одним проводником, он переехал лезгинскую линию и горы, считавшиеся непроездными и недоступными, местами по каменистой, заросшей, извилистой тропинке, шириной уже аршина, иногда вовсе исчезавшей, обсыпавшейся под ногами коня, по краям отвесных скал и бездонных пропастей. Против всех ожиданий переезд совершился благополучно. Ростислав спустился в Кахетию около Сигнаха и, приехав в Мухравань, представился великим князьям, которые ночевали там проездом по краю. Затем продолжал путь в Тифлис. Переезд этот замечателен тем, что из русских мой сын совершил его первый.

Князь Барятинский лежал больной, но пиры и празднества по случаю прибытия высочайших гостей шли своим чередом. Уже и тогда ходили слухи, что один из них предназначен преемником Барятинскому, только не знали, который именно. Они пробыли в Тифлисе три дня и объехали некоторые части края.

В конце года приступы моей головной боли стали чаще повторяться. Медицинские средства облегчали мало, доктора советовали ехать на Кавказские воды. Но болезнь и слабость бедной жены моей, страдавшей сильнее, огорчали меня еще более.

С 1-го сентября 1859-го года вступили в действие изменения, сделанные по распоряжению князя Барятинского в положении и штатах Главного Управления. Они существенно состояли в том, что некоторым департаментам Главного Управления дан обширнейший круг действий против прежнего. Учреждены: временное отделение для рассмотрения новых проектов и учреждении по всему краю, заменившее бывшую походную канцелярию при наместнике, а вслед за тем и контрольный департамент. Насколько были необходимы и полезны предпринятые меры, это усмотрится впоследствии. Впрочем, последствия иных изменений, недолго заставившие себя ждать, скоро доказали, что это новое преобразование в Главном Управлении столь же мало принесло пользы для устройства края, как и все прежние, и по той же самой причине, как это выяснилось, когда результаты определились положительно. Контрольный же департамент оказался в особенности совершенно бесполезен, и едва ли не был создан лишь для того, чтобы доставить почетное место директора департамента, бывшим в то время начальником Главного Управления Крузенштерном, одному из его приятелей.

В феврале, по предписанию медиков, я начал брать Тифлисские горячие серные ванны; но после нескольких купаний, не чувствуя облегчения, а напротив, тягость от избытка испарины, бросил их. Но совету доброго старика, давнего здешнего старожила, доктора Прибиля, а также князя Барятинского (любившего лечить своими средствами) я стал лечиться накалыванием на ногах, по системе Бауштедта. Барятинский для этого подарил мне инструмент. Пользы, однако, было немного и не надолго. Затем, наместник мне дал служебную командировку в Ставропольскую губернию, с достаточным пособием, для собрания сведений о положении тамошних помещичьих крестьян, по поводу начавшегося дела об улучшения их быта по всей Империи.

Я выехал в мае с старшею дочерью и двумя из ее детей. Тяжело было мне расставаться с больною женой в печальном состоянии ее здоровья; но делать было нечего; она сама настаивала, чтобы я непременно ехал.

По причине проливных дождей, да еще в горах, по военно-грузинской дороге, путешествие наше было прескверное. Отъехав сорок верст от Владикавказа, мы завернули в сторону, чтобы посмотреть Алагирский казенный серебро-свинцовый завод и посетить, по настоятельным приглашениям, начальника завода, горного инженер-полковника А. Б. Иваницкого, умного, доброго человека, большого хлебосола, но несколько легкомысленного, часто впадавшего в излишние увлечения, с которым мы были в дружеских отношениях почти со времени моего прибытия на Кавказ. После безобразной дороги мы у него отлично отдохнули и пробыли пять дней. Алагир расположен довольно красиво, при входе в горное ущелье; оно, по признакам серебряной руды, уже издавна обращало на себя внимание, и князь Воронцов, с прибытием на Кавказ, выписал Иваницкого, чтобы исследовать местность. Иваницкий изобразил ему это местоположение, как скрывающее неисчерпаемое богатство металлов и минералов, а потому Воронцов и решился немедленно основать там горное заведение в большом размере. Прежде всего начали строить много домов для чиновников, великолепную церковь; основали на большом пространстве сад и другие насаждения. Прошло лет с десяток, и оказалось, что потрачены огромные суммы, что наружное оживление и внешнее устройство месту дано; что все служащие чиновники удобно и благополучно там проживают, но что существенной пользы и нет, и не предвидится. Да и серебра почти нет, а есть какая-то серебряная обманка да свинец. Князь Барятинский решился передать завод в частные руки. Великий Князь, по вступлении в управление Кавказом, принял эту же мысль; но прошло с тех пор уже несколько лет, а желающих воспользоваться заводом не оказывается иначе как с большою придачею от казны. И вот новый образчик, между множеством таковых, бывающих у нас на Руси, подобного образа действий в государственном хозяйстве.

В первых числах июня я прибыл в Пятигорск и, по предварительном совете с медиками, приступил к лечению водами. Ровно месяц я брал ванны, Сабанеевские и в новом провале, почта ежедневно, но помощи чувствовал мало. Между тем, в часы свободные от вод и дела, я часто виделся и с большим удовольствием беседовал с двумя очень занимательными личностями: Астраханским архиереем Афанасием, архипастырем далеко не заурядным по уму, образованию, приветливости и простоте в обращении, чрезвычайно располагавшим к нему; и с приехавшим из Петербурга тайным советником В. И. Панаевым, уже давно мне знакомым. Оба они искали в Пятигорске исцеления от недугов; первый кажется обрел его отчасти, а второй захворал еще сильнее и, возвращаясь обратно, на пути, в Харькове скончался.

30-го июня, поздно вечером, прибыл в Пятигорск из Петербурга князь Барятинский, с утвержденным планом окончательного покорения Кавказа, что однако ж в то время он тщательно скрывал. На следующее утро он принял меня, как всегда, весьма ласково; но я заметил, что он очень озабочен. Он много со мною говорил о затруднениях, которые предвидятся к хорошему исходу дела освобождения крестьян, но в этом, по счастью, ошибся. Вернее были его заключения о настоятельной надобности уничтожить на Кавказе все бесполезные казенные заведения и хозяйственные общества, производящие огромные издержки и ничтожную пользу, а приносящие выгоды только лицам, действующим подобно И***, Т*** и тому подобным. В то же время он отозвался неблагоприятно об одном влиятельном лице, которого хотел сбыть с рук. Затем князь немедля уехал в Кисловодск, пригласив меня обедать у него на другой день в Пятигорске, куда он возвратился, как сказал, к своему обеду в шесть часов, и, переночевав, 3-го июня отправился прямо к войскам, громить Шамиля. Я внутренне от всей души пожелал ему счастливого успеха в совершении славного и великого дела. Он был что-то не в духе, кем-то не доволен, — кажется, судя по его словам, генералом Филипсоном.

Скажу теперь несколько слов о самом Пятигорске. Хозяйственное управление минеральными водами, как всегда, шло довольно плохо. Местные отцы — командиры старались выказывать себя постройками (отчасти совсем ненужными), наружным щегольством, и при том никак не забывали самих себя. Общественный сад мог бы быть прекрасным местом для прогулок, но по всему видно было, что на устройство его, и даже на сколько-нибудь исправное содержание бульвара, мало обращалось внимания. Близ Пятигорска находится немецкая колония, жителя которой, при старательном направлении, могли бы с выгодою увеличить средства для продовольствия посетителей вод овощами, фруктами, хорошим хлебом и проч. К сожалению, они предоставлены самим себе, а потому и посетителям от них нет никакой пользы, да и собственное состояние их плохое[117].

В июле я переехал по совету врачей в Кисловодск, чтобы испытать пользу от нарзана, а дочь моя осталась еще на короткое время для лечения в Пятигорске. Я взял сорок ванн нарзана, почувствовал как будто небольшое облегчение, но кратковременное. Нарзан, по уверению всех туземных жителей (хотя доктора этого не говорят), с некоторых пор потерял много своей целительной силы. Утверждают, что в нем значительно уменьшилось количество углекислого газа, после возведения новой галереи, при постройке коей затронули в земле главный источник, вследствие чего он смешался с водою железной и простой.

В Кисловодске скучать было некогда. Я встретил множество знакомых старых и новых, приходилось беспрестанно принимать и отдавать визиты, не только днем, но и по вечерам. Приятнее же всего для меня были прогулки по прекрасно расположенному вдоль реки парку; жаль только, что за недостатком инвалидной команды, он не содержится в исправности: коровы и свиньи разгуливают в нем совершенно свободно и во множестве, что, по слухам, продолжается и доныне. В Кисловодске было заметно прохладнее, воздух чище, и как-то во всем лучше нежели в Пятигорске, Из вседневных наших гостей за обедом и вечерами, с иными приходилось мне заниматься и делами, как например с Ставропольским губернатором Брянчаниновым, генералом Волоцким, Писарским и другими. Между тем, письма от сына моего приносили нам радостные вести о успехах наших военных действий в горах, возбуждавших живейший интерес, так как на них тогда сосредочивалось всеобщее внимание.

Данное мне поручение в Ставропольской губернии, о сборе всех предварительных сведений к приготовлению в ней освобождения помещичьих крестьян, я окончил довольно успешно. Да это и не представляло особых затруднений по небольшому числу таковых крестьян в губернии; их было всего с небольшим семь тысяч душ, из коих почти половина принадлежала трем помещикам: князю Воронцову, Калантаровым и Скаржинскому. Крестьяне тогда же, или вскоре, были отпущены помещиками, частью безвомездно, а частью посредством выкупа. Правда, что, по местным обстоятельствам, положение помещичьих имений представляло некоторые затруднения, препятствовавшие подвести все предположения под один общий уровень; но при несколько ближайшем соображении оказалась возможность их преодолеть.

В состоянии здоровий моего я не замечал никаких перемен: оно оставалось почти то же, как было при приезде на воды. 23-го августа я расстался с Кисловодском и, лишь переночевав в Пятигорске, отправился с детьми в обратный путь в Тифлис. Везде по дороге слышались различные рассказы о победоносных успехах князя Барятинского против Шамиля, чем мы были чрезвычайно довольны.

Из Тифлиса я без промедления тотчас же проехал в Коджоры, где проводила лето моя жена, и очень обрадовался, найдя ее если не в лучшем положении здоровья, то и не в худшем. Мы приятно провели вечер в разговорах и рассказах, собравшись опять все вместе, в хорошем настроении духа, по поводу добрых вестей о войне из гор, и я прекрасно отдохнул после утомительной, трудной дороге.

30-го августа 121 пушечный выстрел из Метехской крепости возвестил нам о взятии Шамиля и о покорении Кавказа.

Четыре дня спустя, мы были неожиданно обрадованы приездом сына моего. Как очевидец и участник происходивших событий, под впечатлением всего только что им виденного и испытанного, он живыми, одушевленными словами передавал нам достопамятные подробности последних дней Кавказской войны и сокрушенного, столь долго несокрушимого имама. Понятно, что Шамиль интересовал нас в ту минуту, как вероятно и всех, более всего остального, хотя не менее замечательного. На другой день мы все вместе переехали в Тифлис, где продолжалась еще жара и духота.

Вскоре возвратился и наместник. Прием ему был сделан самый торжественный. В память встречи его, при въезде в город, городское общество решило выстроить триумфальные ворота, коих однако ж и до сих пор нет как нет, да кажется, что никогда и не будет. При первом свидании со мной князь отзывался в самых лестных выражениях о сыне моем, благодарил меня за него, рассказывал о важной услуге, оказанной им во время войны; и потом, при всяком свидании со мною, говорил о нем, выражая к нему большое участие и расположение.

Сын мой получил «в воздаяние отличного мужества и храбрости в деле с горцами 25 августа» Станислава с мечами на шею, а за переправу через Лидийскою Койсу переведен в лейб-гвардии Измайловский полк, тем же чином капитана. Награда хотя большая, но князь находил ее не вполне соответственной с заслугой моего сына и не хотел ограничиться ею.

Заслуга моего сына состояла в следующем.

В крепости Грозной, в половине июля, он получил приказание главнокомандующего отправиться в колонне генерала Врангеля и употребить все усилия с своей стороны, чтобы отряд Врангеля непременно перешел реку Койсу и присоединился к главному чеченскому отряду. Разбив скопище горцев, Врангель подошел к Койсу. Противоположный берег был занять мюридами, речка же была так быстра, что не представляла почти никакого вероятия для переправы отряду, так что генерал Врангель, в виду невозможности исполнить приказание главнокомандующего, отказался от этого предприятия. Сын мой Ростислав, сознавая громадную важность переправы, настаивал на совершении ее; Врангель не соглашался. Истощив все убеждения, мой сын предложил Врангелю вызвать охотников. Под убийственным неприятельским огнем он сел на камень берега реки, опустив ноги в воду, и объявил, что не встанет с места, пока последний солдат отряда не будет на той стороне. Врангель решился последовать его совету. На вызов охотников заявило желание несколько человек; но только трое из них, как лучшие пловцы, после неимоверных усилий и опасностей, несколько раз поглощаемые бешеным течением реки, успели переправиться на неприятельский берег. Первым переправился солдат из приволжских жителей, бывший разбойник, сделавшийся впоследствии монахом. Во время переправы охотников стрелки были рассыпаны по берегу и частым огнем не давали мюридам, собравшимся в пещере скалы, стрелять по переправляющимся. Затем был перекинут канат, и на канате устроена люлька, скользившая над пучиной, на которой начали один по одному переправляться солдаты и милиционеры. Люлька несколько раз опрокидывалась. Тогда для ускорения переправы был устроен зыбкий веревочный мост. Когда уже не было сомнения в успехе устройства переправы, генерал Врангель обнял моего сына, расцеловал и благодарил за его настойчивость. Своевременной геройской переправой через Койсу была решена участь скорого покорения Кавказа.

Генерал Врангель, по приезде, в Тифлис, посетил меня и, так же как и князь Александр Иванович, благодарил меня за сына и сказал: «если бы не он, я бы не решился на переход через Койсу, и очень вероятно, что Шамиль до сих пор сидел бы в горах и война бы продолжалась».

Также рассказывал мне полковник Л. Л. Тергукасов[118], что при начале атаки Гуниба, последнего убежища Шамиля, когда войска расположились к ночи у подошвы горы, то Тергукасов, высмотрев большую промоину в скалистом поясе горы, на рассвете устранился к ней и с помощью веревок и лестниц взошел на первую площадь прежде всех других, как это известно; и что мой сын все время был с ним и первый вступил на вершину Гуниба, вместе с штурмовою колонною. В знак памяти о Гунибе, князь Барятинский подарил Ростиславу один из значков, взятых у Шамиля, находящийся поныне у нас в доме. К зиме князь дал ему работу, писать историю Кавказской войны.

Десятого ноября наместник выехал в Петербург, а 21-го получено сведение о пожаловании его в фельдмаршалы.

Спокойнее сравнительно с прежними годами, освободясь от многих сложных служебных забот, я встретил 1860-й год. Необременительные занятия по Совету и по крестьянскому делу Ставропольской губернии продолжались своим чередом и по временам доставляли довольно длительные работы.

В начале года наделало много шума убийство командира Эриванского гренадерского полка в Манглисе, полковника Фохта, офицером того же полка Макеевым. По-видимому, это случилось вследствие столь часто у нас бывавшего безразборчивого выбора полковых командиров. Со времени моего пребывания в Закавказья, это был уж второй случай: в первый раз, на Белом Ключе, капитан Правиков заколол кинжалом полкового командира Козачковского.

19-го января я был обрадован известием о производстве сына моего в полковники. Для этого, как потом сделалось известным, Барятинский должен был выдержать сильную борьбу, потому что сын мой недавно получил две награды, но князь находил их недостаточными и вытребовал третью. 20-го февраля князь возвратился в Тифлис. Я нашел в нем то же ласковое внимание к себе, с которым он постоянно относился ко мне.

В марте у нас в семье случилось грустное обстоятельство, сильно расстроившее нас всех. У жены моей повторился припадок паралича, хотя, слава Богу, кратковременный, незаметный (она и не почувствовала его), но лишивший ее на несколько часов употребления языка; к вечеру этого же дня все прошло. На другое утро она свободно говорила, однако слабость увеличилась, и силы не возвращались более. Несмотря на это, она не покидала своих занятий, продолжала сидеть в кресле у своего рабочего стола, рисовала левой рукой цветы, переплетала книги, работала, читала, сколько позволяла слабость глаз. Ей всякий день громко читала старшая дочь, — а иногда, в свободные часы, и сын, — интересные для нее статьи. В тот день, когда она лишилась языка, мы все были ужасно огорчены, не зная, что это может так скоро пройти, и из всех нас она одна оставалась спокойна, как бы равнодушна к своей болезни. Мы старались не выказывать пред ней своей тревоги, но, видя детей и внуков огорченными, с заплаканными глазами, она, сидя в кресле пред столом, взяла лоскуток бумаги, карандаш, написала несколько слов и подала им. На бумажке было написано: « я никогда не была болтуньей, не большая беда, что я не могу говорить, мне это не трудно и не огорчает меня; пожалуйста не огорчайтесь и вы». В таком положении постоянных страданий, вовремя такого жестокого болезненного припадка, я не знаю, мог ли бы кто другой даже помыслить о подобных словах. Она не думала о себе, а только думала и заботилась о других всю жизнь свою.

Между тем наступил великий пост. На страстной неделе я говел. В страстную субботу по обыкновению поехал я к заутрене в Сионский собор, а оттуда с поздравлением и на разговение к наместнику, где застал толпу в мундирах, явившихся с той же целью. Неожиданно произошел маленький курьёзный случай. Когда князь Александр Иванович, приняв поздравления с праздником, хотел разговеться и, приблизившись к столу, уставленному пасхальными яствами, пригласил всех приступить и заняться тем же, — оказалось, что на столе нет вилок: прислуга забыла положить вилки. Князь рассердился не на шутку. Сделав строгое замечание кому следовало за небрежность, он обратился ко всем нам и объявил совершенно серьезно и с полным убеждением: «Видите, какие у меня порядки! Что мне с этим делать? Мне больше ничего не остается, как нанять себе маленькую квартирку у какой-нибудь бедной вдовы, чтобы она вела мое хозяйство, смотрела за вещами, держала все в порядке, клала на стол вилки и все, что надобно. Больше мне нечего делать. И об этом давно думаю — и так и сделаю!» Это решение князя всех очень позабавило, общее мнение осталось в уверенности, что хотя без вилок иногда и трудно обойтись, но едва ли какой-нибудь бедной вдове дождаться к себе в нахлебники такого важного квартиранта.

Весною этого года меня несколько раз посетил приезжавший в Тифлис известный профессор Московского университета Погодин. Я с удовольствием слушал его занимательные речи. Умный, ученый человек; хотя Петербургские журналисты иногда и подсмеиваются над ним, но не признать в нем замечательных литературных достоинств не могут.

Лето мы проводили в Коджорах, как ближайшем прохладном месте, главнейшие для жены моей, так как далекий переезд был бы для нее слишком утомителен. Старшая дочь моя Катя (Витте), постоянно грустившая о печальном состоянии матери, решилась, чтобы несколько развлечься, сделать небольшое путешествие, полагаясь на уверения докторов, что близкой опасности в болезни матери не предстоит и даже обнадеживавших на некоторое поправление ее здоровья. Сама мать убеждала ее к тому. Дочь поехала с маленьким сыном Борисом и племянницей Верой — снова гостившей у нас — в Поти, откуда на пароходе в Константинополь, Одессу и Киев. Она бедная не предчувствовала, что уже более на этом свете не увидит мать свою.

Двенадцатого августа, в четвертом часу утра, доброй, незабвенной жены моей не стало. Дня за два до кончины, она часто дремала в кресле, и вечером, накануне смерти, последние ее слова ко мне были: «Не доживу я с тобою, мой друг, до дня нашей золотой свадьбы». До этого дня оставалось полтора года. В три часа утра она разговаривала с дочерью Надеждой, не отлучавшейся от нее; обрадовала и удивила ее оживлением своего разговора, свежестью и ясностью памяти и мысли своей. Вскоре спустя, дочь снова заговорила с нею, — она не отвечала, хотя спокойно дышала. — казалось, спала. Боясь, не сделалось ли с нею дурно, не получив ответа на вторичный, громкий вопрос, дочь приподняла ее на постели, — мать ее тихо склонила голову на грудь, и без вздоха, без стона дыхание ее мгновенно прекратилось.

Мне сказали об этом утром, когда, встав, я собирался идти пить с ней кофе, как в продолжение всей нашей жизни. Я поспешил к ней в комнату. Она совершенно преобразилась! Все признаки скорби, страданий, болезненных ощущений на лице ее бесследно исчезли; оно выражало блаженно-спокойный, кроткий, отрадно улыбающийся вид. Она скончалась на 71-м году жизни.

Печален, горестен был для меня не только этот день, но и все последующие. На третий день она была погребена в Тифлисе, пред стеной алтаря Вознесенской церкви, находящейся у подошвы горы, при спуске дороги из Коджор. Рядом с ее могилой я оставил место для себя.

Составляя эти записки, я имел также в виду передать некоторые черты из жизни и характера моей жены, желая дать понятие о ее исключительной личности. Для пополнения моего слабого очерка, помещаю здесь несколько кратких заметок о ее родословии, не лишенном исторического интереса, и вообще о ее жизни.

Она происходила от старшей ветви дома князей Долгоруких. Отец ее, князь Павел Васильевич, генерал-майор времен Екатерины, был товарищем и сослуживцем Кутузова. Он приходился родным внуком тому князю Сергею Григорьевичу Долгорукому, который испытал на себе жестокую превратность счастия: был наперсником Петра, послом России при польском и других дворах, считался одним из высших и богатейших сановников Империи — потом сослан в Березов[119], где оставался восемь лет, и, наконец, обезглавлен (по семейному сказанию колесован) в Новгороде, 26 октября 1739 года, в период памятного России свирепого самоуправства Бирона. Нужно еще заметить, что князь Сергей Григорьевич был родной племянник князя Якова Федоровича Долгорукова, бесстрашного ревнителя правды и советника Петра Великого, — сын брата его, Григория Федоровича. Крест Св. Великого князя Михаила Черниговского, предка Долгоруких, о коем до сих нор было известно только то, что эта драгоценность составляет достояние старшей линии фамилии Долгоруких, находился у отца Елены Павловны, от него достался ей, и быть может эта святыня была постоянной руководительницей на пути полезной и деятельной жизни покойной.

Здесь считаю нелишним сделать оговорку по поводу ошибки в справочном «Энциклопедическом словаре» Старчевского, где в 4-й части изд. 1855-го г. на стр. 138-й, в статье о князе Сергии Федоровиче Долгоруком, прописаны и дети его, и между прочим дед Елены Павловны, князь Василий Сергеевич, умерший якобы бездетным. Все это совершенно не верно, начиная с отчества, так как князь Сергей был не Федорович, а Григорьевич[120]. Князь Василий был в ссылке в Сибири вместе с отцом, о там отдан для обучения кузнечному ремеслу; а по возвращении из Сибири, не получив ничего из конфискованного имения его отца, женился на Анастасии Ивановне Ладыженской, имел трех сыновей и дочь, и старшим сыном был отец покойной Елены Павловны, князь Павел Васильевич Долгорукий, скончавшийся в 1837 году. Мать его, Анастасия Ивановна, и брат ее, действительный тайный советник Николай Иванович Ладыженский, были по матери последними отраслями знаменитого рода князя Ромодановского, Кесаря при Петре Великом. Этому брату ее Императором Павлом была дана фамилия князей Ромодановских; он имел только одного сына, князя Александра Николаевича, служившего при Императоре Александре I-м генерал-лейтенантом. Он умер бездетным, чем и фамилия князей Ромодановских прекратилась. Княгиня Анастасия Ивановна получила от своего отца весьма значительное приданое: восемь тысяч душ крестьян, восемьдесят пудов серебра и много других драгоценных вещей. Но все это она с мужем поспешили прожить, по барской привычке жить не по состоянию и без расчета Сын ее, отец Елены Павловны, в отставке со времен Императора Павла, владел далеко не блестящими средствами, которые поправились только за несколько лет до его кончины, получением наследства по смерти сестры своей, Екатерины Васильевны Кожиной.

О матери жены моей, деде и бабушке с материнской стороны, я подробно все передал в первой части моих воспоминаний. О самой же Елене Павловне могу повторить то, что сказало о ней постороннее лицо в небольшом биографическом очерке, под названием «Елена Павловна Фадеева». Приведу из него краткую выдержку.

«С глубоким, серьезным умом, замечательным образованием, многосторонними, обширными познаниями, обращавшими на нее внимание европейских ученых, Елена Павловна Фадеева соединяла добрейшее, благородное сердце; любила тихую жизнь среди своей семьи и занятий, составлявших главное утешение и развлечение ее жизни. Любила природу, изучала ее, особенно занималась ботаникой, в часы свободные от занятий с детьми и домашнего хозяйства, которым сама заведывала и вела превосходно. Памятниками ее работ остались 50 томов (величиной в лист) собственноручных рисунков, преимущественно растений, с натуры, которые сама же определяла при помощи библиотеки лучших сочинений по этой части. Книги эти прельщали ученых натуралистов, и знаменитый академик Бер чуть не на коленях молил Елену Павловну позволить снять с них копию для Императорской академии наук. Занималась также и многими другими научными предметами, и занималась разумно, с толком, изучив их серьезно и основательно, и составила несколько интересных, богатых коллекций по этим предметам. Часть орнитологической, минералогической и палеонтологической коллекции еще при жизни подарила Кавказскому обществу сельского хозяйства. Это бескорыстное, необыкновенное в женщине служение науке сделало имя Елены Павловны известным в ученом мире», (Следуют названия сочинений президента Лондонского географического общества Мурчисона, французского академика Вернеля, нашего Стевена и многих других, писавших с уважением и удивлением о Е. П. Фадеевой, ее познаниях и трудах). «Но естественные науки не исключительно занимали собою Елену Павловну. Ее многосторонний ум требовал столько же разнообразной пищи, и потому она с не меньшим усердием занималась и другими науками: историей, археологией, нумизматикой, языками, из коих несколько знала в превосходстве. Занималась она наукой единственно из любви к науке. Обширность познаний соединялась в ней с такою истинно женскою скромностью, что человек, не интересующийся учеными предметами, мог быть знаком с нею годы, пользоваться ежедневно душевною теплотою ее беседы, и не подозревать ее знаний. И не одна наука, но все, что возбуждает интерес в наблюдательном уме, занимало ее и врезывалось в ее памяти. Обширные знакомства первой половины ее жизни, дружеская связь со многими замечательными людьми, которых привлекала, к ней ее личность, оставили в ее памяти целую хронику событий и лиц, придававшую необыкновенную прелесть ее разговору. Особенно заслуживает внимания то, что Е. П. Фадеева, при разговорах с личностями, стоявшими далеко ниже ее по образованию, умела не дать понять им этой разницы, и беседа с нею представляла всегда интерес для лиц всех возрастов, всех характеров и почти всех специальностей.

Покойная, посвящавшая жизнь исключительно своему семейству и занимавшаяся даже своими любимыми предметами только в часы досуга, имела мало случаев к раскрытию своих редких качеств в деле общественной деятельности; но и в этом отношении она оставила по себе память, учреждением своими постоянными заботами детского приюта в Саратове, который — по крайней мере до выезда ее из Саратова, в 1846 году — был признаваем образцовым.

Елена Павловна воспитывала своих детей с самою нежною заботливостью, заменяя им большую часть учителей. Все ее дети, а впоследствии и внуки, учились читать по-русски и по-французски и многому другому, сидя у нее на коленях. И это учение служило как бы фундаментом того солидного образования, которое достигнуто ими потом. Нас без труда поймут, когда мы скажем, что памятная русской читающей «публике талантливая беллетристка Елена Андреевна Ган, писавшая под псевдонимом Зинаиды Р-вой, была дочь Е. П. Фадеевой и воспитана ею, а наш известный военный писатель Ростислав Андреевич Фадеев — сын ее».

Мир праху твоему, мой незабвенный друг и сотоварищ моей сорокасемилетней прошедшей жизни, разделявший со мною все радости и все горе, меня постигавшие в течение почти целого полувека! Как в духовном моем завещании, так и здесь повторяю мою молитву к Господу о том, чтобы — если это Его святыми законами допускается — душа моя, по смерти моей, могла быть с нею соединенною во единой обители.

30-го августа мы возвратились в Тифлис.

Я получил орден Св. Анны 1-й степени. Особенных заслуг в продолжение нескольких предшествовавших лет, я никаких оказать не мог: но с некоторого времени вошло как бы в правило (особенно в Закавказье) давать награды почти всем чиновникам чрез каждые два года. В том же сентябре большим прощальным обедом провожали нашего начальника штаба Д. А. Милютина, отъезжавшего в Петербург на должность товарища военного министра.

В октябре возвратилась из своей поездки дочь моя с мужем, выезжавшим к ней навстречу в Одессу, для сообщения о смерти матери. При свидании, общая грусть наша возобновилась.

Месяц спустя получено известие о кончине вдовствующей Императрицы Александры Феодоровны. По сему случаю, торжественная панихида и траур. В конце этого года посетил Тифлис принц Людвиг Баденский, приезжавший для обозрения Закавказского края. Наместник прикомандировал к нему моего сына, который и сопровождал его по горам, за что получил Баденский орден Тюрингенского льва. Между тем, сам князь Александр Иванович все это время лежал больной, сильно страдая подагрическими припадками, что и породило в нем мысль об отъезде в следующем году за границу.

В семье моей тоже было не совсем благополучно: заболел зять мой, хотя не надолго, но очень серьезно, что очень встревожило всех нас. Все это вместе сделало для меня встречу нового года весьма печальною. Но мои головные боли значительно ослабели, и сам не знаю отчего. А думаю, что по милости Божией. Это был еще первый год, с тех пор как запомню, что я никакой поездки по делам службы не предпринимал.

В 1861 году, князь Барятинский, незадолго до выезда своего за границу, назначил меня членом в Совете Общества для восстановления в крае православного христианства в тех местах, где оно в прежнее время здесь существовало. Идея об учреждении этого общества принадлежала князю Барятинскому; эта идея была одобрена и весьма понравилась Государыне Императрице Марии Александровне, удостоившей принять на себя звание председательницы его и ревностно его поддерживающей во всех отношениях. Это общество может быть очень благодетельно для края; жаль только, что устав его составлен скороспешно, что в первые годы несколько затрудняло успех действий, но за всем тем, польза учреждения и теперь уж оказывается несомненна: капитал, находящийся в распоряжении Общества, достигает до 500 тысяч рублей; построено несколько церквей в местах, где они наиболее необходимы; духовенству тех местностей увеличено содержание, которое до того времени было самое нищенское или вовсе не было никакого; заведены школы и составлено предположение об образовании для сего предмета способных миссионеров. Можно надеяться, что, при особенном внимании к такому благому делу Великого Князя наместника, учреждение разовьется постепенно лучше и успешнее чем до сих пор, не взирая на то, что дело это в крае совершенно новое и, по местным обстоятельствам, встречает множество препятствий и причин к замедлению[121]. Я думаю, что было бы полезно, в проектируемом миссионерском училище, соединить цель приготовления миссионеров, хотя в небольшом числе, не только для обращения потомков прежде бывших туземных христиан, но и Закавказских раскольников. Присылавшиеся доныне к ним миссионеры от епархиального начальства причинили, судя по видимому, более вреда православию нежели пользы.

По моему мнению, полный успех и вполне благотворные последствия от учреждения Общества восстановления православного христианства на Кавказе могут тогда только осуществиться, когда будет здесь в сане экзарха лицо, вполне соединяющее в себе необходимые для того качества, а именно: он должен быть, лично, главный и самый влиятельный миссионер; должен быть нисколько не формалист, а чистый реалист: должен хотя несколько ознакомиться с туземными языками, ездить с самоотвержением, как можно чаще, в места, где нужно между жителями восстановление православного христианства: узнавать и местности, и людей, с коими надобно иметь дело, — как в духовенстве и учителях, так и в самом народе, ближайшим ознакомлением с которым и приобретением доверия и уважения его можно скорее всего утвердить в нем веру и искреннее желание быть искренними христианами, не по обрядности только, но и по духу. Лишь такого рода люди приобретали любовь и доверие обращаемых, а вместе с тем и успех в деле. Такого рода были все прославившиеся введением и распространением христианства пастыри во всех странах мира. Были и у нас на Руси подобные иерархи, как например Св. Стефан Пермский и другие; да есть и теперь Иннокентий, архиепископ Якутский. Может статься, нашлись бы и еще, если бы на назначение экзарха с этой главнейшею целью было обращено особенное внимание. А без этого, только лишь одна внешняя сторона дела может (если еще может) подвигаться вперед; главнейшая же цель едва ли когда-либо вполне достигается.

18-го марта получен в Тифлисе Высочайший манифест, последовавший 19-го февраля, об освобождении крестьян. То был тревожный день, проведенный в неспокойных соображениях и приготовительных работах для предстоящей реформы и в Закавказском крае. Многие и продолжительные разговоры приходилось мне вести по этому поводу с больным наместником, двигавшим в постели. В то же время я узнал от него о решительном его намерении и данном ему Государем дозволении ехать для излечения за границу. О ходе и результате крестьянского дела, в отсутствие князя Барятинского и по прибытии Великого Князя, подробнее объясню по приведении его в действие в 1864 году.

Седьмого апреля распрощался я с князем Александром Ивановичем. Не думал я тогда, что уже более не увижу его. Вслед за выездом наместника отправился и сын мой в отряд на линию. Он очень сожалел об отъезде князя, которому столь много был обязан, и который, с своей стороны, всегда показывал к нему большое расположение.

После соучастия в первоначальных распоряжениях по крестьянскому делу — весьма шатких и как бы сделанных для проформы — я на некоторое время освободился от важных занятий и 20-го июня выехал с моим семейств на летнюю кочевку в Боржом.

Здесь судьба привела меня свидеться с давнишним знакомым, которого я знал еще ребенком в моей молодости — теперь начальником Боржомских вод, старым подпоручиком Александром Николаевичем Сутгофом, человеком в некотором отношении весьма любопытным. Без малого за пятьдесят лет перед тем, в 1813 году, я познакомился в Киеве с семейством отца его, генерала Сутгофа, бывшего в родстве с бабкой жены моей. Молодой Сутгоф был тогда прелестным 12-ти летним мальчиком, хорошо учившимся и много обещавшим. Я упоминал о нем в начале моих воспоминаний. К сожалению, надежды на будущность его не сбылись, по причине постигшего его несчастья, разбившего всю жизнь его. В 1825 году, находясь уже на службе офицером гвардии, ротным командиром, он поддался увлекательным софизмам и убеждениям Каховского и вступил в заговор. 14-го декабря, в числе других, он вывел свою роту на Сенатскую площадь и оставался там до конца переполоха. По определению верховного уголовного суда, Сутгоф причислен к 1-му разряду бунтовщиков, разжалован и сослан в каторгу, где и пребывал девять лет. По отбытии ее, водворенный на поселении, лишенный всякой надежды на возвращение в Россию, о чем уже и не думал, он совершенно покорился своей участи; обзавелся домком, с садиком и огородом, кое-каким хозяйством и, в довершение, прескверно женился на дочери доктора, вовсе к нему неподходящей, необразованной, некрасивой, недальнего ума. Он полагал что в Сибири на поселении и такая сойдет! Обжился он на этом месте, устроился, в полнейшей уверенности, что так и будет проживать до конца жизни. Но в конце царствования Николая Павловича получил извещение об освобождении из Сибири и переводе на Кавказ солдатом, по усиленному ходатайству его матери, генеральши Сутгоф, и сестры, г-жи Нарышкиной. Весьма неприятно пораженный такою милостью, расстроившей его жизнь и все планы, Сутгоф в огорчении отправился с супругой на Кавказ, где тянул солдатскую лямку еще лет с восемь. Только с воцарением Императора Александра Николаевича он был произведен в офицеры. Князь Барятинский, по предстательству о нем Московских бояр и его знатных родственников, а также узнав его лично, принял его под свое покровительство. Оставив Сутгофа числиться офицером военной службы, по преклонности лет и недугам князь прикомандировал его к управлению минеральными водами, сначала Кисловодскими, а потом Боржомскими. В этой должности добрый, благородный старик нашел наконец успокоение от своих житейских треволнений. Мы с ним виделись по нескольку раз в день; он часто приходил ко мне обедать и все вечера проводил со мною. По его образованности и большой опытности, приобретенной несчастьями, его рассказы и беседы всегда были для меня занимательны и желательны.

В начале сентября мы возвратились в Тифлис. Вскоре затем было получено известие, что Государь в октябре месяце прибудет из Крыма на Кубанскую линию и, высадившись в Поти, проедет для обозрения и часть Кавказского края до Кутайся. Получил и я весьма приятное, лично касающееся меня, известие, успокоившее меня насчет обеспечения жизни дочери моей Надежды: Государь, по ходатайству князя Барятинского, повелел производить ей после моей смерти в пенсион прибавочное мое жалованье.

Между тем, горизонт общественной тишины и спокойствия снова стал омрачаться зловещими тучами, смущавшими и волновавшими умы. Тревожные вести из России о разгоравшейся революции в Польше и возмутительных происшествиях в наших университетах приводили в беспокойство и недоумение всех благомыслящих людей.

Сын мой был отряжен, со вступлением Государя на берег Закавказского края, сопровождать Его Величество во время всего Его путешествия по стране. Государь остался им доволен, в доказательство чего, при отъезде, надел ему на шею орден Св. Владимира 3-й степени. Незадолго перед тем он получил Аннинский крест 2-й степени.

Состояние здоровья моего, в продолжение всего года, было слава Богу! Головные боли уменьшились, только чувствовал, что старею и хилею; но когда переступишь за 70 лет, этого избегают весьма немногие.

С начала 1862-го года, в течение нескольких месяцев, Совет наместника Кавказского главнейше занимался делом о имущественных и личных правах высшего мусульманского сословия во всем Закавказском крае. Дело это, от различных и поверхностных взглядов наших правительственных лиц на этот предмет, от неполных и неточных сведений о существе дела, на коих они эти взгляды основывали, от разновременных соображений и распоряжений, которые часто противоречили одно другому, сделалось столь многосложным и запутанным, что я нахожу неизлишним изложить здесь в возможной краткости ход его, собственно о правах имущественных, потому что дело о правах личных, после некоторого колебания и замедления, получило наконец в 1864 году почти то же направление, какое оно имело в Грузии и Имеретин.

Мнение всех прежде бывших главных начальников края, до приезда князя Воронцова, или, лучше сказать, до бытности в Закавказском крае в 1842 году покойного военного министра князя Чернышева — относительно признания общего права высшего мусульманского сословия на неограниченное потомственное владение землями, коими оно пользовалось — были отрицательны. Право считалось только пожизненным (по Высочайшим повелениям 20-го мая 1838 г. и 28 мая 1841 г.). Это же основное правило относилось и к армянским медикам, и оно, в существе, едва ли не было самое верное. Сообразно сему в 1840 году, с преобразованием управления в Закавказья, сделаны распоряжения о двух категориях тех лиц, которые вошли в разряд как бы принадлежащих к высшему мусульманскому сословию: одно об агаларах, кои были устранены от управления деревнями, с назначением им, вместо поземельного владения, пожизненного денежного содержания, соразмерного с суммою прежних их доходов; а другое о беках, кои были признаны также не имеющими потомственного права на владение деревнями, и потому постановлено, чтобы, со смертью сих владельцев, имения их обращать в казну, а их наследникам предоставлять имения в таком случае, если правительство найдет этих наследников, по личным заслугам и действиям, заслуживающими того.

И агалары, и беки таким распоряжением остались недовольны. В 1842 году прибыл по Высочайшему повелению в Закавказский край военный министр князь Чернышев, с особенным уполночием. Его немедленно окружили со всех сторон почетные агалары и беки, и оглушили жалобами на оказанную им якобы несправедливость. Их поддерживал находившийся при нем вроде директора канцелярии генерал Ладинский (о коем я уже говорил), служивший до того долгое время на Кавказе, бывший в самых хороших отношениях с беками и агаларами, и — не знаю, по убеждению ли, или по другой какой-либо причине — находившийся вполне на стороне этих господ. Последствием сего было приостановление князем Чернышевым приведения в действие распоряжения 1840 года и предписание, данное местным властям, войти в новое и ближайшее рассмотрение дела. Это рассмотрение продолжалось до 1845 года, то-есть до времени назначения наместником Кавказским князя Воронцова.

Князь Михаил Семенович, до прибытия к новому месту назначения, отправлялся из Одессы в Петербург. Там он получил от покойного Императора Николая Павловича наставление по важнейшим предметам его нового управления, между коими было и дело о беках и агаларах, которое, по внушению князя Чернышева, Государь изобразил Воронцову вопиющею несправедливостью, и поручил ему, по прибытии, заняться как можно скорее рассмотрением его.

Надобно заметить, что князь Воронцов и без того был расположен в пользу беков и агаларов, которые еще в молодости его, когда он состоял адъютантом при князе Цицианове, как люди пронырливые и хитрые, заискивали его и успели, как говорится, обойти его. Он поручил составить все данные по делу тому же генералу Ладинскому, поступившему, с определением князя Воронцова, в звание начальника гражданского управления. Данные были составлены из тех дел Главного Управления, которые этому направлению благоприятствовали. Никаких сведений и материалов от местного управления не требовалось. На основании сих данных Ладинский представил наместнику, а этот последний Государю следующее: что этот важный предмет до 1842 года был дурно понят; что все сделанные о нем заключения прежних главных начальников края были неверны, а вследствие опыта и утверждения их Высочайшею властью оказались несправедливы и требуют перемены. Что земли у беков и агаларов отобраны ошибочно; что наследственное право на поземельное владение у них всегда существовало; что возвращение им сего права едва ли не будет спасением всего края и, во всяком случае, будет иметь большое влияние на общее его успокоение.

После предварительной переписки по этому поводу с Кавказским комитетом, состоявшей в дополнительных объяснениях, составленных в том же духе, и возражений против них со стороны некоторых министров, заявленных в заседаниях комитета, последовал 6-го декабря 1846 г. Высочайший рескрипт на имя князя-наместника, долженствовавший служить основанием к утверждению прав высшего мусульманского сословия в Закавказском крае. Главная сущность рескрипта состояла в том (§ 1), что, независимо от земель, пожалованных лицам мусульманского сословия уже нашим правительством за особые отличия и подвиги, утверждались в их потомственном владении все те земли, коими роды их обладали во время присоединения мусульманских провинций к России, и кои находились в бесспорном их владении во время издания рескрипта.

По получении этого рескрипта, для собрания сведений необходимых к окончательному распоряжению по рескрипту, князь-наместник учредил две комиссии: Шемаханскую и Дербентскую.

Семь лет продолжалась огромная переписка между обеими комиссиями и Главным Управлением, по оказавшимся недоразумениям. Комиссии нашли это дело, при ближайшем исследовании на месте, вовсе не в том положении, в каком оно было изложено по тем представлениям наместника, на коих был основан Высочайший рескрипт 6 декабря 1846-го года; то-есть, оказалось, что, за весьма немногими исключениями, касавшимися только до лиц, принадлежавших к ханским фамилиям, все прочие беки, агалары, мелики и проч. не имели никаких доказательств, чтобы предки их обладали какими-либо землями до присоединения края к России, и чтобы при издании рескрипта земли эти находились в их владении.

Это обстоятельство поставляло князя Воронцова в большое затруднение. Чтобы обойти непредвиденное препятствие, он в 1852 году испросил от Кавказского комитета разрешение снабжать актами и свидетельствами на право владения и те лица, о давности владения которых вовсе не имелось никаких сведений, так же как о том, были ли какие споры против давности владения. Однако, этим распоряжением препятствия не отстранились. Надобно было рассмотреть категорические списки Шемахинской комиссии и утвердить за каждым из владельцев то право собственности, какое могло принадлежать ему на основании рескрипта 6 декабря 1846-го года, А при рассмотрении списков оказалось, что большая часть из них составлена в прежнее время нашими полицейскими чиновниками, и что на такие сведения относительно количества земли полагаться нельзя, и они не заслуживают никакого доверия.

Так агаларо-бекская мудреная канитель тянется до сей поры, слишком 20 лет. Комиссия испрашивала по этому делу разрешения нынешнего, нового наместника, Его Высочества Великого Князя, который изволил признать нужным составить еще раз комиссию, для пересмотра всех имеющихся списков бекских имений; но рассмотрении их, постановить по ним свои заключения, и когда они получат утверждение Наместника, то выдавать бекам свидетельства, удостоверяющие, что на прописанные в них имения казна притязаний не имеет. Ныне это распоряжение приводится в исполнение. Оно, по моему мнению, одно из лучших, какое, в настоящем положении этого дела, возможно было придумать. Желательно, чтобы оно пошло успешно; но я далеко не уверен в том, удостоверяй многими опытами, как часто и самые лучшие распоряжения главного начальства затрудняются здесь в исполнении по проискам и невнимательности исполнителей на месте.

Я несколько распространился по этому делу, дабы выказать, до какой степени простираются неудовлетворительность и крайняя медленность в здешнем крае хода подобных дел, особенно когда в них вплетаются многие частные интересы. Было их не мало в течении 18-ти летнего моего служения в Совете Закавказья до этого времени. О некоторых важнейших из них хранятся отдельные записки в моих бумагах.

Искусный вершитель агаларо-бекской комбинации, генерал Ладинский, пустив свою работу в ход на многие лета, благоразумно подал в отставку, и — как я уже передавал в начале этой части моих воспоминаний — когда перед его отъездом один из членов Совета предложил ему вопрос: «кто же теперь будет расхлебывать кашу, которую вы заварили по этому делу?» — с приятно насмешливой улыбкой объявил: «уж никак не я!» — и отправился на житье в свое хорошо устроенное поместье возле Феодосии, обеспеченный прекрасными средствами, предоставив другим трудиться на здоровье над пережевыванием его неудобоваримой каши.

Обыкновенные мои занятия в этом году были те же, как и в предшествовавшие последние годы, и меня не отягощали; напротив, если бы у меня вдруг прекратились все служебные дела, то по утрам я непременно бы скучал. Кроме обязательных заседаний в Совете, я занимался крестьянскими делами по Ставропольской губернии. Главное из них в 1862 году было почти приведено к окончанию. За производство его в Главном Управлении я получил золотую медаль. Что же касается до Закавказского края, то в нем дело это пребывало почти в совершенном застое до прибытия в 1863 году Великого Князя. Собирались только предварительные сведения, послужившие материалами к занятиям 1863 и 1864 годов.

Весна открылась рано, и жары начались уже с марта. Качнется с этого года я перестал ездить в церковь к заутрене на Пасху, из опасения, чтобы не сделалось обморока, к чему, при жаре и особенно духоте, я всегда имел наклонность.

С некоторых пор Тифлисскую публику усиленно занимали сплетни и подметные письма против правительственных лиц и их распоряжении. У нас, в России, во всех городах есть большое стремление к пустой болтовне, вымыслам и распусканиям ни на чем не основанных слухов; но в Тифлисе это влечение существует по превосходству. Почти каждый день на армянском базаре собирается много народу, который этим только и занимается. Иногда в пасквилях попадалась и доля правды, но она поглощалась массою нелепостей.

В июне я выехал с детьми в Боржом. Препровождение времени там было почти то же, что и в прошлом году, кроме того, что и в Боржоме не обошлось без неприятностей от различных глупостей и сплетней, от коих нигде нельзя укрыться. Возмущали меня также вести об усилении смут в Польше. По поводу этих смут, много было разговоров у нас с Сутгофом, который тоже их крайне не одобрял. В августе привязалась ко мне серьезная болезнь, напугавшая детей моих, однако продолжавшаяся недолго. К концу месяца я поправился, и в первых числах сентября наступившие сильные холода заставили нас ранее обыкновенного поспешить переездом в Тифлис.

Сбивчивые и неопределенные слухи о том, возвратится ли князь Барятинский в Закавказье или нет, продолжались по прежнему. Известия, получавшиеся от лиц, сопровождавших его, часто противоречили одни другим, и положительного ничего не выяснялось. 9-го сентября дочь моя Екатерина повезла в Москву своего старшего сына Сашу, чтобы поместить его в учебное учреждение для окончания его воспитания. Бедный мальчик крепко грустил и был сильно огорчен и расстроен при расставании с нами, да и я также, не надеясь более с ним увидеться.

В октябре приехал в Тифлис принц Альберт Прусский, брат короля Фридриха Вильгельма. В дальнейшем путешествии его по краю ему сопутствовал прикомандированный к нему сын мой. В это же время я удостоился новой награды, Владимирской звезды 2-й ст.; а зять мой, Ю. Ф. Витте, Станиславской ленты. Я уже заявлял, что в моей юности меня особенно прельщал Владимирский крест, о звезде же не дерзал и помышлять. Теперь же значение ее для меня заключалось только в том, что начальство не забывает прежней моей службы; за настоящую же, которая меня так мало тяготит, едва ли я заслужил эту награду.

Между тем начали распространяться достоверные слухи о скором возвращении князя Барятинского, определяли день его приезда, казалось, на этот раз, несомненно. А в ноябре неожиданно получено сведение о болезни его на возвратном пути в Вильне. Потом, еще была получена телеграмма о облегчении болезни и скором выезде князя в Тифлис. Но это не совершилось. 15-го декабря, положительное сведение известило об увольнении фельдмаршала князя Барятинского от звания наместника Кавказского и главнокомандующего Кавказскою армиею, и о назначении на его место Его Императорского Высочества Великого Князя Михаила Николаевича. Сначала это сведение появилось в газетах, а затем, 21-го декабря, получено официально. Вместе с тем, получены известия о тяжкой болезни князя Барятинского в Вильне. Не знаю как другие, а я с сыном крепко грустили о том.

Так окончился для нас 1862-й год. Состояние моего здоровья не ухудшилось, только слабость по вечерам начала как бы усиливаться и напоминать слова Апостола Павла: « стареющее и ветшающее близь есть ко нетлению ». Да будет воля Божия. Накануне дня, принесшего весть об увольнении князя и назначении Великого Князя, я видел во сне покойную Елену Павловну, необыкновенно ясно и живо. Со времени ее смерти хотя я видал ее во сне много раз, но всегда как бы туманно; теперь же ее поразительно живой образ более походил на видение, нежели на сновидение.

В новый, 1863-й год, я еще мог выстоять обедню и молебен в соборе. Служебные дела следующих двух месяцев состояли в обычных занятиях по Совету. Занятия по делам службы, так же как и по своим делам, казалось мне, шли не так гладко и стройно, как бывало прежде. Покамест, я еще постоянно посещал заседания Общества распространения православного христианства, происходившие у экзарха; я продолжал возлагать на это Общество большие надежды. Я доныне числюсь членом здешних обществ — географического и сельского хозяйства — с самого их учреждения; но туда я уже давно не заглядывал, даже в годовые, официальные собрания[122].

Девятое февраля было для меня днем прискорбного воспоминания. Я бы в этот день праздновал свою золотую свадьбу, если бы покойная Елена Павловна была жива. Одно из последних ее слов ко мне было, как я передавал, изъявление сожаления, что не доживем вместе до золотой свадьбы.

В феврале же сын мой Ростислав тяжело заболел очень серьезною болезнью, подвергшею жизнь его опасности и причинившею нам всем много мучительных беспокойств. Только в марте он стал медленно, понемногу поправляться, и долго здоровье его не могло восстановиться вполне.

16-го марта весь город рано поднялся на ноги и несметными толпами, со всем туземным церемониалом, амкарами, цеховыми значками, двинулся с шумными ликованиями встречать и провожать прибывшего в Тифлис нового Августейшего Наместника. Жаль только что пасмурная, ветреная погода не соответствовала общему праздничному настроению. Я, вместе с прочими, с 11-го до 4-го часа ожидал во дворце приезда Его Императорского Высочества. В тот же день был и первый прием высших чиновников и граждан, а два дня спустя первый парадный обед. Участие, которое Великий Князь выразил мне по поводу болезни моего сына, меня глубоко тронуло.

С некоторых пор, служащим здесь военным и гражданским, в награду заслуг, раздавали в значительном количестве участки свободных зелень на Кавказе. В конце марта меня сердечно порадовала добрая весть о предназначении Его Высочеством пожалования мне пяти тысяч десятин земли, что возбудило во мне надежду на более прочное обеспечение положения детей моих после меня[123].

В апреле последовала поездка Великого князя в Поти, для встречи Великой княгини с августейшими детьми. 16 того же месяца, Их Высочества прибыли в Тифлис. Встреча снова была чрезвычайно торжественная. Великая Княгиня ехала в открытой коляске, Великий Князь с многочисленной свитою сопровождал Ея И. В. верхом. На другой день был во дворце парадный обед. В мае также были большие парадные приемы, по случаю приезда Турецкого посла, для поздравления Его Высочества с новым его назначением. Очень приятно мне было видеть оказываемое Великим Князем, с самого его прибытия, милостивое благорасположение к зятю моему Юлию Федоровичу Витте.

В это же время я получил грустное сведение о смерти уже 50 лет знакомого мне, доброго приятеля в Крыму, почтенного старика Штевена. Все старые знакомые постепенно предшествуют мне в неотложном направлении к вечности. Он был один из замечательнейших ученых в России, особенно по части ботаники, и по этому поводу находился в частых письменных сношениях с покойною женою моею.

Между тем как Великий Князь был занят приготовлениями к окончательному покорению берегов Кавказа, прилегающих к Черному морю, получены неприятные вести о восстании лезгин в Чечне, куда по этому случаю командирован сын мой. Это восстание вспыхнуло, как и большая часть подобных частных вспышек, совершавшихся на Кавказе в продолжении 60-ти лет, от беспорядочных и безрассудных действий нашего местного начальства. Оно было скоро потушено, но обошлось не без жертв и не без потерь; был убит и один хороший генерал, князь Шаликов. Из туземцев, по усмирении восстания, несколько десятков главных виновников повешены.

Наступившее лето, вначале прохладное и сносное, не заставляло слишком торопиться исканием свежего воздуха; а потому, имея некоторые серьезные занятия, я выехал с семейством в Боржом позже обыкновенного, уже в июле месяце. Здесь я нашел все по старому, так же как и старого, доброго Сутгофа. Из числа новых приезжих я познакомился с Кутаисским архиереем, преосвященным Гавриилом, по происхождению имеретином, бывшим прежде законоучителем Тифлисского девичьего института. По его познаниям, просвещенному уму и неотъемлемым достоинствам, он вполне заслуживает уважение, коим пользуется. Из туземных иерархов он, кажется, едва ли не первый совершенно владеет русским языком.

В конце августа я получил приглашение от Великого Князя Наместника приехать в Белый Ключ (где он проводил лето) по случаю крещения новорожденного Великого Князя Георгия Михайловича и к прибытию туда на 30-е августа путешествовавшего в этом году по России Великого Князя Наследника Цесаревича Николая Александровича (ныне уж покойного). Конечно не обошлось по этому поводу без многих хлопот и суеты. Выехав из Боржома, чрез Тифлис, я 29-го августа приехал в Белый Ключ.

День для подобного торжества выдался неблагоприятный, по причине дурной погоды и проливного дождя; но оно исполнилось в точности по церемониалу. От десяти до первого часа мы простояли в полковой церкви, где совершалась литургия, крещение высокого новорожденного и молебствие; затем последовали визиты к некоторым приехавшим почетным особам, а потом следовал парадный обед, на коем и я был представлен Наследнику Цесаревичу. Он удивился, когда на вопрос его: сколько лет я нахожусь в службе? — я отвечал, что более шестидесяти; но я объяснил Его Императорскому Высочеству, что родился в тот век, когда записывали на службу не только несовершеннолетних, но даже находящихся в колыбели. В вечеру был бал, от присутствия на коем Великий Князь Наместник однако ж, по доброте своей, меня уволил. Уже около десяти лет как я перестал бывать на балах.

31-го Их Высочества отправились в Тифлис. Туда же последовал и я, и там возобновился обычный ход моей жизни. В это время удалился от службы бывший начальник главного управления Л. Ф. Крузенштерн, человек в высшей степени добрый и честный, но к сожалению столько же и слабый. В продолжение семнадцати лет, он постоянно находился со мною в самых лучших отношениях. Место его занял тогда же приехавший в Тифлис сенатор барон А. П. Николаи.

1-го сентября во дворце был официальный обед, а вечером большой бал от города в доме Аршакуни, в честь Наследника Цесаревича. На бале Великий Князь Михаил Николаевич представлял Цесаревичу некоторых из присутствующих лиц, в том числе и дочь мою Екатерину, к мужу которой Его Высочество всегда был очень расположен. Начались танцы, и стали выплясывать неизбежную национальную лезгинку, затянувшуюся слишком долго. Наследник Цесаревич, очевидно соскучившись глядеть на эту увеселительную вставку, подошел к дочери моей и сказал ей: «вы конечно знаете русскую поговорку — хорошенького понемножку». Она тотчас же поспешила сообщить об этом одному из устроителей бала, и лезгинка немедленно была прекращена, за что Наследник, с довольной улыбкой, поблагодарил мою дочь. На следующий день, 2-го сентября, Цесаревич выехал по пути в Крым, где пребывал в то время Государь Император и куда вскоре отправился и Великий Князь наместник.

В этом же месяце, я получил известие об утверждении Государем пожалования мне в Ставропольской губернии 5500 десятин земли. Эта награда была для меня великим утешением и радостью — не за себя, но за детей моих. Почти одновременно мне пожалован знак отличия, учрежденный за успешное приведение в действие положений 19 февраля 1861 года об устройстве быта крестьян, вышедших из крепостной зависимости; а также пожалован знак Общества восстановления православного христианства за Кавказом 2-й степени.

В 1864-м году, из служебных занятий Главного Управления, первый предмет по важности своей был об улучшении быта помещичьих крестьян в Закавказском крае. Совет в этом деле участия не имел; а производилось оно в особом Комитете, Великим Князем наместником, по приезде его учрежденном, в который и я был назначен членом. Но как заседания комитета происходили всегда вечером и продолжались иногда до поздней ночи, то меня, по старости, и особенно по слабости зрения, от личного присутствия уволили, а присылали проекты работ комитета к просмотру. Направление этих работ применялось по возможности к тому ходу этого дела, какой оно имело по России, с нужными изменениями по местным обстоятельствам. Много возникало толков, споров и препирательств по сему случаю, но наконец, к июлю месяцу, проект Положения был составлен, отправлен в Петербург, и там, в ноябре месяце, получил Высочайшее утверждение. По моему внутреннему убеждению, для помещиков Закавказского края оказано в этом деле более милости, а для крестьян едва ли не менее, чем вообще в Империи. Но как это была принятая уже система верховного правительства, то я и находил совершенно бесполезным входить по этому предмету в какие-либо споры и настаивать на своем мнении; тем более, что такая система по соображениям верховного правительства, мне неизвестным, может статься и была необходима.

Вообще с этого времени я решился не заниматься более никакими служебными проектами и предположениями, собственно от себя исходящими; ибо видел, что это ни к чему не ведет кроме могущих быть неудовольствий и неприятностей. В этом я удостоверился на опыте. Занятия в Совете состояли лишь по делам текущим, число которых, по распоряжению Великого Князя наместника хотя несколько и увеличилось против бывшего по учреждению князя Барятинского, но все же весьма незначительно.

Важнейшее событие в этом году — и даже во весь период времени нашего владычества за Кавказом — было совершившееся полное замирение края. Об этом событии столь много было говорено, что мне кажется излишним здесь распространяться о нем. Самое верное его изображение сделано, — не только по моему мнению, но и всех близко знакомых с этим делом, — сыном моим, в его «Письмах с Кавказа», помещавшихся в Московских Ведомостях 1864 и 1865 годов[124].

В июне я переехал с семьей на летнюю побывку туда же, где проводил лето уже много раз, — в полковую квартиру грузинского гренадерского полка, Белый Ключ. Боржом представлял некоторые неудобства, из коих главнейшее состояло в отдаленности от Тифлиса, а для меня далекие поездки уже сделались тягостны. Да к тому же здесь и то преимущество сравнительно с Боржомом, что климат мягче — хотя лето выдалось особенно дождливое — да и прогулки не так гористы, что и было нужно для моих ослабевавших ног. Только здешняя ключевая вода на меня вредно действовала, отчего и был неоднократно нездоров.

10-го июня Великий Князь наместник, отпраздновав торжественно в Тифлисе окончательное покорение Кавказа, прибыл также с семейством в Белый Ключ, для избежания Тифлисского зноя. Я часто бывал у Его Высочества, где находил постоянно благосклонный прием; также бывала и дочь моя Екатерина, которая с мужем своим всегда пользуется милостивым и любезным вниманием Великого Князя Михаила Николаевича и Великой Княгини Ольги Феодоровны. Я много прогуливался и ходил в церковь, что доставляло мне большое утешение. Попечениями полковых командиров, церковь устроена прекрасно, служение в ней очень хорошее, с отличными певчими. Книг для чтения я имел достаточно из полковой библиотеки; в обществе тоже недостатка не было: кроме местной публики, ежедневно являлось много приезжих; в штаб-квартире было более оживления и увеселений, несмотря на продолжавшуюся дурную погоду. Дочь моя с мужем и сын часто бывали на обедах, вечерах, балах у Великого Князя и у полкового командира Свечина, жившего широко и открыто. Вообще, было шумнее и суетливее обыкновенного, что, впрочем, мало нарушало установленный порядок моей жизни. 2-го июля, на общем приеме, приносили Его Высочеству поздравления с получением награды. Я опоздал, что послужило к лучшему, ибо застал Великого Князя одного; он принял меня с обычною своею приветливостью, долго со мною милостиво разговаривал и, при прощании, поцеловал, — чего на общем приеме не случилось бы.

В конце июля Великий Князь наместник с семейством отправился в Крым, для пользования морскими купаниями. Вслед за ними уехал туда же и сын мой, и многие разъехались. После того в Белом Ключе сделалось заметно тише и уединеннее. В сентябре и мы возвратились в Тифлис; а вскоре я был весьма обрадован, прочитав в Инвалиде о производстве сына моего в генерал-майоры. Он и сам, исполнив поручение, возложенное на него Его Высочеством, не замедлил своим приездом к нам.

8-го ноября, в день тезоименитства Его Императорского Высочества Великого Князя наместника, было торжественно провозглашено в Тифлисе освобождение помещичьих крестьян от крепостной зависимости. В тот же день я получил орден Белого орла, за мое в этом деле содействие. Это едва ли уже не была, в отношении к моим служебным наградам, последняя песнь лебедя.

Вот, наконец, наступил и 1865-й год. На все прошедшее время моей около семидесятилетней жизни, исключая детский возраст, я высказал все, что припомнил, все, что сохранилось в моих воспоминаниях о моем прошлом, могущего быть хотя несколько интересным. Далее продолжать эти воспоминания в последовательном порядке, кажется, уже будет не о чем, да и силы мало это позволяют. Остается лишь молиться Богу и спокойно ожидать той минуты, в которую Ему угодно будет призвать меня к себе. Но если жизнь моя еще некоторое время продлится, то не оставлю их, буду просматривать, исправлять и дополнять как в прошлом, так равно и впредь, если будет еще что-либо заслуживающее сообщения о том.

8-го января был для меня грустный день. Ростислав поехал за границу на несколько месяцев: он хотел познакомиться с Европой, которой еще никогда не видал; хотел заехать в Англию повидаться с князем Барятинским, неоднократно приглашавшим его к себе. Меня беспокоили неудобства его поездки, на пароходах в зимнее время, медленность сообщений и получения писем; боялся за его здоровье, молил Бога, да благословит Он его! И умерял свою скорбь лишь одним средством, когда беспокойство брало верх, успокаивая себя молитвою: да будет воля Твоя. Но скоро аккуратное получение писем прекратило мою тревогу. Сын мой поехал из Поти пароходом на Трапезонд, Константинополь, мимоходом лишь чрез Грецию в Италию, где побывал в Неаполе, Риме, Флоренции, и чрез Ниццу проехал в Париж, где пробыл более месяца, а оттуда в Англию. Все время был здоров, не взирая на дурную погоду и морские треволнения.

Со времени возвращения из Белого Ключа, нездоровье мое все усиливалось, особенно слабость ног, от чего начинал уж мало ходить, и то с трудом. Все это соделывало мое положение довольно печальным. Лейб-медик Великого князя, Лпбау, узнав о том, посетил меня и, вникнув во все обстоятельства и причины расстройства моего здоровья, посоветовал мне, бросив употребление всяких лекарств, а также кофе и чая, лечиться парным коровьим молоком, постепенно, от двух до шести стаканов в день. Дай Бог ему здоровья! Не далее как чрез месяц я почувствовал значительное облегчение, даже ноги поправились, и теперь столько же могу ходить, как и до начала болезни.

С начала апреля стали получаться по телеграфу тревожные сведения о тяжкой болезни Наследника Цесаревича в Ницце. С каждым днем они становились мрачнее, и, наконец, 13-го числа получено Великим Князем положительное известие о его кончине, сильно поразившей Его Высочество, да и всех чрезвычайно опечалившее. Спустя неделю, Великий князь со всем семейством отправился морем, чрез Германию, в Петербург, к похоронам Цесаревича, предназначавшимся в мае. По случаю этого отъезда, князь Г. Д. Орбелиани вступил в отправление должности наместника, а я занял его место председателя в Совете.

Проходя на досуге, мысленно, все занятия мои по службе, в продолжение более полувека, и положив руку на сердце, я нахожу, что тружеником был, но чувствую и сознаю, что существенной пользы принес мало; и награждаем был, особенно на службе в Закавказском крае, более чем заслужил. Но утешаю себя тем, что отвратить незначительность моих служебных действий не всегда зависело непосредственно от меня.

Теперь скажу несколько слов по поводу постоянно повторяющихся здесь изменений и реформ в гражданском управлении и вообще о ходе этого управления в Закавказском крае.

При первоначальном присоединении Грузии к России, гражданское управление в стране было учреждено на самых односложных началах. Главное управление состояло из небольшой канцелярии главноуправляющего, губернатора, губернского правления и судебной палаты в Тифлисе; и, затем, в городах и уездах находилась местная администрация, состоявшая из комендантского управления. Много было говорено о злоупотреблениях и самовластии этого комендантского управления, но тогда оно было совершенно своевременно. Все народонаселение Закавказского края издревле привыкло к суду и решению дел скорому, беспроволочному и односложному. Зло происходило от того, что на качества людей, избираемых в звание комендантов, обращалось слишком мало внимания, и они назначались чаще всего по протекциям, по проискам и разного рода домогательствам. Все это почти так же происходило, как происходит и теперь, при уездных начальниках. Коменданты, конечно, во многих случаях имели более простора делать злоупотребления, нежели уездные начальники, но при хорошем их выборе они могли бы делать и гораздо более добра, нежели последние.

С постепенным расширением Закавказского края, с присоединением к нему Имеретии, Гурии и завоеванных провинций от Персии и Турции, расширялись и новые учреждения по гражданской части. Чиновники, к занятиям вновь учреждаемых должностей, прибывали из России во множестве — и, к сожалению, самые неблагонадежные, привлекаемые единственно разными преимуществами по службе. Они укоренили происки, подлоги, ябедничество и всевозможные злоупотребления в крае; и тем более были вредны, что прививали и распространяли эти пороки не только между туземными дворянами и разночинцами, искавшими своего существования по гражданской службе в занятиях составлением кляузных прошении и хождением по делам, но даже развивали ябедничество и между крестьянами; так что, например, в Имеретии, крестьяне, приезжая на базар для продажи своих продуктов, уделяют каждый раз часть из вырученных денег для покупки гербовой бумаги на случай надобности написать прошение.

Происшедшие в управление князя Воронцова изменения в гражданской администрации края, конечно, были не все бесполезны.

Совет Главного Управления получил более определительный круг действий. Вновь учрежденные губернии — Кутаисская, Дербентская и Эриванская — облегчили возможность не столь медленных распоряжений губернского правления, и особенно были полезны в том отношении, что послужили к возвышению и улучшению благосостояния городов: Кутаиса, Эривани и Дербента. Преобразование же управления государственными имуществами, последовавшее в 1850 году, сосредоточило это управление и дало возможность к приведению в известность некоторой части земель несомненно казенных, на коих и умножено водворение русских переселенцев, и содействовало к собранию более достоверных сведений о состоянии края. Это послужило и к ближайшим соображениям по улучшению хозяйственной части, особенно в отношении водопроводов, лесов и разных отраслей промышленности.

В конце 1856 года, с прибытием князя Александра Ивановича Барятинского в звании наместника Кавказского, он немедленно обратил внимание на устройство гражданского управления краем во всех частях. Ему Высочайше было предоставлено право делать по Главному Управлению и подведомственным ему учреждениям в крае все необходимые преобразования и изменения. На этом основании, он утвердил 21 декабря 1858 года Положение о Главном Управлении и Совете Наместника Кавказского (в рассмотрении Совета впрочем не бывшего), в виде опыта, на два года. Впоследствии этот срок был отложен по 1863-й год и, наконец последовавшим 12-го сентября 1862 года Высочайшим повелением продолжен по 1-е января 1866 г. Следовательно, дан семилетний период времени для опытов и наблюдений о удобстве или неудобстве Положений 1858 года и для замены их, по возможности, лучшими, но опыту и ближайшим соображениям.

Между тем, по вступлении в управление краем Великого Князя Михаила Николаевича, сделаны некоторые изменения в Положении, о Совете и учрежденных департаментах, по разным отраслям управления, впрочем не общие, а частные. В настоящее время, в особо учрежденном комитете, идет пересмотр и проектируется составление Положения о преобразованиях в крае всего гражданского управления, а в том числе и Совета. Что будет из всего этого, пока еще не известно. Хорошо сделано и то, что преобразование предположено вводить не так, как доселе, сверху вниз, — а снизу вверх; то-есть прежде — Положения о сельском и уездном управлениях, а потом уже выше. Но успех дела будет зависеть единственно от внимательнейшего выбора чиновников: это главнейшее. Впрочем, в отношении Совета, я остаюсь при твердом убеждении, что он для главного начальника края может быть весьма полезен, но только при двух условиях: первое, чтобы избрание членов, по крайней мере хотя наполовину, делалось с большею разборчивостью нежели доселе; и, во-вторых, чтобы существовало наблюдение за исправностью хода делопроизводства в составлении записок, справок, и проч. и проч. — для чего, само собою разумеется, и самая канцелярия должна быть составлена с более тщательным вниманием. Особенно же правитель дел должен быть не инвалид, не рутинер и не из старой школы доморощенных здешних туземных канцелярских чиновников, а из хороших правоведов, человек нестарый и трудолюбивый.

В половине мая получено известие о приезде Е. И. В. Великого Князя наместника в Петербург, одновременно с Государем Императором. Возвращение Его Высочества в край было отложено надолго, не ранее осени. Около этого времени случилось землетрясение, не слишком продолжительное, но очень ощутительное; я в это время был в Совете, и несколько сильных ударов едва не сбросили нас с кресел. Как всегда, оно сопровождалось резким подземным грохотом и гулом.

С 27-го по 30-е июня в Тифлисе происходила необычайная суматоха, конечно без важных последствий, но, тем не менее, весьма значительная и весьма замечательная; она имела последствием не только всеобщее волнение и беспокойство в городе, но даже кровопролитие, по самым официальным сведениям. Добрый и покорный, но легковерный здешний простой народ был доведен до нарушения порядка, до бесчинства и до преступлений, которых со стороны армянского населения никогда нельзя было ожидать, — но все обстоятельства так сложились, что все это действительно сделалось. Кажется, что тут необходимо действовала какая-либо подземная работа врагов порядка, враждебных к русским недовольных вольнодумцев; а тем содействовало отсутствие всякого сколько-нибудь порядочного устройства и действия полиции, бестолковые и сбивчивые распоряжения высшего начальства и, так сказать, совершенная анархия. В продолжение двух и даже частью третьего дня, все лавки и базары были закрыты, сообщения затруднялись, и многие жители провели эти дни без хлеба и жизненных, ежедневных, насущных потребностей. Излишняя деятельность распоряжений начальства продолжалась даже и в последующе время, около двух месяцев, занимаясь бесполезными сборами и передвижениями войск, что возбуждало и поддерживало тревожные опасения в жителях. Вся эта сумбурная история произошла вследствие каких-то вздорных недоразумений, обоюдных преувеличенных устрашений, не имевших никакой основательной почвы, раздутых злонамеренным подстрекательством одних и чрезмерным усердием других[125].

Июньские жары были довольно сносны, но, усилившись потом, заставили нас к июлю переехать в Белый Ключ, где мы прожили до 1-го сентября. За исключением нескольких первых дней легкого нездоровья, я чувствовал себя почти хороню в физическом отношении, и пребывание наше там прошло бы тихо и мирно, если бы спокойствие его не нарушилось большим огорчением для меня, при разлуке с моими внуками, Борисом и Сергеем; отец и мать повезли их в Одессу, для приготовления к поступлению в университет. Это было необходимо, но, тем не менее, очень горестно для меня и моих дорогих мальчиков. Грустное утро расставания сильно расстроило меня, как бы предчувствием, что более не увижу их; тяжелое впечатление, в соединении с скверной погодой, тяготело надо мною весь день. Но делать было нечего! Рано или поздно, а со всеми любезными нашему сердцу приходная расставаться. Однако на этот раз, по милости Божией, опасения мои не сбылись, — мне дано было еще видеть их. Вскоре затем я был обрадован возвращением сына моего из его путешествия за границу. Приезд его, здорового, освежившегося приятной, занимательной поездкой по Европе, разом оживил наш маленький семейный кружок. В конце августа холодная, дождливая погода ускорила наше переселение в город, где мы застали еще очень ощутительную жару.

В течение последних двух месяцев в Тифлисе от времени до времени предпринимались маленькие попытки к возобновлению прежних беспорядков, и хотя их тушили в самом начале, но расположение к смуте не унималось вполне и заставляло опасаться новых беспокойств. Между тем, по поводу июльских треволнений, возникла деятельная газетная полемика, особенно в Петербургских и Московских газетах, усердно старавшихся разбирать и объяснять главнейшие мотивы порождения этих смут. В сентябре появилась в Московских Ведомостях особенно энергичная статья Каткова, довольно верно изображавшая причины и поводы к этому глупому и вместе с тем безобразному событию. Статья возбудила множество говоров, толков, препираний и сильно раздразнила страсти некоторых пристрастных личностей. Между прочим в ней выражалось, отчасти справедливо, влияние и отдаленных причин, главнейше недостаток внимания высшего начальства к поддержанию достоинства России, вредных от того последствий, и обвинение в особенности направлялось на покойного наместника князя Воронцова, будто бы возбудившего излишнюю самонадеянность туземцев и пренебрежение ко всему русскому. Последовало несколько возражений на эту статью, более бранных и резких нежели правдивых; из них только одно, М. П. Щербинина, было написано порядочно и имело некоторое значение. Прочие же, напечатанные большею частью в местной газете «Кавказ» (одно — Кипиани), были пусты по содержанию и неверности доводов.

В том же месяце возвратилась из Одессы дочь моя Екатерина с мужем и старшим сыном Александром, о разлуке с которым я так горевал за четыре года пред этим. Он отлично окончил учение в Московском Николаевском военном училище, выпущен в гвардию, но, чтобы быть поближе к нам, перешел на службу на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк, и вот явился ко мне уже поручиком. Прибытие их значительно пополнило мою разрозненную семью, но грусть при воспоминании о разлуке с внуками Борисом и Сергеем почти ежедневно возобновлялась у меня.

Прошло уже более 20-ти лет, как я освободился от Саратовского губернаторства, а все еще от времени до времени отдаются отголоски этой, в памяти моей, отвратительной должности. Не проходило в эти 20 лет почти ни одного года, чтобы я не получал из Саратова какого-либо запроса по предмету каких-либо канцелярских упущений, случившихся якобы во время моего управления, и, самое любопытное, — упущений, происшедших даже до меня, совершившихся 35–40 лет тому назад, при губернаторах, бывших до меня, и о коих тогдашние губернаторы и знать никак не могли. После каждого моего ответа, кляузный или тупоумный запрос безгласно умолкал, а спустя год, два, снова повторялся в новой форме, не менее бессмысленной.

1-го ноября последовал приезд в Тифлис Великого Князя Михаила Николаевича, в пятом часу вечера, тихо, без всяких шумных демонстраций и встреч. На другой день я в полном мундире был на представлении во дворце, и принят так же милостиво, как всегда; а 8-го, в день Архистратига Михаила, присутствовал на молебствии, и затем обедал у Великого Князя.

Так даровал мне Господь прожить в мире сем и 1865-й год. Я провел его и достиг 76 лет довольно сносно, даже и к-отношении состояния моего здоровья как бы с некоторым облегчением сравнительно с прежним. Нравственные огорчения и заботы были, но человек, проживший до старости, ранее или позднее должен познать, что полное душевное спокойствие не есть удел мира сего. Слава Богу и за то, что все мои остались живы и здоровы.

Проекты преобразований в Главном Управлении продолжались вновь и в 1866 году. По-видимому, они имеют целью установить в нем те же начала, какие в последнее время устанавливаются в Империи вообще. Может быть, что в сих видах они будут не бесполезны; но существенной пользы для края, кажется, они принесут столь же мало, как и прежние, — за исключением случая, если сократят сколько-нибудь издержки, в чем сомневаюсь. Значительные сокращения едва ли будут достигнуты. Существенная польза произойдет лишь тогда, когда начнут обращать более внимания и разборчивости на свойства и качества людей, которые обязаны исполнять распоряжения главного начальства, в каком бы виде и форме оно ни существовало. Недостаток соблюдения этого правила причиною всех неурядиц в крае, и бывших, и теперь продолжающихся, и кои едва ли не погасили в народе всякое доверие и уважение к правительству.

В марте мой сын командирован в Ставрополь для исполнения должности председателя военно-судной комиссии, учрежденной над тамошними чиновниками интендантского ведомства. Это дело было совсем не по нем. Я предусматривал много для него хлопот и боялся, по соображению обстоятельств, и неприятностей. Но отговариваться было нельзя: дело служебное, надобно делать, что велят. Жары начались рано и иногда сильно утомляли меня, особенно в заседаниях Совета, крестьянском комитете и других, где приходилось сидеть в духоте часа по четыре и более, при слушании скучного чтения. Я позволял себе, по временам, не дослушивать их до конца, когда не находил в том надобности, и уезжал заблаговременно домой. На светлое Христово Воскресенье был я на приеме у Великого Князя наместника, посидел за пасхальным столом, хотя ничего не ел, так как заранее разговелся дома с своими, а только поглядел на обыкновенную в этот день суету мирскую. 1-го апреля у Их Императорских Высочеств родился сын, Великий Князь Александр Михайлович, и несколько дней спустя мы получили приглашение пожаловать на церемонию Святаго Крещения высоконоворожденного. Я, по нездоровью, должен был отказаться, а дочь моя Екатерина с мужем и сын Ростислав (еще не уехавший в Ставрополь) присутствовали во дворце при совершении Священнодействия.

Усиливавшиеся жары в Тифлисе ускорили наш летний переезд на дачу, выбранную на этот раз в Коджорах, где мы нашли другую противоположность — холодную погоду и резкие ветры, длившиеся до конца месяца. Сначала я немного простудился, но от хорошего воздуха и здоровой воды скоро сделался бодрее, мог больше ходить, больше гулять, и оттого и ноги мои сделались крепче. Но близкому расстоянию от города и постоянному сообщению с ним, в домашней жизни нашей не ощущалось почти никаких перемен сравнительно с обычной нашей жизнью в Тифлисе. В июле я дождался и моих мальчиков, Бориса и Сергея, из Одессы, которым очень обрадовался; мало надеялся еще увидеться с ними. Они сделали хорошие успехи в учении и приехали к нам уже студентами Новороссийского университета, на каникулы. У нас стало живее и веселее. В августе возвратился к нам и Ростислав, поручение он благополучно кончил, и Великий Князь-наместник остался исполнением его совершенно доволен. Лето прошло скоро, наступили снова холода, туманы, пошли дожди, и к осени, почувствовав надобность погреться, мы перебрались в Тифлис, исполнивший с лихвою наше желание, так как там была не только хорошая, сухая погода, но даже было чересчур тепло и душно. Скоро настало вновь печальное расставание с внуками, отъезжавшими в Одессу; поплакал я прощаясь с ними, и долго скучал за ними. А чрез месяц по их отъезде, приехал к нам на службу в Тифлис мой старший внук, Леонид Ган, сын моей покойной дочери Елены, окончивший успешно университетский курс, которого я уж давно не видал.

В продолжение всего этого времени, да и последующих месяцев, никаких замечательных общественных событий здесь не происходило. Домашняя наша жизнь текла по-прежнему тихо и мирно. Я занимался между прочим делами и отчетом Общества о восстановлении православного христианства в крае; занимался также просмотром опять нового проекта о преобразовании Главного Управления, вновь составленного.

Истекший 1866-й год принес мне и радостные минуты, принес и поводы к огорчению, как всегда бывает на этом свете, где приятные события часто сменяются худыми, а худые — хорошими. Я был очень доволен производством моего внука Александра в штабс-капитаны, как отличного офицера, а еще более был доволен тем, что он отличный человек. Радовался свиданию с внуками. Получил в этом году полный оклад двойного жалования за выслугу на службе в Закавказья двадцати лет. В день тезоименитства Его Высочества Великого Князя наместника получил от Государя Всемилостивейшее пожалование — золотую табакерку, украшенную бриллиантами с вензелем имени Его Императорского Величества, за особые заслуги при введении в действие в Тифлисской губернии крестьянской реформы.

Январь 1867 года был неблагоприятен нам в отношении здоровья. Я чувствовал себя как будто хуже: слабость и то, что французы называют mal-aise, временами усиливались. Потом стало лучше, может быть от действия привычки к своему состоянию. Вообще же, если бы до минуты, мне предназначенной дожить, не было бы хуже, я благодарил бы Бога. Меня более беспокоила давно затянувшаяся серьезная болезнь моего зятя Ю. Ф. Витте: и вдобавок тяжело заболела дочь моя Екатерина, впрочем, скоро поправившаяся.

Каждую зиму здесь постоянно бывает и часто повторяется весьма неприятное неудобство, с продолжительными задержками прихода почты, по причине завалов и заносов в горах. В этот период времени, Тифлис пребывает положительно как бы отрезан от России и всей Европы и лишен всякого сообщения с ними. Потом, чрез неделю или полторы приходят в раз семь-десять почт, и является в дом такая масса газет, журналов, книг, писем, что вместо того, чтобы заняться чтением, их надобно долго еще возиться с разбиранием всего этого груза. В промежутки застоя почты, кроме неприятности обходиться без известий, иногда необходимых для меня, еще наступает довольно тягостное оскудение в привычном чтении, особливо если не случается какого-либо постоянного занятия или дела для избежания скуки, тогда меня одолевающей по утрам, я рад бы был заняться хоть какой-нибудь ручной работой, и не раз приходилось жалеть, что в молодости не выучился чему-нибудь в этом роде, например, рисованию, точенью или хоть бы переплетанию книг, чем покойная моя Елена Павловна часто и много сокращала время в те часы, когда не была в состоянии заниматься другим делом. Конечно, у меня есть большой запас книг, и нет недостатка в чтении, но книги не заменяют газет и журналов, всему свое время; к тому же сам я мало могу читать по слабости зрения, мне по большей части читают, а это во всяком случае никак не заменяет собственной возможности постоянно чем-либо заниматься. Пустая же болтовня, также в старости и при недугах, бывает скучна.

В марте произошел очень неприятный для нас случай, никогда доселе у нас не бывавший, — пожар; по счастью, не в доме, но в конюшне, по неосторожности пьяного кучера сгорели две лошади, и другие более или менее пострадали. Случилось это ночью, наделало много хлопот, тревоги, и нам значительный убыток. Но я крепко спал, ничего не слыхал и узнал об этом только утром. В марте же последовало торжественное открытие и освящение памятника фельдмаршалу князю Михаилу Семеновичу Воронцову, на левом берегу Куры, пред Михайловским мостом, им сооруженным, соединившим обе части города в самом центре, в присутствии всех представителей власти и огромного стечения народа.

Выезжал я в это время мало. Великим постом часто бывал в церкви; а на страстной неделе Господь удостоил меня говеть и приобщиться Св. Тайн в церкви Св. Нины, так же как и в прошлом году. На первый день праздника, по обыкновению, был я у Великого Князя, где встретил всегдашние, свойственные этому дню, суматоху, суету, христосование и разговенье. Заезжал раза два к экзарху Грузии Евсевию, не надолго, не находя удовольствия в слушании его пересудов и коммеражей. Бывал в заседаниях Совета, назначавшихся все реже, но как уже сознавался в том, не всегда хватало терпения и сил досиживать до конца, так как от слушания дел, большею частью мало интересных, начинала кружиться голова, что заставляло меня уходить ранее срока.

С весны сын мой отправился в командировку, с поручением по важным делам, на продолжительное время, и должен был объездить почти весь Закавказский край. Я распрощался с ним надолго. Его иногда запаздывавшие письма, вместе с нетерпеливым ожиданием прибытия моих двух внуков из Одессы, беспокоили меня; от чего никак совершенно отвыкнуть не удается, хотя заставляю себя, сколько могу, полагаться вполне на благость и неизменность воли Божией.

Со времени удаления князя Александра Ивановича Барятинского из края, т. е. с 1862 года, по настоящее время, неоднократно передавались слухи и приходили вести, что здоровье фельдмаршала, совсем поправляется, что он выздоравливает, и что он вступает вновь на служебную деятельность. К сожалению, эти слухи и вести бывали непродолжительны, и скоро заменялись другими, совершенно противоположными, извещавшими о возвратах и усилении его болезненных припадков. Так было и в нынешнем 1867 году. По-видимому, почти несомненно, что служебная деятельность князя более не возобновится, что очень жаль при его высоких, блестящих дарованиях, благих намерениях и той степени доверенности, которую Государь к нему имеет. В последний год пребывания князя в Тифлисе он нередко в разговорах высказывал одну мысль, которая меня всегда удивляла своей грандиозной оригинальностью. Он предполагал, что весь строй и характер Российский Империи переродился бы к лучшему с перенесением столицы — даже и теперь — с берегов Невы на нижний Днепр; то-есть из Петербурга в Киев. И князь как будто даже не сомневался в возможности осуществления этого затейливого плана. Я не берусь судить, на сколько он был нрав, только кажется, что исполнение было бы трудновато. Приближение лета давало себя чувствовать увеличивавшимися с каждым днем духотой и жгучестью солнца. Мы приготовлялись к обычному, необходимому переселению на свежий воздух, и спешили выбраться из этой раскаленной трущобы, в котирую превращается Тифлис с июня месяца. Только я затруднялся в выборе места, колебался между Коджорами и Манглисом и долго не решался, не зная, которому из них отдать предпочтение. Коджоры привлекали близостью к городу, но уже надоели; а в Манглисе мы жили всего один раз, и давно. Главное, мне хотелось провести предстоящее лето удобнее и с большим комфортом нее; ели прежде. Сообразно с этой целью, надобно было найти и подходящее помещение, что не всегда легко сделать.

28-го июля. — Вот я уже опять на летнем кочевье с моими, в двадцать первый раз со времени моего приезда в Тифлис, — и на этот раз избрал Манглис. Обошлось дорогонько. Но квартиры довольно удобны; умеренность климата мне нравится, и вообще я как-то довольнее здесь, чем в Белом Ключе и Боржоме. Внуки Борис и Сергей приехали на каникулы из Одессы. На неделю приезжал и старший внук, наш штабс-капитан Александр, перед отъездом в Петербург, куда его отправляли как лучшего офицера в образцовый эскадрон; и все это много меня утешило. В отношении здоровья, mal-aise и разные мелочные недуги не оставляют меня; была и маленькая лихорадка от легкой простуды, но — слава Богу! — все это еще сносно в семьдесят семь лет!

Август. — Наконец, после долговременного отсутствия, неожиданно для меня возвратился из объезда своего по краю и мой Ростислав!

* * *

Этим оканчиваются «Воспоминания Андрея Михайловича Фадеева». В предпоследний раз он писал в книге своих «Воспоминаний» 28-го июля, а ровно через месяц, 28-го августа 1867-го года, его не стало. За день до кончины, он еще довольно твердым почерком написал несколько слов в своем дневнике. Последняя его приписка в августе, о неожиданном приезде сына, сделана за несколько дней до кончины.

Причина этого неожиданного приезда Ростислава Андреевича, побудившая его прервать служебное поручение, оставить неоконченные дела и поспешить издалека в Манглис к своему отцу, хотя слабевшему силами, но по-видимому, и по уверению врачей, не представлявшему никакого повода к опасению за его жизнь, — эта причина чрезвычайно замечательна, как знаменательное, ясное указание свыше отсутствовавшему сыну о приближении смертного часа его отца.

В конце апреля 1867-го года Ростислав Андреевич Фадеев был командирован в разные места всего Закавказского края для обревизования военных госпиталей и других казенных учреждений. В августе он находился в Ленкорани, на границе Персии, где встретился с своим хорошим приятелем, князем Фердинандом Витгенштейном, который там командовал казачьим полком. Витгенштейн очень обрадовался приезду Фадеева, и стараясь, чтобы жизнь его в Ленкоране была сколько возможно приятнее и веселее, устраивал ему охоты на тигров, пикники, пирушки и всякие увеселения. После одного особенно весело проведенного дня. Ростислав Андреевич поздно ночью лег спать, крепко заснул и проснулся с впечатлением тяжелого сна: ему снилось, что кто-то подал ему письмо с черной печатью, и что в письме было написано: «ваш отец умирает». С наступлением дня новые занятия, развлечения изгладили впечатление сна, он забыл о нем, и ночью лег в постель в самом веселом расположении духа. И снова снится ему сон: на столе лежит газета с траурной каймой: он берет ее, читает, и первые ее строки извещают о смерти «Андрея Михайловича Фадеева». На этот раз сон глубоко подействовал: целый день Ростислав Андреевич не мог отбиться от его влияния, не смотря на все старания князя Витгенштейна развеселить его. На следующую ночь Фадеев долго не спал, боялся спать, занимался делами, читал и, утомившись, заснул только к утру. Но сон возвратился с третьим видоизменением: Ростислав Андреевич видел, что он сам, сестры его, племянники, в трауре, собрались в ограде Вознесенской церкви, на могиле матери: и там не одна только могила, но две могилы — другая рядом с ней — и священник, в черном облачении, служил панихиду по « Андрею ». Проснувшись, Ростислав Андреевич не выдержал, бросил все дела, неоконченное служебное поручение, послал за почтовыми лошадьми и на перекладной поскакал в Манглис, где его отец проводил лето[126]. Проскакав день и ночь без отдыха несколько суток, он остановился у квартиры отца в Манглисе во втором часу ночи. Его родные были обрадованы и удивлены его неожиданным приездом. Первый его вопрос, при входе в дом, был: «Что батюшка?» — Ему сказали: «ничего, слава Богу, спит: была маленькая лихорадка, теперь лучше». Он перекрестился.

Отец был очень рад свиданию с сыном, ободрился, повеселел; состояние его здоровья не внушало никаких опасений. Погостив несколько дней, Ростислав Андреевич стал собираться в обратный путь, кончать свои дела; как вдруг лихорадка у Андрея Михайловича возобновилась от новой простуды, вследствие того, что при сырой, ненастной погоде, после дождя, он вышел посидеть с час на галерее перед обедом, подышать воздухом, что для него сделалось необходимостью. Пароксизм лихорадки продолжался 18 часов и сильно изнурил его. Доктор потребовал немедленного переезда в Тифлис, надеясь на помощь от перемены климата. В спокойном дормезе повезли Андрея Михайловича в сопровождении всей семьи его и доктора. На полпути, в Приюте, остановились, чтобы не слишком утомить больного. К вечеру лихорадка повторилась, хотя в слабейшей степени, но повлекла за собой совершенный упадок сил. Надежды на спасение не оставалось. Рано утром его причастили; он был в полной памяти, говорил, благословил своих детей и внуков. Ростислав Андреевич на коленях возле отца читал последние главы Евангелия от Иоанна, особенно им любимые, и к десяти часам утра Андрей Михайлович, с ясным, спокойным лицом, тихо вздохнул в последний раз. Сын закрыл глаза своему отцу.

Всем было понятно, что если бы не пророческие сны Ростислава Андреевича, он бы не усладил своим прибытием остаток жизни своего отца и не присутствовал бы при его кончине. Узнал бы он о ней, вероятно, приблизительно так же, как это ему было показано в его вещих сновидениях.

Тело перевезли в Тифлис и, при погребении, гроб несли на руках сын, внуки и правнуки[127] Андрея Михайловича, и положили его рядом с Еленой Павловной, о которой он не переставал грустить до конца своего.

Андрей Михайлович Фадеев скончался 28-го августа 1867 года, семидесяти семи лет от роду, и погребен 31-го того же месяца в ограде Спасо-Вознесенской церкви, возле алтаря, у подножия Солалакской горы, на месте, давно им для себя приготовленном. Семейство его получило из Боржома телеграмму от Их И. В. Великого Князя и Великой Княгини с выражением соболезнования о великом постигшем его несчастье. Ростислав Андреевич уведомил фельдмаршала князя Барятинского о кончине своего отца и получил от него незамедливший ответ. Этот ответ помещается здесь, как достойное заключение «Воспоминаний» о своей жизни одного из достойнейших людей на свете.

«Женева, 14 сентября, 1867 года. Многоуважаемый Ростислав Андреевич! Горестная весть о кончине многопочтенного и душевно мною любимого Андрея Михайловича скорбно отозвалась в сердце моем. Утром, часу в восьмом, я лежал в постели, когда получил от Вас известие о смерти любимого Вами отца. Я только что читал в Русском Вестнике записки Ваши о вооруженных силах России; я уж десять минут как положил книгу и мысленно перенесся к Вам, к любезному семейству Вашему, и естественно стал думать о батюшке Вашем — никогда мое воображение так живо не представляло как в это утро. Я вспоминал о долговременном и полезном служении его, о мудром опытностью уме его, я вспоминал несколько разговоров с ним; и в это самое время мне между прочими письмами и газетами подали Ваше письмо, которое машинально, не узнавая даже почерка, распечатал и прочитал. Предоставляю Вашему воображению изобразить мое горестное удивление при таком живом, приуготовительном впечатлении, каким было любезное воспоминание о покойнике, когда я узнал что его нет уже с нами. Мне сделалось очень грустно, и я спешу поделиться своими чувствами с Вами. Благодарю Вас за все лестное, переданное Вами по памяти расположения ко мне покойного; я всегда умел ценить и никогда не забуду добрых его отношений ко мне. Жалею, что Вы оставляете Кавказ. Весьма любопытствую узнать, что Вы далее намерены делать. Сердечно Вам преданный, князь А. Барятинский».