Часть I
«Записки каждого частного лица о том, что случилось видеть, слышать, или чего быть свидетелем в жизни, как бы оно ни было мало значуще в свете, всегда могут быть интересны для будущих времен, касательно нравов того века, людей, образа жизни, обычаев и происшествий. Но этим происшествиям, как бы неудовлетворительно они ни были рассказаны, как бы ни искусно они ни были подобраны автором записок, все-таки знакомишься с нравами того века, с тем, что и как делалось на белом свете» [2].
Я родился 31-го декабря 1789 года, в городе Ямбурге Петербургской губернии, где тогда квартировал полк, в коем служил отец мой. Поступив в военную службу, еще в 1762 г. в Псковской драгунский полк, отец мой служил в нем во все время своей военной службы, тридцать два года, до 1794 года. Считался хорошим офицером, и вышел в отставку в чине майора, по притязаниям известного в свое время строптивым характером полкового командира, графа Димитрия Александровича Толстого. В 1795 г. он вступил в гражданскую службу по ведомству путей сообщения, что тогда называлось Управлением водяных коммуникаций, и продолжал ее в ней в различных должностях; был начальником Боровецких и Волховских порогов, а потом в Минской губернии, директором на канале Огинском, до 1816 г., когда вышел в отставку в чине статского советника. Умер в 1824 году.
Мать моя была родом из Лифляндии, урожденная фон-Краузе, добрая и попечительная о детях женщина и истинная христианка. У моего отца было восемь сыновей и две дочери. Двое старших из сыновей, Иван и Александр, воспитывались в сухопутном корпусе, что ныне кадетский, четверо, Павел. Константин, Петр и Михаил, в тогдашнем артиллерийском, что ныне 2-й. Замечательно, что все последние четыре брата определены в корпус в одно время. Отец мой, по выходе из военной службы, затрудняясь как их воспитывать и не имея никакой протекции, обратился к правителю канцелярии князя Зубова (тогда всесильного фаворита), Овечкину, которого вовсе не знал. Овечкин убедясь в действительности затруднительного положения моего отца, выпросил у князя приказание принять их всех одновременно. Седьмой сын — я, а восьмой — Николай, умерший в детстве. Из всех братьев моих, один, более всех мною любимый, Павел, служил с успехом, был артиллерийским генерал-лейтенантом и умер в Петербурге в 1855 году. Сестра Екатерина, бывшая в замужестве за инженерным полковником Сливицким, и братья — Иван, Александр, Петр и Михаил, померли гораздо раньше. Последний, служивший в Павловском гренадерском полку довольно удачно, убит в Отечественную войну. Теперь (1859 год) в живых остались только я, брат Константин, проживающий в отставке в Минской губернии, и сестра Мария, вдова, бывшая замужем за чиновником Едаловым.
Из всех братьев я один только не воспитывался ни в каком учебном заведении; по особенной привязанности ко мне, родители не хотели никак разлучиться со мною, а я еще более, вовсе не желал оставить родительский дом. Но вследствие того, при малых средствах, особенно в то время, к домашнему воспитанию, оно было весьма недостаточно, или, лучше сказать, не было почти никакого. Немецкому языку выучила меня мать, а для французского при мне находился несколько лет учитель, старик француз Виртман, бывший некогда камердинером у знаменитого польского князя Радзивила, в Несвиже. Этот француз был полезен мне только тем, что, не зная по-русски, болтал со мною постоянно по-французски и заставлял меня, таким образом, волею-неволею, практиковаться в французском языке, разумеется, вкривь и вкось. Гораздо правильнее я этому научился у бывшего помощника отца моего, чиновника Макарова, знавшего хорошо французский язык. К счастью, я, при хорошей памяти, имел с детства большую наклонность к чтению, интересовался беседою с людьми, имевшими некоторые познания, с коими мне случалось встречаться, и почти все мое тогдашнее образование приобрел наиболее этими двумя средствами.
Отец мой, по выходе из военной службы в отставку в 1794 г., жила, год в Петербурге, для приискания должности в гражданской службе. С этого времени начинаются мои воспоминания. Помню я, как брат мой Михаил, бывший годом старше меня, едва не застрелил меня из пистолета, когда мы играли в каретном сарае. Он вынул из каретного чехла пистолет, который человек забыл разрядить, и, не думая что он заряжен, спустил курок, и пуля пролетела так близко от моей головы, что почти коснулась виска.
В 1795 году, отец мой, по рекомендации бывшего когда-то его полкового командира, Ивана Федоровича Мамонова, тогдашнему главному начальнику водяных коммуникаций, Николаю Петровичу Архарову, был определен начальником дистанции между Вышним Волочком и Боровицкими порогами и имел пребывание на Кошкинской пристани в Тверской губернии, в пятидесяти верстах от Вышнего Волочка. В соседстве находилось много помещиков, но почти все столь же мало образованные, как описывает Державин, в своих записках дворян-помещиков Тамбовской губернии 18 столетия. Из них выдавались, как лучшие еще: Хвостов, Ладыгин, Тыртов и Чоглоков, к которым отец мой часто возил меня в гости. Чоглоков, хотя и камергер, был так суеверен, что бегал от попов в домах и на улицах, как от чумы. Но все они были добрые люди и великие хлебосолы. Помню также известие о кончине Императрицы Екатерины, привезенное отцу моему помещиком Тыртовым, и сколько толков и тревоги произвело это событие.
В 1798 году, — когда главным Директором водяных коммуникаций был назначен граф Сиверс, то отца моего перевели на Волховские пороги с назначением пребывания на Гостинопольской пристани, выше порогов, в тридцати верстах от Новой Ладоги. Здесь я видел этого графа, приезжавшего обозревать пороги и проектировать их уничтожение. Помню его как теперь, высокого, худощавого, седого старика, во фраке песочного цвета, с голубою лентою по камзолу и звездами, в буклях и вместо косы с огромным кошельком на затылке. Это был замечательный государственный человек. Помню, я, как удивлялись все в то время терпению, деятельности и той подробности, с которою он во все входил. Но имел он большое пристрастие к своим соотечественникам немцам и не скрывал своего мнения, что всякий немецкий чиновник честнее русского. Я был тогда девятилетним мальчиком, он спросил меня знаю ли я по-немецки? И, получив ответ что знаю, очень нежно обласкал меня; этого оказалось довольно, чтобы ему понравиться. Другая его страсть состояла в преобразованиях и проектах всех родов, что справедливо заметил и Державин в своих записках. Стремление делать второй шаг, прежде чем сделан первый, или, как выразился Жуковский, перескакивать из понедельника в среду, не пройдя вторника, было, да кажется есть и теперь, слабостью многих наших государственных людей. Самые благонамереннейшие из них, начиная от Петра Великого и даже до настоящего времени, не постигали, или не хотели постигнут, как мало еще у нас людей (особенно, как мало их было в прежнее время), способных к исполнению их благих преднамерений. От того неудачи и неисполнение, и извращение большей части таковых предприятий, при огромных на то издержках.
Граф Сиверс, как выше сказано, имел пристрастие к своим соотечественникам. Составив огромные штаты своему новому управлению водяными сообщениями, он учредил вмести одного чиновника при Волховских порогах — четырех. Вся обязанность этого управления заключалась в наблюдении, дабы прибрежные лоцмании не делали притеснений судопромышленникам при проходе судов через пороги. А притеснения состояли в том, что лоцмана проводили через пороги тех, кто им платил больше, не наблюдая, как следовало, очереди по времени прибытия судопромышленников. Четыре чиновника значились: директор с тремя помощниками. Директором Сиверс назначил немца Свенсона, а отца моего определил к нему первым помощником. — кажется, единственно только потому, что Свенсон был немец, а отец мой — русский. Блум в своих записках о графе Сиверсе (II том, от стр. 407 до 418) распространяется об этом Свенсоне, как о гениальном шлюзном мастере, но на этом месте никакого технического искусства не требовалось; все дело состояло в недопущении лоцманов своевольничать, к чему Свенсон не имел никакой способности. Ему было уже более семидесяти лет. Все занятие его состояло в искусной разрисовке лакированных ящиков, кои он рассылал в подарок своим петербургским патронам, а бумаги подписывал не читая того, что ему подавал писарь. Деятельная его служба заключалась в том, что три или четыре раза в лето, при проходе караванов, он выходил из своей квартиры на берег, в ситцевом халате и в треугольной шляпе с плюмажем. В этом наряде он красовался, как павлин, и балагурил с лоцманами, которые над ним подшучивали. Беспорядки и притеснения судопромышленникам, при этом порядке вещей, не только не прекратились, но даже усугубились. Отец мой не мог смотреть на это равнодушно, а Свенсон, вдобавок своей бездеятельности, был упрям и своенравен и никого не хотел слушать; а потому отец мой и просил графа Сиверса развести его с ним, вследствие чего отца и командировали для очистки Невских порогов. При этом поручении, он имел пребывание на дворцовой мызе Пелле, находящейся на берегу Невы, тридцать верст выше Петербурга, куда и меня взял с собою. Эту мызу Императрица Екатерина основала при рождении великого князя Александра Павловича; тогда же заложен великолепный дворец, оставшийся недостроенным, и находившийся уже в развалинах. А пороги, по недостатку средств очистить их на казенный счет, остались неочищенными.
Когда очищение порогов решили отложить, то граф Сиверс, кажется, единственно для того, чтобы не сводить отца моего вновь с Свенсеном, поручил ему устройство бичевника по реке Волхову, от места порогов вверх по реке до Новгорода. Два лета я провел с отцом в разъездах по этой реке; с тех пор у меня остались в памяти все красивые и замечательные места по обоим берегам Волхова, в коих мы квартировали по нескольку дней и недель, как то: Званка Державина, Сосницкая пристань, Грузино, и некоторые монастыри.
В парте 1801 года последовала кончина Императора Павла. Обстоятельства, сопровождавшие ее тотчас разгласились и сделались известны даже между простым народом, но только с разными прибавлениями и комментариями.
В 1802 г. отец мой был определен директором экономии на Огинский канал в Минской губернии. Меня радовало продолжительное путешествие при переезде туда. Сохранилось у меня в памяти несколькодневное пребывание наше в Полоцке, посещение там иезуитского монастыря и его кабинетных редкостей; из них, особенно заинтересовала меня картинная галерея — которую показывал нам услужливый иезуит.
Канал Огинский, основанный гетманом этого имени, еще во время существования Польши, соединял днепровскую систему вод с Неманом, и считался потому соединяющим Балтийское море с Черным. Но принес да и теперь, кажется, приносил мало пользы, главнейше оттого, что для сбережения издержек строили кое-как, отпускали деньги несвоевременно, а со стороны местных и главных начальников (как и впоследствии, так и теперь) преобладали злоупотребления и превладычествовало шарлатанство. Строилось все для показу, без заботы о прочности. Отец мой с семейством жил при самом этом канале, в имении же Огинского, Минской губернии Пинского уезда, в местечке Телеханах. Там еще существовали огромные постройки покойного гетмана, приезжавшего туда часто охотиться: в них то и помещались все чиновники, принадлежавшие к управлению над каналом. Впрочем, местоположение и окрестности незавидные; они состояли, во все стороны, из болот, озер и лесов, некогда огромных, но уже и тогда, от беспорядочного управления, сильно опустошенных. Однако диких зверей всякого рода водилось еще много.
Мне едва минуло двенадцать лет, когда меня уже зачислили на службу. Тогда такое определение не было сопряжено ни с какими формальностями, или, по крайней мере, их обходили без всякого опасения. Не требовалось ни метрических выписок о рождении, ни свидетельств о происхождении и никаких аттестатов об обучении. Меня определили под начальство отца моего сперва каким то смотрительским помощником, потом бухгалтером, письмоводителем и, наконец, чиновником мастерской бригады 17-го округа путей сообщения. Дел у меня было по всем этим должностям очень мало и, главным образом, я занимался чтением и письмоводством под диктовку отца моего, который, во все время служебного прохождения моего по этим должностям, до выхода моего из службы по части путей сообщения, был и моим начальником. Общество мое состояло, кроме семейного круга, из чиновников и соседних помещиков, от коих ничему доброму научиться не мог. Впрочем, между ними находилось несколько порядочных людей, примеру и влиянию которых я был обязан тем, что не сделался негодяем.
Служебные дела занимали меня не много, а потому я проводил время, большею частью, в чтении книг, и с жадностью читал все, что мне попадалось под руку. Случайно имел я книги хорошие из библиотеки служившего в то время членом управления над каналом, Степана Ивановича Лесовского, незаконного сына князя И. В. Репнина; он служил там единственно для устройства своего имения близ самых Телехан, выделенного из конфискованного имения гетмана Огинского, которое было пожаловано князю Репнину, вместе с шестью тысячами душ крестьян; из них четыреста душ Репнин подарил Лесовскому. Ему досталась и большая часть библиотеки покойного князя, состоявшей из избранных французских книг. Там я читал и «Histoire de Catherine II par Castera», и этот экземпляр особенно заинтересовал меня тем, что в нем на пробелах книги были сделаны отметки карандашом рукою князя о том, что в нем сказано справедливо и что солгано. Лесовский был впоследствии курским губернатором, а потом окружным жандармским генералом, кажется, в Москве.
Считаю не лишним упомянуть, что в конце 1802 года много ходило толков о совершившемся тогда преобразовании в государственном управлении учреждением восьми министерств, которое тогда сильно критиковали. По этому случаю даже сочинили стихи под названием: «Игра в бостон» — игра, сделавшаяся в то время в России всеобщею. Стихи не отличались красноречием и теперь уже, вероятно, вовсе забыты; но чтобы показать, как тогда оценивали вновь назначенное министерство, помещу их здесь.
БОСТОН.
Игра бостон открылась снова,
Ее совет апробовал.
В Москву сослали Беклешова [3]
За то, что ею презирал.
А Воронцов, [4]король бубновой,
Доволен сей пременой новой,
Стал Чарторижскому [5]под масть.
Товарищ сей не помогает:
Он вечно на свои играет;
Топить — его охота, страсть.
Grand souverain [6]в руках имея,
Весь Кочубей [7]объемлет свет,
Но разыграть же не умея,
Поставить может он la béte.
Не кстати козыря подложит,
Ренонс он также сделать может,
И станет масти проводить.
С ним, правда, Строганов [8]играет,
Но козырей сей граф не знает,
С чего не знает подходить.
Бостона правила известны!
Державин [9], сам ты написал,
И сколь в игре должны быть честны.
Стихами, прозою сказал.
Но карты в руки, — и забылся;
Ремизы ставить ты пустился,
Чужие фишки подбирать.
И доказал тем очень ясно,
Что можно говорить прекрасно,
Но трудно делом исполнять.
Трощинский [10], взявшись за уделы,
К себе все фишки подхватил;
Когда б не женщины-пострелы,
Игрок больших он был бы сил.
Но люди созданы все слабы!
Им овладели девки, бабы
Тащат все у него из рук.
Без них он мог бы без лабету
На пользу целому быть свету,
Но что ж, — кто бабушке не внук!
Румянцев [11]носится с мизером,
Хотя за все двойной платеж;
И хочет собственным примером
В рубле ходить заставить грош.
Давно по свету слух промчался,
Что женщин он всегда боялся,
И потому относит дам.
Игру он худо разумеет,
И карты лишь в руках имеет,
Играть велит секретарям.
А ты, холоп виновой масти,
Вязмитинов [12]! Какой судьбой,
Забывши прежние напасти,
Ты этой занялся игрой?
Ты человек, сударь, не бойкий,
Знавали мы тебя и двойкой,
Теперь, сударь, фигура ты!
Но не дивимся мы ни мало:
Всегда то будет и бывало,
Что в гору лезут и кроты.
Сатира на Вязмитинова совсем несправедлива. Правда, что он происходил не из бояр, а был сын бедного курского дворянина, но, несомненно, был человек правдивый, честный и отменно усердный по службе. Доказательством тому служит, что он без всяких происков и протекций достиг высших государственных должностей и был, по своему времени, очень хороший военный министр. В этом отдавал ему справедливость и Аракчеев, которого нельзя упрекнуть в щедрости на похвалы. Впрочем, дабы дать понятие, как тогда и серьезные люди оценивали личности, занявшие звания министров, привожу выписку из письма 1802 г. одного значительного административного лица. «Из наших новых столбов мы только на двух опираемся (кажется, здесь подразумевались Воронцов и Кочубей), прочие или худо построены, или недоложены. Еще хуже — есть некоторые безобразны. Судите, какая польза целому зданию! Противно смотреть, и не хотелось бы их видеть, но они, как на зло, всегда первые в глазах. Часто смеюсь сим карикатурам, но иногда бешенство берет, когда видишь как они искажают все строение. Говорят, что скоро министром будет Мордвинов; дай только Бог, чтобы опыты его исправили: он больно затейлив».
В продолжение десятилетней службы моей в вышесказанных должностях, меня посылали три раза в Петербург под разными служебными предлогами, где я и проживал по нескольку месяцев. Там мне представлялись случаи видеть всю Императорскую фамилию и все знаменитости того времени, как например: посланника Наполеона, Коленкура, графа Деместра, канцлера графа Воронцова, графа Николая Петровича Румянцева и проч. Ознакомился я с своим высшим служебным миром и был дружески принят тогдашними членами департамента коммуникаций. Один из них, Герард, особенно благоволил к отцу моему, и потому я неоднократно у него обедал. Семейство Герарда было замечательное. Оно состояло, во-первых, из главы семьи, самого Герарда, 86-ти летнего старика, тайного советника и члена департамента водяных коммуникаций. Он считался искусным гидравликом, и лучшие по этой части сооружения, в царствование Императрицы Екатерины II-й, исполнены по его начертаниям и руководству — из пяти его сыновей, из коих четыре были уже генералами, и двух дочерей, также генеральш, именно, г-жи Герман и Мейдер. Все они жили в одном доме, все делали складчину на домашние расходы и жили одной семьей. На них указывали в Петербурге, как на пример родственного согласия и любви.
Тогда же я ознакомился ближе и с литературою французскою, воспользовавшись случаем к чтению полезных книг, по руководству некоторых добрых знакомых.
Таким образом я провел мое юношество и молодые годы до двадцати двух лет, т.е. до 1812 года.
Еще в 1811 году и особенно в начале 1812 начали носиться слухи о предстоящей политической буре. Непрестанное передвижение войск, говор, с трудом скрываемое нетерпение между поляками и разные другие события явно предвещали бурю.
Надобно сказать, что наше местопребывание, местечко Телеханы, расположено в стороне от больших дорог и в расстоянии от города Слонима (Гродненской губернии) всего на двенадцать миль (84 версты). В этом городе находилось пребывание окружного начальника VI округа путей сообщения, генерала Фалькони, к заведыванию коего принадлежал Огинский канал, а также в Слоним была переведена в то время корпусная квартира и потом штаб 2-й армии. Начальником артиллерии этой армии был генерал-лейтенант барон Левенштерн, а старшим адъютантом при нем и, можно сказать, его правою рукою — брат мой Павел. По этой связи, барон Левенштерн находился в дружеских отношениях с моим отцом и, предвидя продолжительную войну, на случай если бы театр войны открылся вне России, решился поместить семейство свое, состоящее из жены и двух детей, под покровительство отца моего в Телеханах, где просторного помещения в опустелых строениях гетмана Огинского было много. Левенштерн часто из Слонима навещал семейство свое и проживал у нас по нескольку дней.
При первом известии о вступлении неприятеля в наши границы, в начале июня, так как Левенштерн уже знал, что наши армии будут отступать, он приехал в Телеханы, чтобы взять с собою семейство свое и отправить его во внутрь России. Рассказывая о положении дела отцу моему, он, в то же время, стал его убеждать, чтобы он, забрав всех чиновников и команду (состоявшую слишком из 100 человек) и все из казенного и своего имущества, что только можно забрать, отправился-бы на казенных барках в Киев. Отец мой был строгий блюститель дисциплины и не постигал, как он может это сделать, не имея на то ни от кого никакого повеления, и как возможно, чтобы начальство позабыло само сделать о том распоряжение. Не взирая на все доводы Левенштерна, что теперь не то время, чтобы соблюдать регламентации, что главному начальству теперь не до того, чтобы заботиться о спасении горсти чиновников, солдат и несколько тысяч имущества казенного и частного, а что дело идет о спасении отечества, и что каждый должен думать сам о себе. — Отец мой не согласился последовать его совету, но решился однако же послать меня с отъезжавшим в тот же день Левенштерном обратно в Слоним, для испрошения приказания от окружного генерала. — что ему делать. Приехав с Левенштерном на другой день в Слоним, я нашел там ужаснейшую суматоху: часть штаба 2-ой армии уже выступила по направлению отступления, остальная часть должна была очистить город того же дня. А генерал Фалькони, к коему меня послали, как только услыхал о приближении неприятеля, то немедленно с своим семейством удрал по дороге в Россию, неизвестно куда, не спросясь ни у кого. Может статься, что русского генерала отдали бы за это под суд: но Фалькони был земляк генерала де-Воланта, бывшего тогда правою рукою у главного директора путей сообщения принца Ольденбургского, и потому, по окончании кампании, за предусмотрительность в спасении якобы команды и казенного имущества, получил Владимира на шею.
При таких обстоятельствах, Левенштерн дал мне следующий совет: как можно скорее отправиться обратно и передать отцу моему чтобы он, не теряя ни минуты, отправил нарочного к главнокомандующему 2-ою армиею князю Багратиону (уже выехавшему из Слонима) по прямой дороге в Несвиж за приказаниями: что ему делать? Ибо, за отступлением армии по этому направлению, местность Огинского канала уже находилась в районе неприятельского занятия. Я немедленно собрался в путь, но затруднение состояло в том, на чем мне ехать и как добраться. Почтовые лошади на всех станциях, находившихся на пути ретирады, забирались армией, вольных же, ни за какие деньги нельзя было нанять. Я решился до местечка Жировичи, в десяти верстах от Слонима (где униатский монастырь знаменитого образа Божией Матери), идти пешком. К счастью еще, что и русская и неприятельская армии, следуя по известному направлению, двигались, как бы огненная лава, по большому тракту, не прикасаясь к побочным местностям более как за версту или за две, так что далее жители часто не знали о происходившем у них вблизи в момент события. Добравшись до Жирович, я нашел еврея, который отвез меня в Телеханы. Отец мой решился последовать совету Левенштерна и, отправив офицера за разрешением к князю Багратиону в Несвиж, распорядился тотчас же о нагрузке на баржи и на лодки казенного имущества и команды. Вскоре полученный ответ от кн. Багратиона содержал предписание: забрав чиновников, команду и все, что можно от казенного имущества спасти, отправиться немедленно водою вниз до города Мозыря и там получить от начальника резервных войск генерала Запольского, приказание: оставаться ли там, или продолжать путь далее, и куда именно. При всеобщем стремлении всех русских набежать неприятельского плена, мы собрались с неимоверной скоростью. К счастью, местные жители нисколько тому не препятствовали, сами не зная наверное, что все это значит. Через несколько дней мы достигли города Мозыря, где командовал генерал Запольский. Маленький городок Мозырь был переполнен мелкими отрядами разных ретировавшихся команд и чиновников, и потому Запольский, несколько дней спустя, отправил нас в Киев. Он предлагал мне поступить к нему в адъютанты: сначала это предложение мне понравилось, но узнав, что Запольский почти постоянно пьян, я отказался от него. Погода стояла хорошая, и наше медленное путешествие могло бы назваться даже приятным, если бы не отравляла мысль о причине его. По пути, на ночлегах, нас принимали береговые жители и помещики очень гостеприимно. Помню радушные приемы Брозина, Гольста и графини Хоткевич в местечке Черноболь. Это была почтенная восьмидесятилетняя старушка, мать княгини Любомирской, казненной в Париже во время революции и известной тогда во Франции под именем «la Belle Polonaise». Там еще носились только темные, неопределенные слухи о вступлении неприятеля в наши границы, и сын графини Хоткевич даже уверял нас, что вся война окончится на перьях.
Недели через три доехали мы до Киева. Военного губернатора графа Милорадовича уж не застали: он отправился в Калугу формировать резервную армию. Главным начальником, за отсутствием его, оставался комендант генерал Массе. 80-летний добрый старик, известный тем, что до смерти своей (а жил он, кажется, около ста лет) слыл неисправимым волокитою и еще славился своим бессознательным лганьем, в чем почти равнялся с знаменитым германцем бароном Мюнхгаузеном. Массе, вдвоем с жившею в Киеве, таких же лет как и он, генеральшею Репнинскою, потешали Киев своими забавными рассказами. Вот два маленьких образчика: Массе рассказывал, что когда он состоял при Императрице Елисавете Петровне бомбардирским капралом, то в его капральстве служил бомбардир, большой силач и пьяница, который один раз снес на плечах в кабак и пропил две пушки.
А Репнинская рассказывала, что она видела двух близнецов, сросшихся спинами и благополучно выросших таким образом; когда же они достигли совершеннолетнего возраста, то мальчик пошел в военную службу, а девочка в монастырь. Замечательнее всего то, что они сердились, если кто не верил их рассказам. Каждый день они между собой ссорились и каждый день мирились.
Киев, еще более чем Мозырь, был переполнен разными частями войск и разным чиновничеством, уходившим от неприятеля. Свободных квартир решительно не находилось, тем более что только за год перед тем, большая и лучшая часть Киева выгорела. Поэтому, нас, после двухмесячного пребывания в Киеве, отправили на квартирование вниз по Днепру в местечко Ржищево, находящееся в семидесяти верстах от Киева. Это местечко, принадлежавшее тогда графине Дзялынской, расположено на берегу Днепра, в хорошем местоположении, и там мы нашли спокойное и удобное пребывание на время нашей эмиграции.
В Ржищеве я познакомился с княжной Еленой Павловной Долгорукой, моей будущей женою. Она жила там у бабушки своей, вдовы генерал-лейтенанта Елены Ивановны де-Бандре-дю-Плесси. Здесь надобно сказать о них обеих несколько подробнее.
Бабушка ее, Елена Ивановна, урожденная Бриземан-Фон-Неттиг, родом из Лифляндии, была в замужестве за генерал-лейтенантом Адольфом Францовичем де-Бандре-дю-Плесси. Он был по происхождению француз; фамилия его с титулом маркиза принадлежала к старому французскому дворянству и разделилась на две ветви: Бандре-дю-Плесси и Морне-дю-Плесси. Последняя до сих пор существует во Франции. Дед его, сделавшись гугенотом, вынужденный удалиться из своего отечества во время религиозных гонений, поселился в Саксонии, где занимал важное служебное место. Сам Адольф Францович в ранней молодости служил в Саксонии в военной службе и, в чине капитана, по приглашению из России, перешел в российскую военную службу в начале царствования Императрицы Екатерины II. Участвовал почти во всех войнах ее царствования, командовал полком, а впоследствии и корпусом во время Крымской кампании; был очень любим Суворовым, от которого сохранились письма к нему. Кроме военной деятельности, он занимался и дипломатическими делами, которые часто поручались ему, особенно в Польше и Крыму. Он находился под особенным покровительством бывшего канцлера графа Никиты Ивановича Панина; был человек умный и отлично образованный. Около 1790 года он по болезни вышел в отставку и поселился на жительство в своем имении (Могилевской губернии) Низках, конфискованном у польского помещика Чудовского, и высочайше ему пожалованном, частью же и им самим прикупленном. Но, вероятно, по его незнанию законов и тогдашнего крючкотворства, при приобретении этого имения вкрались какие нибудь упущения в формальностях, потому что, по смерти де-Бандре в 1793 году, бывшие владельцы имения начали с вдовою его самый беззаконный, несправедливый процесс, основанный на подкупах и похищении документов, вследствие коего в 1796 году, она должна была оставить это имение и переселиться в Киев[13].
Покойные де-Бандре имели всего одну дочь, Генриетту Адольфовну, — мать княжны Елены Павловны. Она выдана в замужество в 1787 году за бывшего в то время полковником князя Павла Васильевича Долгорукого. Замечательная красотою своею, но несколько легкомысленного и своеобразного характера, она любила свет, выезды, что и послужило причиной несогласий ее с мужем, человеком серьезным, и после нескольких первых лет супружества, продолжительной жизни с ним в рознь. Только за три года до своей смерти, она снова с ним сошлась и умерла в 1812 году. От сего брака остались две дочери. Старшая из них, княжна Елена Павловна, родилась у них 11 октября, 1789 года, в доме родителей матери своей, в то время как отец ее командовал Тверским драгунским полком под Очаковым. Дед и бабка горячо привязались к внучке своей, не хотели слышать о разлуке с нею, оставили ее у себя и никуда от себя не отпускали. У них она выросла и воспитывалась. Когда умер дед ее де-Бандре, ей было всего четыре года и, несмотря на малолетний возраст, смерть эта глубоко потрясла ее и в течение всей последующей жизни, спустя многие десятки лет, даже в преклонных годах, она не могла вспомнить о нем без особенного чувства любви и умиления. Взаимная привязанность бабушки и внучки, также была неограниченная. Все состояние первой заключалось, после потери имения, в 30-ти тысячах рублей ассигнациями и в 500 рублей пенсии, которую она получала до смерти своей от благодетельницы в то время многих вдов и сирот. Императрицы Марии Феодоровны. Часть своего небольшого капитала Елена Ивановна де-Бандре употребила на переезд в Киев, на покупку дома, а потом на взятие во владение аренды в местечке Ржищеве в заклад (по польски: в заставу), состоявшей в доме с участком земли и несколькими крестьянами. Небогатыми своими средствами, она дала своей внучке наилучшее воспитание, в соединении с серьезным, многосторонним образованием. Родители заботились о ней мало, полагаясь на любовь и попечения о ней ее бабки они уже жили в несогласии между собою. Отец ее, вышел в отставку в чине генерал-майора еще в начале царствования Императора Павла, и проживал в небольшом своем имении в Пензенской губернии.
Через несколько лет по переезде Елены Ивановны де-Бандре в Ржищев, помещица графиня Дзялынская выкупила заложенное ей имение, но, по доброму расположению и дружбе к Елене Ивановне, предоставила ей по смерть жить в местечке Ржищеве и пользоваться безвозмездно домом с участком земли.
В таком положении жили они в Ржищеве в 1812 г., когда я, прибыв туда, познакомился с генеральшей де-Бандре и внучкой ее княжной Еленой Павловной Долгорукой. Княжна была в то время в трауре по случаю смерти матери ее, княгини Генриеты Адольфовны, в 1812 году. Общая наша охота к литературным занятиям сблизила нас. Мы вместе читали, переводили и, наконец, искренно полюбили друг друга. Я, по взаимному нашему согласию, стал просить у бабки руки ее и, разумеется, вначале встретил со стороны бабушки довольно сильное сопротивление, потому что наша задушевная решимость произошла безотчетно; никакие соображения о нашей будущности, о средствах к жизни нам и в голову не приходили. Маленькое состояние бабки, давно уже завещанное ею внучке, только доставало на скромное удовлетворение необходимых нужд, и Елена Павловна, по деликатности своей, никогда не хотела, пока бабушка жива, получать от нее помощь. Отец ее, князь Павел Васильевич, тогда находился в очень стесненных обстоятельствах по причине расстройства своего состояния и, живя почти одною пенсиею, ничего не мог уделить ей. А я, с моим небольшим жалованьем, при небогатом состоянии отца, жившего единственно службою, которой должен был содержать многочисленное семейство, тоже далеко не представлял обеспеченного положения. Но любовь бабушки к внучке, объявившей, что если она брак со мною не благословляет, то она не станет противиться воле ее, но уже ни за кого в мире никогда не выйдет замуж, преодолела ее несогласие. Этому помогла также родственница жены моей, жившая в 30 верстах от Ржищева, помещица Елисавета Михайловна Селецкая, рожденная княжна Долгорукая, родная сестра князя Ивана Михайловича Долгорукого, известного в свое время поэта. Она убедила бабушку, что, при твердой решимости княжны Елены Павловны и при моих хороших якобы качествах и способностях (я ей весьма понравился), сопротивляться нашему браку по причине одной бедности, не совсем благоразумно, предсказывая, что мы не пропадем. И Бог оправдал эту ее надежду. К Селецкой присоединились и некоторые соседние польские помещики, которые очень уважали и любили и генеральшу де-Бандре и Елену Павловну. Таким образом, с благословением бабушки, князя Павла Васильевича и моих родителей, брак наш совершился в домашней церкви Селецкой, в имении ее Ковалях.
9-го февраля 1813 года, и я водворился на общем жительстве в доме бабушки. Во время женитьбы моей, все мое состояние заключалось из ста рублей в кармане[14].
Между тем, но изгнании неприятеля из пределов России, в начале 1813 года, отцу моему, с находившейся при нем командою, было приказано возвратиться на Огинский канал, а мне, под каким-то служебным предлогом дозволили оставаться до весны в Ржищеве, где я и провел таким образом «la lune de miel». В мае месяце, однако, и мне пришлось ехать и, оставив жену мою с бабушкой, я отправился туда-же.
На Огинском канале прожил я два месяца с моими родителями и братом Павлом, который по причине болезни находился там в отпуску. Много я в это время наслышался от него рассказов о разных событиях 1812 года в армии и о той ненависти, до которой были доведены наши крестьяне и солдаты нашествием и неистовствами французов. Помню следующий случай. Брат мой после Бородинского сражения сильно заболел. Он пробыл два месяца до излечения в Калуге и, по выздоровлении, отправился догонять армию почти по следам отступавшей неприятельской армии и преследовавших ее наших войск. Между Можайском и Бородиным он увидел близ дороги раненого француза-офицера, изнемогавшего от страданий и умолявшего взять его с собою; брат мой позволил ему сесть в его коляску, чтобы довезти его куда нибудь до походного лазарета. Они повстречались с одним из казачьих отрядов, которые шныряли повсюду и беспрестанно по дороге. Увидев французского офицера, казаки остановили коляску и узнав от брата, кто он, потребовали, чтобы он отдал им француза, и, не взирая на все его увещания, объявили брату, что если он не выдаст им его, то они будут стрелять в француза и не отвечают, чтобы не зацепить его самого, или кого-либо из других сидевших с ним в коляске. Французский офицер, понявший в чем дело, выскочил сам из коляски и был в ту же минуту заколот казацкими пиками.
Для устройства своих дел, по поводу новых обстоятельств жизни, я сначала взял отпуск, а потом вышел в отставку с намерением переменить род службы, потому что по взаимной привязанности Елены Павловны и ее бабки друг к другу, они поставили мне непременным условием, при нашей женитьбе, чтобы я приискал себе должность или в Киеве или где-либо по близости, куда бы и бабушка могла переселиться для общего с нами сожительства. Это так и сделалось. Осенью того же года я возвратился в Ржищев, где и оставался до начала 1814 года. В этом году, 11-го января родилась у меня старшая дочь Елена, — будущая М-me Ган. Нет надобности говорить, что все это время я провел очень приятно, за исключением нескольких дней, которые проболел воспалением в горле. Этой болезни я подвергался часто в моей молодости; никакие медицинские средства не предотвращали периодического возвращения ее по два раза в год, и так продолжалось до двадцатых годов, когда я излечился от нее странным способом, но, по крайней мере для меня, почти по полувековому опыту, совершенно верным. Тогда уже, я проживал в Екатеринославе; знакомый мне, служивший там же, директор казенной суконной фабрики статский советник Адлерберг посетил меня однажды, когда я страдал этою болезнью. Он присоветовал мне, как симпатическое против нее средство, носить на шее, никогда не снимая черную саржевую ленточку. Я сделал это, и вот, уже тридцать пять лет с тех нор я ни разу более не подвергался этому недугу.
В 1814 и 1815 годах, во время моего проживания в Ржищеве, я довольно часто ездил в Киев, где, через бабушку и жену мою, познакомился с несколькими хорошими их приятелями, как-то: генералами Бегичевым, Сутгофом и проч. У первого я иногда встречал нашего известного партизана Дениса Васильевича Давыдова и с любопытством слушал его энергичные рассказы о военных событиях за последние четыре года: у Сутгофа я любовался сыном его, прекрасным двенадцатилетним мальчиком, подававшим много надежды и попавшим, впоследствии, в декабристы. Мне пришлось вновь увидеть его через сорок пять лет на Кавказе, уже седого старика в чине подпоручика.
В начале 1814-го года наступила пора, когда уже следовало подумать, как-бы устроить себя на должности сообразно желанию жены и бабушки. По общему нашему совету, мы решили, чтобы мне для этого отправиться в Петербург, куда в феврале месяце я и поехал. Мена снабдили большим числом рекомендательных инеем к вельможам и сильным в Петербургском мире лицам, между коими многим родственникам и старым знакомым бабушки и отца жены моей; преимущественно же к близкому родственнику тестя моего, покойному фельдмаршалу князю Николаю Ивановичу Салтыкову, — в то время председателю Государственного Совета. Мне было тогда всего двадцать четыре года, я был не более как в чине титулярного советника, опытности имел мало, денег еще меньше, и потому, не взирая на благосклонные приемы князя Салтыкова, трех сыновей его, и некоторых других вельмож, прожил в Петербурге четыре месяца почти безуспешно. Должности в Киеве не представлялось. Сын покойного фельдмаршала, князь Александр Николаевич, бывший уже в то время членом Государственного Совета и сенатором, сказал мне однажды, что у тогдашних министров, скорее может добиться определения к должности какой-либо негодяи посредством рекомендации камердинера его, через подкуп, нежели порядочный человек по рекомендации отца его, князя Николая Ивановича Салтыкова. Но тогдашний министр полиции, Вязмитинов, желал однако же исполнить рекомендацию князя Николая Ивановича обо мне. Он и сам хорошо знал бабушку и деда жены моей. Покойный генерал де-Бандре находился при фельдмаршале князе Захаре Григорьевиче Чернышеве в то же время, когда Вязмитинов состоял при нем генеральс-адъютантом. Вязмитинов предложил мне место асессора в Нижегородском губернском правлении. Служба этого рода для меня была совершенно новая, место незавидное и не по характеру моему; жалованье малое, всего 600 рублей ассигнациями, и вообще о гражданской службе я почти понятия не имел. Но делать было нечего, проживаться более в Петербурге уже не приходилось, а между тем, служба в Нижнем представляла мне случай познакомиться с отцом жены моей, с другою бабкою ее, княгиней Анастасией Ивановной Долгорукой, и прочими родными, по недальнему расстоянию от Пензы. Поэтому я и решился принять это предложение на первое время.
В четырехмесячную бытность мою в Петербурге я познакомился с несколькими хорошими людьми, как-то: Ячевским, коллежским советником и киевским помещиком, служившим в иностранной коллегии; Анастасьевичем, — посредственным литератором, но приятным и добрым человеком, — и некоторыми другими, дружеские связи и переписка с коими продолжалась до самой их смерти.
По определении меня на службу в Нижний, я возвратился в июне месяце в Ржищево. Грустно было и жене моей и бабушке ее разлучаться и разъехаться в первый раз в жизни на довольно далекое расстояние, но мы решили, что это мера временная, что я постоянно буду иметь в виду стараться о перемещении меня на службу в Киев или поблизости его. В июле месяце мы отправились, в сопровождении бабушки нашей до Могилева белорусского, где брат бабушки, Вилиям Иванович Бриземан-фон-Неттиг, генерал-майор, был окружным начальником внутренней стражи. Мы ехали на долгих и имели разные перепутья у старых знакомых бабушки, из которых самое замечательное наше посещение было в местечке Чичерске, у крестной матери жены моей, фельдмаршальши и статс-дамы графини Анны Родионовны Чернышевой, известной своими оригинальными причудами и странным образом жизни. После смерти мужа, она жила тридцать лет в совершенном затворничестве, в одной комнате, в которой была устроена и ее церковь; день она обращала в ночь, а ночь в день и, кроме самых близких знакомых, никого не принимала. Бабушка и жена моя гостили у нее в доме, а мне в это время на квартиру приносили обеды и ужины[15].
Погостив в Могилеве у доброго старика Бриземана, принявшего нас с отличным радушием, недели две, мы расстались с бабушкой, и я с женою и маленькою дочерью отправились в дальнейший путь. Путь этот пролегал на Москву, следовательно, чрез все места, разоренные неприятелем за два года пред тем. Все города и селения были почти еще в том же виде как и тотчас после нашествия. Грустно было смотреть на следы разорения: почти все города. Гжатск, Вязьма, Дорогобуж и проч. и селения представляли кучу развалин, и нищета в деревнях была повсеместная. На поле Бородинского боя жена моя собрала своеручно несколько пуль, которые, кажется, и теперь хранятся у нас. В Москве мы пробыли несколько дней и провели приятно время у брата моего Петра, служившего членом в Московской удельной конторе. Он с женою оставался во все время нашествия неприятеля в Москве и они рассказывали нам многое о событиях этого печального времени. Брат мой, с семейством, успел тогда, по какой-то протекции, найти себе убежище в воспитательном доме, который, как известно, был огражден Наполеоном от вторжения войск, и только закупоренные там безвыходно могли быть безопасны. Однажды брат мой вышел за ворота, чтобы подышать свежим воздухом; мимошедший французский солдат пристал к нему, схватил его за руку и принялся снимать у него с пальца венчальное кольцо, а так как оно туго сидело на пальце, то он едва не отсек ему ножом пальца. Брат с трудом от него отбился и поскорее убрался к себе в воспитательный дом.
Нам показывали Москву, возили по замечательнейшим окрестностям; а сама же Москва, за исключением соборов, монастырей и нескольких оправленных зданий, также представляла несметную груду развалин. Между прочим, брат мой возил нас в село Коломенское, где жили удельные крестьяне и показывал нам огромные чаны, в которых обыкновенно крестьяне квасили капусту на продажу в Москву. В 1812 году, при неприятельском погроме, они лишились этого дохода, по причине истребления капусты французами. В отмщение им за то, когда французы выходили, а русские команды еще не вступили, крестьяне вытащили из находившегося в Коломенском лазарете, несколько больных французов, бросили их в чаны и искрошили вместо капусты. Кровь так въелась в стенки и дно чанов, что следы ее еще были видны.
Из Москвы мы отправились далее, на Владимир и Арзамас. Елена Павловна никогда еще до того времени не бывала внутри России и потому все места, чрез которые мы проезжали, чрезвычайно ее интересовали. Прибыв в Нижний, мы наняли небольшую, но порядочную квартиру, и я познакомился с почетнейшими из тамошней знати. Замечательнейший из них, был губернский предводитель дворянства, князь Георгий Александрович Грузинский, человек добрый и смышленый, но в высшей степени взбалмошный и самодур, проказы которого долго еще будут передаваться нижегородцами «из рода в род»… Затем следовал губернатор Быховец, коренной подьячий, по всеобщей молве, большой взяточник; а за ним, вице-губернатор Крюковской, человек благородный и честный (отец двух декабристов, бывших гвардейских офицеров, сосланных в цвете лет на каторгу). Прочие все, и дворянство, и духовенство, и чиновничество того времени, с малыми исключениями, были погружены в заботы о материальных интересах и преданы обжорству и пьянству, а чиновничество, кроме того, еще и взяточничеству.
Служба в Нижегородском губернском правлении мне скоро опротивела. О несостоятельности этих правлений теперь много пишут, а в прежнее время, это были почти повсеместно просто помойные ямы. Губернатор направлял дела как хотел; второстепенными делами заправлял один советник, который в этом же правлении и службу начал: а мы, все прочие, подписывали то, что нам давали подписывать. Два раза назначали меня в командировки: одна состояла в том, чтобы отыскать в Нижегородском уезде золото, по извету одного преступника, содержавшегося в остроге. Золота, разумеется, не нашлось; эта проделка была одна из тех, какими былое время изобиловало. Преступники, при подобных изветах, имели лишь в виду не представится ли при этом случай уйти.
Другая командировка была мне дана по собственному моему желанию в Пензенскую губернию, для приискания у пензенских винокуров, желающих к поставке трехмесячной пропорции вина, на следующий год в Нижегородскую губернию, по случаю предстоявших новых откупов. Но это поручение было мне дано для одного предлога, так как, у кого купить вино, было уже решено губернатором. Я же был очень рад этому обстоятельству, предоставлявшему мне случай познакомиться и жену познакомить с ее родными. Мы отправились в сентябре месяце. Ехали на Арзамас, где остановились на несколько дней; посетили знаменитую арзамасскую женскую обитель, запаслись работами и рукоделиями тамошних отшельниц и в окрестностях города, по рекомендации моего тестя, заезжали к двум его старым знакомым помещикам, Безсонову и Полчанинову. У первого мы нашли во всем образец благоустроенного хозяйства, прекрасного порядка и в доме наилучшего комфорта; а у Полчанинова, проживавшего в нескольких верстах от Безсонова, во всем совершенный беспорядок, целое полчище оборванной дворни, по двадцати блюд за обедом, одно другого сквернее, и отвратительную музыку.
Вскоре достигли мы и до цели нашего путешествия. Родные наши проживали в остатках своих прежних больших и богатых имений, в пятидесяти верстах от Пензы, в Мокшанском уезде, в селе Знаменском. Семья их состояла из следующих лиц:
Княгиня Анастасия Ивановна Долгорукая, восьмидесятилетняя бабушка жены моей, рожденная Лодыженская, родная внучка князя-кесаря Ромодановского, — уже слабая и полуслепая, некогда красавица, блиставшая при дворах Императрицы Елисаветы и Екатерины II. При выходе ее замуж за князя Василия Сергеевича Долгорукова, она получила в приданое более восьми тысяч душ, и жила с ним когда-то очень широко в своем богатом московском доме, к сожалению, часто не соображай своих хотя и больших доходов с превышающими их расходами. Как они легко обращались с своим состоянием, доказывает следующий характерный случай из их тогдашней жизни: заболел у них один из сыновей скарлатиной, находился в опасности, но выздоровел; доктору, лечившему его, в благодарность за лечение, они подарили прекрасное подмосковное имение с четырьмя стами душ. Немудрено что, вследствие такого неосмотрительного обращения с имуществом, оно наконец совсем расстроилось, и княгиня Анастасия Ивановна, на старости лет, должна была ограничиваться очень умеренными средствами, доставлявшимися одним уцелевшим имением в несколько сот душ, полуразоренных и обремененных долгами. Она, однако, была очень умная, любезная, светская старушка, с большим образованием и начитанностью, особенно, по части французской литературы. Покойный муж ее, князь Василий Сергеевич Долгорукий, был сын князя Сергея Григорьевича, долго находившегося посланником в Варшаве, потом сосланного при Императрице Анне Иоанновне за противодействие Бирону в Березов, где, пробыв восемь лет, был вызван в Петербург, назначен послом в Лондон и накануне отъезда схвачен, препровожден в Новгород и там казнен обезглавлением[16]. вместе с своим племянником князем Иваном Алексеевичем Долгоруким, мужем известной Натальи Борисовны, урожденной графини Шереметевой. Громадные их имения и все имущество были конфискованы. До сих пор в Московской Грановитой Палате находятся драгоценные старинные вещи с их гербами. У князя Сергея Григорьевича, от супружества с дочерью вице-канцлера барона Шафирова, осталось два сына. При отправлении его в ссылку, старшего сына Петра (бывшего впоследствии генерал-поручиком, убитого при взятии Хотина) послали солдатом в Азов, а младшего Василия (мужа княгини Анастасии Ивановны), тогда еще малолетнего, отдали в учение кузнецу, у которого он пробыл восемь лет, вследствие чего отлично изучил кузнечное мастерство, но никогда не мог научиться хорошо писать. Со смертью Анны Иоанновны, опала на это семейство Долгоруких кончилась, но их имения не были возвращены, потому что были розданы в разные руки. По семейному преданию, до конфискации у них было двести тысяч душ крестьян. Князь Василий Сергеевич потом служил в военной службе, вышел в отставку бригадиром и умер в 1803 году[17].
Старший их сын кн. Павел Васильевич Долгорукий (овдовевший уже отец Елены Павловны) скромно проживал по соседству от родителей в своем небольшом именьице из ста душ крестьян. Он был пожалован офицерским чином еще в колыбели: служил всегда в военной службе, участвовал почти во всех походах и военных делах того времени и мог бы сделать блестящую карьеру, если-бы не вышел в отставку в чине генерал-майора в начале царствования Императора Павла, не желая брать на себя выполнение тогда вводимых строгостей по отношению к подчиненным и разных суровых мер в военной дисциплине, — чем возбудил неудовольствие Императора, который его очень любил и знал с детства. Потом кн. Павел Васильевич неоднократно получал приглашения продолжать снова службу, но уже не желал возобновлять ее. Он был человек далеко не заурядный, отличавшийся высоко просвещенным умом и многосторонними специальными познаниями, пользовавшийся большим уважением всех знавших его. Все свое свободное время проводил он за серьезными занятиями в своей громадной библиотеке, составленной преимущественно из книг ученого содержания, по всем отраслям знания и всяких языков. Он хорошо знал несколько древних и новых языков и совершенно свободно изъяснялся на них. Деревенская жизнь не прервала его отношений к большому свету; близкие родственные и дружеские связи его с знатнейшими домами обеих столиц поддерживались постоянными сношениями и перепиской. Затрачивая значительную часть своих умеренных доходов на книги и разные научные предметы, он должен был ограничивать себя во всем остальном. Одевался очень просто, даже бедно, что подавало иногда повод к довольно забавным ошибкам. Так, однажды, станционный смотритель ближайшей почтовой станции, давно известный князю, пригласил его крестить у себя сына; князь согласился и в назначенный день отправился к смотрителю. Крестить должны были в две пары, и скоро явился и другой кум, молодой помещик Бахметев, недавно приехавший из Петербурга, великий франт, разодетый щеголем, раздушенный и припомаженный. Смотритель отлучился из комнаты, и Бахметев, увидев пожилого человека в стареньком военном сюртучке, вероятно, принял его за какого-нибудь отставного унтера и приступил к разговору с ним: «Что, братец, служил в военной службе?» — «Служил». — «Долго служил?» — «Порядочно». — «Много воевал?» — «Воевал». — «Ну, что-ж, теперь здесь находишься на побывке или в отставке?» — «В отставке». — «Есть семья, жена, дети?» — «Я вдовец и семья у меня небольшая, всего две дочери». — «Ну, а в отставке с каким чином, фельдфебелем или вахмистром?» — «Генерал-майором». — «Что?!. Как?!.» — Князь повторил свой ответ. Бахметев сильно озадачился и сконфуженно спросил: «Позвольте узнать, с кем я имею честь говорить?» — «Я — князь Павел Васильевич Долгорукий». Бахметев окончательно растерялся, забормотал несвязные извинения и напустился на вошедшего смотрителя, как он смел не предупредить его, какой у него сидит гость. Князь должен был заступиться за смотрителя и едва мог успокоить молодого человека. Такие случаи бывали не раз и очень забавляли князя.
За ним, в ряду членов семейства Долгоруких, следовал брат его, Екатерининский бригадир, князь Сергей Васильевич; человек добрый, но слабый и болезненный, управлявший Знаменским и всеми их хозяйственными делами. Далее, сестра их, Екатерина Васильевна Кожина, воспитанница Смольного монастыря и бездетная вдова, женщина умная, но несколько причудливая и неподатливая. Ее состояние было несравненно в лучшем положении, нежели у братьев и матери, но зато расчетливость ее, или даже скупость, составляя отличительную черту ее характера, служила источником многих курьезных анекдотов, вероятно, до сих пор памятных в Пензе. Раз в год, на свои именины, в Екатеринин день, она давала в Пензе бал, на котором не было других конфект, как собранных ею в продолжении целого года на других балах, для чего и носила всегда огромный ридикюль. На одном из таких ее балов, в числе угощения, на подносе с конфектами, красовался большой сахарный рак, который тотчас же был узнан прежним его владельцем, князем Владимиром Сергеевичем Голициным, так как был прислан ему с другими конфектами, выписанными из Москвы для его бала, за несколько месяцев перед тем. Голицын подошел к подносу, взял своего рака и с торжественным возгласом: «мое — ко мне!» — опустил его себе в карман. Эта проделка, хотя несколько сконфузила хозяйку, но ничуть не исправила. У нее был в Москве дом, на Пречистенке, и понадобилось перекрасить крышу. Кожиной хотелось выкрасить крышу особенной минеральной краскою, фабрикуемой из каких-то камней, довольно ценных. В то время в Москве проживал один горный генерал, старый холостяк, имевший большую коллекцию именно таких камней, вывезенных им из Сибири. Кожина об этом узнала, познакомилась с ним и принялась так его заискивать и ухаживать за ним, что генерал, прельщенный ее любезностью и слухами о ее богатстве, не замедлил предложить ей руку и сердце. Екатерина Васильевна, не давая ему решительного ответа, начала ему беспрестанно толковать о своей будто бы страсти к минералам, желании составить коллекцию, особенном влечении к таким-то камням и как была бы счастлива, если бы могла их приобрести в большом количестве. Генерал дорожил своими камнями, но чтобы вынудит скорее согласие на свое предложение, рассчитывая, что после свадьбы камни от него не уйдут, составят их общее достояние, и он опять их приберет к рукам, с готовностью поспешил ей преподнести все собрание своих минералов. Екатерина Васильевна приняла их очень благосклонно, выразила свое большое удовольствие, но в тот же день отказала генералу и, немедленно распорядившись об обращении камней в краску, выкрасила ими крышу своего дома и уехала в Пензу. В Пензе у нее был тоже хороший большой дом. Городское управление заставляло ее построить около дома тротуар. Екатерина Васильевна долго отговаривалась и отбивалась от этого нововведения всеми силами, но, понуждаемая полицией, должна была уступить и построила деревянный тротуар. Тогда в видах его сохранения, сбережения и ограждения от повреждений, дабы не подвергнуться злополучию его починять или вновь строить, она приставила караульщиков, которые денно и нощно должны были оберегать тротуар, не позволять никому ходить по нем и прогонять прохожих. Тетушка Екатерина Васильевна бдительно наблюдала из окон дома за неупустительным исполнением ее распоряжения, а часто и сама выходила на улицу для личного командования своим караулом. В то время, да еще такой почтенной, высокопоставленной в пензенском обществе даме, такие проделки были весьма возможны и позволительны и, потому, она долго упражнялась в этом оригинальном занятии. Замужество ее уже не в молодых годах произошло единственно из расчета, в котором она горько ошиблась.
Старый помещик Кожин слыл за богатого человека, жил роскошно давал балы, пиры, держал свой оркестр музыки, домашний театр с трупною из крепостных людей, увеселял и удивлял губернскую публику своей широкой жизнью, которая ввела в заблуждение и нашу тетушку, составившую себе преувеличенное понятие о его состоянии. Вследствие этого заблуждения случился неожиданный результат: княжна Екатерина Васильевна Долгорукая, пожелала присоединить богатства помещика Кожина к своему, хотя не особенному, но довольно кругленькому имуществу. Кожин же, расстроив совершенно свои дела, разоренный. — чего никто не подозревал, — считая княжну Екатерину Васильевну скупой, богатой женщиной, гораздо богаче нежели она была в действительности, Ждал ее состоянием поправить свое. Так они и поженились, с строжайшим условием с ее стороны, жить на разных половинах и абсолютно в братских отношениях; это, в их пожилом возрасте, не могло конечно составить особенной жертвы. Кожин оказался почти без всяких средств, а супруга, разумеется, не дала ему ни копейки для поправления оных. Последовало обоюдное разочарование. Но, как дама с характером и энергией, она не упала духом и немедленно приняла решительные меры: разогнала музыкантов и актеров, уничтожила всю роскошную обстановку его прежней жизни, прекратила безвозвратно все увеселительные проделки, прибрала к рукам все, что было возможно и главнейшим образом его самого. Затем, Кожин, недолго насладившись счастием супружеской жизни, поспешил оставить ее вдовой, о чем она нисколько не горевала. Много историй в этом роде рассказывали о Кожиной, что не мешало, однако ей быть, но своему, ласковой, приветливой, умной, вполне светской и очень приятной старушкой, хотя в отношении денег крайне неподатливой[18].
Семейство Долгоруких заканчивалось сестрой моей жены, второй дочерью князя Павла Васильевича. Анастасией Павловной Сушковой, замечательно красивой женщиной, известной, в свое время, в Москве под названием: «La Belle Dolgorouky», муж которой был большой кутила, игрок, и в то время находился в отсутствии, на службе в милиции.
Много мы с женою нагляделись и наслышались для нас любопытного, забавного, а подчас, и странного в течение четырехмесячного нашего пребывания в Знаменском. Во всем было какое то смешение родовой гордости и простоты, остатков прежнего величия и богатства и недостатка обыкновеннейших предметов для удобства жизни. Огромнейший деревянный дом о сорока комнатах с некоторыми признаками прежней роскоши и боярства, как-то: фамильными портретами, образами в богатых окладах и киотах, шпалерами и занавесами из дорогих материй, утративших от времени свой первобытный цвет, и старинной мебелью, когда-то очень ценной с резьбой и инкрустациями, но тогда уже попорченной и обветшалой. Огромный, заглохший сад с запущенными аллеями и дорожками; громадная дворня, составлявшая едва ли не четверть числа душ всего имения и в числе их несколько шутов, дураков и дур. Оркестр музыки из дворовых людей, далеко не завидный и хор певчих тоже очень посредственный. Порядка в хозяйстве и управлении домом и имением было почти не заметно. Каждый из членов семейства имел свои привычки, своеобразности, поверья и причуды, хотя они были люди умные, отлично образованные и вполне светские. Все они любили хорошо поесть и стол у них был прекрасный; повара их, которых было с дюжину, действительно могли назваться мастерами своего дела и артистами кулинарного искусства; на их обучение обращалось особенное внимание. Эта часть хозяйственного отдела была безупречна.
Нас очень занимали рассказы родных о прежнем, добром, старом времени, о событиях и превратностях их жизни, о их семейных преданиях, о людях с историческим значением, близко им известных. Много мы узнали нового, интересного, и время проходило для нас довольно приятно. Часто приезжали гости, соседи по имению и знакомые из Пензы.
По окончании моего проформенного поручения, я возвратился на несколько дней всего в Нижний, оставив Елену Павловну у родных, с намерением выхлопотать себе четырехмесячный отпуск, необходимый для устройства моих дел, потом, заехав за нею в Знаменское, отвезти ее в Ржищево и самому отправиться вновь в Петербург для попытки добиться, наконец, перемещения на какую-либо должность, если не в самом Киеве, то вблизи его, чтобы соединиться и жить вместе с бабушкою жены моей, чего они больше всего желали. Отпуск мне дали без затруднения. Губернатор же, знавши, что я не мог иметь о нем хорошего мнения, и что у меня есть связи и знатные родные в Петербурге, пред отъездом предлагал мне занять какое-то вскоре имеющее открыться по его представлению место, кажется, управляющего водяною, судною расправою; присовокупив к тому, что на этом месте можно получать в год дохода от восьми до десяти тысяч рублей. Но я поблагодарил и отказался.
Возвратясь в Знаменское, мы с женою, в начале января 1815 года, распрощавшись с родными, отправились в Ржищево. Зима была холодная, с вьюгами и мятелями. Много мы натерпелись в эту дорогу с маленьким грудным ребенком. В продолжении дороги лучшее перепутье нашли в Курске, у отставного унтер-офицера, служившего некогда в полку князя Павла Васильевича и крайне обрадовавшегося случаю оказать гостеприимство его дочери. В его маленьком, но чистеньком домике, мы отдохнули лучше и приятнее, нежели у некоторых богатых помещиков.
Пробыв с месяц у бабушки, я отправился в Петербург. У князей Салтыковых я нашел тот-же радушный приема, и готовность помочь мне, как и в первую поездку. Князь Николай Иванович был тогда, за отсутствием Государя за границей, первым лицом в Петербурге. Он пригласил меня к себе обедать по два раза каждую неделю, и там я встречал всю аристократию тогдашнего времени, как то: князей Куракиных, Долгоруких, Голицыных, графа Маркова и проч. Князь Николай Иванович отрекомендовал меня бывшему тогда министру внутренних дел Осипу Петровичу Козодавлеву. В записках Державина сказано, что Козодавлев слыл человеком довольно тупым, но это напрасно; он был умный и смышленый, но как человек незнатного рода и небогатый, то, для своих видов, подделывался и угождал всем, в ком мог найти покровительство и поддержку, особенно же Аракчееву. Император Александр Павлович не особенно его жаловал. По предстательству за меня князя Салтыкова, Козодавлев выказал всевозможную готовность исполнить его желание; чрез два месяца я был переведен и назначен членом новороссийской конторы иностранных поселенцев, находившейся в Екатеринославе. Жалование было хотя и небольшое, но все же вдвое против нижегородского, — 800 руб. в год.
По возвращении моем в Ржищево, я с удовольствием нашел, что жена моя и бабушка, хотя были бы довольнее, если бы я был определен в Киев, но были довольны и Екатеринославом, находящимся от Ржищева в расстоянии всего, с небольшим, трехсот верст, куда можно было перевезти водою, по Днепру, все имущество, пожитки и дворовых людей, которых было не мало, душ до сорока. Решено было, чтобы мне с Еленою Павловною отправиться прежде одним — предварительно осмотреться, приискать к покупке удобный, просторный дом, а также небольшое имение поблизости от Екатеринослава, которое, доставляя все жизненные потребности для дома, составляло бы подспорье к небогатым средствам нашей жизни. А потом уже весною переехать и бабушке.
Так все и было сделано. Дом с садом мы купили на следующий же год по приезде; года с два приискивали и именьице к покупке, но с удобствами, какие нам были нужны, и, по нашим средствам, не нашли, а потом и вовсе раздумали. Для приискания именьица близ Екатеринослава, я выезжал несколько раз в места, где узнавал, что они продаются; но сделки с помещиками все как-то не удавались. Помню двух из них, по фамилии Старого и Левенца. У первого была небольшая деревенька на берегу Днепра, за 60 верст выше Екатеринослава, в хорошем местоположении. Старой, человек простодушный и откровенный, сказал мне, что продает деревню единственно по причине дурного соседа, некоего Сошина, отставного и буйного гусара, жившего от него всего в нескольких стах шагах, который не дает ему покоя ни днем, ни ночью своими собаками, шумом и всевозможными бесчинствами. Я тотчас от этой покупки отказался, помня пословицу: «не купи деревню, а купи соседа». Другой, Левенц, тоже в 60 верстах от Екатеринослава, в степи, продавал имение свое по частям, не имея в том ни надобности, ни искреннего желания продать, а только для того, чтобы заманивать к себе посетителей, делать новые знакомства и узнавать о новостях; цены назначал непомерно высокие. Это был человек достаточный, имел более пятисот душ крестьян и несколько десятков тысяч десятин земли; одинокий, для приезжих гостей держал порядочное помещение, а сам жил в малороссийской хате, но был на свой манер гастроном и радушный хозяин для всякого гостя. В то время в Новороссийском крае водилось много таких оригиналов в различных видах между помещиками.
Новороссийский край до тех пор был мне вовсе незнаком. В это время этот край и наполовину не был так заселен, как теперь. По дороге от Кременчуга до Екатеринослава, на протяжении 140 верст, встречалось не более пяти или шести селений, правда, больших, но раскинутых, каждое на шесть или на семь верст, со всем привольем для степного хозяйства. Во всем виднелось довольство поселян, богатство нив, покосов и скота.
Екатеринослав тогда представлял (почти так же, как и теперь[19] ) более вид какой-то голландской колонии нежели губернского города. Одна главная улица тянулась на несколько верст, шириною шагов в двести, так что изобиловала простором не только для садов и огородов, но даже и для пастбища скота на улице, чем жители пользовались без малейшего стеснения. На горе красовались развалины Екатерининского собора и Потемкинского дворца. Первому Императрица Екатерина предполагала дать размер собора Св. Петра в Риме, и потому успела только положить фундамент алтарю; это пространство сделалось впоследствии достаточным для построения на нем всего сокращенного собора (уже при Императоре Николае), а дворец воздвигнуть тоже в уменьшенном противу первоначального плана размере. И застал его уже с поврежденною крышею, без окон, без дверей; одна комната была завалена бумагами, составлявшими Потемкинский архив, при управлении его Новороссийским краем. Никто об этом архиве не заботился и даже при дворце не находилось ни одного караульного. Я, из любопытства, несколько раз рылся в этой громаде бумаг и находил интересные черновые письма, писанные самим князем Потемкиным к разным лицам, переписку его секретарей с губернаторами и проч. Через несколько лет, этой груды бумаг, в которой, без сомнения, нашлось бы много любопытного, уже вовсе там не существовало, а только клочки их валялись, рассеянные по саду, окружавшему дворец.
В то время, жизненные потребности были очень дешевы в этом крае, особенно в степных и отдаленных от почтовых дорог поселениях, по которым я часто проезжал для обозрения колоний; помню, один раз, при перемене лошадей, у зажиточного хуторянина, в воскресный день, за обед для меня и человека, состоявший из славного борща с пирогами, жженного поросенка, каши со сливками и прекрасного арбуза, с меня потребовали целый гривенник!
Общество в Екатеринославе, за исключением двух-трех личностей, было весьма первобытное. Достаточные помещики, проживавшие в городе, были почти все, вышедшие в дворянство, или достигшие значения по своему состоянию, из приказных, откупщиков, подрядчиков, лакеев и всякой челяди Потемкинской и его фаворитов, как, например, Попова, Фалеева и проч., а некоторые даже из целовальников (кроме губернского предводителя дворянства, Димитрия Ларионовича Алексеева, человека достойного и образованного, но болезненного и большого мистика). Обхождение многих помещиков с их крестьянами и дворовыми людьми было самое бесчеловечное приведу один пример: сенаторша Б*** секла своих людей своеручно до полусмерти, наутюживала своих девок и проч., и проч. Но что уж говорить о подобных жестокостях в те времена в провинциях, когда в 1803-м году произошло в самом Петербурге следующее происшествие: одна бедная вдова-чиновница, дошла до такой крайности, что, вынужденная необходимостью, заложила свою крепостную девушку дворянке, девице Рачинской. Эта Рачинская мучила девушку всякими истязаниями; однажды, она ее тузила до того, что та свалилась без дыхания; обморок-ли с нею сделался или лишилась жизни — неизвестно. Рачинская испугалась. Чтобы выпутаться из беды, она решилась ее разрезать по частям и сжечь в печке.
Надобно знать, что все это она сделала сама, собственноручно, и начала с того, что распорола живот, вынула внутренности и бросила в печь, но так как печь не топилась, то, засунув тело под кровать, позвала слугу, приказала ему принести дров и затопить печь. Слуга принес дрова, начал класть, почувствовал какой-то странный запах, огляделся, увидел кровь; положил, однако-же дрова, пошел будто-бы за огнем, и побежал дать знать полиции. Привел квартального, обыскали, и нашли труп девушки под кроватью.
Губернатором тогда в Екатеринославе был некто Гладкий, сын простого малороссийского крестьянина. Выучившись писать и читать, он пошел в приказное звание и в несколько десятков лет достиг губернаторства, посредством угодливости, достигая покровительства начальствующих лиц, начиная от секретарей. Чиновничество, почти все, было такого же происхождения и, разумеется, раболепствовало перед Гладким. Образ их жизни был самый забулдыжный: карты, обжорство, пьянство, пустая болтовня и сплетни, занимали все их свободное время. Купечество состояло из нескольких разбогатевших, мелких торгашей и целовальников, с примесью небольшого числа жидов. Для процветания торговли и города не существовало никаких элементов: развитие промышленности могло-бы последовать только с условием уничтожения препятствий к судоходству по Днепру, представляемых порогами. Над этой задачею трудились более полустолетия, потратили много денег, принимались производить работы в разных видах, но ничего, кажется, и до сих пор не сделано удовлетворительного.
Генерал-губернатором Новороссийского края тогда все еще состоял герцог де-Ришелье, находившийся (в 1815-м году) на Венском конгрессе, — один из тех государственных деятелей и администраторов, коих в России и доныне насчитывается очень мало. Всему, что в крае есть хорошего, основание было положено им; весь край благоговел к нему и душевно соболезновал, когда герцог окончательно, и тоже с большим сожалением, оставил его.
Самой почтенной личностью в Екатеринославе был председатель конторы иностранных колонии, в которую я тогда поступил членом, — статский советник Самуил Христианович Контениус. Это, несомненно, один из достойнейших людей, каких мне удавалось знать в течение моей жизни, и один из немногих иностранцев, принесших существенную пользу России на том служебном поприще, которое он проходил. Сын бедного вестфальского пастора, окончив свое образование в университете, он приехал в молодых летах в Россию, определился учителем в одном знатном доме, потом служил по дипломатической части и с 1799-го года управлял Новороссийскими колониями[20]. Неутомимо и с беспредельным терпением он трудился над устройством и благосостоянием этих колоний и, сколько было это возможно при тех препятствиях, какие он встречал, достиг вполне своей цели. Он был другом герцога де-Ришелье и покойного сенатора Таблица, известного своею примерною, в свое время, службою, которою много принес пользы; огромные кипы их писем к нему, в коих много поучительного и интересного, Контениус оставил мне, и они до сих пор хранятся у меня. Замечательным служением своим он обратил на себя внимание и пользовался особенным благоволением Императора Александра I. Скончался в 1830 году, любимый и уважаемый всеми достойными людьми, его знавшими, в глубокой старости, на руках жены моей, закрывшей ему глаза[21]. Он любил наше семейство и делал мне, сколько мог, добра; особенно же принес мне пользу примером своей образцовой жизни и служебной деятельности.
Что сказать о прочих сослуживцах? За небольшим исключением, это были люди, из коих только лучшие имели некоторый лоск образованности, но и те не имели никаких достоинств; почти все они были пустейшие люди, большие антагонисты Контениуса, завидовавшие ему и поставлявшие ему всевозможные преграды в его действиях на пользу общую.
Надобно сказать несколько слов и о духовной иерархии. Епархиальным архиереем был в то время там архиепископ Иов; замечательный человек, не по своим архипастырским добродетелям, а по оригинальности своих похождений. Происхождением Смоленский дворянин, по фамилии Потемкин, родственник светлейшего князя, в молодости находился в военной службе, был лихим кавалеристом, большим шалуном, дрался на дуэли, убил одного из своих сослуживцев и, вынужденный по этому случаю бежать, скрылся в Молдавию и постригся в монахи. Проживал там в каком то монастыре, в горах, довольно долгое время. Когда же узнал о возвышении своего родственника на степень фаворита Императрицы, и когда уже этот последний предводительствовал армиею на турецкой границе, то Иов ушел из монастыря и явился к Потемкину, который его милостиво принял под свое покровительство. Вскоре получил повышение в сан архимандрита, а затем назначен и викарным архиереем во вновь устроенную Екатеринославскую епархию. Впоследствии переведен в Минск, где в проезд Императора Павла, не взирая на его родство с князем Потемкиным, ненавидимым Государем, понравился ему своим служением; и действительно, это служение гораздо больше походило на военную экзерцицию, нежели на богослужение. Всякий шаг, всякое движение духовенства было определено по темпам, с неминуемым и немедленным следованием наказания за малейшее нарушение установленного порядка, иногда тут же, в церкви, пощечинами и толчками из рук самого архипастыря. Он получил тогда от Императора Павла Александровскую ленту. Оставался еще довольно долго в Минске и в 1811 году переведен в Екатеринослав уже архиепископом. Образ его жизни был самый аскетический; постничал до изнеможения, но в то же время дрался своеручно с своими мелкими подчиненными и прислужниками; скряжничал и копил деньги, которые раздавал в займы, часто безвозвратно, высокопоставленным лицам из знатной аристократии, дабы приобрести их приязнь и поддержать расположение, а бедных прогонял от себя. Внутри дома вел жизнь отшельническую, но вне его щеголял богатыми рясами, экипажами и дорогими лошадьми, о коих больше заботился, чем о своей пастве.
В противоположность ему, в семинарии был наместником и, кажется, потом ректором, архимандрит Макарий, истинный монах, исполненный христианских добродетелей и, вместе с тем, глубоких познаний. Разумеется, что две такие разнокачественные личности не могли долго вместе ужиться; Макария вскоре перевели (кажется, в Алтайскую миссию), а Иов остался в Екатеринославе, где и пребывал до самой смерти своей, последовавшей в 1821 году. Воспоминание он оставил о себе в пастве своей только своими причудами, а у духовенства — непомерной строгостью и побоями.
Скажу теперь несколько слов о моем новом роде службы; мне, конечно, приятнее было находиться и заниматься в этой службе, нежели в Нижегородском губернском правлении; меньше крючкотворства и взяточничества, но бесполезного бумагомарания, формальности и беспорядков, особенно в ходе ведения счетоводства, также оказывалось довольно. Главный предмет отдельного управления над колониями — устройство переселенцев и введение между ними разных новых в крае отраслей хозяйства, краю свойственных, был от ведомства конторы отделен и поручен в непосредственное заведывание и управление Контениусу, который от занятий бюрократией в конторе, по его настоянию, прежде еще герцогом Ришелье совершенно освобожден. Это благоразумное распоряжение дало почтенному старику возможность оказать содействие в благоустройстве немецких колоний, вполне в той мере, во сколько это, по местным обстоятельствам, было возможно.
Колонии, находившиеся в заведовании Новороссийской конторы иностранных поселенцев во всех губерниях Новороссийского края (Екатеринославской, Таврической и Херсонской) были трех родов: немецкие, которые подразделялись, по их вероисповеданиям, на менонистов и немецких переселенцев лютеранского и католического вероисповедания. Это различие в вероисповеданиях имело влияние и на различие их и во всех прочих отношениях; менонисты были лучшей нравственности, единодушнее, более любившие порядок, нежели все прочие немецкие колонисты, а потому и более расположены к устройству во всех хозяйственных видах. Затем следовали колонии болгарские, еврейские и русские. Последние поручались заведованию колонистского управления, только на время льготы, от десяти до пятнадцати лет, до приведения их в устройство.
Переселение менонистов в Новороссийский край, начавшееся еще при Императрице Екатерине, в 1787 году, возобновилось и продолжалось во все царствование Императора Александра I. Все они переселились из прусских владений. Водворение их сосредоточивалось в Екатеринославской и Таврической губерниях, на Молочных водах, а кроне того, одна колония из их же единомышленников, гернгутеров, находилась в Черниговской губернии (о ней будет сказано ниже); прочие немецкие колонисты вышли из всех стран Германии, почти все в большой бедности, мало из них было порядочных хозяев, и некоторое улучшение между ними оказалось в последующих поколениях.
Вообще, в последние двадцать или тридцать лет, много было писано в наших журналах о немецких колониях в России. Преобладающее мнение заключалось в том, что основание и распространение немецких колонии в России, составляло ошибку правительства, так как этим нанесен ущерб русским земледельцам, лишив их, при размножении народонаселения, простора к переселению. С этим мнением едва-ли можно согласиться, Если в финансовом отношении, по причине данных переселенцам больших льгот (особенно менонистам), правительство и не имеет от их водворения прямых выгод, то взамен того, введением разных отраслей хозяйства и промышленности и самым примером хозяйственного их устройства, немецкие колонисты для России не бесполезны. Их пример, сколько ни спорят о том, хотя и медленно, но имеет влияние не только на русских поселян, но даже и на магометанских. Это доказали и ногайцы в Крыму, и татары в Закавказском крае, переняв у немцев повозки, посевы картофеля, а в иных местах даже лучший образ построения домов. По обширности же России, занятие колонистами около двух миллионов десятин земли, не составляет еще значительного уменьшения средств к наделению землями потомства туземных поселян. Но правительство поступило весьма благоразумно, исключив в последнее время из числа льгот, даруемых иностранным переселенцам, освобождение от военной повинности. Это преимущество возбуждало главнейшее сетование соседних с немецкими колонистами русских поселян.
Болгары начали передвигаться в Россию еще с 1803-го года, и водворены, большею частью, в окружностях Одессы и Бессарабии. Это народ трудолюбивый, хорошей нравственности, но существенно, по крайней мере, в первые десятки лет поселения их в России, они мало были полезны, потому что, хотя и производили много пшеницы, имевшей в то время в наших портах на Черном море большую ценность, но или зарывали выручаемые деньги в землю, или уходили обратно в Турцию, не улучшая нисколько ни своего образа жизни, ни хозяйства.
Еврейские колонии также были основаны в Херсонской губернии. Поводом к тому послужило желание правительства уменьшить их вредную многочисленность в наших польских провинциях и направить их деятельность к полезнейшему труду. Но в возможности к достижению этой последней цели, правительство, кажется, совершенно ошиблось. Евреи поселились, за небольшими исключениями, вовсе не с намерением предаться новому труду, но единственно для того только, чтобы воспользоваться льготами и продолжать свой прежний образ жизни и занятий, находя выгодный источник к пропитанию и наживе в отдаче наделенных им в изобилии земель, в наймы русским соседним поселянам, которым наносили много вреда обманами, плутовством и всевозможными ухищрениями.
Русские переселенцы, вышедшие из Смоленской губернии, переведены по причине крайней скудости у них земель; также белоруссы Могилевской губернии, выведенные из бобылецкого староства, по распоряжению графа Аракчеева, чтобы очистить это староство для военных поселений. Их водворили около Николаева, на совершенно безводной и бесплодной степи. Они находились, до самого моего выезда из Новороссийского края, в самом жалком состоянии.
Наконец, не излишним считаю упомянуть о фантастических колониях в Екатеринославской губернии, около Мариуполя, которые вздумал основать покойный князь Александр Николаевич Голицын, в пылу разгара своих благочестивых стремлений. Он вообразил, что будет очень душеспасительно и полезно основать общество израильских христиан. Для этой цели поспешили отвести близ Азовского моря 24 тысячи десятин самой лучшей, плодоносной земли; там он предположил водворят обращающихся в православие евреев. Им были предназначены большие льготы, был назначен управляющий над ними с большим содержанием. С лишком двадцать лет эта земля, в ожидании обитателей из погибших, но возвратившихся на путь истины сынов Израиля, оставалась впусте. Казна издержала многие десятки тысяч рублей на содержание управления, но переселенцев в двадцать лет, нашлось только одно семейство, да и то из спекуляции, чтобы торговать землею. Только в тридцатых годах земля была снова возвращена в казенное ведомство, и неудавшееся предприятие окончательно разрушилось.
Конец 1815-го года я провел в ознакомлении с моими новыми служебными занятиями. С этого же года, к несчастно, начало расстраиваться до тех пор цветущее здоровье жены моей; хотя слегка и изредка, но постепенно развиваясь, расположение к болезненным явлениям все сильнее укоренялось в ее организме. Главная причина этого, заключалась в ее излишней самонадеянности на свое крепкое сложение: она не берегла своего здоровья, никогда не принимала никаких предосторожностей, не заботилась о предохранении себя от вредных влияний, и сколько же за то она бедная страдала в продолжении сорока пяти лет! Все предостережения доктора Карла Ивановича Роде, жившего тогда в Екатеринославе, и оставившего по себе память своим искусством и бескорыстною готовностью на помощь страждущим, не принесли пользы. Роде был человек замечательный. Почти в течение полувека он благодетельствовал страждущему человечеству, и сам, хотя весьма не богатый, лечил всех, и богатых и бедных, безвозмездно, а бедных снабжал от себя лекарствами и всякими пособиями, и никому ни в какое время дня и ночи, не отказывал в своей помощи. После того мне никогда не случалось встречать такого добродетельного и благодетельного врача.
С 1816 года начались мои путешествия по колониям. Первое мое обозрение было направлено в Черниговскую губернию, в колонию Радичево. Эта колония состояла из братства, подобного сарептским гернгутерам, только с той разницею, что последователи этой секты должны были жить е диносемейственно, подобно христианам первых веков церкви. Они клятвенно отрекались от всякой частной собственности, предаваясь совершенно своему обществу, обращая все плоды трудов своих и приобретений, какого бы рода они ни были, в общее имущество братства, и пользуясь уже от него всем необходимым к содержанию каждого с семейством своим. Предки этих сектантов были тирольцы. По причине притеснений за веру они переселились сначала в Валахию, а потом, в 1772 году, по убеждению фельдмаршала Румянцева-Задунайского, перешли в Россию, на земли, ему принадлежавшие в Черниговской губернии, при имении его Вишенках. В 1799 году, по их желанию, они переселены на казенные земли на реке Десне, находившиеся вблизи от имения графа Румянцева. В продолжении почти двадцати лет они, в числе до пятидесяти семейств, жили там очень хорошо, составляя замечательную общину по устройству и благосостоянию. Я любовался этою колониею в 1816 году, по ее оригинальной организации. Старшиною у них тогда был восьмидесятилетний старец Вальднер, с предлинною, седого бородою, осанистый, весьма благочестивый, но только большой фанатик, убежденный душою, что лишь при этом образе жизни может существовать истинное христианство. Но семя раздора и стремление к независимой жизни, частными хозяйствами, уже возникало; не далее как чрез несколько лет, половина колонистов переселилась на Молочные воды, в сожительство к менонистам, остальные же, хотя и остались на прежнем месте жительства, но также отдельными семействами и с разделением земли по числу их. Теперь, кажется, нет уже и следа у них прежнего образа жизни.
Летом того же 1816-го года я в первый раз сопутствовал Контениусу для обозрения ближайших к Екатеринославу колоний и на Молочные воды. Тогда я впервые узнал административные способности, терпение и благонамеренность этого почтенного человека. В то время, главнейшее его внимание по устройству колоний было обращено на основание и распространение в них испанского овцеводства, шелководства и садоводства. При терпении и настойчивости он, наконец, достиг того, что испанское (употребительнее «шпанское») овцеводство составило и составляет главный источник благосостояния немецких поселенцев во всей Екатеринославской губернии и во всей степной части Таврической. Шелководство также служило и служит подспорьем благосостояния колонистов некоторых из колоний этих двух губерний. Иные колонии (как, например, Иозефсталь, близ Екатеринослава) постоянно уплачивали все подати, на них лежащие, доходами от этой отрасли хозяйства. Но доходы, конечно, не могли быть столь значительны как от испанского овцеводства, и самое распространение шелководства не могло быть настолько всеместно и прибыльно, по причине часто бывающих в Новороссийском крае морозов и засух. Что касается до садоводства, то оно, в частности, довольно прибыльно в Молоканских колониях, где, также по старанию и убеждениям Контениуса, разведены и лесные плантации, столь полезные в степных местах, отдельных от участков заселения. Кстати о садоводстве: считаю нелишним упомянуть, что улучшению и распространению этой отрасли хозяйства в Новороссийском крае много содействовал Контениус тем, что, по убеждению герцога де-Ришелье, принял в свое непосредственное заведывание Екатеринославский городской сад. Под этот сад (еще, кажется, при Потемкине) занято среди города обширное пространство, с предназначением быть рассадником садоводства в губернии. Но в продолжении пятнадцати лет для достижения этой цели ровно ничего не сделано. Только лишь с поступлением сада в заведывание Контениуса были приняты надлежащие меры к тому, и в следующие пятнадцать лет, благоразумными распоряжениями и неусыпными попечениями его, цель эта была вполне достигнута. Не только в Екатеринославской губернии, но частью в Херсонской, на Молочанских водах в Таврической, и у помещиков, и поселян, и в городах, вновь устраиваемые сады наполнились деревцами и прививками всех родов из Екатеринославского сада. Многие из жителей, распространением и улучшением своих садов, улучшили и свое состояние. Для систематического направления устройства этого сада, был учрежден особый комитет, называвшийся «помологическим», в котором и я состоял членом. Не много я мог принести ему пользы и, однако же, за участие в этом деле получил в 1834-м году корону на орден Св. Анны 2-ой ст. По моем выезде из Екатеринослава, этот сад уничтожился обращением его в казенную оброчную статью: но цель его заведения достигла своего предначертания. Сад этот был постоянною и любимою прогулкою моею и жены моей во все время пребывания нашего в Екатеринославе.
Осенью того же года, я в первый раз отправился в Крым. Крым составлял любимую мечту Елены Павловны. Побывать в Крыму, проехаться по южному берегу, было с детства страстным желанием ее. Она столько наслышалась о красотах его природы от бабушки своей, которая провела там все время войны 1770-х годов, сопровождая мужа своего, покойного де-Бандре, командовавшего частью войск действовавшего отряда. Теперь представился случай исполниться ее желанию, она решилась воспользоваться им и сопутствовать мне в этой поездке. Мы и поехали вместе. Путь наш мы направили на Молочанские колонии, а от них, ближайшей дорогою, в Крым, по Чумацкому тракту, через Гемический пролив и Арбатскую стрелку. Эта стрелка, образующая узкую полосу земли между Азовским и Гнилым морями, длиною в 110 верст, а ширимою от 200 сажен до двух верст, состоит, большею частью, из бесплодной, песчаной земли, возвышающейся над уровнем морей весьма не много, так что во время сильных ветров волны плещут на самую дорогу. Но на ней встречаются хорошие пастбища и в трех местах здоровая ключевая вода. В этих-то оазисах и устроены хутора для пристанища проезжающих во время бурь и непогоды.
Два из таких хуторов были обитаемы в то время замечательными личностями. Владелец одного из них, полковник Тревогин, храбрый офицер, обвешанный крестами, изувеченный ранами, бывший некогда любимец Суворова, под конец своего военного поприща был комендантом в Феодосии, но соскучившись гарнизонною службою, вышел в отставку с небольшою пенсиею и избрал себе местом жительства один из этих хуторов. Построил себе домик, завел хозяйство и считал себя совершенно счастливым человеком. Тогда по этой дороге, кроме чумаков, проезжающие появлялись очень редко, и потому Тревогин радовался каждому проезжему, принимал всякого с радушием и гостеприимством, только от них и узнавал, что делалось на белом свете. Другой жилец на Стрелке заслуживал внимание не менее полковника Тревогина. Это был старик, малороссийский казак, зашедший в Феодосию еще в царствование Екатерины, занявшийся там чумачеством и торговлею хлебом и наживший порядочное состояние. Когда в 1812 году состоялся обнародованный манифест о вторжении французов и призывы всех на пособие и защиту отечества, этот старик явился к коменданту и объявил, что и он жертвует всем своим имуществом, состоявшим из нескольких тысяч рублей денег, нескольких сот четвертей пшеницы и нескольких десятков пар волов, и идет сражаться с врагом сам с тремя своими взрослыми сыновьями. Предложение было принято. Он сдал имущество в казну и отправился на войну с тремя сыновьями: двое из них были убиты, а с оставшимся в живых сыном, по окончании войны, он возвратился ни с чем. Из сострадания к нему, ему предоставили поселиться на одном из хуторов на Стрелке, где он проживал в большой бедности. К счастью его, на второй год его переселения на хутор, проезжал чрез Стрелку из России на южный берег, тогдашний государственный контролер, барон Балтазар Балтазарович Кампенгаузен, к свое время замечательный государственный человек, известный по своим познаниям и патриотизму, но во многом оригинальный и своеобразный. Он отпросился у Государя в отпуск для ознакомления с Россией, и для лучшего в том успеха ехал всю дорогу на долгих. Проезжал он чрез Стрелку в октябре: там его застала бурная, ненастная осенняя ночь, и он обрадовался случаю найти от нее убежище в хижине чумака. Разговорился с ним; казак, смышленый и в своем роде красноречивый старик, рассказал ему все события своей жизни и настоящее свое бедственное положение. Барон записал у себя об этом, сказал, что будет ходатайствовать о нем у Государя, но что он лучше всего сделает, если найдет средство как нибудь, в следующем году, сам добраться до Петербурга, явиться к нему, и он постарается его и представить лично Государю. Чумак так и сделал. Пробрался кое-как в Петербург и явился к барону Кампенгаузену, который, доложив и нем Государю, попросил дозволения его представить. Государь позволил. Чумак, человек находчивый, не оробел: упал в ноги Государю и смело рассказал всю свою историю. О правдивости его рассказов барон удостоверил, убедившись в том расспросами и справками в бытность свою в Крыму. Государь прежде всего надел на старика золотую медаль и спросил, чего он хочет за свое примерное самоотвержение во время войны. Чумак прямо попросил, чтобы ему отдали Арбатскую Стрелку, как никому ненужную и бесполезную. Барон Кампенгаузен заявил, что это едва ли возможно, ибо хотя Стрелка теперь пустое и бесплодное пространство, но впоследствии может очень пригодиться для свободного солевозничества. Ему дали денег на обратный путь и приказали явиться к тогдашнему Таврическому губернатору Бороздину, предписав этому последнему сообразить, можно ли просьбу чумака привести в исполнение без вреда общественному интересу. Исполнить его просьбу действительно было можно с известными условиями о нестеснении солевозного промысла. Но Бороздин состоял губернатором только по имени, а всеми делами заправлял у него его секретарь У[22]. который долго водил чумака за нос, в ожидании от него хорошей подачки. Старик, наконец, соскучился и сказал Бороздину: — «Э! Мабудь правда пословыця, — що Царь жалуе, а псарь не жалуе!» Затем, ответ последовал в Петербург отрицательный. Бедный чумак остался бы ни при чем, если бы, как кажется, не вошел в его положение граф Воронцов, по назначении своем Новороссийским генерал-губернатором; по крайней мере тогда только казаку, наконец, пожаловали пятьсот десятин в Перекопской степи и тем увенчались его многолетние мытарства.
Окончив служебные дела в Крыму, я отправился с женою путешествовать чрез Бахчисарай и Севастополь по южному берегу. Проезжей, экипажной дороги тогда там вовсе не существовало. Елена Павловна верхом не ездила, да и я всегда был плохой верховой ездок. Погода тогда стояла, как и обыкновенно на южном берегу в октябре, прекрасная, и потому мы решились вояжировать пешком, а petites journees, и прошли пространство от Георгиевского монастыря, чрез Байдары, Балаклаву и т. д. по берегу моря до Судака, верст 150, в десять дней. Странствование наше было весьма приятное и даже с комфортом, потому что обеды и ночлеги мы имели почти всегда у жителей южного берега, из образованных европейцев. Помню из них сенатора Андрея Михайловича Бороздина (о котором говорил выше), бывшего до тех пор губернатором в Крыму, человека известного по образованию и даже учености. Он воспитывался в Англии, в Кембриджском университете, имел диплом на доктора медицины и писал рецепты, занимаясь лечением больных; но был плохой губернатор, как это часто случается с учеными. Помню также Петра Васильевича Капниста (брата известного писателя), почтенного, доброго старика, но большего чудака. В молодости он слыл большим кутилою, убил на дуэли одного гвардейского офицера и, избегая наказания, ушел за границу, вояжировал долгое время по всей Европе, а возвратясь наконец в Россию, купил на берегу Черного моря небольшой участок земли, построил там уютный домик, устроил сад и жил совершенным анахоретом; ходил каждый день пешком верст по двадцати и более и считался благотворителем всех бедных в окружности, которым помогал по мере возможности. Тогда же я познакомился с академиком Кеппеном, человеком умным, ученым и добрым. С ним я сохранил навсегда приятельские отношения, равно как и с известным нашим ботаником Штевеном, директором тогда еще только вводившегося Никитского сада; а в Судаке — с бароном Боде.
Южный берег Крыма тогда еще не представлял взору путешественника ни роскошных дворцов, ни великолепных садов, какие устроились там впоследствии; но зато, в моих глазах, он выигрывал в своем натуральном, первобытном виде; я находил его несравненно интереснее при его дикости, простоте и безыскусственных тропинках, доступных в то время только для пешеходов, а верхом еще не везде можно было проехать без труда и опасности. Впрочем, напрасно иные критикуют покойного князя Воронцова[23] за устройство по южному берегу шоссе. Я думаю, что устраивать лучшие дороги в Крыму, или где-бы то ни было в России, и теперь, а особенно тогда, всегда и везде полезно.
Шоссе по южному берегу во многом оживило его, умножило число русских помещиков и содействовало улучшению состояния поселян. А что по выбытии князя Воронцова шоссе расстроилось — это уже не его вина!
На берегу Судака тогда еще существовали остатки генуэзских стен и башен, украшавших эту живописную местность. Вблизи их находилась небольшая немецкая колония, в которой мы провели несколько дней, а в последующие наши посещения Крыма мы проживали в ней иногда по нескольку недель, в приятном обществе Капниста, барона Боде с семейством и одного англичанина Юнга, сына знаменитого английского агронома Артура Юнга. Этот крымский Юнг был человек с большими познаниями, но, так же, как и многие его соотечественники, своего рода чудак.
Поселившись в Судацкой долине, он купил участок земли с виноградным садом, не с той целью, чтобы улучшить виноделие, заниматься им и производить вино, а для того, чтобы откармливать виноградными выжимками отличной породы свиней; убил на это многие тысячи рублей и, увидев, что в Крыму такое дело не дает ожидаемых доходов, продал за бесценок свое заведение поехал в Англию.
Мы возвратились в Екатеринослав тем же путем, чрез Молочанские колонии. В этих колониях, в продолжении двадцати лет я часто с удовольствием проводил время у добрых менонистов и любовался возрастающим благосостоянием и устройством их; часто проживал у них по неделям и более, при начальном основании обзаведений, домов, хозяйственных построек в их блокгаузенах; что уподоблялось основанию новых колонии в Северной Америке, судя по описаниям.
В мае этого 1816 года произошло в Екатеринославе знаменитое для него событие — проезд Великого Князя Николая Павловича, совершавшего свое путешествие по России. Много было хлопот и комических проделок в приготовлениях дворянства, гражданства и чиновничества к принятию высокого гостя. Один курьезный случаи остался у меня в памяти. Губернатор Гладкий незадолго до того был отставлен, и губерниею правил вице-губернатор Елчанинов, человек недальний и взбалмошный. Тогда в Екатеринославе собора еще не было, так как основанный Императрицею Екатериною состоял лишь из одного фундамента, и то далеко не оконченного, а были всего две деревянные церкви, из которых одна старая и ветхая заменяла собор. Архиерей Иов предпочитал другую церковь, казавшуюся на вид несколько благовиднее и чаще в ней служил, не смотря на то, что она находилась в противоположной части города. Архиерей, — как он потом рассказывал, — неоднократно говорил Елчанинову, чтобы он от берега Днепра провез Великого Князя в эту церковь, но вице-губернатор в суматохах и попыхах, вероятно, забыл об этом и когда при встрече Великого Князя на берегу Днепра, по переправе, на вопрос Елчанинова: «куда Его Высочество прикажет везти себя», — последовал ответ: «в собор», — то Елчанинов и поехал на дрожках пред экипажем Великого Князя в старый собор. Это происходило уже поздно вечером, было темно, грязно, шел дождь. Великий Князь сильно устал от дороги. Подъехав к церкви, нашли ее запертою; из духовенства ни души, да и вообще никого и встречи никакой. Все пусто и мрачно. Все духовенство, публика, народ, ожидали в другой церкви, находившейся оттуда более чем за версту. Елчанинов, растерявшись окончательно, послал разыскивать духовенство по их домам. Время проходило, ждали очень долго, наконец, узнав в чем дело, вице-губернатор доложил, что архиерей ожидает в другой церкви. Великий Князь, потеряв терпение, отвечал: «я хотел помолиться Богу, а не видеть архиерея». — и приказал везти себя на квартиру. Архиерей, взбешенный до крайности, прождав в церкви со всем духовенством и дворянством более шести часов, должен был уехать, не видав Великого Князя. На другой день, на парадном представлении, архиерея, как следует, поместили в зале первым, и при выходе его высочества из кабинета, Иов встретил его словами: «простите, ваше высочество, что вчера по глупости вот этого господина» — стоявшего возле него и указывая на него пальцем — «вас провезли в пустую церковь и наделали вам беспокойства». Великий Князь улыбнулся и отошел от него, обойдя и Елчанинова. Долгое время этот забавный случай служил неистощимым предметом разговоров. Вице-губернатор вслед за тем скоро спущен в отставку.
Лето 1817-го года я провел большею частью в разъездах по колониям Херсонской губернии и в ознакомлении с их общим состоянием. В этом году я выдержал победоносную борьбу в своем собственном семействе. Бабушка и Елена Павловна непременно настаивали, чтобы я ехал в Харьков экзаменовался в университете для получения следующего чина, дабы исторгнуться из сонма титулярных советников, но я упорствовал, потому что считал неприличным, имея уже около тридцати лет, становиться в ряду школьников и добиваться чина подкупом профессоров, как это в то время обыкновенно делалось. Мне кажется, что напрасно барон Корф в своем сочинении «Жизнь графа Сперанского» старается оправдать этот закон тем, что хотя такое постановление было сопряжено со многими неудобствами, но все же оказало пользу, подвинув к образованию молодое поколение. Эта цель могла бы быть достигнута и тогда, если бы постановление распространялось только на вновь поступающих на службу. Но заставлять проходить школьный курс уже служивших чиновников и особенно открывать дорогу к неблаговидному корыстолюбию профессоров, было и неудобно и неприлично. Как бы то ни было, но я настоял на своем, в Харьков не поехал и в 1824-м году, по особенному ходатайству покойного князя Кочубея, мимо экзаменного закона, получил следующий чин VIII-го класса[24].
В конце этого же 1817-го года, министерство нашло нужным вытребовать меня в Петербург, с денежными отчетами прежнего времени, по поводу издержек на переселяющихся колонистов; отчеты действительно находились в чрезвычайной запутанности и беспорядках. Я выехал в начале 1818-го года, в самую распутицу, по дорогам, непроезжим от дождей, грязи и всяких непогод, а главное по причине отсутствия лошадей. Пришлось еще заезжать по делам в разные места, также в колонию Радичево, где уже начались распри, раздоры и дрязги между сектантами, по поводу раздела земли. Так я ехал до Петербурга более трех недель и остановился на квартире у брата Павла, состоявшего тогда правителем дел при графе Аракчееве. Приехал будто именно для того, чтобы присутствовать при большом горе в семействе моего брата. Тотчас по моем приезде, захворал его меньшой трехлетний сын сильным кашлем с хрипотою, оказавшимся крупом и через несколько часов умер. Едва успели отвезти на кладбище, как, по возвращении домой, нашли старшего сына, шестилетнего мальчика, в такой-же хрипоте; послали за знаменитейшими докторами, но, не смотря на консилиумы и самые решительные меры, ничто не помогло, и ребенок последовал за своим братом. А мне выпала печальная доля утешать их отца и хоронить его детей, так как сам он был не в состоянии этим заняться. Затем последовали мои обязательные, служебные представления и визиты. Начальство мое выказало мне самое милостивое расположение и все, начиная от министра, приняли меня весьма ласково и любезно. Эта поездка принесла мне пользу тем, что сделала меня ближе известным министру Козодавлеву и бывшему директору департамента по части колонизации. Степану Семеновичу Джунковскому, человеку почтенному и смышленому. Фельдмаршала князя Салтыкова я уже не застал в живых, но нашел ту же неизменную приветливость, то-же теплое радушие в сыновьях его, особенно слепом князе Димитрии Николаевиче, который непременно требовал, чтобы я каждый день у него обедал.
В бытность мою в Петербурге, совершилось новое преобразование управления Новороссийскими и Бессарабскими колониями. Поводом к тому послужило ходатайство у императора Александра во время частых поездок его в то время за границу, m-me Криднер и других мистиков, имевших тогда большое влияние на Государя, о дозволении переселиться в Россию многим жителям из всех стран Германии, состоявших преимущественно из пиетистов, и об оказании им особенного покровительства. Для этой цели были предназначены почти все свободные земли в Новороссийском крае и Бессарабии. Для главного управления эмигрантами учрежден попечительный комитет, председателем коего назначен генерал Инзов, а для местной администрации учреждены три конторы: Екатеринославская. Одесская и Бессарабская, и сверх того еще отдельное управление над Бессарабскими болгарами.
Учреждение в этом виде могло быть нужно и полезно лишь в том случае, если бы действительно в Россию повалили из Германии многие, десятки тысяч немцев, но этого не случилось. Германские правительства препятствовали переселению массами: распространение пиетизма в больших размерах не совершилось, и вообще, в последующие затем года, немцы из тех стран своего отечества, где им сделалось слишком уж тесно, предпочли вместо России переселяться в Америку. Поэтому главное внимание Инзова сосредоточилось на болгарах, которые, действительно, в числе до десяти тысяч семейств, переселились из Турции и тогда же водворены в окружностях Измаила.
При этом новом учреждении, я получил должность председателя Екатеринославской конторы иностранных переселенцев с содержанием до трех тысяч рублей, чем материальное мое состояние значительно улучшились.
В июне месяце я возвратился из Петербурга в Екатеринослав. Вскоре прибыл туда и новый мой начальник, генерал Инзов. Личность генерала Инзова была очень загадочная по его происхождению, которого никто не знал, и по таинственной обстановке, сопровождавшей его детство. В послужном списке он значился коротко: «из дворян». Но тогда еще находились в живых немногие лица, близко знакомые с Инзовым с самого раннего его возраста; они рассказывали об этих странных обстоятельствах его жизни, следующим образом. Во второй половине прошлого столетия, проживал в своем имении (кажется Пензенской губернии) со всем своим довольно большим семейством, князь Юрий Петрович Трубецкой, находившийся в самой тесной и давней дружбе с известным графом Яковом Александровичем Брюсом. Однажды, совершенно неожиданно, к князю Трубецкому приехал из Петербурга граф Брюс и привез с собою маленького ребенка, мальчика. К удивлению Трубецкого, граф обратился к нему с горячей и настоятельной просьбой взять мальчика к себе, в свое семейство, заботиться о нем, как о своем собственном ребенке, и стараться дать ему самое лучшее воспитание и образование, какое только возможно. Относительно же издержек по этому поводу, просил не хлопотать, так как все средства для содержания и воспитания ребенка будут доставляться обильно и своевременно, и дальнейшая его участь также не может представлять затруднений, потому что она заранее вполне обеспечена. На вопрос Трубецкого: «что же это за мальчик, кто он такой?» Брюс ответил: «что это должно оставаться тайною, которую он теперь открыть не может, а откроет только перед смертью и только ему одному». Трубецкой просил сказать, по крайней мере, как мальчика зовут, как его фамилия? На это Брюс ему сообщил, что мальчика зовут Иван, а фамилия его Инзов. Этим ограничились все его сообщения, более от него ничего не добились. Трубецкой согласился, и Брюс уехал обратно в Петербург, а мальчик остался на воспитании и попечении Трубецких. Фамилия Инзов, очевидно сокращенная от двух слов — иной зов, или — иначе зовут, представляла широкое поле для догадок всякого рода и заставляла предполагать вероятное намерение скрыть настоящее имя или происхождение. По загадка, так и осталась загадкою и никогда ничем не разъяснилась. Ходили слухи, будто-бы он был сын одного очень высокопоставленного лица и еще другие столь же проблематические. Многие десятки лет спустя, когда Инзов был уже стариком и полным генералом, во время проезда Императора Николая Павловича через Одессу. Инзов обедал за царским столом, и Государь вдруг обратился к нему с вопросом: «Кто был ваш отец?» Инзов отвечал просто и спокойно: «Не знаю, Ваше Величество». Государь внимательно посмотрел на него и умолк.
В доме Трубецких мальчик жил, как в родной семье; его воспитали, учили, ласкали и, в назначенные сроки, постоянно получали от графа Брюса весьма щедрые суммы на его содержание. Так прошло несколько лет. Вдруг граф Брюс умер внезапно от апоплексического удара, и вместе с ним прекратились и присылки сумм. Трубецкие очутились в очень затруднительном положении, с неизвестным мальчиком на руках и лишившись значительного дохода на издержки по его воспитанию. Они потужили, погоревали, но покорились необходимости и продолжали воспитывать мальчика по-прежнему, вместе с своими детьми. Воспитание дали ему хорошее. Но затруднение их еще увеличилось, когда ему минуло семнадцать лет — возраст, в котором тогда поступали уже на службу. Князь Трубецкой, серьезно озабоченный, долго думал, что ему делать, как поступить с мальчиком. Не зная что предпринять, он решился попытаться свезти его в Петербург, и отправился с ним. В Петербурге князь имел связи, родных, знакомых при дворе: передал им историю с своим воспитанником, свои затруднения и успел довести все это до сведения Императрицы Екатерины. Тотчас же затем Инзов был зачислен на службу в гвардию, определен прямо генеральс-адъютантом к князю Николаю Васильевичу Репнину, что дало ему сразу чин премьер-майора, и получил три тысячи червонцев на обмундирование и обзаведение. Потом, служебное его поприще продолжалось довольно успешно. За службой его внимательно следили и императрица Екатерина, и после нее императоры Павел и Александр I, до самого назначения его к управлению над колониями, уже в чине генерал-лейтенанта.
Все эти подробности я узнал в Пензе, от Прасковьи Юрьевны Кологривовой, по первому мужу княгини Гагариной, дочери этого самого князя Трубецкого. Инзов вместе с нею взрос и воспитывался в доме отца ее.
Если Инзов не сделал блестящей, видной карьеры, то единственно по недостатку всякого стремления к ней, отсутствию честолюбия и претензии на какие бы то ни было военные или гражданские доблести. Хотя служил он в военной службе, но натура его не содержала в себе ничего воинственного. Он был человек добрый, с познаниями, совершенно бескорыстный и особенно весьма благочестивый; в нравственном отношении вполне безукоризненный; сам о себе он говорил, что физически сохранил в неприкосновенности свою девственную невинность и чистоту. Но вместе с тем слабый, нерешительный, подвергавшийся часто влиянию людей недостойных того, мелочной. Говорили, что он, когда не случалось особого служебного занятия, постоянно сам помогал писарям прошивать бумаги в делах. Ко мне он показывал всегда прекрасное расположение, только под конец моей службы с ним, он ко мне несколько охладел за то, что я иногда слишком резко говорил ему правду. Пред кончиной своею, последовавшей уже в 1844-м году, он несколько лет находился в болезненном состоянии, разбитый параличом, лишился употребления языка, и не вставал с постели, но был оставляем на службе до самой смерти.
Вечная ему память!
Во время последнего моего пребывания в Петербурге, император Александр Павлович посетил Новороссийский край в мае месяце. В Одессе он удостоверился о незабвенных заслугах на пользу этого края герцога Ришелье, бывшего тогда уже первым министром во Франции, и послал ему при лестном рескрипте орден Андрея первозванного. Из Одессы путь Государя пролегал в Крым через Молочанские колонии. Пред этим временем только Контениус вышел вовсе в отставку, но поехал в Молочанские колонии, чтобы благодарить Государя за пожалованный ему пенсион. Государь остался чрезвычайно доволен устройством колоний и успех в том приписал, главнейшим образом, трудам и попечениям Контениуса, как это и было на самом деле. Государь его обласкал, расцеловал, заставил согласиться снова возвратиться на службу и быть помощником Инзову, насколько мог по слабому своему здоровью и, при выезде из колонии, надел на него собственноручно ленту со звездой Св. Анны 1-ой степени, Эта награда поразила всех своей необычайностью, так как Контениус находился всего в чине статского советника; тогда ее имели только он и Карамзин. Она возбудила зависть и негодование враждовавших против него многих мелких душ: но добрый старик продолжал трудиться, сколько мог, и приносил пользу своею службою до последнего дня своей жизни.
За выбытием навсегда за границу из России герцога Ришелье, генерал-губернатором Новороссийского края был назначен граф Ланжерон. Он олицетворял собою настоящего «chévalier loyal» времен Генриха IV: храбрый генерал, добрый, правдивый человек, но рассеянный, большой балагур и вовсе не администратор. Рассеянность его простиралась до того, что в бытность Александра Павловича в 1818-м году в Одессе, и квартировавшего в генерал-губернаторском доме, занимаемом Ланжероном, этот последний, выходя из кабинета, запер его на ключ, позабыв, что в то время хозяином кабинета был Государь, а не он. Но правление графа Ланжерона, хотя и непродолжительное, прошло не без пользы для края, по крайней мере тем, что в важнейших предметах он следовал постоянно предначертаниям и наставлениям герцога Ришелье.
В 1818-м году, посетили Новороссийский край два знаменитых квакера, один — англичанин Аллен, а другой — американец Грельет. Цель их путешествия состояла в обозрении тюрем в России и в желании удостовериться, точно ли наши духоборцы находились в единомыслии с ними по вере, в чем их уверяли. Это были люди истинно почтенные и благонамеренные. Они привезли мне рекомендательные письма из Петербурга, и я с ними познакомился довольно близко, так что по отъезде своем, они вели со мною переписку из-за границы в течение нескольких лет. Относительно духоборцев они совершенно разочаровались, как о том подробно будет сказано далее в моих воспоминаниях по поводу духоборческих поселений в Закавказском крае.
Осенью того же года, я снова ездил на южный берег с женою. Ее болезненное состояние, происходившее от ревматических страданий, все усиливалось и доктора обнадеживали, что поездки и морские купания доставят ей облегчение. Однако, если облегчение и последовало, то в самой слабой степени, а сам я возвратился из Крыма с сильной лихорадкою.
В 1819 году, я много разъезжал по колониям, обозревал пустопорожние степи, предназначавшиеся для водворения вновь большего числа немецких колонистов, чего, впрочем, не состоялось. Пришлось опять заехать в Крым. Там я познакомился с новым губернатором, Александром Ивановичем Барановым. Это был губернатор, каких я более и не знал. Молодой человек, сделавшийся известным по своим отличным качествам и достоинствам Императору Александру Павловичу, который узнал его с такой хорошей стороны, как особенно даровитого чиновника, что, не смотря на то, что ему было всего двадцать три года от роду, назначил его губернатором в Крым, собственно для устройства Таврической губернии, в коей беспорядки от прежних неспособных губернаторов были весьма большие. Своею необыкновенною деятельностью, способностью к делам и благонамеренностью он оправдал вполне доверие к нему Государя. По, к сожалению, убил себя непосильными трудами в два года и умер на двадцать шестом году. Место его заступил Димитрий Михайлович Нарышкин, женатый на графине Растопчиной — человек добрый, но самый ничтожный и для службы бесполезный.
В этом же году я также побывал в Бессарабии, по случаю переезда генерала Инзова на жительство в Кишинев. Он был назначен к исправлению должности наместника в Бессарабии. Там я познакомился и с Пушкиным, сосланным в Кишинев на покаяние за свои шалости, под руководство благочестивого Инзова, у которого в доме и жил. Шалости он делал и саркастические стихи писал и там. Помню, между прочим, как он, однажды поссорившись за обедом у Инзова с членом попечительного комитета Лановым, человеком хорошим, но имевшим претензию на литературные способности, коими не обладал, и к тому еще толстую, неуклюжую фигуру, обратился к нему с следующим экспромтом:
Кричи, шуми, болван болванов,
Ты не дождешься, друг мой Ланов,
Пощечин от руки моей.
Твоя торжественная рожа
На … так похожа,
Что только просит киселей.
Инзов велел им обоим выйти вон. Ланов вызывал Пушкина на дуэль, но дуэль не состоялась; Пушкина отправили в отдаленный город истреблять саранчу, а Ланов от огорчения заболел.
При возвращении из Бессарабии, я объезжал в Херсонской губернии еврейские колонии. Жиды продолжали торговать землею, тайно шинкарствовать и бродяжничать. Быв водворены отдельно от русских, особыми поселениями, они сильно враждовали и ссорились между собою, жалобам их друг на друга не было конца. Из семисот семей, оказалось только три или четыре сносных хозяев земледельцев, да и то занимавшихся хозяйством не своими руками, а соседних русских поселян.
В одной из еврейских колоний, между Херсоном и Николаевом, я познакомился с помещиком Акимом Степановичем Якимовичем, человеком весьма почтенным. При небольшом состоянии, заключавшемся всего в восьмидесяти душах, он умел сделаться в тех местностях образцовым хозяином. Деятельный, толковый и вместе с тем добродушный, кроткий, он мирно проживал в своей деревушке вдвоем с старушкою женою, такою же доброю, как и он. Они были бездетны и очень походили на известную чету — Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну Гоголя, с тем преимуществом, что, кроме гостеприимства и радушия, отличались еще необыкновенной благотворительностью: несмотря на свои небольшие средства, помогали всем бедным и нуждающимся в их окрестностях в продолжении многих десятков лет. Старик знал хорошо сельскую медицину и снабжал безвозмездно лекарствами всех приходивших к нему больных. Евреи, соседние с ним своими поселениями, часто употребляли во зло его добродушие и надували его разными способами, но он только улыбался и продолжал им благотворить.
С 1820-го по 1825-й год, занятия мои, как бюрократические, так и по разъездам, были многочислены. Не могу пожаловаться, чтобы они оставались без внимания: я получил в это время два креста и несколько денежных вознаграждений. Генерал Инзов оказывал мне тогда вполне свое доброе расположение. Семейство мое умножилось рождением дочери Екатерины в 1819-м году и сына Ростислава в 1824-м[25]. Домашних хлопот, всякого рода, было довольно. В марте 1824-го года скончалась бабушка жены моей, Елена Ивановна Бандре-дю-Плесси, к крайнему огорчению и соболезнованию жены моей, так же, как и всего нашего семейства. Покойная бабка была вполне этого достойна по прекрасным качествам души ее, и утрата эта для нас была очень тяжела и прискорбна.
В 1822-м году, генерал Инзов, по возникшим недоразумениям и столкновениям, касательно распоряжений, относившихся к водворению колонистов в Южном крае, нашел нужным отправить меня в Петербург для лычных по этому предмету объяснений в министерстве. Тогда управлял министерством внутренних дел покойный князь Виктор Павлович Кочубей, замечательный государственный человек. В нем было то большое достоинство, что он терпеливо выслушивал всех, даже и возражения от кого бы то ни было. Заученных, отрывочных фраз, как я встречал у других министров впоследствии, фраз, которые дела не объясняют, а только говорятся, чтобы скорее отделаться от призванных ими чиновников, — у него не было. Я имел случай сделаться ему ближе известным в 1823-м гиду, когда он по болезни своей дочери приезжал в Крым и провел зиму в Феодосии. Мы с Инзовыми, объезжая иностранные поселения, заехали тогда в Феодосию, где прожили более трех недель и каждый день обедали и проводили вечера у князя Кочубея. Там я много слышал рассказов, суждений и личных мнений князя, всегда здравых, правильных, показывавших большое знание им России. Весною 1824-го года я его сопровождал при посещении им Молочанских колоний, и затем, по его приглашению, гостил у него в Крыму, где он в то время проживал в имении Бороздина «Саблях» между Симферополем и Бахчисараем; а осенью того же года был у него в прекрасном его имении Диканьке.
О Кочубее судили различно. Все почти отдавали должную справедливость его неоспоримым, высоким дарованиям, как государственного деятеля, но многие также указывали на его темные стороны как человека. Говорили, что он большой эгоист, что он своекорыстен; говорили, будто он всегда продавал свое вино откупщикам, а испанскую шерсть суконным фабрикантам дороже обыкновенных цен, потому что они нуждались в его покровительстве; что он обременял подчиненные ему лица поручениями по собственным делам и проч. и проч. Может быть, была здесь и доля правды, но нет людей без слабостей, а князь Кочубей покрывал их своими обширными познаниями, благотворною деятельностью и высшими административными способностями.
В эту же свою поездку в Петербург я познакомился с графом Николаем Семеновичем Мордвиновым, по рекомендации тестя моего, давнишнего его приятеля. Нельзя было не полюбить этого почтенного старца, кажется, одного из последних представителей вельмож века Екатерины II. Я часто у него обедал и бывал запросто. Он дома всегда одевался в шлафрок со звездами и в башмаках. Беседа его, занимательная, умная и часто поучительная, оставляла очень приятное впечатление.
Во время этого пребывания моего в Петербурге, я имел случай видеть, как у нас в министерстве ведутся даже и самые важные дела. Осенью 1821 года, переселяли несколько тысяч семейств из Малороссии и Херсонской губернии, кажется, чтобы очистить места для Чугуевских военных поселений, в Черноморье, со всем их имуществом. Этот 1821 год был в Екатеринославской губернии неурожайный, и в корме скота на зиму предстояла крайняя скудость; а скот препровождался с малороссиянами огромной массой, в количестве многих тысяч. Тогдашний Екатеринославский губернатор Шемиот, представил министерству о необходимости закупить на казенный счет фураж для кормления всего скота у малороссиян, в отвращение его гибели от недостатка корма и, притом присовокупил смету о потребности ассигнования нескольких сот тысяч рублей на этот предмет. Надобно знать, что губернатор Шемиот был человек весьма заботливый о своих интересах, хотя добрый, неглупый и вполне порядочный во всех других отношениях. Смета его, представленная довольно поздно, залежалась и в министерстве, по причине огромности требования. Помню, как теперь, что именно в Благовещение, 25-го марта, директор департамента прислал звать меня к себе по экстренному делу. Объяснив мне это самое дело, он мне сказал, что министр поручил ему просить меня сообщить мое мнение по поводу этой сметы, не слишком ли она преувеличена против действительной потребности. Я попросил его доложить министру, что по моему мнению в настоящее время уж ничего делать не надобно, ибо последовало одно из двух: или весь скот у малороссиян передох от голода, или же они нашли средство покормить его сами; а теперь, с 25-го марта, в Новороссийском крае, скот в подобных случаях уже начинают выгонять для корма в степь, и потому ассигнование нескольких сот тысяч рублей на прокормление скота, окажется излишним. Мнение мое министр нашел вполне резонным, и ходатайство губернатора Шемиота, вместе со сметою, принято к сведению.
В Петербурге меня задержали более нежели я рассчитывал; приехал недели на три, а пришлось прожить более трех месяцев. Привезенные мною деловые бумаги министр просматривал не торопясь, затем представил на разрешение Государя Императора. Министр часто призывал меня к себе, был ко мне, по обыкновению, очень благосклонен, но для подробного разъяснения дел требовались довольно продолжительные аудиенции, следовательно, много времени, которым он не всегда мог располагать по своему произволу. Несколько раз он мне назначал часы, почти всегда вечером, для переговоров со мною, и всякий раз случалось какое нибудь препятствие, расстраивавшее дело. Большею частью посещения мои ограничивались разговором с швейцаром или секретарем, объявлявшими мне, что граф извиняется, должен ехать во дворец или на бал и просит в другой раз. А если никуда не ехал, то по какой то роковой случайности непременно внезапно являлся граф Сперанский, и когда я уже входил в кабинет министра, торопливо перегонял меня и сидел у него так долго, что ничем нельзя было заняться. Впрочем, если бы не разлука с семейством, я бы не скучал в Петербурге. Множество знакомых, родных моих и жены моей, занятия по делам дома и в министерстве, разные поручения из Екатеринослава, преимущественно покупок, визиты и разъезды по городу не оставляли минуты свободной. Приятно проводил время с добрыми приятелями, Анастасевичем, директором Румянцевского музея, Джунковским, директором департамента, князьями Салтыковыми Александром и Димитрием Николаевичами и многими другими. Бывал также у известного митрополита Сестринцевича, старинного, более чем полувекового друга покойного деда и бабки Бандре-дю-Плесси. Он все мне рассказывал о давно прошедшей красоте бабушки Елены Ивановны (она тогда еще была жива), которую он знал с самых ее молодых лет[26] ) По соседству от моей квартиры жила тоже известная M-me Криднер, и каждое воскресенье у нее происходило нечто вроде обеден, по ее образцу, под названием эдифиций. На масленице, не бывая в театрах и маскарадах, я зашел из любопытства посмотреть на это зрелище, и нашел что оно стоило хорошего спектакля. Такие проделки были тогда в моде в Петербурге; замечательнейшими из них считались молитвенные сборища у некоей Татариновой, сопровождавшиеся такой скандальной обстановкою, что трудно придумать что нибудь более комичное или безобразное. Конечно я сам их не видал и не имел к тому ни малейшей охоты. Заходил также в католическую церковь послушать модного проповедника Госнера, который ораторствовал всегда по четвергам в восьмом часу вечера. Так дни шли за днями, пока наконец я, начав уже тяготиться долговременностью и тунеядством моего пребывания в Петербурге, решился атаковать министра просьбой отпустить меня поскорее, так как служебные дела необходимо требуют моего обратного возвращения. Он обещал не задерживать меня более и приказал в департаменте писать бумаги для моего отправления. Однако продержал меня еще недели две и только в начале апреля, после очень любезной аудиенции, объявив, что несколько раз говорил обо мне Государю с самой отличной для меня стороны, разрешил отправиться к месту моего служения, что я конечно не замедлил исполнить.
Выехал я на святой, в дилижансе, удобной четырехместной карете и без всяких остановок и препятствий доехал до Москвы на четвертые сутки. Здесь мне надобно было пробыть дня три по некоторым делам и чтобы повидаться с несколькими лицами. Встретил много старых знакомых, в том числе Лазарева, очень богатого армянина, заставившего у него обедать. В этот день мне пришлось видеть поразительную разницу между разбогатевшим мещанством и оскудевшею знатностью. У Лазарева я удивился богатству дома, великолепию убранства комнат, роскоши обстановки, гастрономической тонкости обеда. Передняя была набита лакеями в раззолоченных ливреях, залы как во дворце; беспрестанно приезжали с визитами генералы, графы и камергеры. А вечером в тот же день, поехал я к нашему родственнику и другу, князю Ивану Михайловичу Долгорукому, некогда известному поэту, и едва отыскал его ветхий дом, почти за городом. Недостаток средств проглядывал во всем: комнаты убраны бедно, люди одеты плохо, а самого князя застал в поношенном, стареньком тулупчике. Он мне очень обрадовался, не отпускал до поздней ночи и принудил дать слово приехать к нему завтра на целый день. К сожалению, мне невозможно было исполнить данное слово, потому что на другой день, покончив дела, я поспешил продолжать свой путь.
В последних числах апреля, добрался я наконец до Екатеринослава, где несколько дней отрадно отдохнул среди своей семьи, от трехмесячной столичной суматохи. Поездки в Петербург не мешали мне по возвращении, почти немедленно, возобновлять мои разъезды по колониям. Молочанские колонии и Крым я посещал ежегодно, и эти путешествия, за исключением служебных занятий, не были лишены для меня интереса и даже иногда удовольствия; особенно приятно я всегда проводил время в колонии Нейзаце, находящейся между Симферополем и Карасубазаром. Кроме прекрасного, живописного местоположения колонии, меня к ней привлекало знакомство с умным и почтенным аббатом Меслиотом, поселившимся к одной версте от нее. Этот аббат был духовником принца Конде, сопутствовал ему во время командования корпусом для действий против революционной Франции, много видел, много читал и был во всех отношениях весьма любезный француз.
Также во время моих побывок в Молочанских колониях, я часто виделся с тогдашним начальником ногайских поселений, графом де-Мезоном. Это был умный и замечательный француз, одушевлявшийся настойчивостью и терпением, не всем его соотечественникам свойственными. Он эмигрировал из Франции в революцию, путешествовал по всем странам, по всем морям, и в бытность герцога Ришелье в Одессе приехал к нему в гости. Ришелье, с обычною ему проницательностью, тотчас понял его способности быть хорошим администратором над кочующим народом: предложил ему поступить на службу и поручил его управлению ногайцев, в числе нескольких тысяч семей, кочевавших близ Азовского моря, по соседству с Молочанскими колониями. Граф де-Мезон вполне оправдал надежду своего земляка начальника. Сначала он старался приобрести доверие ногайцев справедливостью, терпением, внимательностью к их нуждам; когда же в том успел и довел их до сознания, что оседлая жизнь лучше кочевой, то созвал их старейших и объявил им, что для их же счастия, они должны тотчас же приступить к исполнению этой реформы. В тот же день все их кибитки были сожжены. Приготовительные же меры к назначению мест для их поселений, обмежеванию и проч. были заблаговременно приняты и уже сделаны. В течение двух-трех лет устроилось несколько десятков селений, основаны сады, мельницы, и ногайцы благословляли своего доброго, попечительного начальника. К сожалению, он не успел, за смертью своей, довершить свое полезное предприятие. При нем, конечно, ногайцы никогда бы не пожелали переселяться в Турцию.
В этот год я ездил еще в Бессарабию. В Кишиневе Инзов всегда приглашал меня останавливаться у него в доме. Пушкин, в продолжении своей Кишиневской ссылки, тоже жил сначала у Инзова. Дом был не особенно велик, и во время моих приездов меня помещали в одной комнате с Пушкиным, что для меня было крайне неудобно, потому что я приезжал по делам, имел занятия, вставал и ложился спать рано, а он по целым ночам не спал, писал, возился, декламировал и громко мне читал свои стихи. Летом, разоблачался совершенно и производил все свои ночные эволюции в комнате, во всей наготе своего натурального образа. Он подарил мне две свои рукописные поэмы, писанные им собственноручно. Бахчисарайский фонтан и Кавказский пленник. Зная любовь моей жены к поэзии, я повез их ей в Екатеринослав вместо гостинца, и в самом деле оказалось, что лучшего подарка сделать ей не мог. Она пришла от них в такое восхищение, что целую ночь читала и перечитывала их несколько раз, а на другой день объявила, что Пушкин несомненно «гениальный, великий поэт». Он тогда был еще в начале своего литературного поприща и не очень известен. Я думаю, что Елена Павловна едва-ли не одна из первых признала в Пушкине гениальный талант и назвала его великим поэтом.
Однако, великий поэт придумывал иногда такие проделки, которые выходили даже из пределов поэтических вольностей. До переезда Инзова в Кишинев, Пушкин находился при нем несколько времени в Екатеринославе, впрочем недолго, заболел лихорадкою и уехал с генералом Раевским лечиться на Кавказ. В Екатеринославе он конечно познакомился с губернатором Шемиотом, который, однажды, пригласил его на обед. Приглашены были и другие лица, дамы, в числе их моя жена. Я сам находился в разъездах. Это происходило летом, в самую жаркую пору. Собрались гости, явился и Пушкин и с первых же минут своего появления привел все общество в большое замешательство необыкновенной эксцентричностью своего костюма: он был в кисейных панталонах! В кисейных, легких, прозрачных панталонах, без всякого исподнего белья. Жена губернатора, г-жа Шемиот, рожденная княжна Гедровиц, старая приятельница матери моей жены, чрезвычайно близорукая, одна не замечала этой странности. Здесь же присутствовали три дочери ее, молодые девушки. Жена моя потихоньку посоветовала ей удалить барышен из гостиной, объяснив необходимость этого удаления. Г-жа Шемиот, не доверяя ей, не допуская возможности такого неприличия, уверяла, что у Пушкина просто летние панталоны бланжевого, телесного цвета; наконец, вооружившись лорнетом, она удостоверилась в горькой истине и немедленно выпроводила дочерей из комнаты. Тем и ограничилась вся демонстрация. Хотя все были возмущены и сконфужены, но старались сделать вид, будто ничего не замечают. Хозяева промолчали, и Пушкину его проделка сошла благополучно.
В течение 1824-го и 1825-го годов, я занимался составлением инструкций для управления колониями. Труд этот, но данной программе, был обширный, хотя мало полезный. У нас и теперь, а тогда еще более, для полезного служения нужны достойные и смышленые люди, а не огромные инструкции. Контениус не имел почти никаких инструкций, а был полезнее исполнителей обширных начертаний графа Блудова, Киселева и Перовского.
При возвращении в одном из этих годов из Бессарабии, я свернул с дороги и сделал маленькое путешествие по Каменец-Подольской губернии, чтобы повидаться с братом моим Павлом Михайловичем, находившимся тогда во второй армии, при главной квартире, и погостить у него несколько дней. Там я видел в первый раз генерала Киселева, с которым впоследствии, имел так много сношений; а также встречался и познакомился с некоторыми лицами, сделавшимися вскоре важными декабристами. Суждения их и тогда уже отличались такою смелостью и резкостью, что удивляли меня; они, по-видимому, одобрялись высшими людьми, как например, генералом Киселевым. На обратном пути, проездом через Умань, я посетил знаменитый сад Софиевку, принадлежавший тогда еще графине Потоцкой. Сад этот, по крайней мере в России, действительно, замечателен, как по прекрасному местоположению, так и по изящному вкусу учредителей его. По приезде в Екатеринослав, занялся обычными делами, до новой обычной деловой поездки.
В этом году (1824-м) мы с женою были обрадованы рождением сына Ростислава, — о чем я уже упоминал выше, — единственного нашего сына. И радость наша не обманула нас. Теперь, уже в старости, могу сказать, что в нем Бог нам даровал доброго сына, достойного человека и верного слугу отечества своего[27].
Летом 1825-го года, я сопровождал генерал-губернатора Новороссийского края графа Воронцова по колониям. Он путешествовал вместе с графинею; и он и она были тогда еще в цвете лет, очень любезны и приветливы.
По возвращении моем из разъездов осенью этого года, я узнал, что император Александр Павлович с Государыней прибыли в Таганрог, дабы там зимовать, по расстроенному ее здоровью. Десятого октября я получил эстафету от графа Воронцова, в коей он меня извещал, что Государь едет в Крым, и будет проезжать через Молочанские колонии и потому просил меня сделать нужные приготовления. Я немедленно отправился и исполнил все, что следовало.
Путешествие Государя было направлено из Таганрога чрез Мариуполь и ногайские поселения. С 21-го на 22-е октября он ночевал в главном из этих поселений, Обыточной, близ Азовского моря, у графа де-Мезона, в сорока верстах от колонии, и 22-го октября прибыл в колонии, ровно за четыре недели до горестной своей кончины.
Первое поселение менонистов[28] на этом пути состояло в ферме одного менониста, именуемой Штейнбах. Государь прибыл туда в 12-м часу пополуночи. При выходе из коляски, у подъезда дома. Его Величество был встречен мною с старшинами менонистов; по выслушании словесно рапорта о благосостоянии колоний, и принятии письменного о народонаселении в них, и хозяйственном обзаведении с планом Молочанского округа, изволил спросить у меня: «с кем я имею удовольствие говорить?» — и получив ответ: — «а где Контениус?» — «В Екатеринославе, нездоров». — И с этими словами я представил Его Величеству письмо от него[29]. Потом Государь обратился к старшинам и принял от них с милостивою улыбкою поздравительное, письменное приветствие, следующего содержания:
«Всемилостивейший Государь! Провидение даровало нам счастие видеть Ваше Императорское Величество, нашего Всемилостивейшего Государя и отца, вторично посреди нас. Под Твоим милосердным правлением, под Твоим покровом и защитою, мы живем здесь счастливо и покойно. Прими, Всепресветлейший Монарх, излияние чувств благодарности, преданности и любви; прими удостоверение нашей сердечной и всегдашней мольбы ко Всевышнему: да Господь увенчает тебя, весь твой Августейший дом и все Твои великие и благодетельные предначинания благословением своим».
Подписано духовными и светскими старшинами менонистского общества.
Государь вошел в комнаты, призвал хозяина и хозяйку и милостиво приветствовал их. Я удостоился приглашением к обеденному столу. Когда я вошел в столовую комнату, Государь уже сидел за столом. Пригласив меня сесть русским изречением: «милости просим садиться», Его Величество, обращаясь ко мне, начал следующий разговор:[30]
— Чем болен Контениус?
— Грудною болезнью, Ваше Величество, — ответил я.
— А я думаю старостью. Сколько ему лет?
— Семьдесят шесть.
— Кланяйся ему, братец, от меня и скажи, что я очень жалею, что не мог его видеть и особенно о причине, по которой он не мог сюда приехать. Скажи ему, что я душевно желал бы снять ему лет двадцать, но это свыше моей власти.
Сделав затем несколько вопросов о генерале Инзове и других начальниках колоний, Государь сказал:
— В этой колонии только два дома?
— Это не колония, В. В., — отвечал я, — но хутор, основанный при земле, пожалованной Вашим Величеством бывшему менонистскому старшине Винцу, за его усердное общественное служение и за основание первой в здешних местах лесной плантации. Теперешний хозяин дома — зять его.
Государь, указывая в окно, спросил меня:
— А чьи это маленькие малороссийские домики?
— В них живут работники хозяина.
— А менонисты, кажется, не строят домов на этот манер?
— Никак нет, Ваше Величество.
— Сколько вышло менонистов из Пруссии сюда в прошлом году?
— Пять семей.
— В чем состоят главные упражнения менонистов?
— В улучшенном скотоводстве, хлебопашестве, в разных ремеслах.
— Какой у них рогатый скот?
— Большею частью смесь немецкого с малороссийским.
— А лошади?
— Также, потому что первоначально вышедшие менонисты приводили с собою рогатый скот и лошадей из Пруссии.
— Какой они высевают наиболее хлеб?
— Пшеницу.
— Много ли они потеряли в прошлую зиму от падежа скота?
— Пятую часть.
— Была ли у них так же, как и у прочих здешних жителей в то время, снята с крыш солома на прокорм скота?
— У некоторых.
— Бывают ли за ними недоимки в податях?
— Весьма редко.
— Есть ли фабрики?
— Одна небольшая, суконная, которую В.В. в 1818 году изволили удостоить посещением.
— А! Помню.
Лейб-медик Виллие, сопровождавший Государя и находившийся за столом, заметил:
— Кажется, что в 1818 году мы здесь не ехали.
— Нет, — подтвердил Государь, — мы проехали из духоборческой деревни, где ночевали, на село Токмак и оттуда прямо в Мариуполь. — Затем обратился снова ко мне. — Бывают ли между менонистами важные уголовные преступления?
— В продолжении восьмилетнего управления моего случилось одно только.
— Какое?
— Один менонист в нетрезвом виде, задавил ребенка, переехав его повозкою на дороге.
Государь, сделав знак головою, сказал:
— Это неумышленно! Но разве бывают между ними наклонные к пьянству?
— Весьма редко.
— Это хорошие люди. — И потом Государь шуточно спросил у Виллие — N’est ce pas que vous êtes ici chez vos confrères, en fait de religion?
— Non, sire, — отвечал Виллие, — je suis de l'église épiscopale.
— Et dans quelle église allez-vous à Pétersbourg?
— Dans la chapelle anglicane.
Государь продолжал, обращаясь ко мне:
— Мирно ли они живут с ногайцами?
— Ногайцы иногда несколько беспокоят их, но местное начальство старается всемерно прекращать своевольство ногайцев.
Все окна были усеяны менонистками из ближних колоний, в их праздничных платьях. Началась сильная буря и дождь. Государь, посмотрев в окно, сказал: — Шквал! Шквал! pauvres femmes, elles seront toutes mouillées! — И потом спросил меня: — Всегда ли здесь в октябре бывает такая погода?
— Напротив, Ваше Величество, ветры и дожди здесь гораздо чаще бывают в сентябре, прежде и после равноденствия; а в октябре, большею частью, дни ясные, теплые и тихие и только по утрам и по вечерам случаются туманы».
Государь обратился с вопросом к Виллие и генералу Соломке, у кого они ночевали в Ногайске, и хорошие ли у них были квартиры. В это время повар Государя, Миллер, подал блюдо с зеленью. Государь спросил: — Ces légumes sout ils d'ici? — Non, sire, — отвечал Миллер: mais je les ai trouvées ici.
Государь увидел костяной нож, которым Виллие резал хлеб, поданный ему Миллером из другой комнаты и, взяв его в руки, посмотрел на надпись и сказал: «Написано « Москва» латинскими буквами! Наши фабриканты имеют страсть или писать на своих произведениях «Лондон» и «Париж», или хотя Москву и Петербург, но всегда и непременно латинскими буквами!
Виллие меня спросил, не здесь ли сделан нож? Я отвечал отрицательно.
— Знаете ли вы, — обратился Государь ко мне. — швейцарца, поселившегося между ногайцами?
— Несколько знаю.
— А как вы о нем знаете?
— Сколько мне известно, он кажется хорошей нравственности и имеет добрые намерения.
— В чем состоят они?
— В том, чтобы узнать совершенно характер, образ мыслей, правы, дух ногайцев и сообщить свои сведения Базельским миссионерам, имеющим целью обращение магометан в христианскую веру, для облегчения им в том успеха.
— Да! — сказал Государь. — так точно: в Базеле есть институт, где воспитываются миссионеры. Я желаю ему успеха, но сомневаюсь в том.
Государь посмотрел на часы и встал из-за стола. Кроме Государя, за столом находились генералы, барон Дибич и Соломка, лейб-медик Виллие и я. После обеда Его Величество вышел в другую комнату. Чрез несколько минут позвали менонистских старшин. Государь спрашивал их, всем ли они довольны и не имеют ли каких жалоб? Получив в ответ, что они счастливы, довольны во всех отношениях и что им остается только благодарить Государя за все его щедрости и милости, он сказал им: «Я также доволен вами за мирную жизнь и трудолюбие, но желаю, чтобы вы основали лесные плантации, особенно из американских акации, очень успешно произрастающих в этих местах, по 1 / 2 десятины на хозяина». Затем, отпустив их, призвал вновь хозяина и хозяйку, поблагодарил их, щедро одарил и вышел для отъезда.
Получив дозволение проводить государя до ночлега, назначенного в последней менонистской колоний Альтонау, я поехал следом за Его Величеством. Вне колоний, которые встречались по пути, государь приказывал ехать очень скоро, в колониях же тише. До первой станции, колонии Рикенау, в 17-ти верстах от Штейнбаха, государь проехал через новые колонии, Прангнау, Нейкирхи и близ колонии Лихтерфельд. В Рикенау Государь разговаривал с хозяином дома, подле, которого переменяли лошадей; спросил его довольны ли они всем и проч.
В колонии Орлове, лошади переменялись возле одного менонистского дома, отличавшегося от прочих обширностью и устройством. Государь вышел из коляски и пошел один в дом. Хозяин этого дома, ехавший верхом передовым, пред экипажем государя, весь промоченный дождем и испачканный грязью, побежал переменить кафтан. Оробевшая хозяйка стояла, прижавшись у передних дверей, — а две мои малолетние дочери, приехавшие из Екатеринослава с знакомой дамой, чтобы видеть государя, стояли в другой комнате, дверь которой была отворена. Государь вошел в комнату и, увидев их, подошел к ним и спросил у них, кто они? Затем милостиво расспрашивал маленьких дочерей о их матери, есть ли у них братья, сестры и проч.
Возвратясь в переднюю комнату и узнав от вошедшего хозяина, что в углу стоявшая женщина, жена его, хозяйка дома, Государь подошел к ней и взял ее за руку: хозяйка, думая, что Государь по менонистскому обычаю хочет пожать ей руку, свободно протянула ее; но Государь поцеловал ей руку. Это снисхождение, свыше всякого чаяния, так поразило ее, что она отступила несколько шагов назад, побледнела, зашаталась, готовая упасть в обморок и не была в состоянии произнести ни слова. Его Величество сделал хозяину несколько вопросов о доме его: давно ли построен, во что обошелся и проч. — И поклонясь, вышел из комнаты.
В сенях государь увидел меня и спросил ласково:
— Твое семейство здесь?
— Здесь, Государь, — ответил я: — две дочери, желавшие иметь счастие удостоиться лицезрения Вашего Величества.
— А твоя супруга где?
— В Екатеринославе, Государь.
— Дети твои мне говорили, что она урожденная княжна Долгорукая?
— Так точно.
— Какого Долгорукого?
— Князя Павла Васильевича.
— Не того ли, что служил в уланах?
— Никак нет. Тесть мой имел счастие служить августейшей бабке Вашего Величества генерал-майором, и в начале царствования родителя Вашего Величества вышел в отставку.
Государь поднял глаза, припоминая его, и потом, пожав плечами, сказал:
— Не помню.
Садясь в коляску, Его Величество сказал мне:
— У здешнего хозяина дом лучше чем у других.
— Он достаточнее других — ответил я.
— А это какой дом в конце колонии, против школы, отдельный?
— Молитвенный.
— Будет ли он выштукатурен?
— В будущем году менонисты намереваются непременно выштукатурить.
— Так, как этот? — указывая на дом, где он изволил быть.
— Так точно.
Государь, кивнув головою с улыбкой одобрения, велел кучеру ехать. По прибытии в колонию Альтонау Государь вошел в дом, предназначенный для ночлега его, и тотчас призвал хозяина с хозяйкой, детей и мать их, говорил с ними осведомлялся о их положении, хозяйстве, летах и проч.
Ночью стражу при экипаже и квартире Государя составляли по собственному своему желанию, сами старшины и почетнейшие из хозяек. На другой день, 23-го октября, пред выездом, узнав, что дети мои приехали сюда, Государь изволил приказать привести к нему их. Генерал Соломка, посланный за ними, видя, какие они еще маленькие (старшей было десять лет[31], а второй всего шесть), напомнил им, чтобы они не забыли поклониться Государю, — что они конечно исполнили. Государь разговаривал с ними очень милостиво, шутил, расспрашивал подробно о их матери, деде, занятиях, учении; обласкал их, при прощании поцеловал у них обеих руки и просил поклониться от него их матери. Уходя, девочки никак не могли отворить двери: Государь ходил по комнате и, заметив их затруднение, подошел к ним, засмеялся и, толкнув ногою дверь, выпустил их. Потом призвал он хозяина и хозяйку, поблагодарил за ночлег и щедро одарил деньгами. Соломка мне говорил, что Государь желал сделать подарки моим детям; но оказалось, что в дорогу ничего не взяли для этой цели.
Я ожидал выхода Государя для отправления в путь у дверей дома. Поровнявшись со мною, Его Величество остановился и сказал мне:
— Благодарю тебя; я весьма доволен, что познакомился с тобою. Кланяйся от меня своей супруге. — И потом голосом отеческого соучастия: — Скажи мне, счастлив ли ты в своем семействе?
С чувством умиления и благодарности к истинному Отцу-Государю, произнес я совершенно утвердительный ответ. Его Величество поклонился и сел в коляску. В это самое время, один ногаец сунул в руки барона И. И. Дибича несколько ассигнаций старого достоинства. Государь, взглянув на них, сказал: «А, это старого достоинства! Их выменивать уже запрещено законом. А сколько их?» Дибич доложил: «Двести пятьдесят рублей». Государь приказал: «Дать ему!» что Дибич и велел исполнить Соломке. Затем Государь поклонился и отправился в дальнейший путь.
В пяти верстах от последней колонии Государь проезжал чрез главное духоборческое селение, под названием «Терпение». Духоборческие старшины ожидали Государя с хлебом и солью. Но Государь, узнав от квакеров Аллена и Грельета, что духоборцы не признают божественности Христа, и потом из доходивших к нему донесении о разных преступлениях и беспорядках между ними, — взглянул на них с видом негодования и приказал кучеру, не останавливаясь, ехать вперед.
В этот день Государь обедал на хуторе помещика Прудницкого, около реки Утлюка, отъехав шестьдесят верст от колоний. Генерал Соломка, с которым я впоследствии времени виделся, говорил мне, что за столом зашла речь о менонистах. Соломка сказал Государю, что просил меня о приискании ему семейства менонистов в его Тамбовскую деревню для управления ею. Государь на это заметил «Может быть, Фадеев исполнит твое желание, но я сомневаюсь в успехе. Всякий менонист, поселясь здесь, ищет положить основание благосостоянию не только собственному, но и потомства своего; в кругу своих собратий он находится как бы в коренном отечестве твоем; соотечественники его помогают ему в нуждах его, знакомят его с местным положением, обстоятельствами и так далее. А у тебя, в отдалении от них, он будет лишен всех этих удобств. Сверх того, я не думаю, чтобы их общество и согласилось отпустить от себя хорошего человека, из опасения, чтобы он не испортился в нравственности и не сделал навыка к обычаям и порокам, кои до сих пор им чужды. А в дурном, тебе мало будет пользы». Последствия совершенно оправдали это прозорливое заключение Государя, так как при всем моем старании, я не мог уговорить ни одного из известных мне по хорошим качествам менонистов принять предложение, даже с самыми выгодными условиями.
Проводив Государя, я немедленно возвратился в Екатеринослав и, послав генералу Инзову эстафету с донесением и всех подробностях проезда Государя чрез колонии, известил его о приказании Его Величества передать ему, что, по возвращении в Таганрог, Государь желает его там видеть.
Вследствие этого извещения, Инзов приехал из Кишинева в Екатеринослав. Времени до возвращения Государя в Таганрог оставалось еще около двух недель, и потому Инзов не торопился. Взяв меня с собою, он отправился, рассчитывая ехать потихоньку, чрез колонии, лежащие на пути, с отдыхами и остановками, тем более, что уже наступила глубокая осень, дорога была дурная. Инзов предполагал, доехав до окружности Мариуполя, отправиться в Таганрог не раньше, как по получении известия, что Государь туда возвратился. Между тем, уже начали носиться слухи о нездоровье Государя. Проехав таким образом все вновь основанные колонии на землях, отобранных у Мариупольских греков, мы приехали обедать к одному мне знакомому помещику Гозадинову, недалеко от Мариуполя. Это было 23-го ноября. Здесь мы услышали весть о кончине Государя. Мы были сильно поражены и потрясены! Это известие просто оглушило нас как громом, так оно было неожиданно, так казалось невероятно. Только за несколько дней до того я видел Государя здорового, бодрого, полного сил телесных и душевных: в моих ушах звучал его еще сердечный голос, его милостивые слова. Особенно была, поражен Инзов. Он был в смятении, не столько от скорби, сколько от перепуга. Как человек слабый и мнительный, он не решался ехать далее, и остался ночевать у Гозадинова, чтобы иметь время размыслить, что ему предпринять, ехать ли в Таганрог, или возвратиться обратно; и, наконец, решился послать меня вперед с письмом к Дибичу, дабы узнать его мнение об этом.
По прибытии моем в Таганрог, я нашел там все в трауре и унынии, всех с угрюмыми и мрачными лицами. Дибич не сказал мне ничего положительного, ни мнения, ни совета, и я оставался в недоумении, что мне делать, как на другой же день приехал Инзов, сообразив, что приезд его, во всяком случае, не может быть принят в дурную сторону, и с своими двумя чиновниками, Биллером и Притченкой, остановился у меня на квартире, — хорошей, поместительной и теплой. Князь Волконский и Дибич были очень довольны прибытием Инзова, как помощника в их хлопотах, и пригласили его оставаться до конца. Дибич и со мною обошелся очень любезно, а граф Воронцов особенно ласково и внимательно. Соломка, находившийся там с женено и детьми, встретил меня, как старого приятеля, и просил почаще приходить к нему. Трудно себе представить, в каком все были смущении и тревоге. Волконский, Дибич и Воронцов ходили бледные, как мертвецы, и на панихидах, служившихся два раза в день, при коих присутствовали все таганрогские чиновники и почетнейшие из граждан. — все обливалось слезами, а парод, беспрестанно окружавший дворец, оглашал воздух воплями и рыданиями. Императрица переносила несчастье с удивительною твердостью, и здоровье ее, по-видимому, поддерживалось удовлетворительно. На панихиды она не выходила. В шесть часов вечера, 27-го ноября, перенесли тело Государя из спальни в залу, и с этого часа начался церемониал. Весь следующий день Инзов был назначен дежурить при теле, а затем ему приходилось дежурить и целые ночи; я боялся, чтобы он не захворал, так как, не смотря на хорошую погоду было уже холодно, а в зале, где находилось тело, все окна оставляли открытыми.
Судя по некоторым словам и действиям покойного Государя в течении болезни, можно было подумать, что он как бы предчувствовал свою смерть и не желал предотвратить ее. Камердинер его рассказывал, что в самом начале болезни, войдя утром в кабинет Государя, он увидел на столе зажженную свечу. — вероятно для запечатывания писем, и потушил ее. Государь ему сказал: «для чего ты потушил свечу? Верно боишься приметы: говорят, что если свеча горит днем, это предзнаменует покойника в доме». Несколько дней спустя, когда болезнь усилилась, и опасность сделалась несомненной. Виллие нашел нужным поставить пиявки: и по мере как приставляли пиявки. Государь, не говоря ни слова, отрывал их и бросал от себя. Быть может, он это сделал бессознательно. Дня за два до кончины, кто-то привел во дворец старика, крымского татарина, который отлично лечил от крымских лихорадок, и татарин брался вылечить Государя. Приближенные лица несколько времени колебались, допустить ли его, но не решились и отказали. Татарин и сам не слишком настаивал, конечно боясь ответственности в случае неудачи.
Сначала ожидали прибытия в Таганрог нового Императора, или Великого Князя Михаила Павловича; но вскоре узнали, что этого не последует. Между тем, Таганрог начал наполняться приезжими из разных мест. Мы каждый день по два раза являлись к телу Государя на панихиды. Много слышали интересного от находившихся при Государе особ и прибывавших ежедневно из Петербурга лиц. Но вообще время было печальное, все находились в тревожном состоянии, на всех лицах было написано опасение и других грустных событий.
Донос Майбороды и извещение от графа Витта о подозреваемом заговоре многих служащих в главном штабе 2-й армии, полученные не задолго до кончины Государя, хотя и были известны в подробности только трем находившимся в Таганроге лицам: князю Волконскому, Дибичу и Чернышеву, но в общих, хотя неясно определенных чертах, были известны почти всем в городе.
Пробыв в Таганроге недели две, я отпросился у Инзова домой и отправился обратно в начале декабря; а Инзов оставался все время пока тело Государя находилось там, и по возвращении прожил довольно долго в Екатеринославе. Вместе с ним мы присягали новому Императору и вслед затем узнали о событиях 14-го декабря. Генерал Инзов, полагавший, по своему добродушному патриотизму, что возможность подобных событии даже немыслима тогда в России, хотя о них носились уже положительные слухи, узнав о том, при проезде своем чрез Тирасполь, от директора карантина, не хотел этому верить и поверил лишь тогда только, когда ему показали официальный листок о происшествиях 14-го декабря и о убийстве графа Милорадовича[32].
Инзов, несколько апатичный по своей натуре, довольно равнодушный к суетам мирским, с искренним сочувствием занимался естественными и другими науками, особенно нумизматикой, зоологией и ботаникой; собирал коллекции древних монет и насекомых и несравненно более интересовался явлениями из мира букашек и жуков, нежели треволнениями человеческими. Он был чрезвычайно доволен, встретив в моей жене, — тоже любившей эти пауки, — сходство с своими вкусами, очень подружился с нею и многие часы проводил с ней в разговорах о старых монетах, цветах, растениях и бабочках. Этот предмет возбуждал в нем живой интерес; ко всему же остальному он относился, по большей части, спокойно и даже почти безучастно. Его апатическое расположение, особенно по отношениям к своим подчиненным, доходило иногда, до оригинальности. Из многих случаев, приведу один. В высокоторжественный день, в соборе у обедни, Инзов обратило, я ко мне, указывая на своего адъютанта, поручика Гавриленку, стоявшего за ним: — «скажите, пожалуйста», — спросил он потихоньку у меня, — «кто этот молодой офицер»? — «Гавриленко», — отвечал я, удивившись его вопросу. — «А!» сказал Инзов, тоже с удивлением. — «Я так давно его не видала, что и не узнал». Действительно, Гавриленко, молодой, светский человек, танцор, любитель общества и развлечений, по целым месяцам не показывал глаз к своему генералу. Вопрос Инзова можно было бы принять за иронический намек на невнимание его адъютанта, если бы простодушный тон вопроса и затем непритворное удивление его, не доказывали, что в самом деле генерал совершенно позабыл своего собственного адъютанта.
Во время управления моего Екатеринославскою конторою поселенцев, сношения мои с губернаторами были часты и, вообще, довольно хороши. Губернаторы сменялись тоже очень часто. Шемиота, человека хорошего, но слабохарактерного и неделового, удалили еще задолго до кончины Императора Александра. Заменивший его Свечин, добрый, но пустой, не долго держался на месте. За ним следовал Донец-Захарджевский, честный, умный, благонамеренный, но стеснявшийся формализмом и потому скоро оставивший это место[33]: и за ним барон Франк, бывший адъютант графа Воронцова, большой мой приятель, но вовсе не созданный для того, чтобы быть губернатором. Он вскоре переведен в Таганрог; а преемник его, Лонгинов, бывший секретарь графа Воронцова, выставлялся только своей надменностью и высокомерием. Можно себе представить, как шли дела при долговременной последовательности подобных губернаторов.
Весною 1826-го года я, по обыкновению, проехал в Кишинев для деловаго свидания с Инзовым, а в июле месяце взял отпуск и отправился с женою и детьми в Пензу для свидания с ее родными. Некоторых из них мы уже не застали в живых. Бабушка княгиня Анастасия Ивановна и дядя князь Сергеи Васильевич умерли года за три до нашего приезда. Остальные члены семьи, тесть мой князь Павел Васильевич, тетка Екатерина Васильевна и находившаяся с ними сестра моей жены Анастасия Павловна Сушкова, жили по прежнему, частью в имении, частью в Пензе. Анастасия Павловна, женщина очень любезная и красивая, но крайне несчастная в замужестве своем, жила в разлуке с мужем и детьми и вскоре затем умерла во цвете лет. Муж ее Александр Васильевич Сушков (родной дядя графини Растопчиной) был страшный игрок и, вообще, бесшабашного характера. Когда ему в картах везло, он делал себе ванны из шампанского и выкидывал деньги горстями из окна на улицу; а когда не шло, он ставил на карту не только последнюю копейку, но до последнего косовато платка своей жены. Нередко его привозили домой всего к крови, после какого нибудь скандала или дуэли. Понятно, что жизнь молодой женщины при таких условиях была по временам невыносима и содействовала развитию аневризма, который доконал ее. Муж ее умер скоро после нее, в остроге, куда попал за буйство, учиненное в церкви. У них остались две дочери, старшая жила у тетки, сестры отца г-жи Беклешовой, младшая воспитывалась в Смольном монастыре. Впоследствии первая вышла замуж за Хвостова, а вторая за Ладыженского[34].
Приезд наш в Пензу едва не поссорил князя Павла Васильевича с сестрой Екатериной Васильевной; князь хотел, чтобы мы остановились у него, а тетушка требовала, чтобы мы переселились к ней, вследствие чего вышли неприятные препирания и большая ссора, которую мы однако уладили, порешив что будем жить попеременно, по несколько дней у каждого из них. Тетушка более любила свою старшую племянницу, мою жену, нежели младшую, и постоянно нам твердила, что оставят ей все свое состояние, движимое и недвижимое, чего впрочем, не исполнила, потому что никогда не могла решиться сделать духовного завещания. Дом у нее был убран довольно богато, серебра множество, сундуки в кладовых ломились от серебряных сервизов с их принадлежностями, столы в комнатах украшались большими серебряными вазами и канделябрами. Она часто говорила своим маленьким внучкам, моим дочерям, что чувствуя себя уже устарелой, не хочет более заниматься нарядами и все свои драгоценные вещи передает им. При этом, усаживала их возле себя и приказывала принести шкатулки и ящики, наполненные браслетами, серьгами, фермуарами, перстнями и другими вещами в дорогой отделке с бриллиантами и разными камнями, из которых были очень ценные. Все это она показывала девочкам, рассказывала о достоинстве драгоценностей, раскладывала на столе перед собою, рассматривала и кончала тем, что, подарив им какое нибудь колечко с маленьким сердоликом или кораллом, ласково заявляла: «Знаете, дети, вы такие еще маленькие, вы ничего в этом не смыслите, не понимаете, чего это стоит, вы потеряете, поломаете, у вас покрадут: лучше я теперь вам не отдам, а оставлю у себя и приберегу для вас; а когда вы подрастете и поумнеете, тогда уж отдам вам все». Затем тетушка укладывала вещи в футляры и ящики, тщательно запирала и относила обратно к себе. Эта процедура повторялась почти ежедневно. В тетушке происходила как бы борьба: она хотела отдать вещи, но не имела сил с ними расстаться. А после смерти ее, последовавшей в 1831-м году, все эти богатства ее были раскрадены, разграблены, исчезли бесследно в несколько дней. Завещания не осталось, прямой наследник ее, брат князь Павел Васильевич, старик, тогда уже полуслепой, находившийся в деревне, не принял своевременных мер, и почти все пошло прахом, разумеется, за исключением недвижимых имений. Князь уведомил нас о ее кончине и просил нас немедленно приехать, но мне дела не позволяли, и к тому же мы с женой не слишком торопились, чтобы поспешность приезда не приписали желанию скорее попользоваться наследством. А когда, спустя некоторое время, поехали в Пензу, то уже ничего не нашли. Из всех сокровищ Екатерины Васильевны, так бдительно ею хранимых, уцелели только несколько сундуков, набитых старыми актерскими костюмами, бывшего домашнего театра покойного Кожина.
В это пребывание мое в Пензе, мне представился случай перейти на частную службу. Мне предлагали место по откупам с огромным жалованием, что заставило меня несколько призадуматься; но когда я вздумал посоветоваться о том с моим тестем, — его старая Рюриковская кровь так расходилась, что я не рад был, что сказал ему. Он мне прямо объявил: «Если ты пойдешь служит по откупу, мне ничего более не останется, как на старости лет, пустить себе пулю в лоб. Я не перенесу такого унижения, чтобы мой зять, муж моей дочери, служил в частной службе, да еще по кабачной части». Это характеризирует понятия того времени о частной службе вообще и по откупам в особенности. С тех пор нравы совершенно изменились. Сколько потом я знал людей, из лучших фамилий, столбовых дворян, служивших по откупам, что нисколько не роняло их общественного положения, потому что деньги в настоящее время главный двигатель всего на свете и нет такой родовой гордости, которая бы устояла против их неотразимого влечения. Деньги всегда были великой силою, но прежде не так легко им жертвовали самолюбием и родословными обычаями. Тесть мой был вовсе не враг богатства. Сильно возмущенный возможностью моего перехода на службу по откупам в виду большего содержания, он в то же время усиленно хлопотал по поводу одного эфемерного наследства громадного размера, в которое старался верить, не смотря на всю его сомнительность. Его наследство стоит того, чтобы сказать о нем несколько слов. Я уже упоминал, что дед моего тестя, князь Сергей Григорьевич Долгорукий, состоявший полномочным послом в Польше при Петре I-м, подвергшийся в числе других Долгоруких, при Императрице Анне Иоановне гонению, конфискации имуществ и ссылке в Березов, где провел восемь лет, был потом вызван в Петербург, милостиво принят при дворе и назначен послом в Лондон. Но накануне отъезда в Англию, схвачен, отвезен в Новгород и там казнен, вместе с своим племянником. Иваном Алексеевичем Долгоруким. С тех пор в семействе Долгоруких упорно хранилось предание, которому все они верили, — что кн. Сергей Григорьевич, по прибытии в Петербург, несмотря на оказываемые ему милости и высокое назначение, не доверял Анне Иоановне, а тем более Бирону: он предчувствовал или предвидел в их будто бы добром расположении к себе новую для себя гибель. Вследствие того, за несколько дней до назначенного отъезда в Англию, он препроводил в Лондонский государственный банк сто тысяч рублей, в переводе на английские деньги, с тем, чтобы пни, с нарастающими на них процентами, оставались в банке ровно сто лет, по истечении коих, были бы выданы его прямым потомкам. Сто лет приближались теперь к окончанию. Единственным прямым потомком оставался князь Павел Васильевич. Он деятельно занимался осведомлениями и разъяснениями по этому делу; писал в наше посольство и консульство в Лондон, нашел там людей, взявшихся разузнать что возможно. Началась большая переписка. Да и было из чего! Сто тысяч с процентами за сто лет, с накопившимися процентами на проценты, составляли кругленькую сумму миллионов в двадцать. К сожалению, ничего добиться было невозможно; все розыски остались безуспешны. После многих переговоров князю, наконец, сообщили, что Лондонский банк, через каждые двадцать лет публикует перечисление всех хранящихся в нем вкладов, с именами вкладчиков, и что тогда только можно будет узнать правду о наследстве. Князь справедливо недоумевал, почему же не справились в предыдущих публикациях и желал знать, когда минет срок текущему двадцатилетию. Оказалось также, что и другие Долгорукие знали о предполагаемом вкладе, и некоторые из них уже предварительно наводили справки о нем. Слух о колоссальном наследстве быстро распространился, как о совершившемся событии, породил множество толков даже при дворе; князь начал получать беспрестанно поздравительные письма от знакомых и родных, что его не мало смущало и досадовало. Между тем, дело так на этом и остановилось и уже далее больше не подвинулось. Однако, кн. Павел Васильевич не оставлял своих надежд до самой смерти своей, но с ним они сошли в могилу на веки и были погребены окончательно и безвозвратно.
Погостив у родных около трех месяцев, мы возвратились в Екатеринослав, и жизнь потекла обычным порядком. В день коронации, этого года, я получил орден Анны 2-й ст., вследствие найденной в записной книжке покойного Императора одобрительной заметки обо мне, сделанной во время проезда его через колонии[35].
Вскоре по приезде я имел несчастье потерять отца моего, переселившегося в Екатеринослав, чтобы быть поближе ко мне и моему семейству. Честный труженик, по совести и мере сил своих работавший на пользу службы и для содержания семьи своей, он подавал нам пример усердного и безупречного исполнителя служебного долга и доброго семьянина. Мать моя осталась навсегда на жительстве в Екатеринославе.
В 1827-м году я много разъезжал по колониям, проехал до 3500 верст. В Симферополе познакомился с бывшим тогда в Керчи градоначальником Филиппом Филипповичем Вигелем, сделавшимся известным по изданным его посмертным запискам. Это был человек умный, образованный, но во многом чрезвычайно странный и строптивый. Мне рассказывал адъютант графа Воронцова, барон Франк, впоследствии градоначальник в Таганроге, что заехав однажды в Керчь, на Святой неделе, он нашел Вигеля нездоровым от расстройства нерв. Вигель его встретил жалобами и стенаниями по поводу своего несчастного положения, представив, между прочим, следующее тому доказательство: подле его квартиры находилась греческая церковь, в ней, по обыкновению, на Святой неделе часто трезвонили. Он приписывал это неудобство злонамеренности священника церкви, который будто бы, не зная как ему отомстить за какое-то неудовольствие, и зная, что у него слабые нервы, единственно по этой причине беспокоит его целую неделю звоном в колокола. Из всех злополучии, отравлявших жизнь Вигеля в Керчи, по изложению их барону Франку, важнейшим оказался этот трезвон.
По окончании моих разъездов, я и жена моя немного прихворнули. У нее усилились ее ревматические страдания, а ко мне привязались какие-то спазмодические припадки, и раз сделался продолжительный обморок от долгого сидения. В этот год приезжали ко мне ревизоры из министерства внутренних дел — Кусовников и Джунковский. Предлогом их командировки было поручение удостовериться в успехах распространения испанского овцеводства в колониях; эти успехи казались министерству неимоверными, хотя однако же были совершенно действительны, вследствие усиленной заботливости о том Контениуса. Впрочем, это был только предлог, потому что оба ревизора в этом деле ничего не смыслили. Цель состояла единственно в том, чтобы доставить им награду за эту поездку. Кусовников имел большое состояние (впоследствии разорился), а Джунковский, молодой человек, был сын директора департамента. Оба они, добрые и любезные малые, нисколько не обременяли нас своей бесполезной ревизиею, и мы с ними очень приятно проводили время. Кусовников, необыкновенный оригинал, иногда забавлял нас своими неожиданными выходками, особенно выражениями нетерпения: он был до такой степени нетерпелив, что, живя в Петербурге в нижнем этаже своего огромного дома, когда видел мимо проходящего человека, с которым желал переговорить, то разбивал цельное стекло в окне, чтобы скорее это сделать. Когда, через несколько лет после его посещения, я приехал в Петербург, то он, чтобы отблагодарить меня за гостеприимство в Екатеринославе, предложил мне в один день показать весь Петербург со всеми окрестностями и, действительно, исполнил обещание. В июньский день, с самого раннего утра, мы помчались в коляске, запряженной шестеркою, по Петербургу и окрестностям по всем направлениям; мельком видели все, как бы в калейдоскопе и, отобедав в полдень по дороге в одной из гостиниц, к ночи совершили этот подвиг вполне, с воспоминанием о виденном, как бы во сне.
1828-й год памятен для меня путешествием с генералом Инзовым по Бессарабии, продолжавшимся довольно долго; в иных местах мы заживались по неделе, а долее всего в Болграде, по причине проезда чрез него в то время Императора Николая Павловича. Государь пробыл там несколько дней и смотрел квартировавший в Болграде пятидесятитысячный корпус генерала Рудзевича. Это местечко было основано и устроено Инзовым, который соорудил в нем великолепную церковь, в коей, по его завещанию, его и погребли. Оно представляло тогда вид хорошо устроенного городка и было для нашей армии в 1828-м и 1829-м годах очень полезно. В нем сосредоточивались главнейшим образом хозяйственные запасы, построены огромные каменные магазины, госпиталь и многие дома, как для управления, так и для помещения военных генералов и прочих начальствующих лиц. Очень жаль, что мы лишились этого городка, стоившего столько издержек, забот и попечений об устройстве его покойному Инзову. По трактату 1856-го года он перешел во владение Молдавии[36].
В это пребывание Государя в Болграде. Инзов исходатайствовал мне пожалование 1500 рублей прибавочного жалованья, кои и до сих пор получаю.
Мы выехали из Болграда тотчас по отъезде Государя. Инзов был очень доволен приемом и вниманием, оказанным ему Августейшим Посетителем, с которым он находился ежедневно по несколько часов и всюду Его сопровождал. Генерал мне передавал свои наблюдения и впечатления в продолжении этих дней; особенно удивлялся необыкновенной памяти Государя, относительно лиц и имен. Покойный Государь Александр Павлович тоже был одарен удивительной памятью, никогда ничего не забывал — ни имен, ни лиц, ни места. Много случалось слышать рассказов по этому поводу, да и мне самому приходилось удостовериться в том (из вышеприведенных разговоров со мною покойного Государя), как он помнил названия самых незначительных места, станций, деревень, чрез которые когда-то проезжал, имена людей, которые когда-то слыхал мельком. Меня тогда поразила эта замечательная способность.
Считаю не лишним рассказать здесь два случая, доказывающих также, с каким характеристическим постоянством покойные Государи Александр и Николай I-е сохраняли в памяти имена людей, сделавшихся им известными по каким нибудь обстоятельствам с дурной стороны. Первый случай был с надворным советником Вильде, служившим в должности помощника смотрителя Волховских порогов, Свенсона, о котором я упоминал выше. Свенсон был, как о нем я и говорил, стар и слаб, а потому его племянник Вильде делал за него все, по выбытии отца моего. Осенью, кажется 1801-го года, на пристани пред порогами столпились караваны, торопившиеся прибытием в Петербург до замерзания вод. В караванах находились барки казенные и частные; по установленному правилу, казенным судам не предоставлялось никакого преимущества, а отправлялись они чрез пороги по порядку прихода, одно за другим, — кто стоял впереди, тот и отправлялся раньше. Были также барки с адмиралтейскими принадлежностями, которые сопровождал морской офицер, капитан второго ранга Подкользин. Он требовал от Вильде, чтобы его пропустили непременно вперед, прежде всех, тогда как суда его ведомства пришли позже всех — на что тот никак не соглашался и был совершенно прав. Подкользин крепко рассердился и, по прибытии в Петербург, пожаловался управлявшему тогда морским министерством адмиралу Чичагову, выставив Вильде взяточником, потворствовавшим частным судохозяевам за подарки. Чичагов доложил Государю, Государь приказал главному директору водяных коммуникаций, графу Румянцеву, произвести строжайшее исследование при депутате от морского ведомства. Следствие, произведенное правильно и беспристрастно, доказало, что Вильде ни в чем не виноват, о чем граф Румянцев конечно доложил Государю, который, выслушав его с недоверием и неудовольствием, заметил ему: «Ты все своих защищаешь». — Дело тем и кончилось, и Вильде не подвергся никакому взысканию. Наследующий год Вильде был представлен, вместе со многими другими чиновниками, за выслугу лет, к повышению чином. Государь, просматривая представления, как только дошел до имени Вильде, взял перо и вычеркнул это имя. В последующий год, начальство, хотя и знало это, но не имея повода не взносить его в список производств, вторично представило его и последовало то же самое. На третий год, при третьем представлении, Государь снова вычеркнул Вильде, написав своеручно на стороне: « Пока я жив, Вильде чина не получит». Так и сбылось.
Второй подобный же случай я знаю при Императоре Николае. Бывший мои предместник в начале 1840-х годов, саратовский губернатор Бибиков, был большой охотник покутить и попировать, в особенности у богатых граждан города. В последний день масленицы, он пировал на заговенье у одного купца на блинах и, подгуляв, заметил в числе гостей богатого колониста — немца, тоже купца[37]. Немец, надо полагать, напомнил ему немецкую масленицу и, потому, подозвав к себе члена конторы, управлявшей саратовскими колонистами, Гейне, Бибиков обратился к нему с словами: «вот мы, русские, угощаем на заговенье друг друга блинами, а что бы и немцам сделать тоже на их масленицу во вторник!» Гейне передал это внушительное предложение колонисту, который, в видах угождения губернатору, с величайшей готовностью принял его. Дом колониста находился возле приходской церкви. Во вторник первой недели великого поста, Бибиков, с гостями, приглашенными по его приказанию, явился на немецкое пиршество, где и веселился до утра. Жандармский штаб-офицер, бывший не в ладах с Бибиковым, а также враждовавший за что-то против Гейне, и оскорбившийся тем, что его не пригласили на пир, с первою же почтою донес в Петербург, что Гейне — главный соучастник Бибикова во всех увеселениях, заставил немца в великий пост устроить для них празднество, продолжавшееся всю ночь, так что, во время отправления заутрени в церкви, ликования и беснования в соседнем с церковью доме заглушали церковное пение, мешали Богослужению и произвели большой соблазн в народе. Об этом деле было доложено Государю, но, кажется, что оно было принято только к сведению, потому что удаление Бибикова имелось уже в виду и действительно скоро приведено в исполнение.
Спустя года три, когда я уже был губернатором в Саратове, последовало от управлявшего конторою колонистов представление о награде Гейне орденом Владимира 4-ой степени. Гейне, чиновник очень способный, дельный, заслуживал поощрения по службе, и все официальные причины к его награждению были вполне основательны. Представление пошло в Петербург. Гейне был помещен в список к годовым наградам в числе, как мне говорили, до семидесяти человек. Все удостоенные представления к наградам их получили, кроме одного Гейне, которого Государь собственноручно вычеркнул и против него написал: « Гейне развратил губернатора Бибикова ». После этого, разумеется, во все царствование Императора Николая, Гейне более к наградам не представляли.
В 1829-м году, я ездил два раза в Крым. Во второй раз с моею старшею дочерью проехал и весь южный берег, частью уже по вновь устроенному шоссе. Этой же осенью 21-го сентября родилась у меня последняя дочь Надежда.
В феврале 1830-го года, новый министр внутренних дел, граф Закревский, вытребовал меня в Петербург, без предварения о том даже прямого моего начальника Инзова. Сначала я удивился такой необыкновенно спешной надобности во мне и не мог постигнуть, для чего меня требуют; но, по приезде, дело не замедлило объясниться. Граф Закревский, еще по отношениям военной службы, с давних пор был не в ладах с Инзовым; со времени же его назначения министром, по гордости и чрезмерному самолюбию, неприязненность это усилилась вследствие того, что Инзов, во время пребывания Государя по случаю Турецкой воины в Новороссийском крае и Бессарабии, неоднократно делал доклады Государю прямо, помимо его, Закревского, как по делам колонистского управления вообще, так и о наградах чиновников и колонистских старшин в особенности. К этому присоединялось еще стремление Закревского уменьшать издержки по всем частям, подведомственным его министерству, о чем начали уже с того времени повсеместно заботиться. Поэтому он преднамерился сократить штаты колонистского управления и обратить содержание его на самих колонистов. Штаты, составленные в 1818-м году, действительно отчасти были слишком обширны, и число чиновников могло быть несколько уменьшено, по причине несовершившегося ожидания о переселении немецких колонистов сотнями тысяч семейств; но только несколько, потому что устройство тех колоний, кои уже существовали, рассеянные на больших пространствах, требовало еще с десяток и побольше лет особенных попечении и заботливости правительства, если оно хотело, чтобы колонии для России сделались существенно полезными. Но граф Закревский не заботился о будущности, а хотел переломать все по своему и выставить себя ярым защитником интересов казны. Он приказал составить по этому предмету нужные соображения и предположения, в подходящем духе, директору департамента по этой части Пейкеру. Пейкер был ничто иное как формалист, готовый угождать Закревскому во всем; сам он в этом деле ничего не понимал и, потому, узнав, что я могу указать ему эти нужные соображения и предположения, выпросил у Закревского приказание вызвать меня в Петербург. Три месяца я работал с Пейкером и много перенес неприятностей; от меня требовали всяких сокращении, я сокращал настолько, более чего сокращать без вреда пользе общественной было невозможно. Закревский и Пейкер на меня гневались, настаивали, чтобы я делал так, как они хотели и, наконец, решившись действовать по своему отпустили меня обратно, но оставили у себя все мои предположения. Я ожидал, что последуют на меня гонения, но, сверх чаяния, чрез несколько времени спустя, получил за мои труды бриллиантовый перстень и чин коллежского советника[38].
Впрочем, надобно сказать, что в личных отношениях граф Закревский и Пейкер были со мною очень любезны. Министр даже несколько раз удивлял меня своими лестными выражениями в обращении ко мне; а когда я явился к нему в последние раз пред выездом, он сказал мне, что, по выбытии Контениуса, я один только логу заменить его. Я приписывал это милостивое обхождение влиянию бывшего моего начальника, в то время уже председателя Государственного Совета, князя Кочубея, который принял меня, как старого, близкого знакомого, часто приглашал обедать и удерживал у себя по нескольку часов. К лету он переехал в Царское Село и оттуда присылал мне приглашения, которыми я не всегда мог пользоваться по причине дальности поездки и служебных занятии. Князь много меня расспрашивал о Новороссийском крае, о новых распорядках, о Контениус и Инзове: к делу же иностранных переселенцев и управления колониями сделался довольно равнодушен. Я встречал у него за обедами и вечерами значительнейших людей тогдашнего петербургского общества; случалось слышать любопытные, а иногда забавные разговоры. Из числа последних у меня остался в памяти следующий курьез: я сидел с князем в его кабинете, куда к нему пришли Николай Семенович Мордвинов и тетка князя г-жа Загряжская, бывшая в свое время, как называл таковых Петр Великий, «бой бабой», но тогда уже столь же престарелая, как и Мордвинов. Это было в июне месяце. Поговорив немного, она встала, собираясь уйти, и сочла нужным объявить присутствующим: «Как жарко! я вся в поту, пойду переменить рубашку». На что Мордвинов отозвался: «Как тебе не стыдно, матушка, говорить при мне такие вещи!» А Загряжская, с презрением посмотрев на него, отвечала: «Ce n'est rien; ni toi, ni moi, nous n’avous plus de sexe!» — и, махнув рукою, вышла. Князь засмеялся, а Мордвинов как будто немного озадачился такой откровенностью. Князя Кочубея я видел тогда уже в последний раз.
Незадолго до отъезда моего из Петербурга, я получил от жены письмо, в котором она меня уведомляла, что Контениус сильно заболел. Меня это очень огорчило, но я надеялся, что он еще поправится. Надежда моя не сбылась. По приезде в Екатеринослав, я уже не застал его, он скончался 30-го мая. Я потерял в нем истинного друга, потеря которого была для меня незаменима. Но меня удивило одно странное обстоятельство, оставшееся для меня загадкою. Недели за две до его кончины, он прислал сказать моей жене, что он очень болен и просит ее приехать к нему сейчас же. Она немедленно поехала, нашла его в постели, сильно изменившегося, в большом изнеможении; после нескольких слов о болезни его, Контениус попросил ее затворить дверь и спросил: «Скоро ли вы ожидаете вашего мужа?» — «Я думаю, он приедет недели через три». — отвечала она. — «Это еще долго; дай Бог, чтобы я был в состоянии дождаться его. Едва ли дождусь». И наклонясь к ней, Контениус продолжал, понизив голос — «Слушайте, что я вам скажу. Я должен, непременно должен, открыть ему тайну, — чрезвычайно важную тайну. Но только перед смертью и только ему одному. Я не должен умереть, не сказав ее ему. Но видите, как я болен; три недели для меня большой срок. Если мне сделается хуже, если я увижу, что мне не дожить до его приезда, я решился открыть эту тайну вам, чтобы вы передали ее ему. Я сделаю это только в крайности, когда почувствую, что умираю. Тогда я пришлю за вами. Дайте мне слово, что когда бы я за вами ни прислал, днем ли, ночью ли, чем бы вы ни были заняты, — вы бросите все и, не медля ни секунды, приедете ко мне. Но вы должны мне обещать, что от вас никто этого не узнает, кроме одного Андрея Михайловича». Елена Павловна обещала ему с полною готовностью исполнить его просьбу. Затем прошло недели полторы; Елена Павловна зашла к Контениусу узнать о его здоровье. Ему было лучше, он сидел в своем кабинете, казался довольно бодрым, веселым, долго разговаривал с нею о посторонних вещах. Когда же она уходила, он сказал ей очень серьёзно. «Теперь мне немного получше; я надеюсь, быть может, Бог по милости своей даст мне дожить до приезда вашего мужа, и я не буду вас тревожить. Но помните, если я пришлю за вами, в какое бы ни было время, чтобы ни случилось у вас, ради Бога, сейчас же, без малейшего замедления, не смотря ни на что, спешите ко мне скорее. Это крайне необходимо. Я должен сообщить эту тайну Андрею Михайловичу. Но, авось, я сам дождусь его». Елена Павловна простилась с ним и ушла домой. Спустя дня три, часов в восемь вечера, прискакал на дрожках секретарь Контениуса, Франк, живший у него, с известием, что ему очень дурно, и он просит Елену Павловну как можно поскорее пожаловать к нему. Она поехала в ту же минуту, на тех же самых дрожках. В доме ей сказали, что Контениус беспрестанно спрашивает о ней. Когда она вошла в спальню. Контениус лежал на постели умирающий. Услышан шаги, он повернул голову; лицо его как бы оживилось; он сделал знак рукою, чтобы она затворила дверь и подошла к нему. Исполнив это. Елена Павловна, наклонясь к нему, спросила не послать ли за доктором? Контениус, взглянув на нее помутившимися глазами, ответил: «Один Бог только может мне помочь». Взял ее за руку, крепко сжал, потянул поближе к себе и, с усилием поднявшись на локтях, внятно сказал: «скажите ему, что… что…» и голова его упала на подушки, рот конвульсивно подернулся, глаза закатились, он раза два-три вздохнул и умер. Елена Павловна долго стояла неподвижно, с напряженным вниманием, не сводя с него глаз, думая, что это припадок слабости, что это пройдет. Наконец, увидев, что он положительно умер, она хотела уйти: но рука его сильно сжимала ее руку и быстро холодела. Она хотела крикнуть, позвать секретаря, находившегося в соседней комнате, но боялась потревожит едва испустившего дух нашего старого друга. Так прошло с полчаса, пока она почувствовала себя уже не в силах долее выдерживать этого положения и с большим трудом разжав его судорожно сжатые пальцы, высвободила свою руку и вышла из комнаты. В продолжении нескольких дней после того Елена Павловна была нервно расстроена, беспрестанно вздрагивала, и ей все казалось, что что-то холодное ее держит за руку.
Так тайна Контениуса и умерла вместе с ним. И что это была за тайна? Что он хотел мне передать? — никогда я не мог постигнуть! Такой достойный, благородный, вполне добродетельный человек не мог иметь на совести своей никакого отягчающего дела: да и для чего он бы мне его сообщала? Он бы обратился к священнику. Одно несомненно, что открытие этой тайны, должно было повлечь за собою какие-либо последствия, что нибудь исправить или изменить, кому нибудь принести пользу, или отвратить зло; потому что немыслимо, чтобы, при серьезном, солидном уме Контениуса, он так настойчиво, можно сказать, страстно, желал открыть свою тайну, если бы это было бесцельно. Замечательно то, что он не хотел пережить открытия этой тайны; поэтому он и отлагал до последней крайности, до последнего своего вздоха, чтобы вслед за объявлением ее сейчас же умереть. Может быть, он был действительно не то лицо, за которое себя выдавал, как многие говорили, и хотел это сказать мне. О прошлом своем, до приезда в Россию, он почти никогда не вспоминал; с тех же пор, жизнь его в течение более сорока лет все знали. В ней не было ни одного загадочного поступка, ни одного подозрительного действия. Это была чистая, труженическая жизнь честнейшего человека, без пятна и упрека. Он оставил мне, как уже я говорил выше, все свои бумаги. Я их тщательно пересмотрел, перечитал все его старыя письма, заметки, рукописи. Ни тени чего либо тайного или особенного в них не содержалось. И эта тайна навсегда осталась для меня неразрешимой тайной.
По возвращении моем из Петербурга, я ездил в Бессарабию по вызову Инзова, которому хотелось знать все, о чем меня спрашивали и что поручали делать в Петербурге. Бедный старик был огорчен; но, при слабости своего характера, не имел решимости предупредить Государя, что Закревский хочет делать неподходящие вещи.
На возвратном пути из Бессарабии, меня задержали на Днестре, по случаю оказавшейся чумы. Я должен был просидеть десять дней в карантине. Крайне невеселое положение! Я кое-как одолевал скуку чтением данных мне на дорогу из Кишинева десяти томов мемуаров Казановы.
В этом году, старшая моя дочь Елена вышла в замужество за Петра Алексеевича Гана, артиллерийского штабс-капитана, умного, отлично образованного молодого человека. Отец его, тогда уже умерший, генерал-лейтенант, родом из Мекленбурга, принадлежал к старой дворянской немецкой фамилии, а мать, имея восемь человек взрослых детей, вышла вторично замуж за Н. В. Васильчикова, родного брата князя Иллариона Васильевича. Мы с женою очень неохотно согласились на брак нашей дочери, по причине ее слишком ранней молодости, ей было всего шестнадцать лет; но я испытал многократно в моей жизни, что того, что определено Провидением, никак нельзя предотвратить.
Между тем, как в этом, так и в последующем 1831 году, я продолжал мои разъезды по колониям. В 1831 году, в первый раз, появилась в Европе холерная эпидемия, распространившаяся повсеместно. Болезнь эта, не смотря на свои частые повторения, и до сих пор мало исследована и верных средств против нее никаких не открыто, тогда же она еще более устрашала своею малоизвестностью. В Екатеринославе холера свирепствовала с особенным ожесточением; у нас в доме в продолжении десяти дней умерло шесть человек дворовых людей. Жена моя оказала при этих несчастных случаях, истинно христианское самоотвержение: она сама ухаживала за больными людьми, давала им лекарства, оттирала и утешала их. И за всем тем, болезнь не коснулась ее, все это время она оставалась невредима и совершенно здорова.
В 1832 году продолжались те же занятия мои, те же разъезды, как и в предыдущем. По поводу отъезда графа Воронцова за границу, на время отсутствия его, Новороссийским краем и Бессарабией управлял граф Федор Петрович Пален. С его выдающимися способностями, отличным образованием, он мог быть прекрасным администратором, но по беспечности характера и по предвзятому предубеждению, что в России, при том направлении и ходе дел, какое было вверху, нельзя сделать много внизу, — вообще делал мало, слишком мало, говоря сам, что он может только «rectifier quelques choses.»
В 1833 году произошло несколько замечательных событий в моей жизни. Летом (которое, мимоходом сказать, было в Новороссийском крае весьма печальное всеобщим неурожаем) я отправился с женою и детьми в Пензу, к тестю моему князю Павлу Васильевичу, убеждавшему нас приехать к нему, чтобы еще раз увидеться в этой жизни. Он был уже стар, слаб и слеп, хотя духом и умом так же бодр и свеж, как в молодости. Он передал нам во владение одни из своих двух имений, состоявшее из двух сот душ, в числе коих 70 душ дворни. Имение было малоземельное, к тому же заложено в банке. Мы сочли за лучшее продать его, тем более, что представился покупщик, давно желавший купить его, именно граф Закревский. Тесть мой проводил свои старые дни почти в одиночестве; частью в своем имении Кутли, частью в собственном доме в Пензе, перехоронив всю большую семью свою, которую мы некогда застали в селе Знаменском в первый наш приезд к нему. Только множество портретов, покрывавших стены, напоминали о бывшем когда-то оживленном семейном круге его.
По счастью, несколько близких, преданных людей внимательно заботились о нем, вся домашняя прислуга обожала его, а потому мы могли быть покойны в отношении ухода и попечений о нем. Не смотря на старческие немощи, аппетит у князя сохранился прекрасный. Он всегда был замечательный гастроном, любил хорошо и вкусно покушать, как и все в его семье, не исключая моей Елены Павловны. Каждый день, после сытного, обильного обеда, усевшись за чашкою кофе, князь неминуемо обращался к своей дочери с вопросом: — «Ну, Еленушка, а что мы завтра будем обедать?» и начиналось серьезное, продолжительное совещание о завтрашнем обеде, которое я старался не слушать, ибо, от пресыщения сегодняшним обедом, противно было думать о какой бы то ни было еде. Князь возил нас в свою деревню Кутлю, старался занимать и увеселять, как мог, катал в линейке по своим борам и рощам, где дети собирали грибы и костенику. Перед нашим отъездом, он благословил нас и внуков старинными, родовыми образами в дорогих окладах[39]. Прощание наше было грустнее прежних, по сомнительности надежды еще увидеться с ним.
Пробыв в Пензе около двух месяцев, мы возвращались обратно в Екатеринослав чрез Москву, где остановились недели на три. Однажды, читая газеты, я нечаянно увидел о последовавшем преобразовании колонистского управления. Конторы иностранных поселенцев упразднялись, а оставлялся только один «попечительный комитет», под председательством Инзова, с крайне ограниченным штатом. По приезде в Екатеринослав, выяснилось, что я был определен членом этого комитета, с тем же самым содержанием, какое я получал. Приходилось переезжать на жительство в Одессу, продавать за бесценок дом с прекрасным, огромным садом, со всеми почти двадцатилетними обзаведениями и приспособлениями для наших удобств, с огромной дворней, и перебираться на житье в город, где все было несравненно дороже, нежели в Екатеринославе, — что, конечно, расстраивало нашу жизнь, составляло крупную неприятность. Но делать было нечего. Без службы обойтись я не мог, Мы решились переехать и, дабы хоть несколько уменьшить необходимые расходы на жизненные потребности и хозяйство, — купить в окружностях Одессы небольшое именьице. Я поехал в Одессу прежде один и приискал подходящее именьице в сорока верстах от Одессы, деревню Поликовку, по соседству с имением графа Потоцкого, Севериновкою.
Весною 1834-го года, переехало в Одессу и мое семейство, распростившись навсегда с Екатеринославом и старыми друзьями, сохранившими к нам поныне свою вполне ценимую нами приязнь. Множество забот и хлопот, неразлучных с переездом целым домом с одного места на другое и при новом обзаведении полного хозяйства, не миновало и нас; и после прежних долговременных домашних порядков, трудно было вступить в непривычную колею, Но главное, что озабочивало меня, это усиление болезненного состояния моей Елены Павловны. Я надеялся, что одесские доктора искуснее екатеринославских и могут более принести ей пользы, что, отчасти, и сбылось. Однако, не смотря на свои немощи, Елена Павловна принялась с неутомимой деятельностью и разумным знанием дела за устройство нашей деревеньки. В самый короткий срок она сделала все, что было возможно и, при очень ограниченных затратах, достигла удивительно успешных результатов. Она развела прекрасный сад, большие огороды, насадила виноградники, рощу, построила мельницу, все необходимые постройки и службы, улучшила хозяйство и, в течение нескольких месяцев, превратила дикую, запущенную деревушку в образцовое хозяйственное учреждение и приятное летнее местопребывание.
Граф Воронцов по-прежнему выказывал ко мне особенное расположение и несколько раз предлагал перейти к нему на службу; но я не решался переменить моей давней, привычной службы. Моя жена и дочери, — старшая, Елена, приехала к нам гостить, — принятые очень внимательно и любезно графинею Воронцовой, часто бывали у нее на балах и вечерах, насколько позволяло здоровье Елены Павловны. В Одессе нашлось много старых знакомых, между прочим, бывшие Екатеринославские губернаторы, Шемиот и Свечин, градоначальник Левшин, барон Франк, с семействами, и другие. Одесса находилась тогда в лучшей поре своего общественного развития. Много знатных, богатых семейств селились в ней, но причине южного климата, особенно из польской знати. Все они почти, начиная с Воронцовых, жили открыто, весело; прекрасная итальянская опера не уступала столичным; зимою, нескончаемый ряд всевозможных празднеств и увеселений следовал без перерыва. А потому немудрено, что молоденьким дочерям моим, — вторая едва вышла из детского возраста, — участвовавшим почти во всех этих удовольствиях, очень нравились оживление, роскошная обстановка балов, изысканность избранного общества, вообще, веселая, новая для них жизнь высшего одесского круга того времени. Для меня, конечно, все это представляло мало интереса, а Елена Павловна, по слабости здоровья и привычке к уединенной, сосредоточенной жизни, даже тяготилась частыми выездами в свет, на которые обрекала себя, чтобы не лишить удовольствия своих дочерей. Нашего сына, десятилетнего Ростислава, мы поместили в пансион Тритена, лучший в городе. Он был уже хорошо подготовлен, и нас очень радовали отзывы о нем ученых профессоров лицея, преподававших в пансионе, которые не только не могли нахвалиться, но не могли надивиться необыкновенным способностям мальчика и легкости, с которою он понимал серьезные и трудные научные предметы. Только никак не хотел он учиться танцевать, и не было возможности заставить его посещать танц-классы.
Однажды, проходя по улице, я случайно повстречал торжественную, похоронную процессию одного из замечательнейших одесских обывателей. Хоронили покойного графа Разумовского. Он долго жил в Одессе совершенным затворником, прекратив почти все личные сношения с светом. Говорили, что в молодости он был очень общительным, веселым человеком, много путешествовал, долго жил за границей, особенно в Париже, где вел рассеянную жизнь, тратил большие деньги, превышавшие норму содержания, выдаваемого ему его отцом, и наделал долгов. Тогда, строгий и, как видно, не слишком нежный родитель скупил его векселя и засадил сынка в долговую тюрьму, где держал его до самой своей смерти, более двух лет и еще бы более продержал, если-б не умер.
Смерть отца освободила сына из постыдного заключении и сделала одним из богатейших людей в России. Но молодой Разумовский вышел из тюрьмы совсем уже не тем, каким вошел в нее. Из светского, живого человека, он обратился в мрачного, одичавшего ипохондрика. Почему-то избрал местом своего жительства Одессу, купил за городом большое место, развел превосходный сад, а посреди его построил дом, самой своеобразной архитектуры. При постройке дома, граф выписывал из Италии и других мест Европы лучших художников для внутренней отделки, скульптурных украшений и расписания живописью стен и потолков. Дом он наполнил всеми сокровищами искусства древнего и нового, какие его богатство могло ему доставить и, отрастив себе длинную бородку (которую кроме простого народа тогда никто не носил) и волосы, замкнулся безвыходно, никуда не выходя и никого не принимая, за очень немногими исключениями. Под домом граф устроил обширное подземелье, с бесконечными коридорами и ходами в различных направлениях, в роде лабиринта, ключ коего был известен ему одному. Вход в подземелье был только один, из спальни графа, скрытый потайной дверью. В 1828-м году, во время Турецкой войны, Императрица Александра Феодоровна, проживая в Одессе, наслышавшись о необыкновенном убранстве дома графа Разумовского, редких коллекциях древностей и всяких искусств, находившихся в нем, пожелала их видеть и послала сказать графу, что в назначенный час и день она посетит его. Граф устроил прием, вполне достойный августейшей гостьи, приготовил великолепный завтрак и угощение, а сам в этот день, за несколько часов до прибытия Государыни, забрался в свое подземелье, где и просидел, спрятавшись, до глубокой ночи. Эта неожиданная проделка так всех озадачила, что надолго осталась в памяти одесских жителей. После смерти Разумовского, наследники его по боковой линии отнеслись с непостижимой небрежностью к имуществу, оставленному им в Одессе: никто из них не взял на себя труда даже приехать взглянуть на то, что осталось после него, а заочно распорядились все продать огулом с публичного торга. Долго продолжалась эта распродажа, так как не легко было управиться с такой массой разнородных вещей. Их продавали партиями, по отделам. Многие ходили, и мы с женой в том числе, чтобы только посмотреть на все эти диковинки. И с сожалением смотрели на драгоценные собрания картин, статуй, оружия, всяких редкостей и старины, стоивших огромных денег, — а многое и за деньги нельзя было достать, — которые доставались можно сказать задаром, большею частью в руки людей, покупавших их для спекуляции. Все было распродано за бесценок. При продаже мебели, среди множества роскошных, изящных вещей находился простой, самой обыкновенной работы столик шахматный, не обративший на себя ничьего внимания по своей невзрачности. Когда дошла до него очередь, по объявлении какой-то пустячной цены, подошли торговать два человека, итальянец и француз, которых Разумовский часто приглашал играть с ним в шахматы; они заявили, что хотят купить столик единственно на память о покойном графе, и начали понемногу возвышать цену, которую скоро довели до таких серьезных размеров, что возбудили общее удивление. Наконец, один из них отступился, а другой, завладев столиком, поспешил расплатиться и унести его. Оказалось, что в столике был секретный ящик, а в нем драгоценные, старинные шахматы, выделанные из коралла и аметиста, необыкновенной работы. Об этом никто не знал, кроме двух партнеров графа. Дом тоже был продан с молотка, но не долго пережил своего хозяина и в скором времени сгорел дотла.
Из моей жизни в Одессе того времени мне остался также памятен один из вечеров у Алексея Ираклиевича Левшина (градоначальника), куда я изредка сопровождал моих дочерей, часто там бывавших по старому знакомству с его женой, рожденной Брискорн. В этот вечер, мы застали в числе гостей знаменитого нашего художника Брюлова, творца «Последнего дня Помпеи», прибывшего в Одессу по пути в Петербург, морем из Италии, где он провел двенадцать лет для изучение живописи. Свидание с отечеством после столь продолжительной разлуки, невидимому, сильно волновало и радовало его. Теперь время другое, сообщения России с заграницей такие легкие, столько русских колесят там вдоль и поперек, что и долго живущие на чужой стороне не отстают от своего прирожденного российского духа; тогда же совсем было иначе, и Брюлов, очутившись на родине, казалось, находился в настроении какого-то возбужденного умиления, очень трогательного. Хозяйка дома, Елизавета Федоровна Левшина, пригласила вторую дочь мою Катю спеть что нибудь по-русски. Катя, имевшая замечательно хороший, приятный, обработанный голос, села за фортепиано и, аккомпанируя себе, спела русскую народную песню[40]. Брюлов так растрогался, что заплакал и, заливаясь слезами, бросился целовать ее руки. Затем пела сама Левшина, и дочь моя, по просьбе ее, снова русские и малороссийские песни, а Брюлов все время пребывал в несказанном восторге.
На следующее лето, я ездил с моей второй дочерью в Екатеринослав для окончания кое каких дел служебных и собственных, а также для свидания с матерью. Разъезды мои по колониям продолжались; но эта служба, в своем новом виде, начинала мне наскучать. В управлении возникли беспорядки и запущения, как по слабости Инзова, так и по чрезмерному сокращению материальных средств к продолжению устройства колоний в тех видах, чтобы сделать их существенно полезными. Этой цели можно было достигать только внимательным и частым наблюдением на месте за ходом хозяйственного развития колоний. Хотя неоднократно заявлялось многими дельцами, даже некоторые государственные сановники держались мнения, что администрации над колониями не должно вмешиваться в направление устройства хозяйственного быта колонистов, но я удостоверился на опыте, что это понятие совершенно ложное. Конечно, самому администратору необходимо знать дело хотя в главных основаниях и, что важнее всего, уметь внушить к себе доверие поселенцев; тогда действия его непременно принесут пользу, особенно если подобных начальников оставят на их местах продолжительное время, а не так, как у нас водится, что способных людей то и дело переводят с одного места на другое и даже с одного рода службы на другой. Я сам видел, что там, где покойный Контениус мог иметь непосредственное влияние на этот предмет, все быстро совершенствовалось: заводилось улучшенное скотоводство, насаждения, прекрасное домашнее хозяйство, благоустройство домов и всех хозяйственных построек. Там нравственность поправлялась, многие нерадивые исправлялись, и вообще колонии достигали до возможного своего прогресса. Там же, где это влияние прекращалось, колонисты нищенствовали, постоянно только домогались новых льгот, которых часто своими докучаниями и добивались, что возбуждало лишь негодование соседних с ними русских поселян, считавших немцев какою то привилегированною кастою людей. Но со времени смерти Контениуса, и со времени сокращения средств управления колонистами для продолжения подобных мероприятий, долженствовавших поддерживаться конечно не годы, а десятки лет, — эти мероприятия вовсе потерялись из вида действий «попечительного комитета», ограничившего их исключительно одним бумагомаранием и требованиями о доставлении множества ведомостей с неверными цифрами. Внимание Инзова было поглощено устройством Болграда и заботами о умножении переселения в Бессарабию болгар, ныне отошедших вовсе из Российского владения. На прочие же дела и колонии он мало обращал внимания. Вследствие всех этих обстоятельств, мое служебное положение сделалось, так сказать, фальшивым. Инзов не во всем верил Контениусу, а мне еще менее. Меня это тяготило, я стал подумывать, не воспользоваться ли мне предложениями графа Воронцова перейти к нему на службу; но сама судьба позаботилась вывести меня из неприятного положения. Я получил письмо от графа Блудова, в котором он предлагал мне перевести меня на вновь учрежденную должность главного попечителя над калмыцким народом в Астрахани. Министр настаивал на моем согласии, старался склонить меня к этому переводу, уверяя при том, что служба моя в Астрахани продлится не долго и послужит лишь переходным путем к высшим должностям[41]. Такой далекий переезд, с семьей, со всей домашней обстановкою, дворовой прислугою, и оставление нашего небольшого хозяйства, только-что устроенного в деревне под Одессою, без личного нашего наблюдения и надзора, — снова расстраивали меня. Но, во второй раз, делать было нечего. Мне было всего с небольшим сорок лет, я был здоров и мог трудиться. А министр так усиленно уговаривал меня к переходу, обнадеживая вознаграждением в будущем. Я согласился. В конце 1835 года последовал мой перевод, с порядочным пособием на переезд. Сдав нашу деревеньку в аренду, в мае 1836 года я отправился с женою и детьми в Астрахань. При прощании с Инзовым, он тронул меня теплыми словами сожаления о нашей разлуке и даже обильными слезами; обнял меня и заплакал. Впрочем, это прощание наше было не последнее, нам пришлось еще увидеться, несколько лет спустя.
Мы совершали путь наш в лучшее годовое время, в мае месяце, довольно удобно и приятно, через Екатеринослав, Новочеркасск и Царицын; с удовольствием отдохнули в Сарепте и благополучно прибыли в Астрахань[42].
Здесь увидели мы как бы новый свет: новые места, новые люди, новый род занятий. Военным губернатором в Астрахани в то время был генерал Тимирязев, — удивительная смесь противоположностей в характере, хотя с положительным преобладанием благородного и доброго над всем прочим; человек умный, честный, благонамеренный, прямой энергичный, но, вместе с тем, пылкий, отчасти самовластный и деспотичный, он всем хотел руководить по своему: но, прослужив всю жизнь в военной службе, с гражданской частью был еще мало знаком и потому часто не достигал тех результатов, которых желал. Он со многими не уживался, но ко мне с самого начала был очень хорош и навсегда сохранил дружеское расположение, которое я вполне ценил. По служебным отношениям я старался иногда, сколько мог, урезонивать его, в чем, большею частью, и успевал, потому что, как умный человек, он понимал, когда ему говорили дело, но под час хлопот было много чтобы справиться с его неподатливостью.
Астраханское общество не отличалось своей обширностью, даже вернее сказать, было очень ограниченное. По образованию и знанию светских приличий, выдавался одним из первых армянский архиерей Серафим, человек довольно начитанный, видевший почти всю Европу и часть Азии. Он интересовался и занимался более, кажется, мирскими удовольствиями нежели своими духовными делами, коих, впрочем, у него было так немного, что они не могли его обременять. Он один имел порядочную библиотеку, получал хорошие французские книги, выписывал журналы, которыми и меня снабжал, и я с ним приятно проводил время. Из прочих армян выделялось несколько денежных граждан (особенно Сергеев, считавшийся миллионером), отличавшихся от остальных своих собратий только тем, что часто задавали богатые пирушки и попойки для увеселения астраханской администрации.
Богатейшим и именитейшим из русских граждан был тогда в Астрахани Кирилла Федорович Федоров, — личность очень замечательная. Он сам не знал, сколько ему лет, но что был чрезвычайно стар, тому служил доказательством его собственный о себе нижеследующий рассказ. По происхождению из пономарских детей, Тамбовской губернии, выучившись кое как грамоте, он случайно добрался до Астрахани и определился в соляное правление, сперва сторожем, а потом писцом. Быв изобличен в краже из архива за взятки документов, он был высечен плетьми, но не смотря на то, оставлен на службе в том же соляном правлении, по причине приобретенной им смышлености в приказных делах, и продолжал еще некоторое время службу там же, а потом и в других астраханских присутственных местах. Когда ему было от роду около сорока лет, он получил первый офицерский чин, а затем в 1782 году, в год учреждения Владимирского ордена, получил тогда же этот орден за тридцатипятилетнюю службу в офицерском чине. Следовательно, легко рассчитать, каких уже он был лет в 1836 году! В продолжении своей службы, до восшествия на престол Императора Павла Петровича, он сумел накопить несколько десятков тысяч рублей и поехал с ними на коронацию в 1797 году в Москву. Он был большой балагур и в своем роде краснобай, чем и сделался известным тогдашнему генерал-прокурору князю Александру Борисовичу Куракину, у которого взял на продолжительный срок в откупное содержание пожалованные ему на коронацию астраханские рыболовные воды. Князь Куракин выпросил их себе, не имея даже понятия о ценности этих вод, а только зная по доходу, который казна тогда от них получала, что они могут доставлять до двадцати-тридцати тысяч в год, и не более. В этом уверил его и Федоров и потому, кажется, взял их за тридцать тысяч ассигнациями в год, а сам получал от них по несколько сот тысяч рублей ежегодно. К этой прибыльной афере присоединились еще и другие выгодные спекуляции, вследствие чего Кирилла Федорович, около девяносто лет от роду, в короткое время, сделался миллионером и первым аристократом в Астрахани. Начал жить барином. Построил себе большой двухэтажный каменный дом, с двумя алебастровыми, выкрашенными львами на воротах и зажил роскошно, но скверно и грязно. Всех вновь приезжающих в Астрахань приглашал к себе на безвкусные обеды, объявляя при этом, что у него обедают все астраханские свиньи. Проделок же своих, даже при случае самых бессовестных, он не оставил. Из них расскажу только одну, самую замечательную. У него был задушевный приятель, помнится, советник казенной палаты, который перед смертью назначил его опекуном над своей малолетней дочерью и оставил ей 15 тысяч рублей, предоставив их в распоряжение Кириллы Федоровича. По достижении ею совершеннолетия, она вышла замуж за одного морского офицера. Федоров о деньгах, оставленных ее отцом, ничего не говорил, но о них было известно в Астрахани всем, следовательно и воспитаннице с мужем ее. Вскоре после свадьбы они начали просить его отдать им деньги, но Федоров с непоколебимым хладнокровием объявил, что это неправда и что он никаких денег от ее отца не получал. Все увещания и доводы его знакомых, знавших дело, остались напрасны. Письменного же документа или заявления никакого не было. Начался процесс, и дело дошло до очистительной присяги. Федоров, в белой рубахе, с черною свечей в руках, босыми ногами пошел в собор при звоне колоколов и дал присягу, что денег не получал. Эта торжественная церемония совершилась при стечении всего Астраханского народонаселения и по всем правилам обряда очистительной присяги. Но, вслед за тем, неожиданно для самого Федорова, совесть его вдруг заговорила, и так настоятельно, что через несколько дней он келейно сознался в своей вине и деньги возвратил. Все богатство не пошло ему впрок: нашлись пройдохи, умевшие его надуть, и при конце жизни он разорился, не оставив почти ничего, кроме безнадежных денежных претензий к казне и частным лицам. Умер он осенью 1839-го года. Из числа искусников, особенно его надувавших, замечательнейший был некто статский советник Шпаковский, авантюрист и человек довольно смышленый и образованный, но своекорыстные проделки которого в высшей степени составляли его репутацию. Об этих проделках своих он, не запинаясь, рассказывал сам. Любопытнейшая из них состояла в том, что он, будучи еще в молодых летах, прокутился в конец и, дойдя до крайности от беспутной жизни, по смерти брата своего в Очаковскую войну, человека богатого и с значением, сумел заменить его собою, подставить себя вместо него; принял его имя, завладел его деньгами и бумагами и воспользовался его имуществом исключительно один, не дав ничего другим братьям и сестрам. Никто из них не успел изобличить его, и так он и остался на всю жизнь под именем брата своего и продолжал службу его. В Астрахани, уже стариком, он занимал место инспектора почтового округа. Я застал его уже отрешенным от должности, но он не унывал и деятельно подвизался по части ябедничества, сутяжничества и всяких кляузных штук, успев между прочим поддеть и Кирилла Федоровича на несколько сот тысяч рублей. Он умер в Астрахани, в глубокой старости и крайней бедности[43].
Из других почетнейших лиц, с которыми мне пришлось познакомиться, были: русский архиепископ Виталий, добрый старик, но весьма посредственный архиерей; комендант Ребиндер в таком же роде; казачий атаман Левенштерн, а после него фон-дер-Брюгон, — оба хорошие люди. Последний был с нами в родстве по своей жене, рожденной Бриземан-фон-Неттиг, родной племяннице покойной бабушки де-Бандре. Замечательно, что атаманами астраханских казаков назначались чаще всего немцы, не знавшие ни духа, ни свойств этого народа.
Гражданское чиновничество было в то время в Астрахани (да, кажется, и позднее) самое плохое. Взяточничество и мошенничество всякого рода, казалось, были привиты им в кровь до того, что один из чиновников особых поручений военного губернатора, В***, считавшийся одним из лучших, докладывая ему бумаги, украл у него со стола пять рублей.
По калмыцкому управлению, все, что следовало сделать к улучшению его, состояло, к сожалению, совсем не в том, что было сделано: не в том, чтобы составить большие штаты, многоречивое положение, чтобы пригнать в плотную рамку совет Калмыцкого управления, в права и обязанности губернских правлений; не в том, чтобы облечь суд Зарго значением судебных палат, а ламайское управление превратить в духовную консисторию, как это было устроено; а существенная польза состояла бы в том, чтобы составить эти штаты из сколь возможно меньшего числа чиновников, выбрав людей честных. Впрочем, последнее было во всяком случае очень трудно: на месте, выбирать было не из кого более, как из того же астраханского чиновничества, из коего почти все по нескольку раз уже находились под судом и были отрешаемы от должностей. А из Петербурга насылали такую же дрянь, переходившую оттуда на службу в Астрахань только для того, чтобы не умереть в Петербурге с голоду.
В числе помещиков в губернии находилось несколько вельмож, как то: Куракин, Безбородко и проч., но в Астрахань они никогда и не заглядывали; а все остальные, жившие там, были в том же роде, как и местные приказные, за небольшим исключением, и от них же происходили.
Почетнейшим из наличных помещиков считался губернский предводитель дворянства Милашев. Он происходил из простолюдинов Саратовской губернии, молодость провел в приказном звании, а с переходом на службу в Астрахань добился кое-как чинишка и занимался письмоводством у богатого откупщика рыбных промыслов Сапожникова. Этот женил его на своей сестре, доставив ему предварительно чин коллежского асессора, как говорят, единственно для того, чтобы можно было покупать себе недвижимые имения на имя сестры своей: и, действительно, купил в Саратовской губернии довольно значительное, а в Астраханской небольшое, дабы открыть Милашеву возможность сделаться предводителем дворянства, коим он и сделался, сперва уездным, а потом и губернским. Этот-то г. губернский предводитель, в сущности далеко не глупый человек, был у Тимирязева привилегированным шутом, и для доставления ему пестрого мундира Тимирязев выпросил ему камергерство, которое шло к нему как к американской вороне. Когда Тимирязев играл с ним на билиарде, то, при проигрыше партии, Милашев должен был на четвереньках пролезть три раза под билиардным столом, а потом вдобавок еще целовал Тимирязеву руку. Кстати сказать, что к рукоцелованию в торжественных случаях Тимирязева являлись охотницы и из многих астраханских дам, конечно, против его воли: он сам говорил об этом с презрением и отвращением. Милашев, по выбытии Тимирязева из Астрахани, оставил предводительство, переехал на житье в женино имение Саратовской губернии, и перед смертью, вспомнив свое происхождение, приказал похоронить себя в лаптях и некрашеном гробе, что и было исполнено.
Окрестности вокруг Астрахани пустынны, монотонны и богаты лишь водою, тощими деревьями и комарами. Замечательно только в двенадцати верстах имение Ахматовых. Черепаха, основанное и устроенное их дедом, бывшим еще при Екатерине астраханским губернатором. Бекетовым, и, кажется, единственным губернатором, сделавшим в Астрахани и губернии что-либо полезное. Он развел там большой виноградный сад и заведения к нему принадлежащие, где выделывалось когда-то хорошее вино, но по смерти его все пришло в упадок, хотя дом и вся усадьба поддерживались в благоустроенном виде.
Этот 1836 год, вне служебных занятий и забот, я провел хотя и хлопотливо, но довольно приятно. В свободное время я пересматривал в губернском архиве старинные бумаги и находил между ними много любопытного, не смотря на то, что много уже было расхищено и утрачено по небрежности. Всякий из чиновного люда, сколько нибудь этим интересовавшийся, мог рыться в архиве и даже брать из него, что и сколько хотел. Это же самое впоследствии я нашел и в Саратове. Летом мы с женою и детьми порядочно страдали от жаров, которые в Астрахани тем тягостнее, что и укрыться от них некуда: на пятьсот верста во все стороны степь, пески, безлесье и вода: садов много, но тени почти вовсе никакой. Материальное устройство нового управления занимало меня весь остаток года. Происходили шутовские церемониалы и обряды, как например торжественные открытия: совета калмыцкого управления, ламайского управления, суда Зарго, и во всех улусах, — улусных управлений, долженствовавших заменять уездные суды. Каждое управление было снабжено особым экземпляром Свода Законов. При открытии мною одного из этих судов в улусе, сильный ветер опрокинул калмыцкую кибитку, в которой помещался новорождаемый суд, и разнес так быстро и далеко по степи не только бумаги, но и самые книги Свода Законов, что, не смотря на поспешную погоню за ними и тщательные искания, не могли отыскать многих дел и нескольких томов Свода Законов. А при открытии ламайского управления, очень забавно было видеть недоумевающую и угнетенную физиономию представителя и президента его — ламы[44]. Это управление помещалось в том же огромном доме, где и все калмыцкое управление. Лама был добрый калмыцкий поп, смотревший на всю эту процедуру, в своем красном халате, таким же взором, как индийцы смотрели на приехавших к ним в первый раз европейцев. Он взрос и провел всю жизнь в степи, на вольном воздухе, в кочевой кибитке, и комнатная атмосфера была для него невыносима; а потому, не дождавшись конца церемонии, бледный, расстроенный, он обратился ко мне с убедительной просьбою, чтобы его выпустили из присутственной камеры на свежий воздух, в чем я не мог ему отказать, принимая во внимание его удрученное состояние. Вскоре затем, не взирая на сопротивление Тимирязева, оказалось необходимым дозволить ламайскому синоду переместиться на берег Волги, в калмыцкую кибитку[45].
В течение этого года я выезжал и в степные улусы, чтобы ознакомиться с бытом калмыцкого народа и их князьями, и удостоверился, что считавшиеся из них образованными были хуже тех, которые сохранили свой первобытный тип и простоту нравов.
Самым видным из владельцев выдавался полковник князь Сербеджаб-Тюмень, непременно хотевший слыть образованным европейцем, потому что участвовал во Французской кампании двенадцатого года и побывал с войсками за границей и в Париже; и сущности же был только испорченный калмык, и хотя построил в своем улусе дом на европейский манер, и развел сад, и держал русского повара, а особенно держал изобильные запасы шампанского, но все это только для наружного вида, для показа, и во всем сквозила калмыцкая дикость и нечистоплотность[46]. Мне без сравнения больше понравился другой владелец Церен-Убуши, сохранивший вполне простоту привычек и патриархальный образ жизни по своим коренным обычаям, человек правдивый, любимый своими подвластными калмыками и нисколько не поддававшийся благонамеренным убеждениям о перемене своего образа жизни. Для приема и угощения приезжающих в его улус европейцев, у него все было в запасе и даже с избытком; но сам он жил совершенно в своем национальном духе, верный племенным обыкновениям. Принадлежавшие ему калмыки жили в довольстве и любили его. До пятидесятилетнего возраста он не выезжал никуда из своего улуса и даже не видел не только ни одного города, но даже ни одной деревни.
1837 год для меня памятен тем, что в течение оного я ездил два раза в Петербург, кроме разъездов по Астраханской губернии и Кавказской области, так что проехал в этот год около десяти тысяч верста… В начале года, отправляясь в Петербург, я взял с собой сына для определения его в артиллерийское училище, а также дочь Екатерину, желавшую побывать в Петербурге и повидаться с старшею сестрою Еленою, которая тогда там жила с мужем Мы ехали на Саратов и Пензу, где застали тестя моего, князя Павла Васильевича тяжко больным. Его уже исповедовали, причастили, соборовали, и доктора с минуты на минуту ожидали его конца; но тип приезд, свидание со мною и внуками так обрадовали старика, что он как-бы ожил, начал расспрашивать о дочери, разговаривать, рассказывать, повеселел и совсем приободрился. Весь день не отпускал нас от своей постели и ночь провел спокойно. На следующий день он был также бодр и оживлен, просил нас не тревожиться его болезнью, много говорил, шутил, особенно с внучкой; рассказывал интересные вещи из прошлого, анекдоты о своих приятелях Оленине, Полуэктове, и других, и по-прежнему не отпускал нас от себя. В одиннадцать часов ночи, когда мы ужинали в смежной с его спальнею комнате, князь попросил поправить ему подушку, и едва успели это сделать, как он мгновенно скончался, без вздоха, без стона, слегка двинув плечом, Он только что с нами говорил, в голосе его было столько жизни, память была так свежа, что мы не верили своим глазам, не верили, чтобы это могло так скоро случиться. Ему было за восемьдесят лет, и уже года четыре он был совсем слеп. Доктора говорили, что по ходу болезни и изнеможению сил, он должен был умереть ранее нашего приезда; но ожидание этого приезда сильное желание нас еще увидеть, а затем радость свидания с нами, как то чудесно поддержали его на несколько дней. Судьба привела нас в Пензу именно в это время, совершенно как бы для того, чтобы закрыть ему глаза и отдать последний долг. — что мы и исполнили. Князь заявлял желание, чтобы его похоронили в деревенской церкви, в его имении Кутли, возле сестры его Екатерины Васильевны Кожиной, в сорока верстах от Пензы; и 5 февраля, при большом морозе, по дурной снежной дороге, мы повезли его, сопутствуемые огромной толпою пензенских жителей всех сословий, провожавших далеко за город тело своего столь давнего и уважаемого старожила. А за несколько верст от Кутли, вся деревня вышла на встречу погребального шествия. Во всех крестьянах видна была истинная любовь к их покойному, доброму помещику и живая скорбь о потере его. Они взяли гроб на руки и несли его до церкви, где на другой день, по совершении заупокойной литургии и панихиды, тело было предано земле.
Князь Павел Васильевич Долгорукий был храбрый, боевой Екатерининский генерал, высоко образованный, очень ученый, замечательный лингвист (он превосходно знал греческий и латинский языки, а по-французски, немецки, английски и итальянски говорил как по-русски), и вместе с тем отличный христианин и добрейший человек. Да почивает в мире благородная, достойная душа его.
При этих обстоятельствах, меня более всего тревожило, как подействует смерть отца на бедную мою Елену Павловну, с ее расстроенным здоровьем: она осталась в Астрахани одна с маленькою дочерью, и как я ни старался осторожнее сообщить ей это горестное известие, все же несчастья нельзя было уменьшить, и, зная ее впечатлительную натуру и привязанность к отцу, не мог успокоиться до получения от нее ответа, который пришел очень не скоро в Петербург. Как я и надеялся. Бог подкрепил ее и, хотя глубоко потрясенная, она перенесла эту потерю с твердостью и благоразумием.
Покончив наши печальные хлопоты, мы выехали 7 февраля из Кутли и продолжали дорогу на Москву, где пробыли несколько дней. Здесь мы узнали о трагической смерти Пушкина. Нас это поразило; а дочь моя Катя неутешно плакала, как вероятно и многие из русских, особенно дам. Утрата для отечественной литературы была незаменима, а я жалел о нем даже просто как о человеке. В Петербург мы прибыли 19 февраля и поместились на квартире моей старшей дочери Елены очень удобно. Муж ее П. А. Ган состоял тогда на службе в Петербурге в образцовой батарее.
Причина этой поездки моей заключалась в том, что я был вызван графом Блудовым, вследствие ходатайства о том Тимирязева, дабы объяснить многие несообразности в новом «Положении о управлении калмыками, 1835 года» и о необходимых в нем исправлениях. Блудов не имел, кажется, большего доверия к уверениям Тимирязева в этом отношении. «Положение 1835 года о калмыках» было составлено самим графом Димитрием Николаевичем; он смотрел на все с своей точки зрения и представлял себе быт калмыков по тому идеалу, который наперед сам себе изобразил, а совсем не таким, каким он в действительности существовал. Впрочем, в разговорах со мною по этому предмету, граф в подробные расспросы не вдавался, а ограничивался только более поверхностными, да и то с видимым нетерпением и торопливостью, под предлогами надобности ехать во дворец, в совет, и т. д. Может быть причиною этого охлаждения к своему детищу «Положению калмыцкому» был сделавшийся тогда известным переход этого управления в ведомство графа Киселева. Как бы ни было, только само собою разумеется, что при подобной обстановке, поездка моя немного принесла пользы, как для службы, так и для калмыцкого народа: только лично мне оказала она пользу, потому что по ходатайству Тимирязева и графа Блудова доставила мне улучшение содержания. В это же время я познакомился ближе с новым тогда министром государственных имуществ графом Киселевым, которого тогда сильно занимало устройство государственных поселян, в состав коих должны были поступить и калмыки. Вскоре по приезде моем, я неожиданно получил настоятельное приглашение от бывшего в этот период времени малороссийским генерал-губернатором, графа Строганова, перейти к нему на службу; предлагаемое место было недурное, с пребыванием в Полтаве, и я сначала колебался, но по некоторому раздумью, не решился и отказался. Я часто бывал у графа Киселева и директоров его департаментов, особенно у пользовавшегося его великим доверием статс-секретаря Карнеева, большею частью для совещаний по разным предметам о улучшении быта государственных имуществ. В эту же бытность мою в Петербурге я познакомился с известным Осипом Ивановичем Сенковским, бароном Брамбеусом, по случаю литературных отношений его с старшею моею дочерью, Еленой Андреевной Ган, статьи которой он печатал в издаваемой им тогда «Библиотеке для чтения». — Человек он был бесспорно замечательно умный и необыкновенно остроумный, но в разговорах с ним проявлялось что-то отталкивающее от него.
Я на этот раз мало пользовался столичными развлечениями. Они и прежде не особенно привлекали меня, а теперь мне было не до них; я предоставил моим дочерям забавляться удовольствиями Петербурга, что они и делали очень охотно, тем более, что для дочери Кати все здесь являлось новым и любопытным. Однажды они меня уговорили пойти с ними в театр на Роберта-диавола, но я не досидел до конца. Сын Ростислав большею частью оставался дома за своими книгами и географическими картами, и интересовался только музеями, арсеналами, картинными галереями и древностями. Он с малолетства отличался философским расположением духа и всегда любил сидеть дома.
Между тем, меня беспокоили письма жены моей: она давно страдала слабостью глаз; теперь же, может быть, от слез после смерти отца, это страдание усилилось. Астраханские доктора ее напугали, и она боялась ослепнуть так же, как и отец ее. Я с детьми настаивал, чтобы она приехала немедленно к нам в Петербург посоветоваться с лучшими окулистами, но она не соглашалась и писала нам, что предпочитает дождаться нашего возвращения и поехать с детьми в Пятигорск полечиться водами.
Пребывание мое в Петербурге затянулось дольше, нежели я предполагал. Граф Киселев убеждал меня служить у него по новому управлению над казенными крестьянами. Не зная еще результата о себе по нашему министерству, я не мог вдруг решиться на это, и Прежде чем успел дать ему какой-либо отзыв, граф Киселев, увидевшись с графом Блудовым, просил его, чтобы он уступил ему меня. Последствием было то, что граф Блудов несколько на меня посетовал, думая, что я сам ищу этого перемещения; но неудовольствие прошло, когда я объяснился, и несколько дней спустя, граф мне объявил, что намерен дать мне некоторые особые поручения и вместе с тем, по желанию Киселева, соединить их с поручением мне и от него, и что обдумав, как это лучше сделать, вскоре отправит меня обратно. Действительно, через несколько дней, граф Димитрий Николаевич поручил мне обозреть внимательнее калмыцкие улусы и саратовские немецкие колонии; а пред отправлением моим обратно в Астрахань, граф Киселев, по соглашению с графом Блудовым, возложил на меня поручение, сверх калмыцких и немецких дел, обревизовать поселения и государственные имущества Астраханской губернии и Кавказской области. По окончании этих комиссий, я должен был к зиме, или зимою, прибыть снова в Петербург для представления о них отчета. На дорожные издержки выдали мне порядочные деньги, да еще в помощь дали двух чиновников, надворных советников Франка и Нейдгарта.
К этому времени я успел окончательно устроить и Ростислава. На несколько месяцев, для приготовления его к вступлению в артиллерийское училище, я поместил его у родного племянника моего, Александра Александровича Фадеева, служившего в гвардейской артиллерии и одного из лучших преподавателей в этом самом училище, вполне знавшего свое дело, отличного офицера[47]. Он обещал приготовить Ростислава к новому году. Брат мой Павел Михайлович, артиллерийский генерал, постоянно находившийся на службе в Петербурге, также готов был оказать ему всякое содействие и участие. Я сделал все, что мог придумать лучшего, моля Бога, чтобы это послужило на пользу и добро моему сыну. Тяжело было нам расстаться с ним, оставить одного в чужом месте так далеко от нас. Тяжело было и бедному мальчику разлучиться с нами, оторваться от родной семьи.
Я выехал восьмого мая с дочерью Екатериной, взяв с собою и старшую дочь мою с ее двумя маленькими дочерьми, как для свидания с матерью, так и для того, чтобы отправить ее вместе с нею в Пятигорск на минеральные воды, в коих они имели надобность по причине усилившихся болезненных явлении. Не доезжая до Астрахани восемьдесят верст, мы заехали по дороге к князю Тюменю и были обрадованы, застав там жену мою с дочерью Надею, выехавших к нам на встречу. Оттуда 20-го мая мы все вместе поехали в Астрахань водою на больших лодках. Пробыв в Астрахани две недели, мы отправились опять все вместе 9-го июня в Пятигорск, так как и я должен был тоже ехать на Кавказ по делу. Проехав сто верст по почтовому Кизлярскому тракту[48], мы своротили с него направо, в калмыцкие степи, где путешествие наше приняло очень оригинальный вид. Нам пришлось продолжать наше странствие преимущественно на верблюдах, выставленных заранее калмыками, для нашего проезда, и испытывать большой недостаток в воде. Верблюдов запрягали в экипажи, как лошадей, парою в дышло, и эти прославленные «корабли пустыни», столь полезные в азиатских караванах, и выносливые в аравийских пустынях, оказались ленивейшими и несноснейшими животными в астраханской степи. Тотчас по упряжке, они шли своим плавным, чопорным шагом версты две-три, затем один верблюд, без малейшего основания, ложился на землю, его товарищ следовал его примеру, и уже не было никакого средства заставить их подняться, кроме одного: освободить от упряжи и впрячь других, которые, пройдя две версты, неминуемо устраивали тот же самый маневр, что нам значительно замедляло дорогу. Вероятно, верблюды выказывали этим протест против упряжи и не хотели ей покориться. Степь представляла собою сплошную, необозримую массу песку, разносимого ветром высокими буграми, в роде подвижных гор, с места на место, и против силы ветра с песком почти невозможно было устоять на ногах. Изредка зеленели, или вернее сказать, рыжели, кустики полувысохшей полыни, и иногда попадались неглубокие колодцы с водою, такой горькой и противной на вкус, что даже верблюды отказывались ее пить. Мы взяли с собою в запас несколько бочонков воды, но от солнечного припека она скоро так согрелась, что не годилась к употреблению. Далее но пути стала проявляться растительность, трава, которая понемногу своей зеленью заменила желтизну песка. Мы ночевали одну ночь в соляной заставе, другую в степи, а третью в калмыцком кочевье, где калмыки приняли нас очень радушно. Они даже устроили в честь нашу торжественное богослужение в кибитке, заменявшей им хурул, т. е. капище. Десятка полтора гелюнгов, сидя в два ряда одни против других, поджавши ноги, перед возвышением, уставленным бурханами (идолами), играли на трубах всех постепенных величин, начиная от длинных, сажени в полторы, до самых коротеньких, вершка в два. Эта музыка разнородных, гремящих и свистящих звуков, то оглушительно резких, то тихо дребезжащих, иногда резала наши непривычные уши, но в совокупности, раздаваясь и разносясь по беспредельной степи, составляла странную, фантастическую гармонию, не лишенную какого-то дикого величия, производившего особенное впечатление. На четвертый день, мы доехали до берегов Кумы, где нашли хороший отдых со всеми удобствами, у известного шелковода, кавказского помещика Реброва (теперь уже столетнего старца, но все еще существующего)[49], — в деревне его «Владимировке». Для желавшего познакомиться с бывалым на Кавказе и за Кавказом, беседа с ним представляла много интереса и занимательности. Ребров состоял некогда правителем канцелярии у первого главного начальника в Грузии, по занятии ее русскими, генерала Кноринга, а потом, кажется, и некоторое время у князя Цицианова. От Реброва мы отправились чрез русские деревни по Куме в Пятигорск, куда и прибыли 16 июня. Там я сделал несколько новых знакомств и возобновил старое с князем Владимиром Сергеевичем Голициным, умным балагуром и большим остряком и гастрономом, которого знал еще в 1815 году, — тогда молодым, красавцем гусаром, а теперь встретил уж претолстым генералом. Впоследствии он был знаменитым сочленом Московского клуба и умер в прошлом году.
Из новых знакомств самое замечательное было с старым, почтенным нашим ветераном, генералом Иваном Никитичем Скобелевым, известным своей храбростью, подвигами на войне, изувеченным в сражениях и, как говорили, выслужившимся из солдат[50]. Я познакомился с ним, благодаря дочери моей Кате, которая совершенно случайно приобрела самое дружеское его расположение. Случай состоял в том, что во время пития вод, она однажды гуляла в саду Михайловского источника с семейством князя Голицына и другими, из числа коих был один господин, приехавший из Одессы, по происхождению грек, Б-ли, но вполне обруселый, служивший в Петербурге в министерстве иностранных дел, писавший в русских журналах и впоследствии занимавший значительные места по дипломатической части. В общем разговоре он, совсем уж вопреки своему званию дипломата и даже просто порядочного человека, позволил себе провраться самым бестактным образом, — рассказом о том, что недавно, где то на обеде, у него спросили, русский ли он? А он будто бы отвечал: «Нет: и если бы во мне было хоть что нибудь русское, я бы пустил себе кровь, чтобы во мне не осталось ни одной капли русской крови!» На это дочь моя возразила ему: «Как жаль, что вы не сделали этого сейчас же, — при умопомешательстве кровопускание бывает очень полезно». Затем завязался оживленный спор, заставивший скоро дипломата умолкнуть. На другой день, на водах, к дочери моей подошел генерал Скобелев, с которым она не была знакома, взял ее за руку и сказал: «Я слышал вчера, барышня, ваш разговор с Г.Б*** и так благодарен вам за все высказанное вами, столько в ваших словах было патриотизма и правды, что я был бы готов на все для вас, — и сделаю для вас все, что хотите, — взойду на колокольню Ивана Великого и спрыгну с нее; одним словом, вы можете потребовать от меня, чего вам угодно, я буду всегда весь к вашим услугам»! После того, Скобелев оказывал ей постоянно особенное внимание и не упускал случая подходить к ней и дружески беседовать с нею.
Устроив мое семейство для пребывания на водах, я отправился 23 июня в Ставрополь, для исполнения поручений по части государственных имуществ. Вскоре затем, в Ставрополь приехал нарочно, чтобы посетить меня и повидаться со мною, известный молочанский менонист Корнис, коего я очень любил и уважал. Это был человек замечательный. Прибыв в Россию лет за двадцать перед тем из Пруссии, совершенным бедняком и работником, он в короткое время своей деятельностью и смышленостью успел составить себе огромное состояние; но, что важнее всего, успел принести много пользы и своему обществу и всем соседним жителям, в том числе и ногайцам, своим примером, наставлениями и материальными пособиями. Он умер лет через десять потом, оставив своему семейству богатое наследство, отменно хорошо устроенные хозяйственные заведения и незабвенную память по себе, не только между своими собратьями, но и всеми жителями Новороссийского края.
Пробыв в Ставрополе недель около двух, я поехал для обозрения сперва русских государственных имуществ той губернии, а потом калмыцких степей, на коих кочевали калмыки обоих Дербетовских улусов. Я взял с собою и Корниса, и вместе с ним проехал оттуда вдоль Маныча и Кумы, близ границы земли Войска Донского, чрез всю калмыцкую степь, лежащую в этом направлении, и имел ночлеги в их кочевьях. В этих кочевьях я нашел калмыцкого зайсанга, т. е. дворянина, Джамбо-Гелюнга, замечательного тем, что, не быв нигде кроме своих степей, он успел себе составить понятие об оседлом хозяйстве, построил домик, завел мельницу и хлебопашество, но примеру его прочие калмыки не последовали, хотя там было много мест, очень удобных к поселению. В этом направлении я доехал наконец до первого русского поселения Аксая, в Астраханской губернии, а потом чрез Мало-Дербетовскую улусную ставку доехал до Сарепты. Всему проеханному мною пространству я составил подробное описание, и по окончании ревизии в Астраханской губернии всего того, что мне было поручено, я представил в министерство самые подробные сведения, и в том числе мое мнение о лучшем устройстве в этой губернии как морских, так и разных речных рыболовных промыслов. Такие же описания я составлял по Ставропольской и впоследствии по Саратовской губернии, но были ли они кем-либо читаны? — Сомневаюсь. В настоящее время о состоянии Астраханской губернии помещена прекрасная и весьма верная статья в энциклопедическом словаре, т. V.
В Сарепте я провел очень приятно день в прогулках, осмотре полезных и интересных учреждений гернгутерского городка и в беседе с старшинами, одним американским миссионером и Корнисом, с которым на следующий день расстался. Он отправился обратно к своим Молочным водам, а я поехал вниз по Волге, для обревизования казенных селении по обоим берегам ее, от Сарепты до Астрахани лежащих. В первых числах августа я возвратился в Астрахань и занимался весь месяц накопившимися бумагами.
В конце месяца ездил в казенные деревни, снова вниз по Волге, до морского устья, на несколько дней, а 7-го сентября, вечером, был обрадован возвращением жены моей с дочерьми из Пятигорска. Но недолго мне пришлось на этот раз пожить с ними, так как скоро надо было собираться опять в дорогу 24-го сентября я выехал, сначала для обозрения Саратовских колоний, а потом для поездки в Петербург с отчетами по исполнению возложенных на меня поручений. Горько было расставаться со всеми своими, почти наверно на продолжительное время. До Сарепты меня сопровождала старшая дочь моя, которая поехала обратно к мужу, квартировавшему в Курской губернии, а я направился обозревать Саратовские колонии, лежащие по обоим берегам Волги от Камышина до Волжска. Проехав до колонии Севастьяновки, в сорока верстах от Саратова, по правому берегу Волги, я переправился на левый. В недальнем расстоянии от Камышина, я видел замечательное место близ колонии Щербановки: в четырех верстах от Волги, образуется высокий, крутой овраг, обросший лесом, в глубине коего находится узкая, продольная долина с быстрою речкою. В этой долине колонисты устроили больше двадцати водяных мельниц, с небольшими, но красивыми домиками и садиками, отстоящими недалеко одни от других. Это представляет на несколько верст глазу путника очень живописную и оригинальную картину. Колонии на левом берегу Волги я нашел гораздо устроеннее и на высшей степени благосостояния, нежели на нагорной, что произошло от избытка земли на степной стороне, тогда как на нагорной у колонистов ощущался сильный недостаток в ней. Известную колонию «Катериненштат» я и тогда уже застал весьма устроенною, но более в виде промышленного и торгового местечка, нежели земледельческой колонии. Обозрев все колонии подробно, я прибыл 13-го октября в Саратов, где прожил две, недели для собрания нужных мне к отчету моему сведений в конторе иностранных поселенцев. В этом отчете я представлял министерству подробные сведения как о состоянии Саратовских колоний, так и предположения о мерах к улучшению их благосостояния. В сих колониях немцы были до того избалованы в течении сорока лет, до царствования Императора Александра, и до того испорчены нравственно, что в 1803-м году, по представлению сенатора Таблица, покойный император приказал учредить в них восемь смирительных домов, которые и существовали довольно продолжительное время. Я нашел уж этих колонистов, в сложности, по отношению к нравственности, несколько исправившимися, но неурядиц и всякого рода беспорядков было еще очень много. Мои предположения состояли главнейше в том, чтобы, во 1-х, устроить их поземельное владение, которое находилось в совершенном хаосе, многие владения отстояли в удалении от своих угодий, наделены ими недостаточно, а другие с избытком, в излишестве и проч. и проч. Во 2-х, разделить земли посемейно на хозяев и утвердить их в нераздельном потомственном владении. 3-е, предоставить надел участками только одним хозяевам-хлебопашцам, а отнюдь не купцам и промышленникам. И наконец, 4-ое, переселить тех из них, которые по быстрому умножению народонаселения (Саратовские колонисты с 1764 по 1837 год, в семьдесят три года, в числе усемерились) — нуждаются в средствах довольствия, в те места Империи, где земли находится еще в большом избытке. Некоторые из этих предложенных мною мер, кажется, впоследствии приведены в исполнение.
Отправился я в Петербург уже позднею осенью, в конце октября, с обоими моими помощниками, данными мне из двух министерств, Нейдгардом и Франком. Дорога наша была самая дурная и погода прескверная, но в обществе с двумя умными, образованными молодыми людьми, я проводил время довольно приятно. Тащились мы по мерзлой грязи и колоти более двух суток, и только на третьи добрались до Пензы, где остановились у одного родственника жены моей. Хорошо отдохнув у него, на другой день, после сытного обеда, мы поехали по пути в Кутлю, там переночевали, и утром, отслужив в церкви панихиду на могиле покойного моего тестя, продолжали странствие. Дорога и погода становились все хуже, снег с дождем не переставали, мы ехали день и ночь; я начинал уставать и находил наше путешествие весьма неприятным, но случилось неожиданно маленькое приключение, доставившее нам некоторое развлечение. Мы ехали в двух экипажах, в одном я с Франком, в другом Нейдгард с моим чиновником Биллером. Со мною были два человека, камердинер и повар Иван. Не доезжая одной станции до Мурома, в экипаже Нейдгарта сломалось колесо, и мы должны были остановиться на станции в ожидании его починки. От скуки мы сели играть в карты. Тем временем к станции подъехал экипаж, и к нам вошел проезжий, приличный на вид, отрекомендовавшийся нам пензенским помещиком А***, о котором я слышал, как о богатом человеке, одном из видных дворян города. Он рассказал нам, что едет из Москвы и очень спешит в Пензу, где его ожидает семейство, с коим давно не видался, и нужные дела. Поговорив немного, он вышел в другую комнату и, возвратившись чрез несколько минут, объявил, что мы ему так понравились, ему так с нами приятно, что он не желает с нами расставаться и, чтобы подолее продлить это удовольствие, решился ехать с нами назад в Москву. Хотя нам показалось довольно необыкновенно, что человек семейный, пожилой, деловой, едущий по столь скверной дороге и сделавший уже половину ее, хочет вернуться обратно по такой странной причине, но из учтивости сказали, что очень рады. И точно: он отправил бывшего с ним управителя для устройства дел в деревню, а сам, поворотив оглобли, поехал с нами в Москву. Мы нашли в нем предобрейшего и прелюбезнейшего спутника, который всю дорогу нас угощал: в Москве завез нас к себе, прямо на свою квартиру, отлично принимал, кормил и поил, преимущественно шампанским, и всякий день приносил нам билет в ложу, которым я не пользовался, предоставив это своим чиновникам. Раз только наш чудак затащил меня в театр, где я просидел часа полтора. Давали Скопина-Шуйского. Пьеса меня не забавляла, но зато забавляли две сцены в соседних ложах: в одной, за барынями и барышнями стояла, вытянувшись назади, все время представления, огромного роста служанка в выбойчатом платье: в другой, невидимому, провинциальные посетительницы рассчитали по количеству своих особ, что мест для сидения всех в ложе будет мало, и потому принесли под салопами скамейки, ножки коих оказались ненадежные, и в первом действии у одной из скамеек они подломились, барыня упала и ее громогласное: «ах!» раздалось во всем театре. Затем я ушел, удовольствовавшись более этим представлением в ложе, нежели на сцене.
Непостижимая проделка нашего радушного хозяина, наконец, разъяснилась для меня. Встретившись с нами на станции, А*** узнал моего повара Ивана (из бывших людей тестя моего князя Павла Васильевича), взросшего и всегда жившего в Пензе, и стал расспрашивать его о пензенских новостях, а тот, в числе всякой всячины, рассказал ему скандальную сплетню о его жене. Это так подействовало на него, что, недолго думая, он мигом изменил свой маршрут и вместо того, чтобы стремиться вперед, оборотился вспять.
В Москве находилась тогда Царская фамилия. Застал я там и нашего губернатора Ив. Сем. Тимирязева, приехавшего из Астрахани. Он представлялся Государю, надеясь получить другое, высшее назначение, и, в случае успеха, просил меня служить у него. Дня через три мы выехали из Москвы, и 13-го ноября прибыли в Петербург. Конечно, я сейчас же поехал к моему сыну Ростиславу, которого нашел здоровым, очень выросшим, отлично выдержавшим экзамен для поступления в 3-й класс артиллерийского училища. В последующие дни, при моих официальных представлениях, я узнал от графа Киселева о предположенном мне назначении в имеющее вновь открыться управление Саратовскою палатою государственных имуществ; но время исполнения этого предположения еще не было определено. Между тем, дела в Петербурге у меня оказалось довольно: занятия мои главнейше состояли в окончании моих отчетов о калмыках, колонистах и государственных поселянах Астраханской и Саратовской губерний, а потом в заседаниях учрежденной графом Киселевым комиссии для выслушивания донесений о состоянии государственных имуществ от чиновников, которые для этого были разосланы им по всем губерниям Империи и затем в составлении кратких выписок из донесений, к просмотру министра. Все эти донесения составляли огромные кипы бумаг; в них высказывались взгляды неспособности чиновников, из коих те, отчеты которых представлялись удовлетворительными, предназначались к должностям будущих управляющих палат государственных имуществ, имеющих вскоре открыться в тех губерниях, кои они ревизовали. Много курьезов содержалось в этих отчетах, но попадались и дельные, и, вообще, все это вместе взятое, составляло богатый материал (который с тех пор, вероятно, уже сгнил) для познания быта государственных крестьян того времени. Не знаю, читал ли граф Киселев и самые краткие извлечения из них; он, как и все современные ему министры (кроме графа Канкрина), довольствовался поверхностными взглядами и своими предвзятыми умозаключениями, приноравливая их к таким же теоретическим изволениям Государя Императора.
Граф Канкрин говорил о графе Киселеве, что он не реалист, а формалист, присовокупляя к тому, что первых в России очень мало, а вторых очень много, и в интимных разговорах выражался в том смысле, что Киселев хочет израсходовать из себя более, нежели содержит в себе материала.
Отчасти, в таком же роде был и наш Иван Семенович Тимирязев, находившийся тогда в Петербурге. Он меня также тормошил и там поручениями для составления разных неудобоисполнимых проектов, между прочим, об обращении калмыков в казачье войско, по примеру войска Донского и Уральского.
Идея, может быть, в военном отношении и прекрасная, но не совсем практичная, особенно после принятого правительством положительного решения о утверждении калмыков в сословии мирных поселян. Другой проект, особенно его интересовавший, представлял столь же мало шансов к успеху, как и предыдущий, а именно: основать городок на калмыцком базаре, в четырех верстах от Астрахани, на Петербургском тракте, где завелась калмыцкая ярмарка для торговли скотом еще с того времени, когда существовала калмыцкая орда в полном своем составе, до бегства в Китай. Теперь там оставалось только несколько постоялых дворов. По этому поводу уже заготовлялись планы, составлялись сметы, Ив. Сем. Тимирязев уже утешался надеждою сделаться основателем будущей калмыцкой столицы. Но, к счастью, или несчастью, никакой возможности осуществить это предприятие не оказалось, за отсутствием денег, необходимых на расходы, а потому все окончилось одними пространными разговорами.
В свободные часы от своих занятий я проводил время чаще всего с сыном моим и покойным братом Павлом Михайловичем, бывшим тогда членом артиллерийского департамента. Не смотря на то, что он брат мой, и что в суждениях о таких близких людях можно подозревать пристрастие, но я должен сказать, как святую истину, что это был человек редкий, и по природному уму, и по способностям, и по христианским добродетелям. Его таким знали все, знавшие его. Он не сделал особенно далекой карьеры единственно потому только, что не был искателен и говорил всегда правду[51]. Несколько раз в течении своей жизни, занимая хорошие места, обещавшие ему блестящую будущность, он, не смотря на сопротивления своего начальства, оставлял эти места, оставлял самую службу, потому что не мог переносить жестокостей, несправедливостей, строгостей, которых по необходимости ему приходилось быть невольным орудием, исполнителем или просто свидетелем. Следуя неуклонно указаниям своей совести и благородного, мягкого сердца, он навлекал на себя гнев и опалу высших лиц, которые дорожили им, как человеком способным, деловым и беспредельно честным. Так он отказался от видного места при Аракчееве; так отказался от места главного начальника Тульских оружейных заводов, чем сильно рассердил Великого Князя Михаила Павловича и вынужден был временно выйти в отставку; — и от других мест. При таком самостоятельном образе действий, конечно, брат мой не мог устроить своего материального благосостояния, но не особенно и заботился о нем, никогда не унывал и всегда мирился со всякими обстоятельствами жизни, довольствуясь безукоризненностью своей совести и службы и уважением всех честных людей.
Я часто посещал бывшего его начальника, известного генерала барона Карла Федоровича Левенштерна, человека доброго, знаменитого гастронома, отживавшего свой век на покое в звании члена военного совета. К нему ездила лакомиться на эпикурейские обеды вся Петербургская знать, объедала его и вместе с тем трунила над его слабостями, из коих, после обжорства, преобладающей была непомерное честолюбие. Он признавал себя вполне государственным человеком и злобился на графа Киселева за то, что тот перебил у него министерство государственных имуществ, на которое он почему то рассчитывал. Разочаровавшись в своих честолюбивых помыслах, он предался окончательно страсти к еде, что вскоре и свело его в могилу. Он часто приглашал меня к себе обедать, объявляя притом непременно о каком нибудь особенном кушанье, которым намеревался меня. — а главное — себя угощать; как, например, о вестфальском окороке, сваренном в мадере, или фазане, фаршированном трюфелями, и т. д. После обеда он обыкновенно вез меня с собою в карете смотреть балеты; к балетам он тоже был несколько пристрастен. Помню из них «Деву Дуная», где Талиони прыгала чуть ли не до потолка. Но я не засиживался долго и обыкновенно после первого действия уезжал домой пить чаи с сыном, которого никак не мог уговорить ходить хоть изредка в театр. Он все сидел за математикой и военной историей. Левенштерн иногда не доверял своим поварам и сам ходил на базар выбирать провизию и проверять цены, причем надевал какую-нибудь старую шинель, принимал меры, чтобы его не узнали. Но раз с ним случилось приключение, только, кажется, не в Петербурге, а где то в провинции. Пошел он на рынок, замаскировав по возможности свою генеральскую форму, и купил двух жирных, откормленных живых гусей; взял их обоих себе под руки и понес домой кратчайшим путем, забыв что на пути гауптвахта. Как только поровнялся он с нею, караульный часовой его узнал и вызвал караул. Испуганный генерал, желая остановить часового, второпях махнул рукою, — и один из гусей в то же мгновение вырвался и побежал. Левенштерн бросился его ловить, а тут и другой гусь выскочил из под руки и последовал за товарищем. В это же время, вызванный караул под ружьем уже отдавал честь генералу-от-артиллерии, барону Левенштерну, и безмолвно созерцал, как генерал в смятении кидался от одного гуся к другому, а гуси, махая крыльями, с громким кряканием отбивались от его высокопревосходительства. После такого казуса. Левенштерн больше никогда не ходил на рынок покупать гусей. О нем рассказывали множество анекдотов, и если не все они справедливы, то во всяком случае верно изображают его характеристику.
Тогда же я познакомился с замечательным нашим химиком, физиком и металлургом Соболевским, на дочери коего женат мой племянник, Александр Александрович Фадеев. Соболевский сделался очень известным введением на некоторое время в России платиновой монеты, и вообще разработкой платины. Я нашел в нем старика умного и любезного; жил он большим барином, имел на Петровском острове богатую дачу с превосходной галереею картин, статуями, бронзами и всякими редкостями; кормил прекрасными обедами с отличными винами; но так как дом его нагревался каким то особенным химическим способом, то для меня, как не ученого, казалось в комнатах ужасно холодно и я радовался окончанию обеда в восьмом часу вечера, чтобы поскорее убраться домой погреться. Под конец, дела Соболевского расстроились и я слышал, что он умер почти в бедности.
Декабря 17-го и 18-го в Петербурге свирепствовал страшный пожар, истребивший зимний дворец; зрелище было ужасное и поразительное[52].
В этих занятиях я просел время в Петербурге и два первые месяца 1838-го года. Граф Киселев хотел передать мне все бумаги, касающиеся Саратовской губернии и прямо отправить меня в Саратов для заведывания там делами в ожидании открытия палаты государственных имуществ По я ему заметил, что я состою пока на службе при другом министерстве, занимаю должность главного попечителя над калмыками и для того, чтобы ехать в Саратов, должен получить официальное назначение и звание, что удобнее уже сделать по открытии палаты. И. С. Тимирязев тоже просил Киселева оставить меня в Астрахани, но граф сказал, что я ему необходим в Саратове, одной из важнейших губернии. Я, между тем, представил Карнееву, для сообщения министру, мой ультиматум, т. е. условия, на коих я согласен остаться у него на службе (по поводу содержания), и они были приняты без малейших затруднений. Затем Киселев, с переходом в его ведомство калмыков, прочитав мою о них записку, заинтересовался ими, а может быть и по внушению графа Блудова, полагавшего, что я для управления ими полезен, — начал колебаться, не оставить ли меня в Астрахани на прежнем месте, с присоединением к нему, по открытии палат, должности председателя палаты гос. им.; и наконец так и решился, поручив мне составить проект новой администрации для калмыков на иных основаниях, с оставлением меня в Астрахани. Также граф просил меня заняться пересмотром ревизий прочих ревизоров до времени моего отъезда, что мне весьма не понравилось особенно опасением, чтобы это не задержало меня еще долее в Петербурге. Граф выказывал ко мне большое расположение, говорил Тимирязеву, что непременно подвинет меня вперед по службе, а мне заявил: «я слышал, что вы хлопочете о жаловании, — пожалуйста, предоставьте себя совершенно мне!» Что я и сделал так, как всегда делал[53].
В феврале сын ной выдержал окончательный экзамен, одним из первых по количеству балов, и поступил в артиллерийское училище; а в том же месяце, 28-го числа, после почти полугодового жительства моего в Петербурге, оба министра отпустили меня к возвращению в Астрахань, где пришлось мне оставаться на неопределенное время. Дорогу опять имел прескверную от весенней распутицы и насилу доехал в конце марта месяца. Впрочем ехать мне было не скучно, потому что мне нашелся сопутник, вновь назначенный в Астрахань вице-губернатором Пфеллер, человек добрый и образованный, но весьма своенравный. Он прежде служил по дипломатической части и долго находился секретарем посольства в Копенгагене. Впоследствии был губернатором в Каменец-Подольске и Вологде, где кончил свою служебную карьеру неприятно. При ревизии им губернии, в одном городе дворянство и купечество объявили ему, что не признают его начальником губернии и отказались допустить его до ревизии. Этот совершенно новый способ выживать из губернии не нравившихся жителям губернаторов наделал тогда много шума, но конец произошел тот, что Пфеллер должен был выйти в отставку.
По возвращении моем я продолжал заниматься делами калмыцкого управления. 12-го мая жена моя с детьми отправились на второй курс лечения минеральными водами в Пятигорск, куда к ней приехала для свидания и также для лечения старшая наша дочь Елена; а я остался в Астрахани до августа один. Делал это время только небольшие разъезды по калмыцким делам в ближайших местах. Возвратился и наш военный губернатор Ив. Сем. Тимирязев, не успев добиться перемещения из Астрахани, хотя прежде настоятельно говорили о предстоявшем будто-бы ему назначении генерал-губернатором в Харьков. А 9-го августа я отправился к семейству моему и оставался с ним в Пятигорске, а потом в Кисловодске до конца месяца. С удовольствием встретился со многими старыми знакомыми, особенно было приятно увидеться с графом Ностицем, князем В. С. Голицыным, Заболоцким, менонистом Мартенсом и другими.
После бесплодной Астраханской степи, глаза приятно отдыхали при виде богатой Кавказской природы, роскошной растительности, яркой зелени, бесчисленного множества разнообразнейших прекраснейших цветов. Но я не долго пользовался этим зрелищем и в начале сентября возвратился со всеми моими в Астрахань.
Этой осенью я сделал две поездки. Одну с Тимирязевым на соляные озера, в низовьях Волги, о коих кто то ему сказал, что можно удесятерить с них доходы; они находятся в 120-ти верстах от Астрахани. Чтобы распознать, правду ли сказали или нет, надобно бы там пробыть хоть с неделю времени, и приступить к обдуманным средствам точнейшего дознания. Но мы, выехав рано утром из города, гнали курьерских лошадей во все лопатки; приехали, взглянули на озера, пообедали знатною стерляжьей ухою, фазанами, с изобильным количеством шампанского и того же дня в десять часов вечера повернули обратно в Астрахань!
Вторая моя поездка состоялась с целью осмотреть два калмыцкие улуса; и разъезжая по луговой стороне Волги, я посетил город Красный Яр, замечательный особенностями своего местоположения и производительности. До него из Астрахани нельзя иначе проехать, как водою на челноке, который в нескольких местах надобно перетаскивать из одного протока в другой. Знаменитость же города Красного Яра состоит в изобилии яблок, луку и комаров. От роду моего не видывал комаров в таком числе. В прежнее время губернаторы посылали туда летом в наказание за пьянство и мошенничество чиновников и писарей, на истязание от комаров.
В конце 1888 года, с приведением в действие вновь открытого управления государственных имуществ, я был определен в управляющие. Астраханскою палатою государственных имуществ, с оставлением в должности главного попечителя калмыцкого народа, — что улучшило существенно мое положение, возвысив содержание мое до двенадцати тысяч рублей ассигнациями[54] в год, составлявших в то время высший оклад губернаторский. За труды же мои по обозрениям в предшествующие два года получил 1500 десятин земли, которая мне отведена только в 1858 году, в Ставропольской губернии, и от которой до сих пор почти никакого дохода не имею.
С тех пор как начали раздавать казенные пустопорожние земли в награду чиновникам, и в многоземельных губерниях России и на Кавказе, участки, могущие приносить сколько нибудь порядочный доход, доставались и достаются по большей части только тем, которые имели сильную протекцию или же были способны к проискам какими бы то средствами ни было, а тем, которые не одарены этою способностью, — в числе коих нахожусь и я, — обыкновенно достаются участки, или вовсе дохода не приносящие, или — самый незначительный. Порядок такого рода совершенно не соответствует благим желаниям государей, дабы эта награда заслуженным чиновникам, действительно, по мере возможности, обеспечивала их или их семейства; желание, которое, как я слышал, покойный Император Николай Павлович неоднократно выражал и о том приказывал[55].
Не менее предшествующих годов остался для меня памятен и 1839 год. С начала года я имел много хлопот и забот по двум должностям и столкновениям хотя с добрым и благородным, но иногда бурным Ив. Сем. Тимирязевым, — столкновениям, которые однакож и до конца службы моей в Астрахани не прерывали моих хороших с ним отношений. Потом, много был опечален преждевременным выпуском моего сына из артиллерийского училища в юнкера, до окончания курса: правда, за его шалость, но которая была не столь важна, чтобы наказанием за то, лишать молодого человека возможности довершить свое воспитание.
В свободное время от служебных хлопот я находил тогда утешение и развлечение в кругу моего дорогого семейства и к дружеской беседе с несколькими добрыми приятелями, истинно к нам расположенными. Из них двое, морские офицеры, капитаны 1-го и 2-го рангов, Кузьмищев и Стадольский, достойные уважения во всех отношениях по их душевным качествам, уму и редким познанием, были люди далеко не заурядные. Оба совершили несколько плаваний вокруг света и с их любознательностью и наблюдательностью почерпнули из всего ими виденного и испытанного столько любопытного материала, что разговор с ними представлял особенный интерес и занимательность. Также я провел несколько времени очень приятно в обществе с ученым французом Гоммер-де-Гель, путешествовавшим с женою своею по России. Это был человек действительно ученый, с обширным запасом сведений; он имел терпение разъезжать и обозревать осенью этого года все степное пространство между Азовским и Каспийским морями, и утвердился в мысли о удобстве, и возможности соединения их посредством Паныча и Кумы. Впоследствии это удобство и выгоды, по подробнейшем и ближайшем исследовании, оказались неверными.
В мае месяце, когда южное солнце начало уж слишком ощутительно заявлять о своем присутствии, я с семейством моим, чтобы избежать Астраханских очень неприятных жаров, отправился в Сарепту с намерением провести там два-три месяца, и нанял в небольшом расстоянии оттуда, на ферме одного сарептянина, уютный домик, где все мы удобно разместились. В это время я обозрел все окрестные земли калмыцких кочевьев и русских поселений. К нам приезжали в гости наши калмыцкие друзья, князья Тундуты, Джнджит и Менко-Очяр, владельцы богатых улусов, прекрасные, добрые, благородные молодые люди, хотя и непричастные европейской цивилизации, взросшие в диком кочевом улусе, но по своей простой, неиспорченной натуре и хорошим природным качествам, стоявшие несравненно выше многих великосветских франтов. Сарептяне принимали нас очень гостеприимно, были к нам чрезвычайно внимательны и прилагали все старания, чтобы сделать наше пребывание у них приятным; и нам жилось довольно хорошо и спокойно, но в июне месяце сильный ревматизм от простуды и нестерпимая мука от комаров заставили нас воротиться в Астрахань. От июня до октября я провел время в письменных занятиях, в спорах с Тимирязевым и в нескольких разъездах по казенным селениям и кочевьям Астраханской губернии.
В октябре я был приглашен киргизским ханом Джангиром посетить его в кочевье, вместе с военным губернатором и всею астраханскою знатью. На пути туда я проезжал через гору Богду, известную по благоговейному уважению к ней калмыков, и заезжал на Баскунчакское соляное озеро, главнейшее из многих таких озер в Астраханской губернии.
Хан Джангир стремился выказывать, что он умеет быть европейским барином, хочет образовать своих киргизов, ввести цивилизацию в орду, завести городок, учредить школы и проч. и проч.; но все это была одна фантасмагория, все составляло только один наружный лоск, странно выдававшийся в противоположности с настоящим бытом. У хана были и русские повара, и много шампанского, и музыканты, и роскошная обстановка, но все это нечистоплотно, дико и без всяких удобств. Когда вечером я сказал камердинеру хана, чтобы мне в спальне на ночь приготовили все необходимые принадлежности, то, ложась спать, я нашел под кроватью большую серебряную вазу, в которой на другой день за парадным обедом подавали суп!
Мы пробыли у хана несколько дней. Пир шел горой: увеселения всякого рода в смеси европейского с киргизским почти не прерывались. Под конец, приехал на этот праздник Саратовский губернатор Бибиков, по причине близости кочевья к пределам Саратовской губернии, которую он ревизовал. Бибиков был страстный охотник покутить, и потому, с прибытием его, пир возгорелся с новой силою и оживлением; но кутеж мало меня занимал, особенно по сообщении мне Бибиковым известия, что я переведен в Саратов управляющим тамошнею палатою государственных имуществ. Я знал, что граф Киселев хотел мне дать обширнейший круг занятий, но не ожидал, чтобы это последовало так скоро. Саратовская же губерния, до отчуждения от нее заволжских уездов, действительно, была одна из обильнейших в России казенными землями и с многочисленнейшим населением государственных поселян и колонистов.
Не взирая на частые наши споры и несогласия по служебным делам, Тимирязев сильно огорчился известием о переводе меня. Он отправился из киргизского кочевья в Петербург, и при расставании мы оба плакали. По отъезде его, и я отправился обратно в Астрахань, дабы приготовиться к переезду в Саратов. Через несколько дней по возвращении моем, я получил формальное извещение о моем переводе.
Наступила уже глубокая осень, и отлагать на долго переезд было нельзя. Однакоже погода в конце октября и начале ноября продолжалась еще довольно хорошая, и потому мы решились ехать от Астрахани до Саратова со всем семейством, людьми, вещами, экипажами и проч. — водою, на пароходе, который в этом году, в это же время, открывал первое пароходное сообщение между Астраханью и верховьями Волги. Но мне еще оказалось нужно, по служебным делам, проехать до города Черного Яра сухим путем. Таким образом, семейство мое выехало на пароходе 2-го ноября, а я, сухопутием, 4-го. Окончив мои дела и приехав в Черный Яр, я был уверен, что найду пароход с моей семьей уже там, но он еще не прибыл. Это меня сильно обеспокоило, тем более, что погода переменилась, сделалось холодно, и на Волге показался в большом количестве плавающий лед. Я послал разыскивать пароход и узнал, что он стоит задержанный, почти затертый льдами, на одну станцию ниже Черного Яра. Я решился, во что бы то ни стало, переправиться на пароход. Поехал берегом в экипаже, но поровнявшись с тем местом, откуда на противоположном берегу Волги, с луговой стороны, виднелся пароход, я нашел, что достигнуть до него на лодке, за льдами, не было никакой возможности. С помощью нескольких отважных людей, я рискнул переправиться через Волгу по доскам, которые перекладывались с одной льдины на другую. На одной льдине я было проломился, но Бог спас. Кое-как, с чрезвычайными трудностями и усилиями, мне наконец удалось добраться до парохода. Жена моя и дети с невыразимым страхом смотрели с палубы парохода на мое шествие через Волгу по дощечкам, да еще в бурную, пасмурную погоду, сознавая, какой опасности я подвергался. Елена Павловна просила пред тем пароходных работников доставить мне на другой берег записку, в коей умоляла ни под каким видом не пытаться к переходу на пароход; она предлагала работникам большую цену за доставление записки, но ни один из них на то не согласился.
Между тем, мороз усиливался с каждым часом, на пароходе (первобытного устройства) сделалось нестерпимо холодно; наступила ночь и необходимо было остаться ночевать на нем. На другой день, по совещании с хозяином, астраханским купцом, армянином Углевым, мы порешили, чтобы пароход со всеми нашими багажами и вещами оставался на месте, пока теплый ветер уничтожит лед, потому что в начале ноября Волга в тех местах никогда прочно не замерзает. Мы же сами, т. е. я с женою, двумя дочерьми и нашими дворовыми людьми, решились перейти на берег по льдинам, которые ночью, от возраставшего мороза, по-видимому плотно стянулись и закрепчали. Путь совершили довольно благополучно, хотя не совсем безопасно и с большими предосторожностями: тонкий лед трещал под нашими ногами, а местами и проламывался, но, по счастью, без особенных последствий; только двое из наших спутников, чиновник, находившийся при мне, и один из людей слегка подверглись холодному купанию. Добравшись до берега, мы все теплою молитвою поблагодарили Бога за наше спасение. Все прибрежные жители удивлялись нашей решимости.
Со мною был всего один экипаж, в котором я ехал с чиновником, предполагая в Черном Яру пересесть на пароход, и никак не предвидел, что нам всем придется продолжать путешествие сухим путем. В экипаже я с женою и детьми кое как поместился, а для остальных мы с трудом отыскали еще несколько повозок, и с большими препятствиями и затруднениями, при дурной погоде, приехали в Саратов 30-го ноября 1839 года.
Устройство и заботы по приезде на новое место, обзаведение домом, особенно ознакомление с ходом дел в палате государственных имуществ, занимали меня исключительно до нового 1840 года.
Я поступил на новую должность по случаю смерти первого управляющего Саратовскою Палатою, Больвильера, фаворита Киселева, человека благонамеренного, но болезненного, смерть которого была ускорена многоделием и трудностью его нового положения. В этой трудности я скоро удостоверился собственным опытом. Губерния была тогда одною из обширнейших в России. Казенных крестьян в ней считалось до семи сот тысяч душ; казенных земель более семи миллионов десятин. Предшествовавшая администрация над ними была такова, что лучше было бы, если бы ее вовсе не было. Все чиновничество по этой части, сформированное при открытии нового управления, немногим чем отличалось от Астраханского. Больвильер старался устроить состав чиновников сколько возможно лучше, но выбирать так же, как и в Астрахани, было не из кого, кроме как из приказных дельцов. Впрочем, Саратовская губерния представляла то одно преимущество, что по крайней мере на высшие места, как например окружных начальников, много являлось желающих из помещиков, по большей части разорившихся или мелкопоместных, и Больвильер действительно успел найти на эти должности несколько хороших, способных людей, но они составляли крайнее меньшинство. К многочисленности установленных новым министерством ведомостей, книг, и других срочных отчетностей, присовокуплялись с каждой почтою десятками новые учреждения, новые требования; все они имели надобность в новых изысканиях, в местных соображениях и, чтобы правильно и аккуратно пополнять их, невозможно было сделать иначе как заниматься всем этим мне самому. Вследствие того частые разъезды во все стороны губернии, стали неизбежною необходимостью.
Дела раскольничьи также составляли важный предмет для занятий и заботливости управляющего палатою. Саратовская губерния, а особенно Заволожье, были гнездом раскольничьих сект всех родов и оттенков. Не только министр, но и сам покойный Император Николай Павлович беспрестанно подтверждал о мероприятиях, которые хотя бы и не уничтожили, но по крайней мере предотвратили распространение раскола. Архиереем тогда в Саратове был преосвященный Иаков, старый мой знакомец по Екатеринославу, где находился одновременно со мною ректором семинарии. — человек почтенный и во всех отношениях достойный уважения, но несколько фанатик относительно раскольников, и тоже усиленно хлопотавший и настаивавший на том-же, — что совершенно понятно. У него часто собирались заседания по этому предмету, под названием: «совещательных комитетов», которые, вместе с исполнениями по совещаниям, также не мало отнимали времени. Разъезды мои во всех направлениях по губернии начались с февраля месяца и повторялись многократно до конца года. Они клонились преимущественно к Заволожским степям, обращавшим на себя особенное внимание правительства, по причине находившегося там обширного пространства незаселенных земель, предназначавшихся как для основания новых поселений, так и для разных заведений и для раздачи в пожалование. Тогда производилось специальное межевавание всех этих земель комиссиею под моим надзором и с особенным в этом деле моим соучастием.
Первый выезд мой был в города Волжск и Хвалынск, а оттуда в Заволожье и в Николаевский уезд. В Волжске я познакомился с богатейшими в Саратовской губернии купцами Сапожниковым и Кургановым, из коих первый был старообрядец в душе, под личиною единоверия, а второй, и душою и телом ярый фанатик, но опытный во всех проделках как угождать и склонять на свою сторону, в защиту своих единомышленников, все власти, и столичные, и губернские. Жили они оба барами; все губернаторы и приезжавшие из Петербурга чиновника находили у них великолепные приемы и разливное море шампанского. Затем я отправился в Заволожье, в Николаевский уезд, и между прочим посетил раскольнические Иргизские монастыри, столь прославленные в последнее время в нашей литературе[56]. В учреждениях и уставе их заключалось много оригинального и систематического, что объясняло довольно понятно, почему со времени основания их, в продолжение восьмидесяти лет, они вполне достигали своей цели. — быть средоточием, подпорою и орудием к распространению и утверждению раскола в России. Потом, выезды мои в различных направлениях по губернии, как по заволжской, так и по ногорной стороне, повторялись пять или шесть раз в течение года. Осенью я заезжал на Эльтонский соляной промысел и доезжал до крайних пределов губернии, т. е. до города Царева на Ахтубе, где меня очень интересовали остатки находившихся некогда по этой реке значительных татарских городков. Груды камней и кирпичей, — последние часто с затейливыми рисунками разноцветной финифтью — между которыми, в продолжение нескольких десятилетий, находили в большом количестве золотые и серебряные вещи и деньги, виднелись и тогда местами. Нельзя предполагать, чтобы эти массы разрушенных построек составляли развалины какого-нибудь города, в полном смысле этого слова: они скорее принадлежали к зимним кочевьям и торговым пунктам Золотой орды, где летом оставались только пришлые люди, сторожа и караульщики для охранения лавок и амбаров. Подобный пример можно найти и теперь у нынешних калмыцких князей: все они имеют в какой-нибудь части принадлежащей им степи дома, службы, хурулы, т. е. капища и лавки, содержимые русскими торговцами. Это не мешает им кочевать три четверти года, а поселению их оставаться все это время пустым. Остатки жилищ, хотя и не в таких огромных размерах, существовали еще в половине прошедшего столетия также в уезде Новоузенском, о чем упоминает Даллас в своем путешествии 1772 года. Близ же Царицына, в семнадцати верстах выше города, где теперь находится селение Нечетное, развалины сохранились довольно замечательные, с умневшими частями стен и кучами каменьев, осколков, разбитых кирпичей, где тоже попадались серебряные, золотые и другие очень интересные вещи, иногда художественной работы. Даллас полагает, что развалины близ Царева составляли род предместья главного татарского становья при Ахтубе, сообщение с которым облегчалось островом поперек Волги. Следы развалин заметны от устья Ахтубы, почти до самого Царицына. Вообще частые мои разъезды по Саратовской губернии скоро меня познакомили со всеми ее замечательностямн во всех подробностях.
В семейном отношении этот год принес мне большое утешение соединением снова, во всей полноте, разрозненной моей семьи. Приездом сына моего Ростислава, выпущенного, как выше сказало, из артиллерийского училища за маловажную шалость юнкером в батарею, находившуюся в Бендерах, — я был обязан начальнику артиллерии квартировавшей в Саратовской губернии, генерал-лейтенанту Арнольди он предложил мне перевести сына моего в конную батарею, стоявшую в Саратове, уверив меня при том, что Ростислав мало потеряет от высылки из училища, потому что ко времени, когда его сверстники будут кончать курс в училище, Арнольди представит его к производству в офицерский чин, для получения которого ему придется только съездить в Петербург, выдержать окончательный экзамен, и он будет офицером одновременно с своими товарищами. Конечно я с большим удовольствием и благодарностью согласился на это предложение, и Арнольди не замедлил его исполнить. Вскоре состоялся перевод, и сын мой приехал к нам в Саратов. Приехала к нам также погостить старшая дочь моя Елена, приезд коей сколько нас обрадовал, столько же и опечалил. Она была уже сильно отягощена недугом, который через два года свел ее в могилу.
В продолжение всего моего пребывания в Саратове, летом мы постоянно жили на даче бывшего некогда знаменитого Саратовского губернатора Панчулидзева, в одной версте от города. Тогда она принадлежала сыну его. Пензенскому губернатору, Александру Алексеевичу, нашему старому, хорошему знакомому. Дача состояла из обширного, со всеми барскими претензиями, хотя уже несколько запущенного дома, с большими каменными двухэтажными флигелями по обе стороны и с прекрасною тенистою рощею, некогда украшенною всякого рода затеями, ныне задичавшею, с слабыми, разрушившимися признаками прежнего благоустройства, но тем не менее очень приятным местом для прогулки. Роща граничила с городским кладбищем, находившимся на берегу Волги. В немногие часы, свободные от служебных треволнении, я проводил время на даче с моим семейством с большим удовольствием.
Из посторонних лиц, мое общество ограничивалось небольшим числом хороших знакомых, преимущественно чиновников и помещиков. Из последних не могу не упомянуть о Льве Яковлевиче Рославлеве, бывшем когда то владетелем значительных имений, им прожитых, и находившемся тогда почти уже в бедности, но человеке честном, умном и правдолюбивом, от которого я узнал много истины о личностях, положении и роде, дел в Саратовской губернии. Главной причиной потери его состояния была страсть к охоте, которой он предавался с неудержимым увлечением и в самых обширных размерах, в продолжение многих лет своей жизни. Он держал громадную псарню, множество псарей, и его выезды на охоту представляли зрелище в роде средневекового переселения народов. Со всеми своими псарнями, псарями, верховыми лошадьми, огромным обозом всяких запасов, вин, вещей, с многочисленной компанией приятелей, любителей охоты, он не довольствовался одной Саратовской губернией, но объезжал все соседние, добирался до Оренбургских степей и пропадал в охотничьих разъездах по нескольку месяцев. Так продолжалось, пока хватило состояния, двух или трех тысяч душ, и кончилось вместе с ними. Когда я познакомился с Рославлевым, он жил в двух комнатах одного из флигелей дачи Панчулидзева (на сестре которого был когда то женат), и лишь пара стареньких борзых собачек, оставалась у него единственным грустным сувениром его бывшей грандиозной псарни и счастливого прошлого времени. Но перемена обстоятельств не изменила его характера; он сохранил и в пожилом возрасте всю восприимчивость и энергию молодых лет, что, при его отличном образовании, начитанности, житейском опыте и природной любезности, придавало беседе с ним большую занимательность[57].
Граф Киселев (так же как и граф Перовский) имел методу посылать беспрестанно на ревизию в губернии ревизоров по всем частям и по всем направлениям. Существенной пользы от этого было мало, а хлопот и отвлечений от настоящего дела очень много. Так и меня посетил в этом году для подобной ревизии директор 3-го департамента государственных имуществ Брадке, бывший впоследствии попечителем Дерптского университета, человек умный, добрый и дельный, но в деле управления государственными имуществами, также более формалист нежели реалист. Я, частью, сопутствовал ему в его проезде по Саратовской губернии. Из сопровождавших его двух чиновников находился и Юлий Федорович Витте — будущий мой зять.
Вообще в течение этого 1840-го года, я имел много занятий и хлопот, что отзывалось довольно заметно на начинавшем расстраиваться состоянии моего здоровья.
Последующий 1841 год начался для меня неприятно, усилившейся болезнью моей бедной старшей дочери, частыми возвратами ревматических страданий моей жены и довольно частыми моими собственными болезненными припадками. Между тем увеличивались и служебные занятия и суеты: сверх множества письменных дел в палате, необходимо было беспрестанно разъезжать по губернии. В марте ездил я в Аткарский и Кузнецкий уезды, а 22-го апреля отправился в Заволожье. При самом выезде, во время переправы через Волгу, поднялась буря: сильным порывом ветра мою лодку прибило к косе, на которой я должен был просидеть целый день, по невозможности продолжать плавание, и только ночью, когда буря стихла, удалось перебраться на берег. Затем я изъездил вдоль и поперек новые поселения и места, предполагавшиеся к основанию еще новых поселений в Новоузенском и Николаевском уездах. На возвратном пути, когда я уже приближался к берегам Волги, невдалеке от Хвалынска, в селе Ивантьевке, меня догнал курьер из Саратова с извещением о назначении меня Саратовским губернатором, с производством в статские советники.
Никогда я не думал и не гадал об этом назначении. Если бы меня спросили предварительно, желаю ли я его, то я решительно отказался бы, потому что видел уже много раз, как трудно без особенной протекции редких благоприятных случаев, быть у нас истинно полезным на этом поприще, и как легко потерять в этом звании репутацию, долговременной службою приобретенную, иногда вовсе без действительной собственной вины. В Саратовской же губернии, особенно с самого начала царствования Императора Александра I, почти все губернаторы оканчивали свою службу худо, а именно: Беляков и Панчулидзев были отданы под суд. Степанов, Переверзев, Бибиков и Власов, — бывшие до меня, — уволены без прошений, или должны были просить о увольнении по неудовольствиям. После моего выбытия из Саратова, до сих пор продолжается та же история: Кожевников, Игнатьев и наконец в нынешнем (1862-м году) Барановский — подверглись той же участи. Эти примеры заставляли меня более горевать, нежели радоваться новому моему назначению. По я покорился воле провидения и, окончив мои занятия, возвратился в Саратов[58].
Определение мое в должность губернатора, — как я узнал после, — произошло несколько странным образом. Император Николай Павлович, со времени восшествия своего на престол, сменил уже четырех губернаторов в Саратове. Действие моего предшественника Власова, — который заменил в 1840-м году Бибикова и состоял до того жандармским штаб-офицером, получив место губернатора по предстательству покойного шефа жандармов графа Бенкендорфа, — сильно разгневали Государя, и он приказал бывшему тогда министром внутренних дел, графу А. Г. Строганову, избрать непременно хорошего губернатора. Граф Строганов представил двух кандидатов из военных генералов. Государь усомнился, чтобы они были лучше прежних и спросил графа Киселева, нет ли у него благонадежного и способного человека из подведомственных ему управляющих новыми палатами государственных имуществ, к определению на эту должность. Граф Киселев указал на меня. Государь тогда же меня назначил.
В первую мою затем поездку в Петербург, директора департаментов министерства внутренних дел рассказывали мне, как при этом назначении, — по собственному их выражению, — они разинули рты от изумления, да не только они, но изумился и сам граф Строганов[59].
По вступлении моем в губернаторскую должность, я имел глупость вообразить себе, что, при моей неопытности в новых обязанностях, ближайшим руководством может мне служить, за несколько лет перед тем изданный Наказ губернаторам, творение графа Д. Н. Блудова. Несколько недель я употребил на вытверживание и изучение этого наказа и потом убедился, что, во-первых: никакой человеческой силы не хватит выполнить его в точности, и, во-вторых, что большая часть указаний в нем суть фантазии. Дело, в действительности, почти никогда так не идет, как в нем указывается и как это должно было бы быть по умозрениям графа Блудова.
Чрез три недели по назначении меня губернатором, я получил Высочайшее поручение об уничтожении раскольнических монастырей на Иргизе и об обращении их в единоверческие. По этому поводу правительство хлопотало уже с давнего времени и, кажется, что два губернатора за неуспех в том потеряли места. Вникнув в дело, я удостоверился, и полагаю безошибочно, что главною причиною их неуспеха была их манера приниматься за это дело. Они, но получении о том Высочайших повелений, приступали к действию с какою то торжественностью, делали большие приготовления, собирали войска, квартировавшие в губернии, кои состояли все из самых плохих гарнизонных и инвалидных команд и, по прибытии на место, находили уже раскольников, собравшихся по монастырям тысячами на защиту своей святыни, во всеоружии своего фанатизма, — кричавших, шумевших и решившихся, по их уверениям, скорее сложить свои головы, нежели допустить осквернить их святыню. Губернаторы, пошумев, покричав в свою очередь, не решались вступить в бой с мужиками, по своему довольно хорошо вооруженными, и возвращались восвояси, не сделав дела[60]. Я решился действовать иначе. Получив бумагу, я положил ее себе за пазуху. На другой же день нашел предлог поехать по противоположному направлению, и с половины пути повернул к монастырям. Приехав совершенно неожиданно в монастыри, я собрал всех настоятелей и монахов и объявил им непреложную Высочайшую волю об уничтожении монастырей, и внушил кротким образом, что, при сопротивлении их тому, прибудет значительное войско, они будут принуждены к исполнению Высочайшей воли силою и подвергнутся строгой ответственности; тогда как теперь, при повиновении и покорности, желающие могут обратиться в единоверие, а не желающие будут отпущены для проживания, где пожелают, с некоторыми условиями и даже с оказанием им пособия. Эта мера имела полный успех. Сначала некоторые из старообрядцев, узнав в чем дело, бросились на колокольню, чтобы ударить в колокола и поднять тревогу, но я, в предотвращение этой попытки, тотчас по приезде в монастырь, отправил двух находившихся при мне переодетых жандармов, на колокольню, приказал им порезать веревки у колоколов, что и было сделано. При этой неудаче, раскольники опешили и не оказали более никакого сопротивления. Во всех трех монастырях старообрядчество было уничтожено в один день, и они тогда же обращены в единоверческие монастыри, приехавшим ко мне к назначенный час православным архимандритом, который совершил в них надлежащее служение и окропил все святою водою. Тем и кончилось это дело, длившееся десятки лет и считавшееся почти безнадежным. В губернии и Петербурге удивлялись такому быстрому успеху. Государь меня поблагодарил за то, и я благополучию возвратился в Саратов.
Вслед за этим экстренным делом, последовало и другое не менее значительное. В некоторых уездах, где по распоряжению министерства государственных имуществ, с Высочайшего повеления, должны были непременно производиться ежегодно посевы картофеля, часть казенных крестьян решительно тому воспротивилась, не взирая ни на какие убеждения. Мне было приказано привести их к повиновению и упорство крестьян преодолеть, во что бы то ни стало. Я немедленно поехал к ним.
Крестьяне эти состояли почти все из раскольников и мордвы, обитавших в глуши. Мордва в особенности, как полудикий народ, отличалась необыкновенным тупоумием и чрезвычайным упрямством. Все убеждения, вновь им заявленные, со всевозможным терпением и хладнокровием — не имели никакого успеха. Со мною была отправлена на всякий случай воинская команда и артиллерия, но я твердо решился не прибегать к содействию штыков и пушек, на кои рассчитывал только как на средство более или менее действительное для устрашения неразумных людей. Дело обошлось без кровопролития, хотя были желавшие оного, убеждавшие меня пустить хоть пару ядрышек в непокорную толпу. Все кончилось наказанием нескольких упорнейших бунтовщиков розгами, и то более за дерзкие выражения, нежели за сопротивление к посеву. Я оставил упорствующих врагов картофеля вовсе без внимания, выказав только сожаление о их тупоумии и упрямстве. Вместе с тем, я обласкал тех, кои добровольно изъявили согласие исполнить волю правительства, ободрил уверением в наградах тех, кои изъявили это согласие с видимым намерением исполнить его; и сделав распоряжение, чтобы мне представлялись списки, как об усердных исполнителях, так и о коснеющих в упорстве, уехал от них, удалив в то же время из тех мест и воинскую экзекуцию, которую мне было предписано оставить там.
В продолжении двух или трех лет, посевы картофеля между крестьянами: сделались в казенных селениях повсеместными, и некоторые из крестьян, наиболее упорствовавших, оказались наиболее понявшими выгоды и пользу этого у них нововведения, встреченного ими столь враждебно.
В июне месяце посетил Саратов Л. А. Перовский, управлявший тогда удельными имениями, которые были в Саратовской губернии значительны. Тогда уже носились слухи о скором назначении его министром внутренних дел. Кажется, уже в эту поездку, он возымел против меня предубеждение, внушенное ему местным удельным начальством: оно ему доносило, будто бы я противодействую выгодам удельных имений, ограничивая, при происходившем тогда специальном размежевании Заволожских степей, захваты, сделанные удельными крестьянами поземельных участков в огромном количестве. Но я считал моей непременной обязанностью руководствоваться в этом случае общим распоряжением правительства, чтобы владельцы и поселяне всех сословий наделялись в точности тем количеством земли, какое им следует, и никак не более. Впрочем, Перовский мне об этом не говорил и неудовольствия никакого не изъявлял, но я узнал это впоследствии. Он у меня обедал, казался в хорошем расположении духа, был очень любезен со мною и моим семейством.
В июле и августе начались мои разъезды для ревизии губернии, по званию губернатора, сперва в Хвалынский и Кузнецкий уезды, а потом в Аткарский, Палашевский, Камышинский и Царицинский. Везде я находил множество беспорядков от дурного чиновничества. Делал, что мог к уменьшению зла, но, разумеется, успевал мало. Не было никаких задатков уверенности, чтобы дурные чиновники могли быть заменены лучшими; худшие из них конечно устранялись, но истребить корень зла не было никакой возможности. С осени я занимался преимущественно большим рекрутским набором. В декабре получил предписание от нового министра внутренних дел Перовского, прибыть по окончании набора в Петербург.
Выехал я в Петербург 8-го январи 1842 года[61]. Дорогою заезжал в Кирсановском уезде, Тамбовской губернии, к помещику Николаю Ивановичу Кривцову, с коим познакомился незадолго перед тем в бытность его по делам в Саратове. Это был человек незаурядный, как по уму и познаниям, так и по курьезным событиям его жизни; о некоторых из них стоит упомянуть. По окончании воспитания, он определился на службу в гвардию, в начале царствования Императора Александра I-го и находясь еще в чине юнкера, каким-то случайным образом попал в короткое знакомство с французским посланником Коленкуром, чему вероятно содействовали совершенное его познание французского языка и необыкновенное природное остроумие. Однажды, гуляя по Петербургским улицам, юнкер Кривцов встретил Императора Александра, прогуливавшегося с Коленкуром; увидав Кривцова, Коленкур остановился, сказал ему несколько дружеских слов и потом, догнав Государя, отрекомендовал ему Кривцова, как отличного молодого человека, присовокупив, что у него наверное мало таких людей в гвардии. С тех пор Государь обратил на него особенное внимание. В Бородинском сражении Кривцов, уже в чине поручика гвардии, был сильно ранен, взят французами в плен и перевезен с прочими ранеными в Москву. Там, чрез несколько недель, получив облегчение и позволение выходить для прогулки, он отправился погулять, чтобы подышать чистым воздухом, и встретился с Наполеоном, ехавшим верхом в сопровождении Коленкура. Этот удивился, увидев его, также остановился, начал расспрашивать по какому случаю он находится в Москве, обнадежил его обещанием предстательства за него у своего Императора и просил бывать у него. Несколько дней спустя. Наполеон прислал за ним. Это было уже в тот период времени, когда Наполеон хватался за каждый случай сблизиться вновь с Императором Александром. Он принял Кривцова очень милостиво и ласково, долго с ним разговаривал, повторял ему те же фразы, какие говорил всем тем, кому скоро предстояло увидеться с Императором Александром, для передачи Государю; а именно, как он, Наполеон, его любит, как желает быть с ним в согласии и проч. и проч. в том же роде, и отпустил Кривцова в Петербург, снабдив щедро путевыми деньгами. Прибыв в Петербург, Кривцов буквально исполнил поручение Наполеона и, вступив снова на службу в свой полк, продолжал храбро сражаться с французами. Под Лейпцигом лишился ноги, а по замирении поехал в Париж, для окончательного излечения своей раны и приобретения себе искусственной ноги, усовершенствованного устройства. В 1815 году, где-то за границею, он вновь встретился с Императором Александром. Тогда уже по причине ран он не годился более к продолжению военной службы и Государь, которому он уж давно сделался известен по своему уму и способностям, предложил ему поступить в гражданскую службу вице-губернатором. Кривцов отвечал, что готов исполнить волю Государя, если будет назначен не вице-губернатором, а губернатором. Государь на это отозвался, что для такого назначения он слишком молод; а Кривцов возразил, что пока еще молод, до тех пор и может быть полезен в звании губернатора, а не тогда, когда станет почтенным старцем. Государь рассмеялся и сказал, что подумает. Через год, действительно Кривцов получил место губернатора сперва, кажется, в Калуге, а потом в Нижнем Новгороде, и затем в Воронеже. Во всех этих трех губерниях он оставил по себе хорошую память трудами и заботами своими к устройству городов, дорог и проч. Только письменною частью пренебрегал и ожесточенно гнал взяточников, но их ловушек не умел избегать. Однажды, в присутствии губернского правления, изобличив старшего советника в мошенничестве, дал ему пощечину, а советник прехладнокровно, обратясь к секретарю, велел ему записать в журнал, что губернатор сошел с ума, и донести о том в Петербург. Кривцов не подвергся за это никакому преследованию, но нашелся вынужденным подать прошение об увольнении от службы. С тех пор он спокойно проживал в своем имении « Любичах», Кирсановского уезда. Свое деревенское хозяйство и домашний порядок он довел до высшей степени благоустройства. Я мало видел людей столь приятных в беседе, как Кривцов, хотя он несколько и был фантазер, но это придавало еще более интереса и оживления его разговору. К сожалению, он вскоре потом скончался, не дожив до глубокой старости.
После хорошего отдыха от дурной дороги и погоды и весьма радушного приема у Кривцова, я отправился в дальнейший путь 11-го марта, чрез Тамбов и Москву и прибыл в Петербург 20-го числа. После свидания с братом, первый мой визит был, само собою разумеется, к Перовскому, который принял меня ни тепло, ни холодно, с обыкновенными официальными фразами. Более приятный прием нашел я у графа Киселева, принявшего меня дружески. Когда я его поблагодарил за рекомендацию меня Государю к определению в губернаторы и присовокупил, что крайне затрудняюсь на этом новом поприще к коему никогда себя не готовил и где, при всех наилучших намерениях, могу делать ошибки и промахи, граф мне возразил: «Ничего, à force cue forger on deviant forgeron! — Но при этом он позабыл, что кузнеца никто не хватает за руки и не бросает их в разные стороны, а действует кузнец свободно, как знает. Потом граф прибавил, что теперь и он очень жалеет, что содействовал назначению моему в губернаторы, без этого, определил бы меня на место Инзова, который по болезни не мог более заниматься. Я ему сказал, что я был бы рад и счастлив этой перемене. Впрочем, от директоров департаментов министерства государственных имуществ и от графа Несельроде я узнал, что он имеет в виду чрез несколько времени перевести меня на место директора одного из его департаментов.
Затем я приступил к разъездам с обязательными визитами ко многим знатным лицам и предержащим властям тогдашнего Петербургского мира, между прочим, к прежнему моему начальнику графу Блудову, принявшему меня очень любезно и с большими комплиментами: к князю Васильчикову, к графам Панину, Канкрину, Бенкендорфу, Строганову и проч. Всеми был принят, как водится, очень приветливо, но Паниным — с обычным ему высокомерием. Более всех мне понравился старик граф Строганов, Григорий Александрович, отец нынешнего воспитателя Наследника[62], а также бывшего Новороссийского генерал-губернатора. Отношения графа ко мне, как к губернатору, начались по поводу возникших тогда заведений детских приютов в губерниях, основаниям и направлениям коих он был, кажется, главным орудием. Но всех его объяснениях по этому предмету проявлялась его прекрасная душа и истинно христианское человеколюбие. Пришлось также часто видеться, прежде по делам и поручениям нашего архиерея Иакова, а потом по установившемуся знакомству, с Московским митрополитом Филаретом, находившимся в то время в Петербурге. Беседа с этим достойным иерархом и замечательно умным человеком всегда доставляли мне большое удовольствие.
Кроме названных лиц, с моим приездом в Петербург, круг моих официальных знакомств еще более увеличился прибавлением всех саратовских помещиков, проживавших в столице, которые заискивали во мне, как в начальнике губернии. Самые выдающиеся из них были: граф Гурьев, Лев Александрович Нарышкин, Кологривов и старушка Лихачева. У Нарышкина я встречал сестру его, графиню Воронцову-Дашкову, обращавшую невольно на себя внимание своим необыкновенно умным, выразительным лицом, воспетую нашим поэтом Лермонтовым, в его известном стихотворении к «портрету». Лихачева олицетворяла своей особой настоящий тип наших старинных бойких барынь, проведших весь свой век среди двора и знати. Многие ее боялись по причине ее острого языка и неотвязчивости, во общество ее, особенно рассказы о прежнем добром, старом времени, были очень интересны и занимательны, так же, как и Кологривовой Прасковьи Юрьевны, урожденной княжны Трубецкой, но первому мужу княгини Гагариной, — старой моей Пензенской знакомки.
Первого февраля я был призван к Государю. Представлялся я один, меня провели в кабинет; кроме Государя и меня никого не было. Его Величество говорил со мною около получаса. Весь разговор состоял, как обыкновенно в таких случаях, почти в одних вопросах, довольно кратких и отрывистых, и моих ответах, в таком же роде. Меня предупредили, чтобы в ответах я не распространялся, но что они должны быть кратки и положительны. Вопросы и замечания Государя относились, само собою разумеется, исключительно к городу Саратову и Саратовской губернии и, сколько припомню, приблизительно заключались в том: каково состояние губернии, каков путь и дороги; не повредит ли бесснежие хлебам; обеспечено ли народное продовольствие; каково дворянство; производятся ли выборы беспристрастно; кто губернский предводитель; предпринимается ли что для улучшения и устройства города Саратова; о снабжении его водою; о раскольниках и Заволжских уездах, и при том со внушением, чтобы отнюдь не допускать в уездах распространения раскола. Государь окончил, объявив мне свое предположение побывать непременно в Саратове и, если будет возможно, то в нынешнем же году.
Затем, дня через два, Киселев мне сказал, что Государь говорил с ним обо мне, и что я имел счастие Его Величеству понравиться, что он остался очень доволен своим разговором со мною, о чем передал и Перовскому. Конечно, мне приятно было слышать милостивый отзыв обо мне Государя, но по существу нашего разговора, кажется, нельзя было заключить обо мне ни худо, ни хорошо.
Впоследствии времени, прочитав в записках Державина и Энгельгардта, как принимала губернаторов Императрица Екатерина II, сколько она имела терпения входить в расспросы самые подробные, посвящала на то по нескольку часов времени, и этим способом ознакомлялась не только с состоянием губернии, но и с качествами и способностями самих губернаторов, я понял, почему Екатерина знала гораздо лучше и Россию и ее местных правителей, нежели ее ближайшие преемники.
Пребывание мое в Петербурге продолжалось до 31-го марта. Я мог бы уехать немного ранее, но мне хотелось остаться до окончания экзаменов моего сына Ростислава, нарочно для этого приехавшего со мною из Саратова. Экзамены сошли совершенно благополучно и производство в офицеры долженствовало вскоре последовать, но я уже не мог этого дожидаться, надобно было возвращаться в губернию. У Перовского в Петербурге я бывал часто и, казалось, как будто он никакого особенного предубеждения против меня не имеет, напротив, пред выездом оказал мне как бы свое благорасположение. Я собирался съездить со всем семейством моим на лето в Одессу. Я чувствовал потребность отдохнуть от многолетних тяжких трудов; хотел известить мою престарелую мать, жившую в Екатеринославе, и повидаться с моей старшей, больной дочерью Еленою (г-жею Ган), которая тоже намеревалась провести лето в Одессе. Я упомянул выше, что она приезжала в начале 1840-го года погостить к нам в Саратов, и что здоровье ее было сильно расстроено. Это приписывали состоянию беременности и надеялись, что с минованием его все пройдет. Но в июле того же года, по рождении сына ее Леонида, не смотря на все предосторожности, Елена как-то простудилась и заболела воспалением легких, повторявшимся несколько раз. Она была при смерти, мы не имели никакой надежды, но милостью Божиею и стараниями доктора Троицкого она понемногу поправилась настолько, что в июне 1841-го года могла возвратиться с детьми к мужу своему, командовавшему артиллерийской батареею в Малороссии. Однако, здоровье дочери, сильно потрясенное, не восстановилось вполне, и она решилась весною этого 1842-го года поехать в Одессу посоветоваться с врачами и полечиться морскими купаниями. Мы тоже имели давно намерение побывать в Одессе, где у нас оставалась деревенька, покинутая почти на произвол судьбы, и условились с дочерью съехаться всем в Одессе, чтобы пожить несколько времени опять вместе. Все эти причины побудили меня просить Перовского о дозволении отправиться в отпуск на несколько месяцев в Одессу. При докладе об этом Государю, он выпросил мне выдачу на путевые издержки двух тысяч рублей серебром.
Марта 31-го я выехал из Петербурга, оставив моего Ростислава одного, в ожидании офицерского чина. В Москве пробыл несколько дней, квартировал у знакомого саратовского помещика, управлявшего имениями графа Гурьева, — Берхгольца, русского немца, человека смышленого, деятельного и вместе с тем большего говоруна и хвастуна. Он иногда рассказывал самым простодушным тоном такие невероятные истории, что собеседники его решительно недоумевали, смеяться ли над ним, или это он смеется над ними. Для образчика можно привести одну историю из тысячи. Раз он хотел посмотреть который час, вынул из кармана часы, самые обыкновенные, и по этому поводу тотчас же разрешился следующей импровизациею: однажды он охотился в лесу, забрел в непроходимую, глухую чащу, из которой едва мог выбраться, и заметил, что потерял свои часы, те самые, что нам показывал, искал их, не нашел, пожалел и потом купил себе другие. Год спустя, он опять охотился в том же лесу, в той же самой чаще и вдруг видит, что его часы висят на ветке кустарника. Конечно он их берет, осматривает, и что же оказывается! Часы идут, и идут отлично, совершенно верно, минута в минуту, и даже прегромко тикают; и так они шли целый год, без всякого завода, вися на кустарнике. Окончив этот рассказ, Берхгольц спокойно положил часы в карман и заговорил о других предметах. Разговор его, часто дельный и занимательный, обиловал подобными фантастическими вставками, которые он производил с полным убеждением, не допуская ни малейшего в них сомнения.
В то же время приехал в Москву из Петербурга старый мой знакомый Петр Александрович Кологривов, великий гастроном и любитель вкусно покушать[63]. Он еще прежде не раз мне рассказывал с увлечением, как славно кормят в Троицком трактире, и теперь пожелал доказать мне это на деле: повез с собою в трактир, пригласив туда же и несколько своих знакомых. Действительно нас накормили хорошо, но и содрали отлично: за обед для шести человек, без всяких особенных излишеств взяли 150 руб. сер., что тогда составляло значительные деньги.
Выехав из Москвы 7-го апреля, мне пришлось тащиться по сквернейшей дороге, как это обыкновенно бывает в России в апреле месяце. Хорошо еще, что со мною был приятный спутник, Григорий Васильевич Есипов, служивший тогда в Саратове, и тамошний помещик[64]. На берегу Оки мы должны были просидеть целый день в отвратительной, грязной, мужичьей избе, в ожидании пока разойдется лед и можно будет переправиться на другую сторону. Насилу 17-го апреля приехали в Саратов.
Здесь я нашел кучу дрязг и всяких неприятных занятий. В мое отсутствие, вице-губернатор Оде-де-Сион перессорился с губернским предводителем дворянства Столыпиным, который вместе с тем был и откупщиком; результатом их ссор последовало запрещение выбирать Столыпина в губернские предводители. Не мало причинял мне хлопот также проживавший в то время в Саратове генерал Арнольди, о коем я упоминал выше, командовавший шестью батареями конной артиллерии, расположенными на квартировании в Саратовской губернии. Храбрый генерал, отличавшийся в сражениях, потерявший ногу в последней турецкой войне и потому ходивший на деревяшке, но по характеру своему и привычкам настоящий русский Вандам. Вероятно, в силу какой нибудь логики, ему одному понятной, он составил себе такую уверенность, что все, что ему понравится у кого бы то ни было, он непременно должен прибрать к своим рукам. Он старался по возможности действовать неуклонно, сообразно с этим правилом, часто для других весьма неудобным, и в подходящих случаях не щадил ни приятелей, ни подчиненных; завладевал лугами и пастбищами обывателей, где квартировала его артиллерия, без всякой пощады и даже необходимости, как бы из какой то алчности, которая простиралась до того, что он употреблял средства для приобретения желаемого иногда не совсем благовидные. Многие проделки его, довольно забавные, передавались как анекдоты. Я был знаком с генералом Арнольди уж издавна, еще до 1812 года, когда он состоял адъютантом у артиллерийского генерала графа Кутайсова, убитого под Бородином. В Саратове наше знакомство возобновилось. Арнольди оказал мне услугу переводом моего сына из Тирасполя в одну из своих батарей, невидимому, был ко мне хорошо расположен, отношения его ко мне казались самые приятельские, какими и оставались до конца; однако, при первом представившемся случае, он и для меня не сделал исключения из своего общего правила. Произошел этот любопытный курьез таким образом: летом, как я уже говорил, я всегда жиль за городом, на даче; жена моя была большая любительница цветов, любила украшать имя комнаты, сама ухаживала за ними и потому их было много у нас в доме. Тогда же она получила в подарок от нашего хорошего знакомого и отчасти ее родственника, по ее сестре Анастасии Павловне Сушковой, Александра Алексеевича Панчулидзева. Пензенского губернатора, прекрасную коллекцию оранжерейных растений, которую, вместе с нашими прежними цветами, по летнему времени, поместили на балконе и в палисаднике пред балконом, выходившим на большую площадь, или скорее поле, отделявшее дачу от города. На этом поле генерал Арнольди производил летом смотры своей артиллерии и иногда заезжал к нам в гости. Он обратил внимание на цветы, рассматривал их, хвалил и намекнул Елене Павловне, что желал бы некоторые из них приобрести. Она подарила ему часть из означенных им цветов, но не все. потому что сама ими дорожила. Спустя затем дня два, утром, оказалось, что балкон и палисадник пусты, — цветы в ночь исчезли бесследно. Нас это очень неприятно удивило, и тем более, что у крыльца дома, — правда с боковой стороны, — стоял на карауле часовой, уверявший, что ничего не видал и не слыхал; а чтобы стянуть такое количество растений, из коих иные были большего размера, в тяжелых кадках и горшках, перетащить их через высокий палисадник и увезти, — требовалось не малое число людей и едва ли не целый обоз повозок. Заинтересованный этим случаем вдвойне, как обокраденный хозяин дома и как губернатор, я прибег к полицейским мерам и в тот же день открылось, что наши цветы похищены по распоряжению генерала Арнольди, подосланного с этою целью ночью несколько подвод, с соответственным числом своих артиллеристов, преподав им полную инструкцию для произведения этого маневра со всем искусством военной хитрости. Все цветы были перевезены в квартиру генерала, где и находились полностью. После такого открытия, конечно, нам оставалось только пожалеть о потере наших цветов и покориться этой участи, что мы и сделали.
21-го мая 1842 года, я с семейством моим отправился в Одессу, через Воронеж, Курск и т. д. В Екатеринославе мы прогостили несколько дней у старушки моей матери, которую я видел уже в последний раз. Я предполагал пробыть у нее долее, но должен был поспешить выездом, узнав об усилившейся болезни бедной моей старшей дочери Елены, которая, но полученному нами известью, находилась в опасности и с нетерпением ожидала нас в Одессе. Ей не столько угрожала болезнь, сколько пагубная, общепринятая тогда метода лечения кровопусканиями; такой слабой, истощенной продолжительным недугом женщине, как она, в течение двух недель пустили восемь раз кровь и поставили более ста пиявок, что конечно привело ее в полное изнурение. Лечил ее врач, считавшийся лучшим в городе. Мы прибыли в Одессу 7-го июня и нашли дочь нашу, хотя тяжело больной, но не в таком дурном положении, как ожидали — ей казалось лучше, она была на ногах и чувствовала облегчение сравнительно с прежним, что продолжалось недолго. Вскоре приехал к нам и сын мой Ростислав, произведенный из юнкеров в офицеры конной артиллерии. Не предвидя перемены к худшему в состоянии дочери, я с женой поехал на несколько дней в нашу деревню. По возвращении, мы застали дочь снова опасно больной и в крайней слабости. Двадцать четвертого числа июня она скончалась на 28-м году от рождения, оставив двух малолетних дочерей и одного сына, двухлетнего ребенка, на нашем попечении. Муж ее находился на службе в Польше. Много нам причинило горя это несчастное событие. Дочь наша Елена была женщина, каких не много, во всех отношениях. Предчувствуя свою безвременную кончину, она оставила нам предсмертное письмо, прекрасное отражение прекрасной души ее.[65]
Похоронив дочь, нам уж долго оставаться в Одессе было нечего, да и не хотелось. Тем более, что по известиям, получаемым из Саратова, я узнал, что там дрязги и беспорядки все увеличиваются по причине мелочного, притязательного и беспокойного нрава вице-губернатора. Мы намеревались ехать до Таганрога на пароходе, но жена моя не могла переносить морской качки. К тому же мы боялись затруднений с маленькими детьми, внуками, что заставило нас решиться разделиться на две партии и на разные пути: мне с сыном и дочерью Екатериной поехать на пароходе, а Елене Павловне с младшей дочерью и маленькими внуками туда, же сухопутьем и, съехавшись в Таганроге, продолжать дорогу уже всем вместе до Саратова. Мы выехали 10-го июля.
Наше путешествие на пароходе можно назвать удачным, даже приятным. Общество собралось хорошее, погода стояла благоприятная, море тихое, мы любовались видами так давно знакомого мне южного берега Крыма до Ялты, где пароход на несколько часов остановился, и мы воспользовались этим временем, дабы сделать небольшую прогулку по южному берегу до Алупки. Один из ехавших с нами пассажиров, саратовский помещик, граф Апраксин, имевший дачу в Ялте, предложил нам для нашей прогулки своих лошадей и экипаж, которые мы приняли с признательностью, так как тогда найти экипаж для найма там было трудно, да и времени оставалось недостаточно. Граф Апраксин проживал обыкновенно часть лета и зимы на своей Ялтинской даче. Впоследствии я с ним ближе познакомился, когда он переселился на житье в свое Саратовское имение. Он представлял собою истинный тип старинных, взбалмошных русских бар, возбуждавших к себе ненависть своих крестьян и дворовых людей не столько своей жестокостью, как причудами. Это послужило поводом к тому, что после его трагической кончины, последовавшей четыре года спустя, никто не хотел верить в случайность ее, и общее мнение указывало на его людей, как на виновников его погибели, хотя самое тщательное судебное расследование ничего не могло разъяснить и обнаружить. Если общий голос основывался на действительности, то истина не открылась. С тех нор прошло около двадцати лет, но вероятно есть еще люди, помнящие эту загадочную историю, наделавшую много шума и описанную во всех тогдашних газетах. В 1846 году, граф Апраксин жил в своей деревне Саратовской губернии с молодой второй женою[66]. На страстной неделе, в ночь с великого четверга на пятницу, когда из соседней деревни Установки раздался звон благовеста к заутрени, из окон спальни графа, закрытых ставнями, показалось пламя. Дворовые люди, заметившие пожар, — как показали на следствии, — тщетно хотели войти в спальню, — дверь была заперта, и на их крики граф не отозвался; хотели влезть через окно, камердинер графа оторвал одну ставню, но огонь вырвался из комнаты с такой силою, и распространился с такой быстротою, что, подняв тревогу, едва могли отстоять дом. Результат состоял в том, что весь остальной дом остался цел, сгорела только одна спальня графа, и в ней сгорели граф и его жена. На том месте, где стояла их кровать, нашли под сгоревшим полом несколько обгоревших костей и два обручальные золотые кольца, — единственные остатки графа Апраксина и его молодой жены. Дело странное, темное, никогда не выяснившееся ни малейшим просветом.
Прогулявшись в Алупку, мы продолжали наше плавание на пароходе. Около Феодосии погода переменилась, началась сильная качка, от которой порядочно пострадали дочь моя и сын, я же чувствовал только небольшую дурноту без последствий. Заезжали в Керчь и, пересев на другой пароход, прибыли 22-го июня в Таганрог. Здесь мы встретили радушный прием у старого моего приятеля барона Франка, бывшего в Таганроге градоначальником; он очень обрадовался нашему приезду, старался, как мог, нас развлекать, возил по городу показывать нам все, что стоило в нем видеть и из всего, конечно немногого, заслуживавшего внимания, самое примечательнейшее была роща, насаженная Петром Великим. Прождав три дня жену мою и узнав, что она из Мариуполя проехала прямою дорогою в Ростов, мы поспешили туда же отправиться, но ее там еще не нашли. Она приехала на другой день. Ростов-на-Дону и в то время был уже городом незаурядным, весьма отличавшимся от прочих наших уездных городов торговым движением и многолюдностью и обещавшим много в будущем.
По прибытии жены моей, мы на следующий же день выехали в дальнейший путь, чрез Донские станицы, по направлению к Царицыну. Между прочим, проезжали чрез имение графа Орлова-Денисова, который сам там находился. В одной из наших карет оказалась надобность в небольшой починке, задержавшая нас на несколько часов. Мы сильно проголодались, но недостатку в припасах и невозможности достать ничего съедобного в деревне, даже из самых простых деревенских продуктов. Граф узнал о нашем неприятном приключении и присылал узнать о нашем здоровье. Затем явились от него двое посланных с большой корзиною в руках; мы, признаться сказать, обрадовались, особенно дети, думая, что граф посылает нам что нибудь пообедать, но грустно разочаровались и удивились, увидев, что из корзины вынули большую мороженицу с дынным мороженым. Мы предпочли бы что-либо посолиднее: впрочем, дети, всегда лакомые, скоро помирились с этил обстоятельством и охотно удовольствовались мороженым вместо обеда, но нам, взрослым, хотя и очень признательным за любезность графа, пришлось поголодать до следующей станции, куда мы достигли только к ночи. Я упоминаю об этом пустяке, как об одном из наших маленьких дорожных впечатлений. Добравшись до Царицына, мы оттуда уже поехали скоро и с большими удобствами прямо в Саратов.
В Саратове я нашел дрязги и дрязги. Член приказа общественного призрения поссорился и подрался с членом строительной комиссии; вице-губернатор начал явно враждовать со мною, последствии чего хотя я и не опасался, но объяснения на его ябедничества в Петербург много отнимали у меня времени. И во всех почти местных управлениях, во всех чиновниках, я не находил никакого благонамеренного содействия.
Но делать было нечего; взявшись за гуж, не говори, что не дюж. Сверх того, меня питала все надежда, что граф Киселев, раньше или позже, возьмет меня к себе, — что он обещал мне положительно, и словесно пред отъездом из Петербурга, и письменно. Но эта надежда не сбылась[67]. Придирки Перовского уже проявлялись; но, вместе с тем, иногда он как бы хотел выказывать свое беспристрастие и снисхождение; в декабре этого года я получил две тысячи рублей серебром прибавочного жалования. Это меня несколько ободрило, и я продолжал служебные занятия по крайнему своему разумению.
В январе месяце 1843 года я должен был начать разъезды мои по некоторым уездам. Я старался, чтобы каждый раз разъезжать в различных направлениях губернии, дабы, сколько возможно, изучить все местности и узнать по возможности людей всех сословий, замечательных в каких-либо отношениях; добрых и полезных, негодяев и вредных. В этот раз я смотрел уезды: Петровский, Сердобский и Аткарский. По возвращении моем, нашел я в Саратове путешественника барона Кольберга, известного чудака и шарлатана, но тем не менее рекомендованного мне из Петербурга высокопоставленными особами. Это был восьмидесятилетний старик, изъездивший чуть-ли не весь мир, рядившийся в самые странные, фантастические костюмы и украшавшийся всевозможными орденами и звездами обоих полушарий света. В России он ездил на перекладных и везде куртизанил с дамами. Прожив в Саратове с месяц, он поехал на Кавказ, а оттуда в Персию, где, по слухам, на дороге умер; но года через два оказался жив в Мюнхене и издал сочинение о своих многообразных странствованиях; в нем барон описывал, между прочим, подробно свое пребывание в Саратове и очень лестно отзывался обо мне, а особенно о моей жене.
В конце: января я отправился в Заволожье. Посетил присоединенные мною в прошлом году к единоверию раскольничьи монастыри нашел, что там все идет мирно и благополучно. Заезжал в немецкие колонии, дабы удостовериться о правильности предположений межевой комиссии к наделу колонистов в этом году вновь землями, по случаю умножившегося у них народонаселения. Эта поездка продолжалась недолго. В Саратове; меня ожидало распоряжение из Петербурга о составлении чрезвычайного дворянского собрания для выбора нового губернского предводителя дворянства, так как состоявший в этом звании Столыпин был по Высочайшему повелению удален, как откупщик. Столыпин пользовался популярностью Саратовской публики, дорожившей в нем солидностью его положения, хлебосольством и представительностью: удаление его произвело неприятное впечатление и, разумеется, общественный голос приписал вину этого удаления мне, хотя и существовал уже положительный закон, чтобы откупщиков в предводители не выбирать. Поднял это дело вице-губернатор Оде-де-Сион (враждовавший и против меня), перессорившийся с Столыпиным, как я уже упоминал, во время моего отсутствия, когда я находился в Петербурге и, следовательно, был здесь не при чем. Сам же я, лично, против Столыпина ничего не имел, сохранял с ним хорошие отношения и как предводителя предпочитал его другим. Он был богатый, влиятельный человек, довольно толковый, жил на широкую ногу открытым домом, имел связи при дворе и множество поклонников и прихлебателей при себе; следовательно, все, что нужно для показного предводителя. История эта, конечно, возбудила крайнее неудовольствие Столыпина и всей его подобострастной клики, да и вообще отозвалась неприятию для всего губернского общества, потому что потеря такого предводителя составляла ощутительную утрату для города и его общественной жизни. И, как губернатор, оказался виновным во всем, ответственным за все, и нажил себе нового врага в Столыпине и неприязнь его приверженцев. Интриги и кляузы умножились. Ябедничества кого-бы то ни было на губернаторов, определенных в эти должности предшествовавшими министрами, нравились Перовскому; он с жадностью прислушивался к ним, поощрял их и пользовался каждым случаем, чтобы давать мне испытывать свою жесткость. Я хотел поехать в Петербург для объяснения с ним, просился в отпуск, но получил отказ. В новые губернские предводители выбрали человека честного и доброго, но вместе с тем и неспособного.
В апреле, и мае поездки мои были направлены снова в Заволожье, а потом и северные уезды губернии: Волжский, Хвалынский и Кузнецкий, где я считал нужным побывать, отчасти по причине начавшихся сильных пожаров в городах и селениях. Это бедствие повторяется у нас в России ежегодно, более или менее, почти повсеместно, и каждый раз приписывается главнейшим образом поджогам; но эти рассказы почти всегда или преувеличены или вовсе неосновательны, а иногда даже нелепы, особенно у простого народа, который охотно верит к поджоги, и нет такой бессмыслицы, которой он по этому поводу не принял бы за правду. Так, например, пожары, свирепствовавшие местами в 1839-м году пред замужеством Великой Княгини Марии Николаевны, объяснялись в народе рассказами, что якобы Царь намеревался дочь свою выдать за турецкого султана, и отдать ему в приданное Саратовскую губернию: а многие из крестьян, не желающих сделаться турками, по этому случаю производят поджоги и хотят спалить всю губернию. Самая обыкновенная, ближайшая причина частых пожаров во внутренних губерниях заключается к беспечности и неосторожности наших простолюдинов, в слишком тесных постройках, соломенных крышах и тому подобное.
В июне я ездил в Балатонский уезд по реке Хопру; видел опустелые дворцы, некогда сооруженные князем Сергеем Федоровичем Голициным в имении его Зубриловке, и князем Александром Борисовичем Куракиным в селе его Надеждине. Оба они проживали некоторое время в своих поместьях: князь Голицын во все продолжение своей отставки при Павле и Александре, а князь Куракин после возвращения в 1788 г. из путешествия с бывшим тогда Наследником. Великим Князем Павлом Петровичем. Говорили, что он был заподозрен в соучастии в заговоре к ускорению возведения Павла Петровича на престол. Насколько эта молва была справедлива, — неизвестно, но князь Куракин, вскоре по окончании заграничного путешествия, поселился в своем имении, занялся построением дворца, разведением парка, великолепного сада, роскошной обстановкой всех устройств, и жил там безвыездно до самого вступления на престол Императора Павла. Жаль, что наши вельможи и их наследники не подражают в этом отношении английской аристократии, которая возведя в своих поместьях дворцы и замки, сохраняет и поддерживает их на несколько столетий; у нас же, как скоро повеет благоприятный ветер из Петербурга, тотчас бросаются туда, покидают и совершенно забывают свои сельские обиталища, как бы они ни были прекрасны и какие бы ни были на них огромные суммы потрачены, и передают их на полный произвол всеразрушающего времени, грабительства и расхищения, не только своих управителей, но и всех посетителей. По этому образцу я нашел в Зубриловке и Надеждине все в запущении и полуразрушении: богатые зеркала, статуи, бюсты, драгоценные картины разбитыми, испорченными; из расхищенной мебели одни обломанные, жалкие остатки, а сады и рощи, заросшие бурьяном, местами вырубленные.
Таким образом я проводил летние месяцы в обычных занятиях, частью в разъездах по разным уездам губернии, где находил нужным, частью в Саратове. Скучны были беспорядки, дрязги, сутяжничества в уездных городах и деревнях, но еще скучнее безмерное бумагомарание в самом Саратове, которое в это время еще усилилось от всевозможных приказных притязаний присланного Перовским ревизора Середы. Ревизор Середа в некоторых отношениях был человек недурной, но в высшей степени приказная строка, точь в точь как и его земляки и, кажется, односельцы в Малороссии, известны Кныш, Калач, и Бублик, прославившиеся своим ябедничеством, от коих по Высочайшему повелению было воспрещено принимать какие бы то ни было бумаги. Середа, рекомендованный Перовскому братом его, бывшим Оренбургским генерал-губернатором[68] (при котором состоял дежурным штаб-офицером), как человек особенно трудолюбивый, действительно оправдывал на деле эту рекомендацию; но все его трудолюбие обращалось на мелочные, самые старательные изыскания при его ревизии каких нибудь, хотя бы пустяшнейших погрешностей в делах ревизуемых им предметов, без малейшего соображения о том, возможно ли их избежать, и возможно ли губернатору все это скоро исправить. Впоследствии, будучи Вятским губернатором, он сам, как говорят, удостоверился, что это немыслимо и, запутавшись в этой паутине, поспешил убраться и перешел в атаманы башкирского войска, да и там не поладил и в скорости умер. Министру же Перовскому Середа был особенно симпатичен по такой же подозрительности и мелочности в фискальничестве, какие преобладали в нем самом.
Летом моя жена ездила с дочерьми полечиться соляными грязями на Элтонское озеро: они доставили ей некоторое облегчение, но не на долго.
В августе месяце этого года, посетил Саратовскую губернию граф Киселев, делая свои разъезды для обозрения государственных имуществ. Граф, как казалось, был по прежнему ко мне хорош, показывал во всем большое доверие и расположение, был ласков и приветлив, остановился у меня в доме; но также подверженный наклонности изыскивать везде худое, без всякого соображения, имеет ли губернатор средства и возможность всегда это худое отвратить, он делал мне замечания совершенно неосновательные. Например, хоть и слегка и как бы дружески, он выговаривал мне по поводу дурной дороги, но которой ехал от границ Пензенской губернии до Саратова. А тогда шли проливные дожди и, натурально, была большая грязь. В этакое время и теперь в России, где еще нет железных дорог или хорошо устроенного шоссе, дороги скверны, и помочь этому ничем нельзя. На таких дорогах и в такую пору и сам Император Николай Павлович проезжал целые станции на волах. Но еще забавнее была его подозрительность в отношении его подчиненных. Он по-видимому благоволил к управляющему Саратовскою образцовою фермою Ю. Ф. Витте (который тогда еще не был моим зятем), но все же честности его не верил; несколько раз допытывался у меня, не ворует ли он. В это все время он поручил Витте составить смету на приобретение деревянных домов для новых переселенцев из России; такие дома всегда были готовы для продажи в большом количестве на Саратовской пристани. Витте сделал смету, по коей покупка каждого дома должна была обходиться в 60 руб. Получив смету, граф Киселев велел подать экипаж, пригласил меня с собою и приказал ехать прямо на лесную пристань. По прибытии, граф начал осведомляться о ценах на дома, и промышленники объявили ему последнюю цену 80 рублей за дом; сколько граф ни торговался, ни сердился, но они ни копейки с этой цены не убавили и Киселев был затем целый день в дурном расположении духа, досадуя на то, что ему не удалось поймать своего подчиненного на воровстве. Впрочем эта слабость его была еще извинительна, потому что он не мог не знать, что из десяти его подчиненных девять воруют, что называется, во все лопатки, и что казенным крестьянам, при новом управлении нисколько не легче, чем было и при старом. Но жаль, что граф, взявшись за благоустройство крестьян, не имел понятия даже о том, как с ними говорить. Пришла к нему куча новых переселенцев с жалобами, что земли, им отводимые, не хороши, что у колонистов и у старожилых крестьян земли лучше, и потому просили о дозволении им выбрать места для своего водворения, где им вздумается. Граф говорил с ними самыми сладкими фразами целых два часа, истощил всю свою логику, доказывая им неудобоисполнимость их требования, и после каждого доказательства спрашивал их, понимают ли они его и убеждаются ли его доказательствами? И крестьяне каждый раз с низкими поклонами отвечали ему, что понимают, но очень просят исполнить их желание; после чего граф снова пускался в свое красноречие, а крестьяне опять повторяли ему то же самое, и так до тех пор, пока он, кажется, устал и решился с ними кончить, объявив, что этого сделать нельзя. Но эти финальные слова он произнес так, как бы прощаясь с французскими актрисами, наклонив голову и поднося два пальца к губам, с ласковою улыбкою на устах. Мужики разинули рты, не трогаясь с места, и ушли не прежде, как после ухода Киселева, оставшись в уверенности, что граф говорит хоть и мудрено, да кажись милостив, податлив и просьбу их все-таки исполнит.
Это неумение или незнание, как обходиться с нашими крестьянами и говорить с ними, было обыкновеннейшим явлением у многих из наших высших сановников. Большая часть из них знали французский язык и саму Францию гораздо лучше, нежели Россию и свойства русского простого народа, который любит ясность и решительность обращаемой к нему речи. Каждое приказание и подтверждение чего-либо для них необходимого к исполнению, должно выражаться энергически и с твердостью, причем вовсе не следует увлекаться до криков, ругательств и даже побоев, в чем заключается, к сожалению, другая наша крайность. Излишняя же деликатность и нежничание не только ни к чему не ведут, но всегда перетолковываются превратно, вводят в заблуждение и часто вредят делу, потому что проявляют не силу, а слабость. Я знаю случаи, когда такие деликатные обхождения, обманывая людей, ожесточали их, а иногда доходили до истинного комизма. Например, был в Белоруссии генерал-губернатор, к которому как-то раз явились мужики из пожалованного ему арендного имения, с жалобою, что они умирают с голоду от неурожая и тяжелой барщины; а он уговаривал их самым нежным тоном и пространной диалектикой, чтобы они вооружились терпением и, приказав им дать по рюмке французского вина, отпустил их с тем домой. Мужики диалектики не поняли, а тоном ее обнадежились, потом разочаровались и еще более обозлились. Был также губернатор в Нижнем-Новгороде, который в досаде на ямщика, ехавшего тихо, не взирая на неоднократные его приказания ехать шибче. — обратился к нему наконец с умилительными словами: «друг мой! Ты до того доведешь меня своею грубостью, что я заболею!» Не знаю смягчился ли ямщик, но трудно придумать что нибудь бестактнее этой забавной выходки.
Граф Киселев пробыл в Саратове около недели, и я его проводил по Заволожью чрез места новых поселений до границы Оренбургской губернии. На первом обеде, в колонии Екатериненштате, он выказал вновь свою подозрительность, простиравшуюся до причудливости. Перед выездом из Саратова, он мне сказал, чтобы на всем пути никаких угощений ему не приготовляли и на обедах, кроме супа, ничего не подавали, о чем я и предварил хозяев квартир, где предназначалось обедать или ночевать. В колонии встретил нас управлявший конторою колонистов Бутягин. Садясь за стол, граф тотчас же встревожился, заметив, что стол накрыт как бы не просто. При втором блюде он спросил меня: «pent être c'est le cuisinier de Boutiaguin qui a preparé le diner?» Я отвечал ему, что не знаю, но что о воле его сиятельства мною дано знать. Увидев третье блюдо он с неудовольствием сказал: «mais je suis persuadé que c’est le cuisiuier de Boutiaguin qui a fait le diner!» — и на эту тому уже ворчал целый день.
Первый ночлег мы имели на образцовой ферме, в палатках и киргизских кибитках, потому что устройство фермы только-что начиналось, и построек еще никаких не было, и здесь, кажется, не обошлось без подозрения графа, что Витте ворует. На другой день мы достигли, чрез новые поселения, границы Саратовской губернии, и я распрощался с графом. При расставании, я заметил некоторую холодность ко мне в графе, происшедшую, как я после узнал, от ябедничества сопровождавшего нас его ревизора Райского, поляка, нашептывавшего ему исподтишка, что будто переселенцы лишены хороших земель оттого, что лучшие отведены колонистам, тогда как отводы колонистам чинились по распоряжению его же комиссии и с его же утверждения таким образом, чтобы недостающие им земли, прирезывать из смежных пустопорожних земель, во избежание чересполосицы.
Проводив графа Киселева и возвратясь в Саратов, я продолжал мои обыкновенные занятия и разъезды. Осенью был на Эльтонском соляном озере и заезжал к киргизскому хану Джангиру. Узнал все положение и нужды Заволжского края и хотя был уверен, что не останусь на настоящем месте долгое время, но хотел очистить совесть мою для того, чтобы исполнить все то, что должен был сделать по обязанности моей.
Так прошел 1843 год. Результат моих занятий, как в этом, так и в предшествовавших и в последующих годах моего губернаторства, заключался в том, что во все это время я хлопотал много, но существенной пользы принес мало, утешаясь только тем, что это происходило по причинам от меня не зависевшим. Тем не менее, от этих бесплодных трудов здоровье мое заметно расстраивалось.
1844 год начался для меня замужеством старшей моей дочери Екатерины, вышедшей замуж за Юлия Федоровича Витте. Он тогда занимал должность управляющего хозяйственною фермою ведомства государственных имуществ, основанною в Заволжской стороне, в 80 верстах от Саратова, Новоузенского уезда. Бог благословил этот брак семейственным счастием. Ферма, основанная и управляемая Витте, сделалась при нем, но признанию опытных и беспристрастных людей, одним из лучших наших учреждений этого рода. Кажется, эти фермы теперь большею частью уничтожены, потому что некоторые из них оказались бесполезными и при том сопряженными с большими издержками; иные же, в том числе Саратовская, достигли вполне дели своего назначения, примером образцового, устроенного хозяйства, примененного к местности, и воспитанием значительного числа молодых государственных крестьян, учившихся садоводству и ведению всех отраслей правильно развитого практического хозяйства. Ферма эта впоследствии перешла в частные руки и заменена другой фермой, преобразованной из бывшего поселения «Мариевки», в ногорной стороне Саратовской губернии, в Аткарском уезде, — поселения, составленного из воспитанников воспитательного дома.
Множество мелочных забот и хлопот продолжали осаждать меня со всех сторон и отрывали от существенных моих обязанностей; особенно много у меня отнимали времени раскольнические дела и неудобоисполнимые по ним требования архиерея, преосвященного Иакова, который видел в них только одну сторону медали, то-есть, чтобы истребить раскол, quand méme. В этом отношении я мог с ним соглашаться только в редких случаях, разрешаемых законами и по точному смыслу указаний моего главного начальства. Таким образом, в январе месяце этого года, я успел, в угоду ему и сообразно желанию Перовского, обратить в единоверие самого упорного коновода рьяных раскольников, попа Прохора. Раскольники были уверены, что никакие муки и злострадания не заставят его отступиться от раскола; но вышло так, что он отступился даже без всяких мук, а только по одному положительному объявлению, что, в случае его упорства, он будет посажен в монастырь на исправление, а в случае обращения его в единоверие, будет сделан настоятелем единоверческой церкви в городе Волжске, с хорошим жалованием. Поп Прохор благодушно предпочел последнее первому. Таковых поборников древнего благочестия, весьма заботливых о своем временном благосостоянии, и между закоренелыми раскольниками теперь уже не мало.
Часто также отнимали у меня время приезжавшие к Саратов аристократы, помещики этой губернии. Так зимою приезжал Лев Александрович Нарышкин (брат графини Воронцовой-Дашковой), большой гастроном, которого принимали с особенным почетом, угощали обедами и праздниками, преимущественно купцы и богатые местные помещики, жившие в Саратове.
В мае месяце я приступил к моим разъездам, отправившись на пароходе до Сарепты; при этом проводил моего сына, отъезжавшего на Кавказ. Ростислав давно желал побывать на Кавказе и в Грузии, чтобы познакомиться с этим краем, по предположению перейти туда на службу. На пароходе мы проехались довольно приятно, также и в Сарепте мы провели дня три не скучно, но грустно мне было расставаться с сыном на неопределенное время, не зная, когда опять увижу его. Проводив его, я обозревал уезды Царицынский и Камышинский, где по обыкновению нашел много дел, и мало приятных. Вообще, дела того времени Саратовской губернии, при внимательном отношении к ним, составляли не легкий труд, который, при сознании по большей части его бесполезности, казался еще тяжелее. Я всегда любил трудиться, с давних пор привык ко всяким служебным делам, избыток работы не пугал меня, но теперь эти хлопотливые, гнетущие занятия, это бремя бесплодных работ, подсекавшее мои силы, эта неблагодарная служи, явное недоброжелательство Перовского с его пошлыми, безосновательными придирками и привязками, противодействием во всем, истощали мое терпение и приводили в уныние. Большое у меня было желание тогда оставить службу, но неустроенное состояние детей и внуков останавливало меня.
Проездив недели две, я возвратился в Саратов. Через несколько дней в городе вспыхнул значительный пожар, ночью, на Московской улице, одной из главнейших и, быстро распространившись, грозил наделать больших бед, потому что при сильном ветре, искры и горящие головни падали и летели во все стороны. В течении трех часов сгорело девять домов, но к утру, однако, удалось унять пламя. У меня прогорели фуражка и платье в нескольких местах.
Вскоре затем я имел удовольствие свидеться с бывшим моим начальником, генералом Иваном Семеновичем Тимирязевым, который, оставляя уж совсем Астрахань, посетил меня проездом чрез Саратов и прогостил у меня несколько дней. Он был уволен от должности военного губернатора, не столько за свое самовластие, в коем его обвиняли, сколько по враждебности Перовского, давно уже подкапывавшегося под него, и за неугодливость присланному на следствие сенатору князю Гагарину[69]. Умей он поладить с Гагариным, вероятно все бы сошло, не смотря на злобствование Перовского, так как Тимирязев был лично известен Государю с хорошей стороны и имел поддержку и связи в Петербурге. Астраханская ясе губерния без сомнения бы выиграла, если бы он остался, потому что при своих безвредных слабостях, он был, по крайней мере, человек умный, благонамеренный и бескорыстный. Впоследствии он получил место сенатора в Москве.
В июле я возобновил разъезды. Заезжал в некоторые новые места Волжского и Хвалынского уездов: нашел приятный, несколькодневный отдых у добрых, образованных помещиков: отставного генерала Остена, Закревского, князя Оболенского и Галицкого. Все они жили хорошо, с полным комфортом и удобствами порядочных людей. О них стоит сказать пару слов. Андреи Дмитриевич Закревский, совершенно светский, остроумный весельчак, провел большую часть жизни в Париже, где порасстроил свое значительное состояние. Одаренный необыкновенным, редким сценическим талантом, он приводил в восхищение всех своей игрой на домашних спектаклях, особенно в комических ролях, к которым очень шла его шарообразная, немного неуклюжая, но чрезвычайно подвижная фигура. В Париже ему тоже случалось отличаться на домашней сцене, и однажды его игра так пленила директора одного из Парижских театров (кажется «Variete»), что тот немедленно предложил ему поступить к нему на сцену, с жалованием в 30 тысяч франков в год; узнав, что Закревский богатый человек, директор взял с него слово, что в случае, если он когда нибудь разорится и будет нуждаться в деньгах, то непременно воспользуется его предложением. Закревский обещал, но, хотя отчасти подорвал свои средства веселыми развлечениями Парижской жизни, однако не до такой степени, чтобы променять звание русского дворянина и помещика на французского актера. Возвратясь в отечество, он засел в своей Саратовской деревне уже навсегда. Изредка он приезжал в Саратов по делам. Раз, в день именин моей жены, 21 мая, он приготовил ей сюрприз, составив у нас в доме маленький семейный театр. Он выбрал старую комедию князя Шаховского «Не любо, не слушай, лгать не мешай», себе взял роль старой тетушки Хандриной и, переодетый в женское платье, представил комическую старуху с таким неподражаемым совершенством, что наверно такая Хандрина никогда не являлась и на столичных сценах. Потом он играл еще с таким же успехом в благородном спектакле, устроенном Еленой Павловной в пользу детского приюта, основанного ею в Саратове, коего она была попечительницей, и, кажется, этим закончил свою сценическую деятельность, занявшись исключительно своим хозяйством и мистицизмом, к которому, в разрез с своей живой, веселой натурой, питал большое влечение.
Другой помещик, князь А. Н. Оболенский, был также большой оригинал во многих отношениях, хотя совсем в другом роде. Когда то он служил в военной службе, в колонновожатых, но давно уже поселился в деревне и под старость отличался своею ученостью и эксцентричностью. Он знал все на свете и если иногда не слишком много, то хоть немножко, вследствие чего его и называли в Саратове «ходячей энциклопедией». В числе прочего, он знал также и музыку и разыгрывал на фортепиано какие-то необыкновенные пьесы, для которых мало было двух рук, и потому он помогал им своим носом, довольно длинным, и тыкал им по клавишам весьма проворно.
Кроме того, он всегда занимался изобретением разных премудрых вещей, например, фабрикацией масла из тарантулов, как осветительного материала. Словом, он был чудак большой руки, что не мешало ему быть в то же время очень добродушным человеком и любезным, занимательным собеседником. Жена его, рожденная княжна Голицына, в молодости славилась красотой, а два его сына, прекрасные молодые люди, князья Сергей и Николай, большие приятели моего сына Ростислава, служили у меня к канцелярии.
Помещик Галицкий начал свою карьеру тем, что был камердинером у графа Несельроде, зачем управляющим его имениями в Саратовской губернии, и в продолжении этого времени, пробравшись в чиновничество при покровительстве своего патрона, сделался и сам владельцем пятисот душ, привел в отличное устройство и имение графа Несельроде и свое собственное. По крайней мере, его хозяйственные заведения, сад, дом, и самое довольство крестьян говорили в его пользу.
В сентябре я ездил в Волжск с ревизором по судебной части Цеймерном (нынешним сенатором). Это был единственный ревизор, знавший, как вести свое дело, и действовавший с благонамеренностью и строгим соображением всех местных обстоятельств. Он не скрывал погрешностей и беспорядков по ходу дел судебной части в Саратовской губернии, но вместе с тем и не приписывал их исключительно вине местной власти, а входил в дознание существенных тому причин. Поездка его со мною в Волжск была сопряжена с служебным делом; но мы воспользовались этим случаем, чтобы посмотреть на происходившее там в то же время торжество, но поводу освящения вновь построенной купцом Сапожниковым великолепной единоверческой церкви. Торжество продолжалось несколько дней и состояло из бесконечно продолжительных духовных церемоний, сменявшихся такими же продолжительными многоблюдными обедами у Сапожникова.
В октябре я объезжал Аткарский и Балашевский уезды. Видел житье-бытье и мелкопоместных помещиков и крупных бар, как, например, Абазы, князя Лобанова и других; также побывал вновь в Зубриловке и Надеждине. Любовался живописными местами по Хопру, представляющими столько удобств для благосостояния жителей, если бы они были предприимчивее.
По возвращении в Саратов я должен был заняться исправлениями некоторых глупостей, сделанных новым вице-губернатором С…м. Прежнего вице-губернатора Оде-де-Сиона Перовский, скрепи сердце, нашелся вынужденным, согласно с моим желанием, удалить, не взирая на то, что Оде-де-Сион своими доносами имел для Перовского сердечную привлекательность. С…в же был первостатейный шарлатан, занимавшийся преимущественно сочинениями баснословных проектов, как например проектом проведения железной дороги от Петербурга, чрез Саратов, до озера Балкаши в Киргизской степи и т. д. А вместе с тем, при удобных случаях, оказался весьма нечист на руку. Его тоже скоро перевели в Архангельск.
Занятия мои по управлению губерниею продолжали тормозиться неприятностями из Петербурга и ябедничеством ревизоров, почти по всем частям управления. Меня лишили лучшего и благонамереннейшего чиновника, непременного члена приказа общественного призрения, Бера, — человека вполне порядочного, делового, с хорошим состоянием, который вступил в эту должность единственно по доброму расположению ко мне, для того чтобы поправить богоугодные заведения, находившиеся до тех пор в самом дурном состоянии. Он не понравился Середе тем, что не подличал перед ним, и потому Середа очернил его совершенно несправедливо. По отношению же ко мне самому, кроме беспрерывных подьяческих крючкотворств, Перовский доводил свою любезность до следующего образчика, одного из многих. В Волжске находилась военно-сиротская школа, которую ревизор, присылавшийся из военного министерства, нашел в самом наилучше устроенном состоянии; по его о том донесении, мне было объявлено за содействие к благоустройству школы Высочайшее благоволение. Это Перовского так раздосадовало, что он просил военного министра, чтобы впредь, помимо его, губернаторов к изъявлению им Высочайшего благоволения не представлять.
Обилие ревизоров в Саратове все умножалось и возрастало, Кроме Середы, их было еще двое от министерства внутренних дел, был от государственных имуществ, были и от других министерств, и даже по части разыскания древностей, и еще, и еще. Один только из них, Цеймерн, действовал прямодушию и добросовестно. Редко неделя проходила без неприятных запросов из Петербурга по их каверзам, и без необходимости заниматься объяснениями, которые ни к чему не служили при уверенности Перовского, что я — губернатор не по нем. Я сам охотно желал освободиться от этой должности, но хотел, по крайней мере, лично с ним объясниться, и потому повторил мою просьбу о дозволении мне прибыть в Петербург[70].
В феврале 1845 года я должен был снова съездить в Волжск по раскольническим делам, вследствие высочайшего поколения, чтобы уничтожить раскольническую церковь в этом городе, уже последнюю в губернии, что и было исполнено благополучно. Но, кажется, все эти меры действовали на уменьшение раскола немного.
Недавно я нашел в записках Храповицкого изречение Императрицы Екатерины II, что: «в продолжении шестидесяти лет все расколы исчезнут; коль скоро заведутся и утвердятся народные школы в России, то невежество истребится само собою, — тут насилия не надобно». Столь во многом прозорливая Императрица, в этом случае ошиблась; это было сказано в 1782 году, уже не шестьдесят, а восемьдесят лет тому назад; но раскол не только еще не исчез, а до настоящего царствования едва ли не удвоился. Народные школы завелись, но еще не утвердились; сверх того, я думаю, что одних школ мало к достижению этой цели. Нужно для сего нашему духовенству достигнуть той меры улучшения, которая потребна для того, чтобы народ уважал его и верил ему; а до этого еще и от нынешнего времени, при всех благоприятных обстоятельствах, вероятно пройдет доброе столетие, если не более. Но заключение Государыни, что насилия тут не надобно, — совершенно справедливо.
В июне я отправился в южные ногорные уезды, главнейшие для обозрения устраиваемой в то время от Дубовки к Дону конно-железной дороги. Она оказалась бесполезною, по той же причине, вследствие коей (по крайней мере, до нынешнего времени), оказывается малополезною и настоящая железная дорога, то-есть потому, что для тамошних промышленников время ничего не значит, а хлопочут они только о сбережении грошей.
В Цареве меня занимала разработка древних зданий бывшей подле него главной ставки Золотой орды. Раскопаны они были на довольно большом пространстве, и найдено много вещей, но из них мало в каком-либо отношении замечательных. Оттуда я возвратился в Саратов чрез Новоузенск, проехав вновь почти все Заволожье с целью, по поручению графа Киселева, удостовериться о мере возможности сокращения соляного тракта для новых поселений. Этот тракт, многие годы, занимал действительно огромное пространство; прежде имел в ширину пятьдесят верст, а теперь десять, и составлял источник для обогащения только некоторых Малороссийских крестьян, живших хуторами на тракте и близ него. После сего, тракт сокращен мерою существенной в том необходимости.
В Саратове я застал нового вице-губернатора Балкашина человека делового, способного, честного, но служить мне с ним пришлось уже недолго.
Немного ранее, дочь моя Екатерина родила мне внука Андрея, прекрасного мальчика, к сожалению, скончавшегося на третьем годе. Между тем, болезненное состояние жены моей, по временам усиливавшееся, заставило ее, по совету врачей, отправиться на лечение к Сергиевским минеральным водам, с дочерьми. Я остался на даче с внуками. Лето стояло жаркое и особенно обильное мошками. По окончании занятий, после обеда, я много гулял в роще, ездил кататься по окрестным дачам, а вечерами собирались по обыкновению несколько близких знакомых, и устраивался бостончик, которым и оканчивался мой день к одиннадцати часам. Но ночь не всегда проходила спокойно по причине пожаров, часто повторявшихся это время, и почти, всегда ночью. Приехал ко мне, повидаться с своими детьми, мой зять Ган, муж старшей моей покойной дочери, приехали также погостить из Астрахани атаман Бриген и Стадольский, о которых я упоминал, говоря о моем пребывании в Астрахани.
В июле месяце, я наконец получил дозволение от Перовского приехать в Петербург; но до выезда туда должен был совершить еще одно путешествие по губернии. Пришлось проехаться в Волжск и Хвалынск, где между разбором всяких дел, осматривал больницы, острога, полиции, суды, городские места и прочее. В Волжске меня затащил к себе Сапожников, поместил в павильоне среди сада и угощал так усердно всевозможными яствами и питиями, что хотя я крайне воздерживался от всякого излишества, но не мог избегнуть постоянного отягощении желудка. Во дороге заезжал я к добрым знакомым, Остену, Закревскому и князю Оболенскому, которые выезжали ко мне навстречу и волею-неволею завозили к себе. С ними я провел время очень приятию. Потом я проехал до Каменки, где встретил жену мою, возвращавшуюся по окончании курса вод и вместе вернулись в Саратов, Всю дорогу меня утомляла сильная жара и духота.
Сверх прописанных выше хлопот и неприятностей по службе, у меня было довольно их и с присылаемыми тогда в Саратов разного рода людьми под полицейский надзор. В числе их находился славившийся своею скупостью и проказами всяких оттенков, граф Мечислав Потоцкий (по принятии православия нареченный Михаилом), родной брать графини Киселевой, не перестававшей меня бомбардировать письмами с просьбами о покровительстве ему. Находилась также польская дама Фелинская, мать бывшего Варшавского архиепископа, известного Фелинского, ныне сосланного в Ярослав (1860 год); ей приписывали передержку в своем доме упорного польского революционера Канарского. Она была женщина отлично образованная и очень скромная. В числе политических изгнанников состоял и прелат Щит, воспитывавшийся в Риме, хотя в душе и иезуит, но тоже человек хорошо образованный, начитанный, с которым в минуты отдыха я иногда с удовольствием беседовал. Охотник поиграть в картишки, он часто приходил по вечерам составить мне партию в бостон.
Перовский, с разрешением мне отпуска, прислал в Саратов нового ревизора Григорьева, с тем расчетом, что в мое отсутствие он удобнее разыщет все мои упущения. Это уже был коренной подьячий и крючкотворец, который действительно изо всех сил бился, чтобы разыскивать беспорядки; а мог ли губернатор их уничтожить или предотвратить, — в разбирательство он не входил. Например, один помещик, проезжая за двести верст от Саратова по проселочной дороге, провалился сквозь мост. Григорьев тотчас же поскакал туда, чтобы проверить факт на месте и препроводил о том Перовскому пространное донесение. Впоследствии Григорьев был губернатором в Костроме[71]; оказались большие беспорядки, происшедшие уж несомненно от его бестолковых распоряжений, и, несмотря на то, что Перовский стоял за него горой, по настоянию шефа жандармов графа Бенкендорфа, его отрешили от должности. Оправдалась русская пословица: не рой под другого ямы — сам в нее упадешь.
Я выехал в Петербург 2-го сентября. Дорогу имел довольно хорошую; останавливался ненадолго по пути у некоторых старых знакомых, в том числе пробыл несколько дней в Рязани у служившего при мне советника в Астраханской и Саратовской палате государственных имуществ, покойного Андреева. Это был хороший чиновник, добросовестный человек и один из тех моих подчиненных, который более всех помнил то добро, какое я мог ему сделать. Прибыл я несколько дней в Москве и хотя знал ее довольно хорошо, но воспользовался свободным временем, чтобы снова осмотреть все ее достопримечательности.
В Петербург я прибыл 14-го сентября. Разумеется, что один из первых моих визитов был к Перовскому, который принял меня с холодной учтивостью, но в то же время намекнул мне о своем неудовольствии в общих выражениях. Я ему отвечал, что не зная, чем именно заслужил это неудовольствие, прошу у него одной милости: объяснить мне, в чем именно я обвиняюсь? Он приказал директорам всех своих департаментов разыскать все это в делах и сделать мне запросы. Директора, усердствуя в исполнении его желания, старались угодить ему с рабским подобострастием. В продолжении трех месяцев я беспрестанно получал эти запросы, главнейшие из коих, также как и мои ответы на них, излагаю здесь в полнейшей точности. Меня обвиняли в следующем:
1) Что я распустил и избаловал Саратовскую губернию. На это я отвечал, что если Саратовская губерния была избалована, то это до меня; я же никому послабления не оказывал. Никто из подчиненных моих, по делам службы, на меня влияния не имел, частных отношений у меня с ними никаких не было; а потому я и не имел повода оставлять без взыскания, в пределах законом поставленных, проступки чьи бы то ни было. В 1844-м году удалено чиновников от должностей — девятнадцать, а предано суду — двадцать. Многим из них дан срок на исправление. Мера подобного снисхождения в Саратовской губернии была более необходима, нежели где-либо, при недостатке способных чиновников по всем частям управления. Если бы я действовал по всей строгости, слишком мало чиновников на службе пришлось бы оставлять на местах; и следовательно, я не исправил бы, а привел бы только в замешательство весь ход дел. Обращать на подобные случаи внимание было велено в 1831-м году особым Высочайшим повелением.
В подтверждение вышесказанного приведу маленький пример, один из многих. Во время моего губернаторства в Саратове, правителем канцелярии у меня был чиновник Б***, человек не без способностей и довольно образованный, но оказался взяточником, и потому я был вынужден прогнать его. Заместил его другой чиновник Д***, тоже деловой и по всему точно такой же. Словом, чиновника, способного и вместе с тем бескорыстного, в Саратове тогда отыскать было очень трудно.
2) Что все губернии идут в чем-либо вперед, а Саратовская нисколько. — Я указал подробно, фактами, что не было ни одного предмета для улучшения по части правительственной в Саратовской губернии, на который бы не было обращено мною внимания.
3) Что я допустил частного пристава, соучаствовавшего с ворами и разбойниками, оставаться в этой должности. На это я объяснил, что я не удалял его лишь до тех пор, пока подозрения в том не сделались достоверными, что продолжалось весьма короткое время, а по раскрытии достоверности это было сделано тотчас-же. Перовский возразил мне, что этой достоверности не нужно было дожидаться, потому что видна птица по полету. Я с своей стороны заметил, что я не был уполномочен удалять чиновников от должностей, судя по одной их физиономии.
4) Что я допустил разрытие в городе Саратове кладбища. Я отвечал, что это было сделано не мною, а в отсутствие мое вице-губернатором Сафроновым, определенным в эту должность без моего согласия. Случаи же насильственных происшествий в таком городе, как Саратов, и по его обширности, и по его народонаселению, никакой губернатор ни предузнать, ни предотвратить не может. Это между прочим доказывалось событием вскоре после моего выезда из Саратова: вице-губернатор Балкашин никак не предузнал и не мог предотвратить ограбления соборной церкви, на площади, в центре города, и убийства при ней сторожей.
5) Что я избегаю как бы с намерением нахождения моего в губернском городе при затруднительных случаях. Я сослался также на положительные факты, что никогда, во все время своей сорокалетней службы, не избегал выполнения моей обязанности ни в каких затруднительных случаях; но что, не имея духа предвидения, людям не данного, не мог знать что без меня случится и что будет делать в мое отсутствие заменивший меня вице-губернатор. — И, наконец:
6) Что я неправильно взял прогоны на теперешнюю мою поездку в Петербург. Я заявил мое предположение, что это совершенно правильно, ибо мне предписало было прибыть в Петербург по делам службы. И все остальные обвинения были в подобном же роде, а некоторые из них столь мелочные, что делать их было, кажется, не сообразно ни с достоинством звания, которое я носил, ни с достоинством министра заниматься такими нелепостями, Одно из них, например, состояло в том, что, в мое отсутствие из губернского города, кто-то из моих людей якобы однажды брал квас в богоугодном заведении…
Я очень хорошо понимал, что Перовский хочет лишь одного — только бы меня выжить. Если бы он имел факты о моих действительных упущениях по службе, то конечно бы удалил меня без всяких объяснений; благодушие его не простиралось до того, чтобы щадить своих подчиненных. Но он этих фактов не имел и желал только выиграть время, продержав меня в Петербурге до нового года, рассчитывая в течение итого времени так насолить мне своими придирками, чтобы заставить меня самого просить об увольнении, потому что тогда существовал еще закон, дабы гражданских чиновников увольнять только в срок от 1-го января по 1-е мая.
Как мне ни тягостно было проживать при таком положении дел в Петербурге слишком три месяца, — но делать было нечего. Собственно для себя, я бы с большою охотою готов был оставить службу и вовсе, но для семейства моего, для детей и внуков, которым я составлял главное подспорье, это отозвалось бы крайне тяжело, и потому, имея довольно сил продолжать службу, я считал себя не в праве отказаться от нее. Три тысячи рублей ассигнациями пенсии, которую бы мог получить, представляли слишком скудные средства для устройства нашего домашнего быта. Я имел надежду (которую поддерживали и директора всех департаментов государственных имуществ), что граф Киселев охотно возьмет меня к себе, что он мне предлагал и обещал положительно. Но он тогда находился в отлучке за границей, и вскоре ожидали его возвращения. Яне также пришла в голову мысль написать о моем положении графу Воронцову, назначенному незадолго перед тем наместником в Закавказский край; потому что, когда он был Новороссийским генерал-губернатором, всегда оказывал ко мне особенное благорасположение и несколько раз выражал мае желание, чтобы я перешел служить к нему. В первой надежде, как то ниже усмотрится, я обманулся; вторая же оправдалась — и слава Богу!
В продолжение этого времени моего земного мытарства, я виделся со многими прежними моими знакомыми и родными, и еще познакомился с некоторыми хорошими людьми, принимавшими во мне живое участие. В числе их был обер-прокурор синода граф Протасов и статс-секретарь Владимир Иванович Панаев, человек умный, высоко образованный, с которым впоследствии, много лет спустя, в 1859 году, я проводил очень приятные часы, когда мы оба пользовались минеральными водами в Пятигорске и Кисловодске. К сожалению, он тогда уже страдал предсмертною болезнью и на возвратном пути не доехал до Петербурга и умер в Харькове.
В ноябре возвратился из-за границы граф Киселев. Он был раздосадован высылкою его жены пред его возвращением из Петербурга за какие-то ее проделки, и потому находился в дурном расположении духа. Ко мне он, казалось, благоволил по прежнему, был очень приветлив, ласков, относился с большим участием, но я вскоре заметил его макиавелизм и эгоизм. Он давал мне деликатным образом понять, что не может для меня сделать ничего, потому что Государь не любит, чтобы министры помещали у себя тех высших чиновников, коих не желают иметь другие министры, где они состояли на службе; и также не любят, чтобы они защищали таковых чиновников, сколь бы им ни была известна их невинность. Одним словом, он боялся высказать Государю правду, из опасения, чтобы не подвергнуться за то кривому взгляду. Хорош патриотизм государственного человека![72]
Таким образом, я провел эти три месяца, испытав на опыте справедливость изречения пророка: «не надейтеся на князи и сыны человеческие!» — Ибо почти и во всех других Петербургских магнатах, встречавших меня прежде с проясненными лицами, видел теперь только одну холодность. Да я и не искал в них ни поддержки, ни участия. Большое утешение в это тяжелое время доставляло мне чтение Часов благоговения Цшоке, и с тех пор эта книга сделалась у меня настольною.
Некоторые из моих знакомых советовали мне просить производства общей ревизии Саратовской губернии, дабы доказать фактами несправедливость ко мне Перовского; но я был уверен, что это ни к чему не поведет. По достоверным сведениям. Перовский тогда пользовался у Государя большою милостью. А потому, в первых числах января наступившего 1846 года, я подал прошение об увольнении меня от настоящей должности и через несколько дней получил его, прослужив в должности Саратовского губернатора пять лет без трех месяцев.
Никогда я не искал и не помышлял об этой должности, но не смел не повиноваться высочайшему назначению. Как человек, я мог ошибаться, но могу сказать, что действовал во все это время по крайнему моему разумению и внушению совести, стараясь выполнять мою обязанность безукоризненно. Не было на меня ни одной жалобы, ни одного доноса, основательность коих бы оправдалась. В течение шестнадцати лет, проходя неоднократно в свободные минуты все служебные мои действия в это пятилетие, я не нахожу ни одного, за которое упрекала бы меня совесть. Я не нравился Перовскому, потому что был избран не им, а определен по рекомендации графа Киселева; меня нужно было сменить, чтобы очистить вакансию фавориту министра Кожевникову[73]; и другой причины мне не мог объяснить сам директор канцелярии Перовского, фон-Поль, при моем увольнении.
Перовский уже лежит в могиле. Я против его памяти не питаю лично никакого негодования. Но последствиям от моего увольнения совершившимся, готов даже отслужить за него панихиду, — за то, что он открыл мне случай переменить должность губернатора, неимоверно хлопотливую и неблагодарную, на должность спокойную и безответственную. Но не могу и теперь, положа руку на сердце, не сказать, что он обидел меня жестоко и несправедливо. Что в отношении меня он следовал внушению предубеждения и произвола, которые происходили кажется, частью и от того, что считал меня фаворитом графа Киселева, с которым был не в хороших отношениях, — par rivalité de metier, и что в сем случае он совершенно отстранился от беспристрастия, долженствующего руководить наперстником царским.
По многим подобным случаям и с другими, я знаю, что у него какое-либо снисхождение и внимательность к участи тех чиновников, которые ему не нравились, вовсе не входили в его расчеты; он считал их презренными червями, давить коих совсем не полагал дурным делом. Я упоминаю о всем вышесказанном только вследствие того, что теперь проявляются иногда личности, которые бы желали произвести Перовского вместе с Аракчеевым в великие люди. Истинно великие люди бывают прежде всего благодушны, а такого качества в обоих этих господах вовсе не водилось. Рабское их стремление прежде всего выслужиться, выказать себя перед Государем необыкновенными государственными умами, пламенными ревнителями дела и единственно посредством лишь строгих взысканий, мер необдуманных и преждевременных. — вот в чем заключалась вся их пресловутая деятельность. И последствия доказали, что эта их деятельность не принесла никакой пользы государству.
По получении мною увольнения, я перед отъездом зашел к графу Киселеву проститься. Он, вероятно опасаясь, чтобы я ему не намекнул о прежних его многократных обещаниях дать мне место директора одного из его департаментов во всякое время, коль скоро не пожелаю оставаться на губернаторстве, принял меня довольно холодно, поручив только по возвращении в Саратов сказать моему зятю Витте, управлявшему, как выше сказано, образцовой учебной фермою, чтобы он не ленился. Я ему хотел сказать, что если бы все его подчиненные столько и так добросовестно трудились, как Витте, то у него дела по государственным имуществам шли бы гораздо лучше, чем теперь. Но промолчал, и только пристально, внимательно посмотрел на него и, поклонившись, вышел из его кабинета. Должно быть взгляд мои затронул у него что-нибудь в душе неожиданно для него самого. Он догнал меня в передней, схватил меня за руку и сказал, что будет стираться, как бы помочь моему положению, сделает все, что зависит от него, все, что возможно, и что уже подкрепил мое письмо к князю Воронцову и своею просьбою, чтобы он поместил меня у себя. Я вновь не отвечал ему ни слова, поклонился и вышел вон.
Выехав 23 января 1846 года из Петербурга, я возвратился в Саратов 2-го февраля. Здесь я застал сына моего, вернувшегося из своей поездки на Кавказ, здорового, бодрого как всегда духом, и нашел в кругу моего семейства, в нескольких добрых приятелях, и могу сказать, почти в общем участии ко мне всего Саратова. — утешение в несправедливости людей[74]. Меня беспокоила лишь мысль о том, буду ли я иметь средства и возможность в будущем быть полезным моим детям; но вслед затем возлагал надежду на Бога, что он не оставит меня, — и эта надежда меня не обманула. Чрез месяц, по возвращении моем, я получил весьма лестное и благодушное приглашение от князя Воронцова занять при нем должность члена совета главного управления Закавказского края[75].
Должность эта была и по званию и по содержанию в той же степени, как и губернаторская. Дальний переезд с семейством, всем домом, конечно представлял некоторые затруднения и был не без расстройства, но эти неудобства частью вознаграждались выдачею годового жалования на переезд. Меня с женою смущала только разлука с дочерью Екатериной, ее мужем и внуками, но я надеялся, что это продлится недолго, что князь Воронцов, по своему благорасположению ко мне, не откажет дать моему зятю место в Тифлисе, и скоро мы снова соединимся все вместе. Разумеется, я с благодарностью принял это предложение.
Кажется, что совесть графа Киселева беспокоила его за образ его действий в бытность мою в Петербурге. Почти одновременно с получением письма от князя Воронцова, я получил и собственноручное письмо от графа Павла Дмитриевича, следующего содержания:
«Князь Михаил Семенович Воронцов пишет ко мне об ответе, Вам сообщенном, относительно желания Вашего служить под его начальством. Мне кажется, что предложение его весьма выгодно; и я с своей стороны ныне же отвечаю ему, что лучшего выбора для заведывания делами по министерству государственных имуществ в Кавказском крае, сделать невозможно. Почитая определение Ваше решенным, мне приятию, любезнейший Андреи Михайлович, с сим Вас поздравить и поживать только скорейшего вступления в должность. Коль скоро представление его поступит в Кавказский комитет, то постараюсь утверждением ускорить и Вас немедленно уведомить, а до того прошу принять уверение в совершенном моем почтении и преданности. Киселев. 9-го марта. 1846-го года».
Отправив благодарственный ответ князю Воронцову на его предложение, я начал прилежно читать все, что имел и что мог достать в Саратове о Закавказском крае, дабы предварительно ознакомиться с ним.
С наступлением лета, мы, по обыкновению, переехали на дачу, купленную незадолго перед тем у Панчулидзева купцом Масляниковым, который любезно просил меня провести на ней лето, как и всегда. 22-го мая семейство наше увеличилось рождением внука Александра (второго сына дочери Екатерины). теперь, спустя двадцать лет, славного молодого человека, отличного офицера, поручика Нижегородского драгунского полка[76]. В июне мы всей семьей ездили погостить на ферму к зятю моему Юлию Федоровичу Витте, где я с удовольствием провел около двух недель. Все хозяйственные заведения, конечно по краткости времени существования этого образцового учебного учреждения, далеко еще не достигли до своего окончательного вида, но уже та степень их развития, в какой они находились, доказывала полное знание и добросовестный труд их основателя; тем более, если принять во внимание, что еще так недавно на этом месте ничего не было, кроме голой, безжизненной степи. Я всегда любил деревню, вольный воздух: мне нравилась сельская жизнь; но никогда мне не привелось ими вдоволь попользоваться: обстоятельства постоянно меня привязывали к городам. Зять мой старался, чтобы мы по возможности приятнее проводили у него время, устраивал прогулки, поездки по полям, даже охоты, из коих одна волчья охота продолжалась почти целый день: конечно, я в ней не участвовал, предоставив это зятю и сыну моему, а был только пассивным зрителем, сидя в экипаже, да и вообще она мало занимала меня; но зато, по вечерам, для меня составлялась партия в бостон, — маленькое развлечение и отдохновение от дневных забот и дел.
Возвратясь в город, я начал немного беспокоиться о замедлении моего назначения, верность которого впрочем не подлежала никакому сомнению. Между тем, я собирался с силами для вступления на путь нового рода жизни и службы. Сбросив с себя иго Перовского с его ревизорами, избавившись от тяжелой, неблагодарной службы, успокоившись на счет своего будущего, я, казалось, вдвойне чувствовал цену нравственного покоя, и удовольствия своих мирных домашних занятий, интересного чтения, приятных прогулок на даче, где жил, сообщества моего семейства и близких, преданных мне людей. И так незаметно прошло для меня время до того дня, в конце июля месяца, когда я получил высочайший указ о моем назначении и вслед затем снова письмо от князя Воронцова, в котором он меня сердечно поздравлял с этим назначением, изъявлял свое удовольствие по этому поводу и просил поспешить прибытием в Тифлис.
С тех пор меня заняли приготовления к переезду Мы уезжали втроем, с Еленой Павловной и дочерью Надеждой, кроме чиновника, состоявшего при мне, и прислуги. Сборы в дорогу, множество мелочных хлопот, прощальные визиты, мои и ко мне, наполняли последние дни перед отъездом. Наконец, 15-го августа, в первом часу дня, я оставил Саратов. При прощании со многими добрыми знакомыми не обошлось без слез с обеих сторон. Особенно меня тронул наш добрый архиерей Иаков, который, не смотря на наши частые препирания о раскольниках, искренно оплакивал мой отъезд. Все это несколько расстроило мои нервы, не совсем еще окрепшие после моих Петербургских потрясений[77]. Дети провожали меня до ночлега. Верстах в двадцати-тридцати от города, в деревне помещика Мачинского, нас встретили некоторые из наших Саратовских друзей, с приглашением на прощальный обед, тут-же в саду. Обед оказался многообильный, продолжительный, шампанское лилось рекой, и мы едва к вечеру успели выбраться снова в дорогу. На другой день очень тяжело и грустью нам было расставаться с детьми на неопределенное время. Отправившись далее, но всему пути, до самой границы Астраханской губернии, меня встречали, провожали и сопровождали чиновники, местные власти, помещики, граждане, как бы я и не оставлял губернаторского звания, что меня не мало утешало, доказывая их доброе ко мне расположение.
Мы решились с Еленой Павловной ехать от Сарепты до Астрахани водой, полагая, что это будет для нас удобнее и покойнее, нежели в экипажах по почтовой дороге. Поэтому мы остановились на несколько часов в Царицыне, чтобы нанять небольшую барку, называемую асланкой (так как тогда еще не было правильного движения пароходов по Волге, и распорядились отправить ее вперед, ожидать нас в Сарепте, куда мы к вечеру поехали ночевать[78]. На другой день, рано утром, перегрузив на асланку наши экипажи и вещи, мы распрощались со всеми нашими любезными провожатыми и добрыми гернгутерами, и при самой благоприятной погоде поплыли вниз по Волге в Астрахань. День был прекрасный, наша асланка шла быстро и спокойно, мы радовались, что выбрали этот способ переезда. Однако наше удовольствие продолжалось недолго: подул какой-то боковой ветер и мы поплелись чрезвычайно медленно, раздумывая о выгодах и невыгодах судоходного путешествия по Волге… Затем пошли опять быстрее, а к ночи следующего дня ветер совсем стих, и мы всю ночь простояли на якоре. К утру начали опять двигаться, сначала потихоньку, потом получше. Проехали Черный Яр, Енотаевск, вечером достигли владений князя Тюменя, где я велел причалить к берегу и пошел навестить князя. Старик обрадовался мне до слез, упрашивал погостить у него, хоть переночевать, но я не согласился и, просидев с ним до двенадцатого часа ночи, возвратился на асланку и поехали далее[79]. Поднялся противный ветер; мы едва двигались, и, чтобы вовсе не стать, пошли бечевою, что нам казалось необыкновенно скучно; потом, проплыв немного, должны были опять бросить якорь возле какого-то острова. Мы вышли на берег острова, довольно пространного, покрытого песком и поросшего вербами, на коем пробыли весь день, обедали, гуляли и ночевали, а более всего скучали и досадовали. Вспоминали Робинзона Крюзо, но нисколько не завидовали его участи. С утра оказалась возможность продолжать плавание, но снова поднялся противный ветер и тогда, потеряв уже всякое терпение, поровнявшись со станцией Петропавловской в 47-и верстах от Астрахани, я велел выкатить наши экипажи, и мы поехали на почтовых, хотя и очень скверной дорогой, но восхваляя судьбу за избавление от асланки. Впрочем и от нее осталось одно интересное воспоминание, если не для меня, то для моей Елены Павловны и дочери: это превосходные, жирные стерляди прямо из воды и свежая икра, составлявшие наше главнейшее питание на Волге.
Мы приехали в Астрахань в одиннадцать часов ночи, на четвертый день по выезде из Сарепты. Здесь старые паши знакомьте и бывшие мои подчиненные приняли нас чрезвычайно радушно и гостеприимно. Многих из прежних не доставало: Тимирязев выбыл, как я уже говорил о том; архиерей Виталий умер; Стадольский вышел в отставку и уехал; Кузьмищева перевели в Архангельск и т. д. Но и с теми, которые остались, мы провели несколько дней очень приятно. 28-го августа мы отправились в дальнейший путь по Кизлярской дороге; местами тащились по глубокими, пескам, местами задыхались от пыли, иногда голодали, и 2-го сентября доехали до Екатеринограда. Там я узнал, что князь-наместник находится на водах в Кисловодске, а потому, оставив моих в Екатеринограде, в тот же день отправился к нему в Кисловодск. В Георгиевске я встретил директора канцелярии князя, С. В. Сафонова, которого знал с детства в Екатеринославе и рад был с ним увидеться так же, как и он со мною. Переночевав в Пятигорске, рано утром выехал в Кисловодск и тотчас уке по приезде явился к князю.
После кислых и высокомерных фигур Перовского и графа Киселева, я был истинно утешен обворожительным приемом князя Михаила Семеновича. Я не сомневался в хорошем приеме и на этот раз не ошибся в моем ожидании. Он меня принял как нельзя лучше, обнял, расцеловал, и когда я начал благодарить его за определение к нему, он не дал мне договорить и сказал, что «не я, а он должен меня благодарить за доставление ему удовольствия служить со мною».
Князь оставил меня у себя, и я провел у него почти весь день. За обедом и вечером слышал много интересного, видел много новых лиц, познакомился с генералами Завадовскпм и Коцебу, начальником главного штаба. В последующие дни виделся со многими давнишними знакомыми, князем Владимиром Сергеевичем Голицыным, Эрастом Степановичем Андреевским и другими, и с большим удовольствием прожил там несколько дней. Получив бумаги и поручения от князя Воронцова, я откланялся ему и, вернувшись обратно к своим в Екатеринодар, с ними без замедления отправился по направлению в Тифлис.
Отдохнув немного во Владикавказе, мы по военно-грузинской дороге въехали в горы, с большим любопытством, но, признаться сказать, с не совсем покойным чувством, по причине случавшихся иногда в то время нападений горских хищников и обвалов с гор, нередко заваливавших узкую дорогу, висевшую над бездонными безднами, а с тем вместе и проезжавших по ней путников, — что, впрочем, бывает и до сих пор[80]. Много занимали нас, особенно жену мою, страстную любительницу природы, новые места, поражающие красотою своего дикого, сказочного величия; трудность переезда забывалась перед фантастической грандиозностью видов, с их бесконечным разнообразием, с бурным Тереком, стремившимся каскадами внизу, грозными, гигантскими скалами, нависшими на них вечными снежными вершинами. Первый день мы добрались только до Ларса; второй, Дарьяльским ущельем в полдня успели сделать всего шестнадцать верст до Казбека и ночевали в Коби. На третий, путь до Кашаура оказался самым трудным. Через Гуд-гору мы перебирались целых пять часов: большую часть я шел пешком или ехал верхом, и ночь провели в Пассанауре, от которого по берегу Арагвы дорога уже пошла лучше и ровнее, так как мы здесь выбрались из гор, хотя чрезвычайно каменистая и неудобная. В Анануре заходили посмотреть старинную церковь, замечательную своей своеобразной архитектурой; проехали чрез городок Душет и к вечеру доехали до Гардисквари, последней станции и последнего нашего ночлега в этом странствии, где, не смотря на наступившую осеннюю пору, мы уже ощутили действие благорастворенного южного климата, потому что от жары и духоты почти не могли спать. Выехав рано, проездом чрез Мцхет, древнюю столицу Грузии, мы осматривали собор, постланный в пятом столетии, в котором похоронены грузинские цари, и довольно сносною сравнительно с оставшейся за нами дорогою, по берегу Куры, прибыли благополучно в Тифлис 12-го сентября 1846 года.
Конец I-й части