Что случалось в среду утром
Все рассказанное произошло во вторник. А в среду, чуть свет, между пятью и шестью утра, фрау Розенталь в сопровождении Трудель Бауман, ушла из квартиры Квангеля. Старик мастер крепко спал. Трудель проводила беспомощную, запуганную фрау Розенталь с желтой звездой на груди почти до квартиры советника Фрома. Затем она поднялась на несколько ступеней, твердо решив, в случае надобности, защитить эту женщину от любого из братьев Перзике, даже если придется заплатить за это жизнью и честью.
Трудель постояла, пока фрау Розенталь нажала на кнопку звонка. Дверь открылась почти тотчас же, словно за дверью кто-то поджидал. Послышался шопот, затем фрау Розенталь вошла, дверь защелкнулась на замок, и Трудель Бауман спустилась мимо квартиры советника Фрома и вышла на улицу. Парадное было уже отперто.
Обеим женщинам повезло. Несмотря на то, что час был ранний, а вставать рано не было в обычае у Перзике, оба эсэсовца только пятью минутами раньше вышли из дому. Если бы не эти пять минут, не избежать бы встречи, которая при животной тупости и жестокости обоих братьев могла оказаться роковой, во всяком случае, для фрау Розенталь.
Эсэсовцы вышли тоже не одни. Их братец Бальдур приказал им развести по домам Боркхаузена и Энно Клуге (Бальдур успел уже просмотреть его документы). Оба громилы-любителя все еще не пришли в себя после чрезмерного потребления спиртного и полученной взбучки. Все же Бальдуру удалось втолковать им, что они вели себя по-свински и что только безграничное человеколюбие помешало братьям Перзике тут же передать их в руки полиции, куда они неминуемо попадут, если не будут держать язык за зубами. Кроме того, пусть раз навсегда забудут дорогу к Перзике, да и вообще забудут об их существовании. Если же они посмеют еще раз забраться к Розентальше, их немедленно передадут гестапо.
Все это Бальдур повторял много раз и всякий раз с бранью и угрозами, так что под конец его слова как будто крепко застряли в их затуманенном мозгу. Они сидели у Перзике в полутемной квартире, за столом друг против друга, и покорно слушали Бальдура, который без умолку трещал, грозил, поблескивал стеклами очков. На диване, попыхивая папиросами, разлеглись, братья эсэсовцы, здоровенные, мрачные детины. У Боркхаузена и Энно было смутное ощущение, будто они стоят перед судом и ждут приговора, будто им грозит смерть. Еле удерживаясь на своих стульях, они старались понять то, что им предлагалось понять. Время от времени они клевали носом, и тогда Бальдур будил их сильным ударом кулака. Все, что они задумали, проделали, вытерпели этой ночью, казалось им каким-то нереальным сном, им хотелось одного — чтобы их оставили в покое.
Наконец Бальдур отправил их по домам в сопровождении своих братьев. В кармане и у Боркхаузена и у Клуге, хотя они о том и не подозревали, лежало марок по пятидесяти мелкими бумажками. Бальдур решился на эту новую мучительную жертву, превратившую «операцию Розенталь» в явно убыточное для Перзике предприятие — во всяком случае, на неопределенное время. Но он рассудил, что если мужья придут к женам пьяные, без гроша в кармане, избитые, то крику и расспросов будет куда больше, чем если они принесут домой хоть сколько-нибудь денег. А судя по состоянию мужей, жены обязательно должны найти эти деньги.
Старший Перзике, которому поручено было доставить домой Боркхаузена, в десять минут справился со своей задачей, в те самые десять минут, за которые фрау Розенталь успела попасть в квартиру к Фрому, а Трудель Бауман выйти на улицу. Эсэсовец попросту схватил за шиворот едва державшегося на ногах Боркхаузена, поволок его через двор, посадил на землю перед его собственной квартирой и забарабанил кулаком в дверь, чтобы разбудить домашних. Жена Боркхаузена в испуге отшатнулась при виде грозного эсэсовца, который грубо крикнул ей: — Получай своего красавца! Уложи в постель, пусть проспится! Валяется пьяный у, нас в подъезде, всю лестницу заблевал!
И он ушел, предоставив Отти остальное. Прежде, чем она раздела Эмиля и уложила его в постель, ей пришлось порядком намучиться; хорошо еще, что помог пожилой приличный господин, засидевшийся у нее до утра. Впрочем, она тут же его выпроводила несмотря на ранний час. И приходить запретила раз и навсегда, где-нибудь в кафе еще, пожалуй, можно будет встретиться, но здесь — и думать нечего.
Дело в том что Отти, увидев у своей двери эсэсовца Перзике, впала в панический страх. В сотый раз давала она себе торжественное обещание исправиться. Решение это показалось ей несколько легче, когда она обнаружила в кармане у Эмиля сорок восемь марок. Она спрятала деньги в чулок и решила подождать, чтобы муж сам рассказал о своих злоключениях. А о деньгах пока помалкивать.
Задача, стоявшая перед вторым братом Перзике, оказалась значительно более трудной, хотя бы уже потому, что путь им предстоял гораздо более длинный, так как Клуге жили в Фридрихсхайне. Энно так же плохо держался на ногах, как и Боркхаузен, но Перзике не мог волочить его по улице за шиворот или за руку. Да и вообще эта прогулка в обществе избитого пьяного человека была мало приятна молодому эсэсовцу, ибо чем меньше он ценил собственную честь и честь своих ближних, тем выше ставил честь мундира.
Совершенно бесполезно было приказывать Клуге идти на шаг впереди или позади себя, — и в том и в другом случае он обнаруживал одинаковое стремление сесть на землю, споткнуться, обнять дерево, схватиться за стену или налететь на прохожего. Ни кулаки, ни окрики не помогали, а дать ему здоровую взбучку, которая его, пожалуй, и отрезвила бы, не представлялось возможности, на улицах было уже людно. Пот выступил на лбу у Перзике. Стиснув дрожащие от злобы челюсти, он давал себе слово раз навсегда посчитаться с гаденышем Бальдуром за все его милые поручения.
Избегая шумных улиц, он тащился в обход по тихим переулкам. Там он забирал Клуге в охапку и нес его два-три квартала, пока не выбивался из сил. Много крови испортил ему шуцман, которому, видимо, показался подозрительным такой несколько насильственный способ утренней доставки домой, он шел за ними по пятам через весь свой участок, вынуждая тем самым Перзике к мягкому и предупредительному обращению с Энно.
Но едва они дошли до Фридрихсхайна, он за все отплатил с лихвой. Посадив Клуге на укромную скамейку за кустом, он так его отделал, что тот минут десять лежал в беспамятстве. Этот тщедушный любитель скачек, который не интересовался ничем на свете, кроме скаковых лошадей, впрочем, знакомых ему только по газетным снимкам, этот мозгляк, не способный ни на любовь, ни на ненависть, этот лентяй, напрягавший все способности своего жалкого умишка на изобретение способов, как лучше отвертеться от всего, что требует труда и усилий, этот невзрачный, невзыскательный, бесцветный человечишко Энно Клуге, после столкновения с семейством Перзике, на всю жизнь сохранил страх перед эсэсовской формой, и с той поры при каждой встрече с эсэсовцем все в нем замирало от страха.
Два-три хороших тумака в бок поставили его на ноги, два-три хороших удара в спину привели в движение, и робко, как побитый пес, затрусил он впереди своего мучителя. Так дошли они до дома, где жила фрау Клуге. Но дверь в квартиру оказалась на замке: почтальон Эва Клуге, за ночь мучительно пережившая крушение материнских надежд, а вместе с тем и крушение всей своей жизни, уже принялась за ежедневную работу, в сумке у нее было письмо к младшему сыну Максу, но на сердце ни надежды, ни веры. Она как и все эти годы разносила письма, это было все-таки легче, чем сидеть дома и терзаться мрачными мыслями.
Убедившись, что жены Энно действительно нет дома, Перзике позвонил в соседнюю квартиру, случайно это оказалась квартира той самой фрау Геш, которая накануне вечером помогла Энно обманом пробраться в квартиру жены. Он пихнул Энно прямо в объятия соседки, открывшей им дверь, сказал: — Получайте! Сдаю вам с рук на руки, он ведь, кажется, здешний! — и ушел.
Фрау Геш твердо решила никогда больше не вмешиваться в дела семьи Клуге. Но так велика была власть, данная эсэсовцам, и так велик страх перед ними всякого немца, что она беспрекословно впустила Энно Клуге в квартиру, посадила в кухне за стол и поставила перед ним кофе и хлеб. Муж ее уже ушел на работу. Фрау Геш отлично видела, в каком беспомощном состоянии этот заморыш, по его лицу, по разорванной рубашке, по заляпанному грязью пальто она догадывалась, где его так обработали. Но раз Энно Клуге был передан ей эсэсовцем, она боялась расспрашивать. Скорее она выставила бы его за дверь, чем согласилась бы выслушать рассказ о его злоключениях. Она не хотела ничего знать. Когда ничего не знаешь, не можешь и дать показаний, не можешь сболтнуть лишнего, проговориться, словом, не можешь повредить себе самой.
Клуге, медленно жуя, ел хлеб, пил кофе, а по лицу его от боли и изнеможения катились крупные слезы. Фрау Геш молча украдкой поглядывала на него. Потом, когда он кончил есть, спросила: — Ну, а теперь вы куда думаете? Жена вас не пустит, сами знаете!
Он не ответил, он молча глядел прямо перед собой.
— А у меня тоже нельзя. Во-первых, Густав не позволит, а потом и я не могу все от вас запирать. Ну, так куда же вы надумали?
Он опять ничего не ответил.
Геш вспылила: — Молчите — так я выставлю вас за дверь, прямо на лестницу! Сию же минуту! Ну?
Он с трудом выдавил: — Тутти, давнишняя моя знакомая… — И снова заплакал.
— Господи, вот ведь плакса! — презрительно сказала фрау Геш. — Я же не хнычу, когда туго приходится! Ну, ладно, Тутти так Тутти. Как ее по-настоящему-то звать и где она проживает?
После долгих расспросов и угроз она наконец выяснила, что Энно Клуге не знает настоящего имени Тутти, но что он может, пожалуй, найти ее дом.
— Ладно! — сказала фрау Геш. — Одному вам в таком виде нельзя на улицу. Первый же шуцман заберет. Лучше уж я сама вас отведу. Но если окажется, что дом не тот, брошу среди улицы. Нет у меня времени чужие квартиры разыскивать, работы пропасть!
Он захныкал: — Дайте сперва хоть минуточку поспать!
После некоторого колебания она согласилась: — Но не больше часа! Через час подыму! Ступайте, ложитесь на диван, я вас укрою!
Не успела она принести ему одеяло, как он уже крепко заснул…
Старый советник верховного суда Фром сам открыл дверь фрау Розенталь. Он провел ее к себе в кабинет, стены которого были сплошь уставлены книжными полками, и там усадил в кресло. На столе горела лампа, лежала открытая книга. Господин Фром сам принес поднос с чайником, чашкой, в которую уже был положен сахар, и двумя тоненькими ломтиками хлеба и сказал перепуганной женщине: — Сперва позавтракайте, а потом уже поговорим! — И когда она хотела его поблагодарить, приветливо повторил: — Нет, пожалуйста, сперва позавтракайте. Не стесняйтесь, будьте как дома, и я тоже не буду стесняться!
С этими словами он взял книгу, лежавшую около настольной лампы, и погрузился в чтение; читая, он свободной левой рукой совершенно машинально поглаживал сверху вниз свою седенькую бородку. Казалось, он совсем забыл о гостье.
Старая запуганная женщина понемногу успокоилась. Уже несколько месяцев жила она в постоянном страхе, среди разгрома, среди запакованных вещей, каждую минуту ожидая самого жестокого насилия. Уже несколько месяцев не знала она ни уюта, ни покоя, ни мира, ни радости. И вот она сидела здесь, у господина Фрома, которого до того и на лестнице-то почти не встречала. Со стен глядели на нее светло- и темнокоричневые кожаные корешки бесчисленных книг. У окна стоял большой письменный стол красного дерева, вроде того, что был у них самих в первые годы брака, на полу лежал чуть потертый цвикауский ковер. А за столом читал книжку старый господин Фром, читал и все время поглаживал свою козлиную бородку, какую часто носят евреи, старик в длинном шлафроке, чем-то напоминавшем долгополый сюртук ее отца.
Словно по мановению волшебной палочки сгинул мир грязи, крови и слез, и она перенеслась в те добрые времена, когда они еще были всеми уважаемые, почтенные люди, а не гонимые парии, уничтожать которых долг каждого.
Невольно пригладила она волосы, выражение лица стало другим. Значит, есть еще мирные уголки на земле, даже здесь, в Берлине.
— Я очень вам благодарна, господин советник, — сказала она. Даже голос ее звучал иначе, увереннее.
Он быстро поднял глаза от книги. — Пожалуйста, пейте чай, пока он не остыл, и кушайте хлеб. Времени у нас много, торопиться некуда.
И он опять погрузился в книгу. Покорно выпила она чай и съела хлеб, хотя гораздо охотнее поговорила бы с ним. Но она хотела во всем быть покорной воле советника суда, она не хотела нарушать покой его жилища. Она опять осмотрелась. Нет, здесь все должно остаться по-старому. Зачем подвергать опасности этот дом. (Три года спустя этот дом разлетелся на мельчайшие частицы от взрыва фугаски, а старый холеный господин советник умер в подвале медленной и мучительной смертью…)
Она сказала, ставя на поднос пустую чашку: — Вы очень добры ко мне, господин советник, вы мужественный человек. Но я не хочу напрасно подвергать опасности вас и ваш дом. Все равно мне ничто не поможет. Я вернусь к себе.
Пока она говорила, советник Фром внимательно глядел на нее, когда же она поднялась, он усадил ее обратно в кресло. — Присядьте еще на минуточку, фрау Розенталь.
Она неохотно подчинилась: — Господин советник, я право же говорю серьезно.
— Будьте добры, выслушайте сперва меня. Я тоже говорю с вами серьезно. Что касается опасности, которую вы можете навлечь на меня, то при исполнении своих служебных обязанностей я постоянно подвергался опасности. У меня есть повелительница, и ей я подчиняюсь, она управляет мною, вами, миром, даже теперешним миром там, на фронте, и эта повелительница — Справедливость. В нее я верил, верю и сейчас. Справедливость избрал я своей путеводной звездой.
Он медленно ходил взад и вперед по комнате, заложив руки за спину, все время оставаясь в поле зрения фрау Розенталь. Слова спокойно и бесстрастно слетали с его уст, он говорил о себе, как о бывшем, собственно, уже давно не существующем человеке. Фрау Розенталь напряженно вслушивалась в каждое слово.
— Однако, — продолжал советник суда, — я говорю о себе, вместо того чтобы говорить о вас, дурная привычка всех одиноких людей. Извините, я позволю себе еще несколько слов об опасности. Я получал письма с угрозами в течение десяти, двадцати, тридцати лет… И что же, фрау Розенталь, я уж старик и все еще сижу здесь и читаю своего любимого Плутарха. Опасность для меня пустое слово, я ее не боюсь, она не трогает ни моего ума, ни моего сердца. Не говорите мне об опасности, фрау Розенталь…
— Но сейчас это другие люди, — возразила фрау Розенталь.
— А разве я вам не сказал, что угрозы и тогда исходили от преступников и их сообщников? Ну, так видите! — Он чуть улыбнулся. — Это не другие люди. Просто их теперь побольше, а все прочие теперь потрусливее, справедливость же осталась все та же, и я надеюсь, что мы с вами еще доживем до ее торжества. — Он выпрямился и на минуту остановился. Затем снова зашагал из угла в угол. Он сказал совсем тихо: — И торжество справедливости не будет торжеством нынешнего немецкого народа!
Минутку он помолчал, затем продолжал более спокойным тоном. — Вернуться к себе в квартиру вам нельзя. Этой ночью там хозяйничали Перзике, знаете, нациста, что живут надо мной. У них есть ключ от вашей двери, теперь вы никогда не будете спокойны у себя в квартире. Там вы действительно подвергаете себя совершенно ненужной опасности.
— Но мне надо быть дома, когда вернется муж! — взмолилась она.
— Ваш муж, — сказал советник суда ласково, — ваш муж временно не может вернуться домой. В данный момент он находится под следствием, в тюрьме Моабит, по обвинению в сокрытии долгов ваших заграничных контрагентов. Значит, ему не угрожает никакая опасность до тех пор, пока удастся поддержать интерес к этому делу государственной прокуратуры и налогового управления.
Старый советник улыбнулся, приветливо посмотрел на фрау Розенталь и снова принялся шагать из угла в угол.
— Откуда вы это знаете? — воскликнула фрау Розенталь.
Он сделал успокоительный жест рукой.
— До бывшего судьи всегда доходит то одно, то другое, даже если он и в отставке. Вам, верно, также будет интересно узнать, что у вашего мужа очень хороший адвокат и что господин Розенталь находится в более или менее сносных условиях. Фамилии и адреса адвоката я вам не скажу, он не хочет, чтобы его беспокоили в связи с этим делом…
— А нельзя ли мне повидать мужа в тюрьме? — взволнованно воскликнула фрау Розенталь. — Я отнесу ему чистое белье — ведь там некому ему постирать!
И туалетные принадлежности, и, может быть, чего-нибудь поесть…
— Дорогая фрау Розенталь, — сказал советник суда и решительно положил ей на плечо свою стариковскую, покрытую пятнами руку с вздутыми синими венами. — Вы так же не можете навестить своего мужа, как и он вас. Ваше посещение ему не поможет, все равно к нему вас не пустят, а вам оно повредит.
Он посмотрел на нее. В глазах его уже не было улыбки, и голос звучал строго. Она поняла, что этот невысокий, приветливый, благожелательный человек был послушен какому-то внутреннему неумолимому закону, вероятно, той самой справедливости, о которой только что говорил.
— Фрау Розенталь, — сказал он тихо, — вы моя гостья до тех пор, пока будете соблюдать правила гостеприимства, которые я сейчас изложу вам в нескольких словах. Вот первая заповедь гостеприимства: как только вы вздумаете действовать самостоятельно, как только дверь этой квартиры захлопнется за вами, хотя бы только один раз, один единственный раз, больше уже она для вас не откроется, ваше имя, имя вашего мужа навсегда изгладятся из моей памяти. Вы меня поняли?
Он провел рукой по лбу, он смотрел на нее пронизывающим взглядом.
Она тихонько шепнула: — Да.
Только теперь снял он руку с ее плеча. Его потемневшие, ставшие строгими глаза опять посветлели, он снова не спеша зашагал из угла в угол. — Прошу вас, — продолжал он уже не так строго, — днем не выходить из комнаты, в которую я вас сейчас отведу, и не садиться у окна. На мою прислугу, правда, положиться можно, но… — он замолчал, словно чем-то недовольный, и взгляд его устремился к лежавшей под лампой книге. Он продолжал. — Попробуйте сделать, как я — превратить день в ночь. Я буду ежедневно снабжать вас снотворным. Еду буду приносить ночью. Может быть, вы сделаете мне одолжение и последуете сейчас за мной?
Она вышла за ним в коридор. Опять она была смущена и испугана, ее гостеприимный хозяин совершенно изменился. Но она вполне здраво убеждала себя, что старик-советник больше всего ценит покой и отвык от общения с людьми. Она утомила его, он скучал по своему любимому Плутарху, кто бы этот Плутарх ни был.
Советник открыл перед ней дверь, включил свет. — Шторы спущены, — сказал он. — Окна затемнены, пожалуйста, так и оставьте, а то вас могут увидеть со двора. Думаю, что вы найдете здесь все необходимое.
Он подождал минутку, пока она осмотрится в этой светлой, веселой комнате, с мебелью карельской березы, с туалетным столиком на высоких ножках, уставленным всякими безделушками, с кроватью под пестрым ситцевым пологом. Сам он смотрел на комнату так, словно уже давно ее не видел. Потом сказал чрезвычайно серьезно: — Это комната моей дочери. Она умерла в 1933 году — не здесь, нет, не здесь. Пусть это вас не пугает.
Он быстро подал ей руку. — Комнату запирать я не буду, фрау Розенталь, — сказал он, — но прошу вас сейчас же самой запереться изнутри. Часы у вас есть? Хорошо. В десять вечера я постучу к вам. Спокойной ночи!
В дверях он еще раз оглянулся. — В ближайшее время вы будете целыми днями одна, наедине с собой. Постарайтесь к этому привыкнуть. Одиночество может быть большим благом. И помните, важен каждый уцелевший человек, и вы тоже, именно вы. Не забудьте запереться.
Он вышел так тихо, так тихо притворил за собой дверь, что было уже слишком поздно, когда она спохватилась, что не пожелала ему спокойной ночи, не поблагодарила. Она быстро пошла к двери, но, не дойдя, передумала. Она только заперлась на задвижку и села тут же у двери, она еле держалась на ногах. Из зеркала с туалетного столика глядело на нее бледное, распухшее от слез и бессонницы лицо. Она медленно, угрюмо кивнула этому лицу.
Это ты, Сара, отозвалось что-то в ней. Ты была Лорой, теперь тебя называют Сарой. Ты была энергичной, предприимчивой женщиной, ты всегда работала. Ты родила пятерых детей. Одна живет теперь в Дании, другая — в Англии, двое в США, и один лежит здесь на еврейском кладбище неподалеку от Шэнхаузераллэ. Я не сержусь, пусть они называют тебя Сарой. Лора все больше и больше превращается в Сару; сами того не подозревая, сделали они меня подлинной дочерью моего народа. Он добрый, умный старик, но он чужой, такой чужой… Нет, я не могу по-настоящему говорить с ним, как бывало с Зигфридом. Мне кажется, он холодный. Хоть и добрый, а холодный. Сама доброта его какая-то холодная. Это сделал закон, которому он повинуется. Справедливость. Я всегда повиновалась одному закону: любить детей и мужа и помогать им в жизни. И вот я сижу здесь, у господина Фрома, и все, что было мною, отошло от меня. Вот оно — то одиночество, о котором он говорил. Сейчас нет еще и половины седьмого, а до десяти вечера я его не увижу. Пятнадцать с половиной часов, одна, наедине с собой, — что нового предстоит мне узнать о себе, чего я еще не знаю? Мне страшно, мне так страшно. Я боюсь, что буду кричать, что даже во сне буду кричать от страха. Пятнадцать с половиной часов! Неужели он не мог посидеть со мной хоть полчасика! Но он торопился к своей старой книге. При всей его доброте люди для него ничто, для него важна только справедливость. Не ради меня сделал он это, но потому что она потребовала. А мне было бы дорого, если бы он сделал это ради меня!
Она медленно кивает головой зеркалу, в котором отражается многострадальное лицо Сары. Она переводит глаза на кровать. Спальня моей дочери. Она умерла в 1933 году. Не здесь! Не здесь! вдруг доходит до ее сознания. Она вздрагивает. Как он это сказал… Несомненно, в смерти дочери повинны тоже они, но он никогда этого не скажет, и я никогда не решусь спросить. Нет, и не могу спать в этой комнате, она такая страшная, нежилая. Я хочу в комнату для прислуги, я хочу лечь в постель, еще теплую от живого человеческого тела, Здесь мне ни за что не уснуть, здесь можно только кричать от страха…
Она перебирает флаконы и коробочки на туалетном столике. Высохший крем, пудра, свалявшаяся в крупинки, позеленевшие футляры с губной помадой — а ее уже нет в живых с 1933 года. Семь лет. Я должна что-то делать. Ведь это же страх, страх не дает мне покоя. Тут, в этом мирном пристанище, опять во мне ожил страх. Я должна что-то делать. Я не могу оставаться одна, наедине с собой.
Она порылась в сумочке. Нашла бумагу и карандаш. Напишу детям. Герде в Копенгаген, Эве в Ильфорд, Бернарду и Стефану в Бруклин. Но какой смысл? Почта не ходит, война. Напишу Зигфриду, как-нибудь изловчусь, передам ему письмо в Моабит. Если на здешнюю служанку действительно можно положиться… советнику суда незачем об этом знать, а ей я дам денег или какую-нибудь вещицу. У меня еще многое есть…
И это тоже достала она из сумочки, положила перед собой — деньги, сложенные пачками, драгоценности. Она взяла в руки браслет. Зигфрид подарил мне его за рождение Эвы. Мои первые роды. Я очень тогда намучилась. Как он смеялся, когда увидел ребенка, даже живот трясся у него от смеха. Все смеялись, такая это была девочка, вся головка в черных локончиках, губастенькая, все говорили — белый негритенок. А мне Эва казалась красавицей. Тогда он и подарил мне браслетку. Она очень дорого стоила, он отдал за нее всю недельную выручку от дешевой распродажи белья. Я так гордилась, что стала матерью. Что значила для меня тогда браслетка! Теперь у Эвы своих три дочери, Гарриэт уже девять лет. Вспоминает ли она меня там, у себя, в Ильфорде? А если и вспоминает, разве она может представить себе свою мать здесь, в этой покойницкой, у судьи Фрома, которому во всем мире дорога только справедливость… представить мать одну, наедине с собой…
Она положила браслет, взяла кольцо. Весь день просидела она над своими вещами, разговаривая сама с собой, цепляясь за прошлое, стараясь забыть, кем она стала теперь.
Иногда к сердцу подступал безумный страх. Раз она даже бросилась к двери, она говорила себе: если бы знать, что они не будут долго мучить, что все кончится сразу, без боли, я бы пошла к ним, я не вынесу этого ожидания, тем более что это совершенно бесцельно. Все равно рано или поздно они до меня доберутся. Почему важен каждый уцелевший, почему важно, чтоб уцелела я? Дети будут вспоминать меня все реже, а внуки вовсе позабудут, Зигфрид тоже скоро умрет в Моабите. Не понимаю, что хотел этим сказать советник, сегодня вечером спрошу его. Но он, верно, только улыбнется и скажет что-нибудь такое, от чего не станет легче, ведь я же пока еще живой человек, с живым сердцем и чувствами, я, Сара, состарившаяся Сара.
Она оперлась рукой о туалетный столик, хмуро разглядывает она свое лицо, испещренное сетью морщинок, которые прорезали забота, страх, ненависть и любовь. Затем возвращается к своим драгоценностям. Чтоб убить время, она несколько раз пересчитывает деньги, раскладывает их по сериям и номерам. Время от времени прибавляет фразу в письме к мужу. Но письма так и не получилось, всего несколько вопросов, как его содержат, чем кормят, нельзя ли переслать ему белье. Мелкие, незначительные вопросы. И что ей живется хорошо. Что ей не грозит никакая опасность.
Ну, какое же это письмо, бессмысленная, никчемная болтовня, да к тому же еще и неправда. Опасность ей грозит. Еще ни разу за последние страшные месяцы не чувствовала она так определенно, что ей грозит опасность, как сейчас в этой тихой комнате. Она знает, здесь она неизбежно станет другой, здесь ей не уйти от себя. И она боится того, что будет другой. Может быть, тогда ей придется вынести еще более страшные муки, ведь и так уже помимо собственной воли стала она из Лоры Сарой.
Потом она все же легла на кровать, и когда около десяти вечера приютивший ее человек постучал к ней в дверь, она спала так крепко, что ничего не услышала. Он осторожно открыл дверь, повернув ключом задвижку, увидел спящую, улыбнулся, кивнул головой. Он принес из кухни поднос с едой, поставил его на стол и опять улыбнулся, когда, чтобы поставить поднос, ему пришлось отодвинуть деньги и драгоценности. На цыпочках вышел он из комнаты, закрыл дверь на задвижку, не разбудил фрау Розенталь…
Так и случилось, что за первые три дня «сидения под охраной» фрау Розенталь не видала ни одной живой души. По ночам она спала, а проснувшись, мучилась весь день страхом. На четвертые сутки в полубезумном состоянии, она все же кое-что предприняла.