Жилище смертников

Тюрьма для смертников приютила Отто Квангеля. Одиночная камера в тюрьме для смертников стала последним его земным убежищем.

Да, теперь он заключен в одиночке: для приговоренных к смерти нет товарищей, нет доктора Рейхардта, нет даже «пса». У приговоренных к смерти одна товарка — смерть, так велит закон.

Они занимают целый дом, камеру за камерой, их десятки, этих смертников, а может быть и сотни. Не умолкая, звучит топот часовых по коридору, не умолкая раздается лязг железа, и целую ночь лают во дворах собаки.

Но тени в камерах безмолвны, в камерах тихо, не слышно ни звука. Они безмолвны, эти пленники смерти! Они собраны со всех концов Европы — мужчины, юноши, почти мальчики, немцы, французы, голландцы, бельгийцы, норвежцы, люди хорошие, слабые, вспыльчивые, люди всех темпераментов, от сангвиников до холериков и меланхоликов. Но тут, в этом доме, все различия стираются, тут все безмолвны, все только тени самих себя. Изредка по ночам слышится Квангелю плач, а потом снова все тихо… Тихо… Тихо…

Он всегда любил тишину. В последние месяцы ему пришлось вести жизнь, противную всему его душевному складу, — он не знал ни минуты одиночества, его принуждали говорить, когда ему так ненавистны всякие разговоры. И вот еще раз, последний раз живет он по-своему, он может молчать и ждать спокойно… Хороший человек был доктор Рейхардт, многому научил его, но сейчас, так близко от смерти, не нужно и доктора Рейхардта.

По примеру доктора Рейхардта он завел определенный порядок у себя в камере. На все было своз время: на тщательное умывание, на гимнастику, на часовую прогулку, до и после обеда, на аккуратную уборку камеры, на еду и сон.

Но у доктора Рейхардта он научился еще другому. Во время прогулок он напевает про себя. Он припоминает детские и народные песни школьных времен. Из глубин прошлого всплывают они, стих ложится к стиху — и надо же было держать все это в памяти сорок с лишним лет!

Затем идут стихотворения: «Поликратов перстень», «Клятва», «Радость, первенец творенья», «Лесной царь». А вот «Песня о колоколе» никак не складывается подряд. Должно быть, он и не знал ее целиком…

Тихая жизнь, но основу дня все-таки составляет работа. Да, здесь его заставляют работать, перебирать в день определенную порцию гороха, — червивый, половинки, сорные семена и бурые горошинки вики выбрасывать. Эта работа ему по душе, пальцы его прилежно час за часом перебирают горох.

Хорошо, что ему досталась такая работа, она кормит его. Давно прошли те времена, когда он пользовался обедами доктора Рейхардта. Теперь ему приносят в камеру непроваренную водянистую бурду, а сырой клейкий хлеб с примесью картофеля камнем ложится у него в желудке.

Только горох спасает его. Много он не может урвать, ему отвешивают определенную порцию, но все-таки ему удается хоть мало-мальски подкормиться. Он размачивает горошины в воде, пока они не разбухнут, а потом бросает в свою похлебку, чтобы они прогрелись, и медленно разжевывает их. Ему безразлично, какого они вкуса, лишь бы набраться силы, набраться силы для близкой смерти. Так подправляет он себе еду, о которой можно сказать: прожить — не проживешь, умереть — не умрешь.

Он готов заподозрить, что надзиратель и тюремный инспектор знают, что он ворует горох, и молчат. Они молчат не потому, что жалеют обреченного смерти, а потому, что стали равнодушны, отупели в этом доме, где изо дня в день привыкли видеть столько горя. Они не поднимают разговоров, чтобы не заговорил арестант. Помочь они все равно не могут, здесь все идет своим неизменным путем. Они только колесики большого механизма, железные, стальные колесики. Если бы железо размякло, колесики пришлось бы заменить, а они не хотят, чтобы их заменили, они хотят и дальше быть колесиками.

Потому-то они и не хотят, да и не могут сказать слово утешения, они хотят быть такими, как они есть: равнодушными, холодными, безучастными.

Сначала, когда Отто Квангеля привели в эту камеру из карцера, куда его отправил председатель суда Фейзлер, он подумал, что это вопрос одного-двух дней, он думал, им не терпится поскорее привести в исполнение приговор, и радовался этому.

Но постепенно он убедился, что иной раз проходят недели, месяцы, целый год, прежде чем приводится в исполнение смертный приговор. Да, есть такие смертники, которые целый год ждут смерти; каждый вечер, ложась спать, не знают, не разбудят ли их среди ночи помощники палача; каждую ночь, каждый час, пережевывая корку хлеба, перебирая горох, сидя на параше, ждут, что сейчас откроется дверь, кто-то сделает им знак, кто-то скажет: — Идем! Твой черед!

Какая невообразимая жестокость — растягивать минуты предсмертного страха на целые дни, недели, месяцы, и причина этого промедления отнюдь не только в юридических формальностях и не в просьбах о помиловании, на которые будто бы надо ждать ответа. Говорят еще — палач перегружен, не может со всем управиться. Палач работает только по понедельникам и четвергам. Палачи постоянно в разъездах, по всей Германии казнят, а палачи обслуживают и оккупированные страны. Но как же получается, что из двух осужденных по тому же делу одного казнят на семь месяцев раньше другого? Нет, здесь действует та же жестокость, тот же садизм; в этой тюрьме не принято избивать, истязать физически, здесь яд неприметно просачивается в камеры, здесь смертный страх ни на минуту не выпускает из когтей души человеческие.

Каждый понедельник и четверг тюрьма смертников волнуется. С ночи уже приходят в движение тени, они трепещут, они жмутся у дверей, прислушиваются к малейшему шуму в коридорах. Еще слышен топот часовых — значит, всего лишь два часа утра. Но скоро… Может сегодня уже. И они просят, молят: еще хоть эти три дня, эти четыре дня до следующей казни. Только бы не сегодня! И они молят, умоляют, молятся!

Где-то бьет четыре часа. Шаги, звяканье ключей, шопот. Шаги приближаются. Сердце колотится, по всему телу проступает пот. Вдруг щелкает ключ в замке. Тише же, тише, это отпирают камеру рядом, нет, еще дальше! Это не за мной! Вопль, сразу же заглушённый: — Нет! Нет! Спасите! — Шарканье ног. Тишина. Равномерный топот часового. Тишина. Ожидание. Мучительное ожидание. Я больше не могу…

И после бездонной тишины, после вечности, наполненной страхом, после нестерпимого ожидания, которое надо вытерпеть, опять приближается шопот, шарканье многих ног, звяканье ключей… Все ближе, ближе, ближе. Господи, только не сегодня, только бы еще три дня! Вот поворачивается ключ — у меня? Ох, у меня! Нет, в соседней камере. Несколько приглушенных слов, берут соседа. Забрали, шаги удаляются…

Время дробится медленно, кусочек времени медленно крошится на мельчайшие частицы. Ожидание. Только ожидание. И топот часовых в коридоре. Господи боже, сегодня они берут подряд камеру за камерой, теперь очередь за мной. Теперь- за — мной. Через три часа я буду трупом, вот это мое тело умрет, ноги, которые пока еще носят меня, станут сухими палками, рука, которая работала, ласкала, гладила, грешила, станет просто куском гнилого мяса! Это не может быть, и все-таки это будет!

Ждать — ждать — ждать! И вдруг ожидающий видит, что в окне брезжит рассвет, слышит звонок к вставанью. Настал день, новый трудовой день — на этот раз уцелел. Ему дано еще три дня передышки, или четыре, если сегодня — четверг. Счастье ему улыбнулось! Легче стало дышать. Вдруг будет амнистия, и его помилуют, заменят смерть пожизненной каторгой!

Один час дышится легче!

И вот уже снова подступает страх, отравляет эти три, четыре дня — тот раз они остановились на соседней камере, в четверг начнут с меня. Ох, как же мне быть? Я же не могу еще…

И все снова, все снова, дважды в неделю, каждый день недели — страх.

Из месяца в месяц — смертный страх!

Временами Отто Квангель задавал себе вопрос, откуда он все это знает. Ведь он ни с кем ни разу не говорил, — и с ним никто ни разу не говорил. Отрывистые крики надзирателя: — Встать! Живее за работу! — Иногда при раздаче пищи скорее понятые по движению губ, чем услышанные слова: — Сегодня семь казней, — вот и все.

Но чувства его бесконечно обострились. Они угадывали то, чего он не видел. Слух улавливал малейший шум в коридоре, обрывки разговора сменяющихся часовых, проклятья, вопль — все доходило до него, ничто не ускользало. И еще ночью, долгой ночью, которая по тюремному распорядку длилась тринадцать часов, но не была по-настоящему ночью, потому что в камере постоянно горел свет, тут он иногда рисковал, дотягиваясь до окна и просунув голову за темную штору, вглядывался во мрак. Он знал, что часовым, которые всю ночь ходят с собаками, дан приказ стрелять в любое окошко, где покажется лицо, и нередко действительно раздавался выстрел — и все-таки он рисковал.

Он стоял на табуретке, вдыхал чистый ночной воздух — ради одного этого воздуха стоило пренебречь любой опасностью — и слушал перешептывание из окна в окно, непонятное для непривычного уха: «Карл опять взялся за свое» или же: «Жена 347-го сегодня весь день стояла внизу», но со временем он во всем стал разбираться. Со временем он узнал, что в камере рядом сидит агент контрразведки, который будто бы продался врагу, а здесь уже два раза пытался покончить с собой. А в камере за ним рабочий вывел из строя динамомашину на электростанции. А надзиратель Бреннеке доставляет бумагу и огрызки карандашей и выносит письма из тюрьмы, если его подмажут с воли большими деньгами или, еще лучше, продуктами. И так далее и так далее… Сведения за сведениями. Жилище смертников тоже говорит, дышит, живет, даже в жилище смертников не угасает неукротимая потребность людей во взаимном общении.

Но хотя — случалось — Отто Квангель рисковал жизнью, чтобы посмотреть и послушать, хотя он чутко и неутомимо ловил каждую новую весть, все же Квангель был далек от других. Иногда те угадывали, что и он стоит ночью у окна, и кто-нибудь шептал: — Ну, как у тебя, Отто? Прошение о помиловании вернули? — (Они все знали о нем.) Он же никогда не отвечал ни слова, никогда и вида не подавал, что слушает. Он был далек от других, хотя тот же приговор тяготел и над ним, — он был сам по себе.

И причиной его обособленности был не замкнутый его характер, как раньше, не потребность в покое, из-за которой он всегда чуждался людей, не отвращение к разговорам — причиной была стеклянная капсюлька, которую он получил от советника апелляционного суда Фрома!

Эта капсюлька с прозрачным раствором цианистого калия внутренне освободила его. Все остальные товарищи его по несчастью должны были до конца пройти последний тяжкий путь; у него же был выбор. Он мог умереть в любую минуту, стоило ему лишь захотеть. Он был свободен. Он сидел в тюрьме для смертников, за железными решетками и каменными стенами, он был скован цепями и кандалами, и все же он, Отто Квангель, бывший краснодеревец, бывший мастер цеха, бывший супруг, бывший отец, бывший бунтовщик — он был теперь свободен от страха. Ему, Отто Квангелю, незачем было просыпаться до срока по понедельникам и четвергам и в страхе слушать под дверью. Он был не такой, как другие, не совсем такой. Он мог не мучиться, потому что в его власти был конец всех мучений.

Он вовсе не был уверен, что воспользуется стеклянной ампулой. Пожалуй, лучше ждать до последней минуты. Пожалуй, удастся хоть раз еще повидаться с Анной. И пожалуй, неправильно снимать с них хоть частицу позора…

Пусть казнят его, так лучше, куда лучше! Стоит испытать, как это происходит, — ему казалось даже, что его обязанность, его долг узнать, как они это делают. Ой считал, что ему надо все испытать вплоть до веревки на шее или топора над головой. А в последнюю минуту он может провести их.

Надо думать, и Анне неплохо. Старик Фром из тех, кто держит слово. Значит, и Анна недоступна страху, значит, и она свободна, свободна — в неволе.