Глава I

С каждым годом царствования Нерона его характер становился мрачнее; с каждым годом крепло в нем сознание своего безграничного самовластия. Ни противиться его воле, ни оспаривать ее никто даже и не думал, и всякое желание цезаря, как бы оно ни было безумно, чудовищно и позорно, приводилось мгновенно в исполнение, и не проходило ни дня, ни часа, чтобы Нерон не слышал вокруг себя восторженных похвал своему уму, своим талантам, своей красоте. "Разве еще не знает цезарь, что невозможного для него не существует?" -- говорили ему эти льстецы, если ему иногда случалось проявлять некоторое колебание перед тем или другим злодеянием или каким-либо неслыханным кутежом.

А между тем почти одни и те же явления повторялись изо дня в день среди утопавшего в разврате и все более и более трепетавшего римского общества. Сегодня с бесконечными восторгами рассказывалось в различных римских кружках о самоубийстве того или другого из богатых патрициев, лишившего себя жизни единственно лишь потому, что жизнь эта, опостылев ему своею бессодержательностью, стала ему в тягость; -- завтра весь Рим толковал о предании суду губернатора той или другой провинции, слишком уж обогатившего себя наглым грабежом вверенного его управлению края; или втихомолку восхищался целым рядом остроумных пасквилей, приписывавшихся или Созиану, либо Фабрицию Вейенту, полных злых намеков, направленных или против самого императора, или же против кого-нибудь из наиболее выдававшихся сенаторов.

Очень красноречивым комментарием того, какого рода было настроение духа, господствовавшее в ту злополучную эпоху среди римского общества, может служить уж один тот прискорбный факт, что все лучшие мыслители того времени, как и вообще все передовые в умственном отношении люди, видели в самоубийстве единственный способ отстоять свою независимость и в этом видели драгоценнейшую из всех привилегий, дарованных человеку. Хладнокровно и весело положить собственноручно конец своей жизни считалось лучшим доказательством мужества и геройства. Так Сенека с восторгом повествует о смерти Кана, спокойно лишившего себя жизни по приказанию императора. Кан играл в шашки, когда с этим приказанием явился к нему центурион; доиграв партию и аккуратно сосчитав свои шашки, он заметил с улыбкой своему партнеру: "Смотри не вздумай после того, как меня не станет, хвастаться, что партию ты выиграл. Будь свидетелем, центурион, что одной шашкой у меня больше". Потом, заметив печальное выражение на лице своих друзей, он обратился к ним со словами: "Не печальтесь, друзья мои. Подумайте, через минуту решен наконец будет для меня вопрос, бессмертны ли наши души, или же и для них нет бессмертия, о чем и сообщу вам, если только мне будет дана возможность вернуться к вам".

Все письма Сенеки за то время, а также и большая часть его последних сочинений, насквозь проникнуты мыслью о смерти, в виду чего позволительно предположение, что если он и выносил свою жизнь, то только благодаря поддерживавшему его сознанию, что в его власти положить конец этой жизни, если выносить ее дольше станет ему не под силу. "Ведь умереть, -- часто говорил он, -- в сущности ничто иное, как только не быть".

Не менее были безотрадны взгляды на жизнь, господствовавшие и среди того кружка золотой молодежи, какой окружал себя Нерон. Словом, во всех сферах римского образованного общества чувствовалось полнейшее отсутствие какой-либо твердой почвы под ногами и все более или менее ясно сознавали, что под их зеленеющими и цветущими виноградниками тлеет готовый ежеминутно вспыхнуть огонь вулкана. Семейная жизнь, простая беседа друзей, собрание приятелей и добрых знакомых, скромные пирушки и пышные банкеты, литература и философия, богатство и самая добродетель -- словом, все было сопряжено с опасностью и грозило лишением жизни; а если что и могло служить некоторым ограждением от такой опасности, то единственно только умение молча терпеть, стараясь при этом не занимать по возможности никаких особенно выдающихся должностей, не проявлять никаких особых дарований и тщательно избегать как в общественных местах, так даже и у себя дома, всяких таких разговоров, к которым бы не примешивалась значительная доля похвал и льстивых выражений по адресу императора.

От времени до времени прорывались те или другие прискорбные инциденты, которые, точно горная смола, всплывающая с глубины мертвого моря на его поверхность, красноречиво говорили о глубоких и гнойных язвах, прикрытых лишь тонкой оболочкой внешней цивилизации. К числу подобных инцидентов можно по справедливости отнести, например, печальную участь, постигшую народного трибуна и одного из товарищей Нерона по кутежам, Октавия Сагитту, сосланного за убийство одной благородной римской матроны, бессовестно долгое время кокетничавшей с ним; а также и грубую непристойную выходку в присутствии всего сената одного престарелого, известного всему Риму доносчика против Сенеки. Однако Нерон на все это смотрел очень равнодушно и совершенно безучастно, так как мало-помалу все более попадал под роковое влияние очаровательной жены своего ближайшего друга Отона, Поппеи, которая даже в большей степени, чем изверг Тигеллин, содействовала быстрому развитию наиболее злых и дурных сторон натуры молодого императора.

Богато наделенная и красотой, и умом, и всякими дарами, за исключением дара быть добродетельной, Поппея с первой же минуты приковала к себе прихотливое воображение легкомысленного и впечатлительного Нерона и была уверена как в своей победе над ним, так и в том, что отныне титул Августы со всем его почетом и блеском для нее не более как вопрос времени. Но, конечно, для достижения такой высоты надо было преодолеть сначала кое-какие стоявшие ей поперек дороги преграды. Во-первых, ее муж, изящный Отон, все еще любил ее до безумия; а во-вторых, и сам Нерон все еще преклонялся перед Отоном, как перед лучшим образцом светского лоска и изящества, и был далек от всякого помысла отделаться от неизменного товарища всех своих пиров и кутежей, а тем менее отделаться от него путем смертной казни. Вдобавок император все еще дорожил и общественным мнением настолько, чтобы не решиться идти против него очень явно, открыто отняв Поппею у мужа, чтобы заместить ею всеми глубоко уважаемую за доброту и целомудрие Октавию -- эту любимицу войска, как родную племянницу незабвенного Германика.

По все эти препятствия Поппея твердо положила себе одолеть, и с этой целью неустанно подстрекала влюбленного в нее императора на различные кровавые злодеяния, опозорившие его имя. Таким образом путем двух убийств и расторжения двух браков действительно ей удалось проложить себе дорогу к тому жалкому престолу, из-за которого уже пролито было столько крови и совершено столько длинным рядом прошедших черных дел.

Первым мужем Поппеи был некий Креспин, от которого у нее был сын. Позднее она вышла замуж за блестящего Отона, считавшегося не без основания одним из изящнейших представителей римской богатой молодежи; но при этом выборе Поппея уже с самого начала руководствовалась честолюбивым замыслом пробить себе дорогу к сфере более возвышенной и со временем сделаться императрицей, для чего и приложила все свои старания очаровать Нерона и пленить его своей красотой.

Честолюбивая, красивая, расчетливая и умная, она с искусством опытной кокетки давала заметить императору, что сама не равнодушна к его красоте, но попутно держалась с ним со всею скромностью и неприступностью строго добродетельной римской матроны. Стараясь для своей цели разжечь страсть Нерона к себе до крайних пределов, она прибегала ко всевозможным хитрым уловкам: то восторгаясь в его присутствии изяществом манер, щедростью и артистическими вкусами своего мужа и говоря о его пламенной любви к себе; то дразнила молодого императора, издеваясь над его привязанностью к простой вольноотпущеннице Актее, и при том никогда не упускала случая вооружить его всячески против его матери, очень хорошо понимая, что пока жива будет вдовствующая императрица, ей не добиться ни удаления Октавии, ни возможности занять ее место на престоле. Заметив в Нероне некоторые остатки его прежней боязни перед матерью, Поппея не то шутя, не то серьезно, очень часто говорила ему в те минуты, когда цезарь казался более обыкновенного очарованным ее красотой: "Какой же ты цезарь, если в тебе нет независимости даже простого гражданина! Нет, наш цезарь все еще школьник на помочах у своей матери".

В это последнее время Нерон только в очень редких случаях виделся со своею матерью. Агриппина проводила большую часть времени то на той, то на другой из многочисленных своих загородных вилл и лишь изредка наезжала, и то на самое короткое время, в отведенный ей в Риме дом Антонии. Однако Нерон, несмотря на упорно носившиеся в римском обществе слухи, будто Агриппина, отказавшись наконец от всякой политической роли в государстве, предалась всецело сельским развлечениям, усердно занимаясь своими роскошными садами, забавляясь своими говорящими скворцами и кормлением ручных миног, а также уделяя ежедневно несколько часов на составление своих мемуаров, -- Нерон плохо верил в такую метаморфозу, а был, наоборот, убежден, что мать его, которой в то время было не более 45 лет, продолжала по-прежнему лелеять те или иные честолюбивые замыслы и с свойственным ей уменьем терпеливо выжидать минуты, была только на стороже, чтобы уловить первый благоприятный случай осуществить то, что в продолжение всей ее жизни составляло главную цель всех ее стремлений и домогательств. Трусливый по натуре, он с трепетом уже рисовал в своем воображении различные козни, из которых одна была чернее и коварнее другой, представляя себе Агриппину в сообщенничестве или с Суллой, либо с Рубеллием Плавтом, и не без страха смотрел на довольно часто повторявшиеся в то время свидания вдовствующей императрицы с Октавией.

Таким образом наущения и подстрекательства хитрой и почти не менее Агриппины честолюбивой Поппеи нашли себе в сердце Нерона очень благоприятную почву. И действительно, цезарь вскоре проникся мыслью, что мать его, кроме всяких других опасений, какие внушало ему ее безмерное властолюбие, являлась единственным в настоящую минуту препятствием, стоявшим ему поперек дороги к достижению того, что ему представлялось в то время верхом счастья и блаженства.

Все это вместе взятое, ежеминутно раздражая Нерона, усиливало его враждебные чувства к матери, которая, в свою очередь понимая, что ладить ей с умной и честолюбивой Поппеей будет не так легко, как с тихой и безответной Актеей, знала, что борьба с красотой и влиянием этой женщины будет для нее борьбою не на жизнь, а на смерть. Впрочем, Агриппина к этому времени уже успела до некоторой степени примириться с мыслью, что рано или поздно, ей не миновать той или другой насильственной кончины; император очень явно и без всякой брезгливости прибегал ко всевозможным недостойным средствам унизить свою мать, показать ей ее ничтожество, дать ей понять всю глубину ее падения и вообще отнять у нее все, что было ей дорого в жизни.

Однажды уже была сделана попытка отравить ее: то было в доме Отона на одном из его пиров. Но Агриппина была себе на уме и всегда старалась быть очень осторожною в таких случаях, и покушение не удалось. Однако ж с этой минуты мысль, что Агриппина, проницательная и сама очень опытная в подобных делах, угадала злой умысел и теперь только ждет благоприятной минуты, чтобы, как тигрица, наброситься на сына со всей силой затаенной ярости и уничтожить его, неотступно преследовала императора более чем когда-либо. К тому же и Тигеллин, преследуя свои особые личные цели, не дремал и с своей стороны всячески старался разжечь злобу цезаря против матери. Он советовал Нерону для его сближения с Поппеей ранее всего устранить с дороги мужа этой последней, Отона, а затем смертью Агриппины проложить себе путь к браку с околдовавшей его восхитительной чародейкой, доказывая цезарю, что на Октавию, лишенную поддержки и советов Агриппины, вряд ли можно смотреть как на препятствие сколько-нибудь серьезное.

Нерон не замедлил воспользоваться советом своего фаворита относительно мужа Поппеи, и Отон вскоре был отослан в далекую Лузитанию в качестве правителя этого края. Нет, думаем, нужды говорить, что Поппея за мужем не последовала, а осталась в Риме. Удаленный же против своей воли, Отон сохранил свою любовь к жене до последнего конца и впоследствии, став императором, ознаменовал свое кратковременное царствование, между прочим, курьезным указом сенату почтить память этой женщины сооружением в честь ее статуи; но видеть ее еще раз живой ему не привелось.

Присутствуя как-то раз при представлении морского сражения, для которого арена цирка была превращена в глубокое озеро, Нерон пришел в неописуемый восторг при виде одной новинки, придуманной каким-то кораблестроителем Арунтием Стеллой для забавы зрителей и заключавшейся в том, что одна из участвовавших в морском маневре трирем внезапно раздвинулась на части и затем, потопив большую часть своего экипажа, снова сложилась в такое же судно, каким была.

При этом Тигеллин, сидевший возле императора, коварно заметил ему:

-- Предательская стихия -- вода; и каких только случайностей не происходит на море.

-- А как ты думаешь, где мне найти такого мастера, который бы взялся соорудить для меня такую же трирему? -- спросил цезарь, пропустив мимо ушей полное глубокого значения замечание фаворита.

-- Все это может лучше всякого другого устроить бывший наставник цезаря, Аницет. В настоящее время он командует эскадрою, стоящей у Мизенского мыса. Несомненно, Стелла не откажет ему в своих услугах и соорудит ему такую же интересную трирему, так что недели через две или три цезарь будет иметь возможность послать ее в подарок, но, конечно, предварительно приказав убрать ее с царским великолепием и всевозможной роскошью, в подарок императрице Агриппине...

-- Да, но как, под каким предлогом заманить ее на борт?

-- Сделать это будет не трудно. Августа находится в настоящее время в Антиуме, где, должно быть, пробудет еще довольно долго. Цезарь приедет на свою виллу в Байях. Вскоре должен будет наступить праздник Минервы, и по этому случаю император может выразить желание примириться с матерью и, пригласив ее прибыть к нему в Байи, предоставить к ее услугам вновь сооруженную галеру.

Представление морского сражения между тем шло своим порядком; но Нерон после этого разговора с Тигеллином уже не следил с прежним вниманием за происходившим на арене, а был, казалось, весь погружен в свои мрачные думы. И действительно, не веселого свойства должны были быть думы, поглощавшие в эту минуту молодого императора; враг всяких стеснений и вообще всего, что могло так или иначе наложить некоторую узду на буйный произвол его страстей, Нерон не без горечи размышлял о тех незавидных условиях, в каких видел он себя: с одной стороны была его мать -- женщина властолюбивая, озлобленная теперь против него, мстительная и пока еще, несмотря на все свое падение, не совсем лишенная всякой власти над ним и всякого авторитета; с другой -- была Поппея, сводившая его с ума, дразнившая своею любовью, непрестанно коловшая ему глаза зависимостью его от матери, и при этом не упускавшая случая подстрекнуть его на матереубийство, а позади обеих этих женщин грозным призраком выступала, стоя на страже, томя его и терзая, нечистая его совесть...

Глава II

Прелестным уголком земного шара были Байи в весну 59 года по Р. X. Мягкость благорастворенного воздуха, чистое голубое небо, сверкающее на солнце море с его живописными берегами и высокими скалами, отражавшимися в гладкой поверхности прозрачных вод небольшого залива, зеленеющие окрестности и покрытые лесом высоты -- все это вместе придавало этой местности вид какого-то волшебного края. Марий, Помпей и Юлий Цезарь имели здесь свои роскошные загородные дворцы и вскоре с их легкой руки вся эта побережная линия до Путеоли превратилась в сплошной ряд загородных вилл и роскошных садов -- летних резиденций как римских императоров, так и некоторых богатых римских патрициев. Всюду здесь виднелись величавые храмы, грандиозные амфитеатры, бани, великолепные дворцы -- и все это как бы утопало среди роскошной зелени садов и рощь. Обогнув Мизенский мыс, путник встречал на своем пути прежде всего самый город Байи, после которого, миновав более скромные и уединенные Баулы, достигал живописных озер Лукринского и Авернского, из которых первое было соединено с морем каналом, а второе защищено искусственной колоссальной плотиной. Немного дальше за этими озерами лежали Путеолы с их грандиозным храмом Серанису и колоссальным амфитеатром, развалины которых красноречиво свидетельствуют о бывшем значении этого когда-то богатого приморского города на берегах Кампании.

Приближавшийся в то время, о котором идет речь, праздник в честь Минервы, начинавшийся 19-го марта и продолжавшийся в течение пяти дней, на которые ученики обыкновенно распускались из школ и уезжали каждый в свою семью, придавал теперь этой местности особое оживление вместе с праздничным видом. В театрах и цирках шли усердные приготовления к предстоявшим состязаниям и представлениям; актеры и гладиаторы старательно готовились каждый к своим ролям, ораторы и риторы заготовляли свои речи, стихокропатели слагали свои стихи; в домах происходили обычные приготовления к празднику; народ суетился, проявляя совершенно особого рода праздничную деятельность, всюду замечались та суматоха и беготня, что предшествуют обыкновенно тому или иному большому народному празднеству.

К этому времени Нерон успел окончательно свыкнуться с мыслью избавиться путем насильственной смерти от докучливого попечительства и стеснительного для него авторитета матери. Пятилетнее полновластное и бесконтрольное управление обширным государством, вместе с рабской угодливостью как ближайших окружавших его людей, так и большинства его советников и самого сената, внушив ему изрядную веру в безграничность своей власти и своего могущества, сделало его очень неразборчивым на всякого рода преступления. К Поппее он продолжал пылать все той же безумной страстью, соответственно которой крепла и росла его ненависть к матери, как к главному препятствию на пути осуществления его пламенного желания соединиться с этой женщиной узами брака. В довершение же и Поппея сумела со своей стороны так искусно подействовать на трусливую натуру цезаря своими наговорами и уверениями, будто Агриппина ждет только благоприятной минуты, чтобы привести в исполнение тот или другой новый черный замысел против него, что Нерон, трепеща за свою драгоценную жизнь, решился немедленно привести в исполнение совет коварного Тигеллина и придать этим своему неслыханному злодеянию вид простой несчастной случайности на море.

С этой целью он начал громко поговаривать о своем страстном желании примириться с матерью и прекратить прискорбную размолвку. "Долг детей, -- говорил он, -- переносить покорно и терпеливо гнев родителей -- хотя бы даже и не всегда справедливый; и я, как добрый и любящий сын, обязан сделать все от меня зависящее, чтобы умиротворить раздражение моей матери и успокоить ее. Моя душа давно жаждет мира с ней, и я готов многим поступиться, только бы восстановить мои прежние дружеские отношения с ней". Искусный актер по самой своей природе, он с неподражаемой искренностью выражал не раз такие чувства в присутствии различных лиц, стараясь всегда при этом высказывать их преимущественно тем, которые, как он знал, непременно передадут его слова самой Агриппине. Так Октавия одна из первых сообщила Агриппине свое предположение, которое основывала, разумеется, на словах самого императора, что в чувствах этого последнего совершается, очевидно, переворот к лучшему и очень возможно, что не далек тот день, когда Нерон совершенно неожиданно возвратит ей прежнее ее положение со всеми его атрибутами и почетом. Такие отрадные слухи не могли не заронить в душу всеми покинутой императрицы-матери искры обольстительной надежды вернуть утраченное, и эта искра на время осветила закат ее жизни, точно мимолетный луч солнца, неожиданно выглянувший из-за черных грозовых туч, что так давно скоплялись над ее головой. Недовольная и почти всеми оставленная, полная горечи и негодования против неблагодарного сына, Агриппина однако отнеслась с полным доверием к отрадному для нее известию, обещавшему ей в ближайшем будущем возврат и прежнего ее величия и прежнего ее авторитета над сыном. Она находилась в то время в своей приморской вилле близ Антиума, в той самой вилле, где родился ее Нерон, и где каждая комната, каждый уголок были для нее полны светлых воспоминаний его младенчества и первых годов детства. То была одна из самых роскошных ее вилл, где среди массы художественных произведений были и такие первоклассные шедевры: Аполлон Бельведерский и умирающий гладиатор. Но созерцание окружавшего ее великолепия, а также и вид этих дивных образцов скульптуры, доставляли Агриппине, больной духом и сердцем, очень мало утешения; и гораздо чаще она находила некоторое себе успокоение, если только вообще находила его, в кормлении своих пятнистых, ручных миног, на ее зов выходивших из воды и бравших корм из ее рук, или забавляясь прирученными птицами, которые порхали вокруг нее и с веселым щебетанием и чириканьем безбоязненно садились к ней на плечи, голову и руки.

18-го марта, то есть накануне дня, с которого начиналось пятидневное празднество в честь Минервы, Агриппина получила от сына самое почтительное и ласковое письмо, в котором цезарь приглашал ее на праздники к себе в Байи, обещая полное примирение и забвение всех тяжелых недоразумений. "Представь себе, -- между прочим писал ей Нерон, -- что я еще раз стал малым школьником и что ты, любящая и заботливая моя мать, приветствуешь меня, приехавшего к тебе из школы на праздники". Могла ли Агриппина, читая эти милые строки, не поддаться сладкой надежде, что наконец-то наступает для нее заря более светлых и счастливых дней?

Веселая и сияющая, какой едва ли кто видел ее со дня убийства Клавдия, Агриппина отправилась на следующее утро через сад к небольшой гавани, где стояла на якоре ее собственная яхта, на которой она нередко совершала небольшие плавания по окрестностям.

Никогда еще природа не казалась Агриппине до такой степени восхитительною, как в это яркое солнечное весеннее утро, пока она плавно неслась на своей либурнской яхте по сверкавшим на солнце волнам, вздымавшимся и слегка пенившимся под мерными ударами ее нарядных гребцов. Но, обогнув Мизенский мыс, гребцы увидали шедшую им навстречу императорскую трирему, на которой Нерон вышел в море навстречу матери. Когда оба корабля поравнялись, цезарь, перейдя на борт яхты, подошел к матери и, почтительно поздоровавшись с нею, нежно обнял ее и потом вместе с ней отправился в Баулы -- приморскую виллу Агриппины, лежавшую между Мизенским мысом и Байским озером. Тут, после завтрака, император ненадолго простился с матерью, причем, взяв с нее слово, что к вечеру она непременно прибудет в его загородный дворец в Байях, сказал: "А вон там у пристани, смотри, стоит нарочно для тебя снаряженное и убранное судно, чтобы ты могла явиться ко мне в Байи с подобающею матери цезаря торжественностью".

И, говоря это, Нерон указал Агриппине на великолепно убранное судно, стоявшее вместе с другими у берега и резко отличавшееся от них своим нарядным видом. Агриппина была в восторге как от нежной внимательности сына, так и от его великолепного подарка. Великолепие и пышная роскошь нравились Агриппине как сами по себе, так и по тому впечатлению, какое они обыкновенно производят на народные массы, а потому перспектива совершить свой переезд в Байи на богато разукрашенной нарядными павильонами, флагами и позолотой, яхте была ей как нельзя более приятна. Кроме того такая неожиданная внимательность императора после всех тех оскорбительных унижений, каким чуть ли не ежедневно подвергал он ее за последнее время, показалась ей в эту минуту благим предзнаменованием, и она предалась сладкой мечте, что Нерон, наконец сознав свою вину перед матерью, возвратит ей ее прежние права вместе с отнятыми у нее эскортой преторианцев и отрядом германских телохранителей.

Вполне удовлетворенная в своем тщеславии, а также отчасти и в своих материнских чувствах лестным приемом, оказанным ей цезарем, Агриппина была готова немедленно же последовать на своей новой яхте за императором в Байи; но пока она после короткого отдыха облекалась в Баулах в самые дорогие свои наряды и уборы, ей пришли доложить, что ее собственная яхта, на которой она прибыла из Антиума в Баулы, потерпела сильное повреждение, так как одно из судов во время морской гонки, происходившей в присутствии самого императора, по неосторожности гребцов врезалось носом в ее корму и пробило ее.

Несчастная мать и не подозревала, конечно, что несчастный случай с яхтой был не простою случайностью, а произошел по заранее придуманному плану и что главной причиной, побудившей Нерона выйти навстречу матери, было желание придать повреждению ее яхты вид простой, и в то же время очень правдоподобной, случайности. Но тем не менее Агриппина после такого несчастного случая с ее яхтой вдруг почувствовала какое-то безотчетное отвращение к необходимости вступить на борт нового судна. Глухие, неясные намеки окружавших ее лиц на какую-то опасность, собственное предчувствие какой-то грядущей беды и наконец ответы спрошенного ею астролога, высказывавшего предположение о возможности неожиданной бури и советовавшего совершить переезд из Баул в Байи сухим путем -- все это вместе повергало ее минутами в такой ужас, что она вся холодела и забывала перед страшной неизвестностью и свою недавнюю радость и только что проснувшиеся было светлые надежды. Напрасно она старалась рассеять свои опасения, объясняя себе всю их неосновательность, недобрые предчувствия говорили громче всяких доводов и, заглушая голос разума, продолжали тревожить ее, так что в последнюю минуту, уже перед самым отъездом, она приказала подать себе носилки и отправилась в Байи сухим путем.

В Байях Нерон встретил свою мать не только с величайшим почетом, но и с лаской и восторгом любящего сына, и все время, с первой минуты, как Агриппина сошла с носилок, и до последней, когда она уже простилась с ним, чтобы возвратиться к себе в Антиум, почти неотлучно находился при ней, окружая ее самой нежной заботливостью и внимательной предупредительностью и постоянно уступая ей первое почетное место. Казалось, будто император в продолжение всего этого вечера не мог ни достаточно наглядеться на свою мать, ни достаточно наговориться с ней и находился все время в самом веселом и благодушном настроении духа. С шаловливой радостью, точно настоящий школьник, он то принимался ее целовать, то смеялся с ней, обнимал ее и, наконец, сам повел ее в роскошный триклиниум, окна которого выходили на бухту и где, прежде чем возлечь за ужин, он вместе с нею полюбовался чудной панорамой тихого голубого моря с его живописными берегами. amp;За ужином он то и дело шутил с ней, уверял, будто сам поймал, забросив удочку через окно в море, поданную к столу рыбу, угощал разного рода лакомствами и самыми изысканными винами. По временам же он заводил с ней и серьезные разговоры о различных государственных делах, просил ее советов и, с благоговением ловя каждое ее слово, почтительно выслушивал каждое ее замечание. Словом, разыгрывая эту бесчеловечную комедию, Нерон проявил все мастерство великого актера и своими неотступными притворными ласками и нежною почтительностью постепенно совсем усыпил проснувшиеся было в Баулах, после повреждения ее либурнской яхты, подозрения Агриппины. Разве не естественно было желание сына примириться с когда-то столь горячо любимою матерью, которой он был обязан не только жизнью, но и своим настоящим положением римского императора? Разве могла Агриппина допустить мысль, чтобы вся эта почти детская радость Нерона при виде ее у себя в доме, вся его нежная предупредительность к ней, все его заботы о ней -- все это было тоже одно притворство, одно лишь уменье, доведенное до виртуозности, входить в ту или другую принятую на себя роль?

В такой задушевной беседе незаметно летели часы, пока, наконец, наступила ночь, а с нею и минута расставанья. Несмотря на все свое легкомыслие, на всю свою нравственную испорченность, Нерон в эту страшную минуту и сам невольно содрогнулся при мысли, что видит перед собой в последний раз живою свою мать, обреченную по его воле на скорую насильственную смерть, и тут в первый, может быть, раз сознал он в душе, сколь многим был обязан своей матери, какая бы она и ни была в других отношениях. Крепко обняв ее, он начал покрывать ей руки, шею и глаза горячими поцелуями, причем в глубине его души действительно шевельнулось что-то очень похожее на желание, чтобы это притворное примирение было действительным примирением, и в эту минуту он очень вероятно даже и пожалел, что вообще когда-либо задумал столь бесчеловечное злодеяние.

-- Прощай, дорогая матушка, -- повторял он не раз чуть ли не с рыданиями, -- прощай и смотри, береги свое здоровье для меня, -- и, наконец, передав Агриппину на руки Аницету, он поспешил удалиться в свою опочивальню.

Склонив почтительно голову, начальник эскадры, бывший некогда простым рабом, подал руку императрице и бережно провел ее по устланному пурпуровою тканью трапу на борт рокового корабля, где близ кормы под роскошным павильоном, разукрашенным золотой бахромой и золотыми кистями, было приготовлено для Агриппины великолепное ложе, на которое несчастная мать, полная самых светлых надежд на будущее, с удовольствием прилегла теперь, чтобы отдохнуть после всех тревог, опасений, и неожиданных радостей, какими подарил ее этот день.

Немногочисленная вообще свита императрицы-матери на этот раз состояла всего из двух неразлучных спутников всех ее переездов -- Кренерея и прислужницы Ацерронии. Ночь была тихая и звездная -- одна из тех чудных весенних ночей, какие бывают лишь на берегах благословенной Италии. Усеянная мириадами звезд темная синева небесного свода, как в зеркале, отражалась в гладкой поверхности моря, и лишь возле корабля, слегка пенясь, вздымались под мерными ударами гребцов широкие волны, которым отражавшиеся в них миллионы звезд придавали вид растопленного золота. С берегов доносилось сладкое благоухание садов и дерев в полном цвету, и эта тишина, и чарующая прелесть теплой весенней ночи, казалось, словно скрепляли своим умиротворяющим влиянием только что совершившееся примирение двух родных сердец, питавших столь долгое время друг против друга лишь злобные и горькие чувства недовольства и вражды.

Сидя у ног императрицы, верная Ацеррония занимала ее беседою, припоминая ей то ту, то другую подробность счастливого дня и громко высказывала самые блестящие предположения относительно ближайшего будущего.

-- Теперь, -- говорила Ацеррония, -- после такого открытого и явного примирения с цезарем, Августа снова вступит в свои права императрицы и матери, вернется в палатинский дворец цезарей, который еще раз будет служить ей главной резиденцией, и на улицах Рима ее снова будут видеть не иначе как в сопровождении блестящей эскорты преторианцев и отряда телохранителей-германцев. Никогда еще император не показывал столько нежной и почтительной сыновней любви к Августе; в продолжение всего вечера он ни на шаг не отходил от нее, а при прощании желал, казалось, расцеловать ей не только руки и глаза, но самую душу ее.

Несколько поодаль от Агриппины и ее неизменной наперсницы стоял, прислонясь к столбу павильона, Кренерей и лишь от времени до времени вставлял ту или другую короткую фразу в подтверждение справедливости предположений и соображений Ацерронии. Но вот с носовой части корабля, где поместился Аницет, раздался совершенно неожиданно пронзительный свисток, тотчас за которым последовал страшный треск, и нарядный павильон над головой Агриппины, с умыслом отягощенный некоторым количеством свинца, всей своей тяжестью обрушился на головы ничего не подозревавших жертв неслыханного злодеяния. Несчастный Кренерей, стоявший, как уже сказано ранее, несколько с боку под балдахином, был всего менее защищен против такого неожиданного удара сверху и был тут же на месте убит на повал; тогда как сама Агриппина, так и прислужница ее Ацеррония, более счастливые в этом случае, избежали верной смерти, лишь благодаря тому обстоятельству, что спинка ложа, на котором полулежа покоилась императрица, оказалась, против всякого ожидания злоумышленников, настолько прочно и крепко сколоченною, что могла выдержать полный напор рухнувшего павильона. Впрочем, такое счастливое обстоятельство ничуть не спасло ни Агриппины, ни ее спутницы от дальнейшей грозившей им беды, напротив, теперь опасность грозила им с двух сторон: со стороны моря и со стороны злых недоброжелателей. Ошеломленные падением обрушившегося на них навеса, обе они еще не успели вполне прийти в себя от первой минуты испуга, как уже вокруг них со всех сторон раздались неистовые крики, ругательства, противоречившие одно другому распоряжения старших офицеров и суетливо беспорядочная беготня гребцов. Обезумев от эгоистичного страха лишиться жизни и погибнуть или под тяжестью рухнувшего павильона, или в волнах, Ацеррония, как только ей удалось выкарабкаться из-под обломков, принялась звать гребцов на помощь, крича изо всех сил: "Я императрица, спасите мать цезаря". Но дорого поплатилась несчастная за свой обман: при этих словах на нее мгновенно набросились со всех сторон гребцы, кто с веслом, кто с багром, и скоро мнимая мать цезаря бездыханным трупом пошла ко дну. Опытная в делах преступных заговоров, Агриппина в виду этого убийства мигом сообразила, что весь этот несчастный случай был не более и не менее как ловко придуманным посягательством собственно на ее жизнь, и, пользуясь общей суматохой и темнотой, поспешила незаметно спуститься в море. Хороший и бесстрашный пловец, она поплыла по направлению к берегу и только тут впервые заметила, почувствовав сильную боль в плече, что ранена или при падении павильона, или же ударом весла одного из участников в заговоре. Но, несмотря на это, она продолжала плыть и, не взирая на боль, напрягала все свои силы, лишь бы добраться до берега.

Случилось, что в этот самый вечер центурии Пуденс, находившийся в качестве начальника одной из тех преторианских когорт, которые состояли в конвое Нерона, в Байях, вздумал устроить прогулку по заливу при лунном свете, на которую пригласил своего друга Тита, а также и невесту свою Клавдию вместе с ее отцом, Карактаком. Пока веселая молодая компания мирно каталась по заливу, любуясь красотой лунной ночи, мимо нее быстро пронеслась нарядно разукрашенная яхта, которая должна была доставить Агриппину обратно в ее виллу под Антиумом. Но вот Пуденс, пока он следил глазами за удалявшимся кораблем, вдруг услыхал какой-то необычайный на нем треск и шум, сопровождавшийся отчаянными криками и стонами. Сообразив, что на императорской яхте произошел несчастный случай, он принялся изо всех сил грести, спеша к ней на помощь; но при этом вскоре заметил на море какого-то пловца, с видимым усилием боровшегося с течением, он направил свою лодку навстречу плывшему, что в свою очередь сделали и какие-то простые рыбаки, вышедшие в море на свой промысел. К изнемогавшей от усталости и боли в плече императрице первою подошла лодка Пуденса, который, поровнявшись с нею, протянул руку, чтобы помочь ей войти в лодку, причем Агриппина, при свете поднятого Титом факела, узнала в одном из них хорошо известного ей центуриона дворцовой преторианской гвардии, а в другом бывшего друга и товарища Британника. Точно также и Тит при свете того же факела успел разглядеть черты императрицы.

-- О, боги милостивые!·-воскликнул в ужасе юноша, -- ведь это императрица Агриппина.

-- Тише! Не упоминайте моего имени, -- заметно ослабевшим голосом проговорила Агриппина и, войдя в лодку, в изнеможении опустилась на скамью.

Рукав ее был весь в крови. Пуденс вместе с Титом уложили бережно императрицу на скамье, а Клавдия, после этого поместившись возле нее, очень усердно принялась унимать кровь, сочившуюся из довольно глубокой раны на плече. Агриппина вполголоса высказала желание, чтобы ее доставили к пристани ее виллы в Баулах на Лукринском озере. Когда же лодка причалила к берегу, Тит обратился к Агриппине с предложением сбегать к ней в дом, чтобы позвать ее рабов и велеть принести носилки; однако императрица убедительно просила его не делать этого, а лучше постараться внести ее во дворец, как-нибудь другим способом. Тогда Тит вместе с Пуденсом, устроив общими усилиями наскоро нечто вроде носилок из скамьи и досок сопровождавшей их рыбачьей лодки, уложили на них несчастную императрицу и в таком скромном виде внесли в залу ее роскошного загородного дворца, где этот печальный и убогий кортеж встретила в дверях толпа изумленно недоумевавших рабов.

Тем временем слух о несчастном случае, погубившем новую императорскую яхту, успел с быстротой молнии распространиться вдоль обоих побережьев, запруженных по случаю праздника толпами гулявшего народа. Что значила такая, по-видимому, беспричинная катастрофа? Ночь была тиха, без малейшего ветерка, и ничто даже и не рябило гладкой как зеркало поверхности моря; подводных скал в этой части залива тоже не было, как не было и никакого столкновения с каким-либо другим судном. Каким же образом, наконец, могло случиться такое несчастье? Народ начинал заметно волноваться и целыми гурьбами валил из различных побережных вилл к берегу; со всех сторон слышались тревожные вопросы, которым конца не было и в ответ на которые высказывались всевозможные предположения одно другого гадательнее и невероятнее. Множество мерцавших вдоль обоих берегов факелов образовало огненный поток, который разливался в различные стороны, смотря по тому, куда направлялась все более и более волновавшаяся толпа. Среди этого всеобщего смятения, нестройных возгласов и сбивчивых, громко передававшихся слухов, на море недалеко от берега вдруг показалась отчалившая от пристани Агриппининой виллы и шедшая теперь по направлению к Байям лодка центуриона Пуденса. Народ немедленно окружил ее; со всех сторон посыпались нетерпеливые и бестолковые вопросы, в ответ на которые Пуденс и Тит поспешили сообщить вкратце толпе любопытных, что яхта Августы действительно потерпела неизвестно каким образом крушение, но что императрица благополучно отделалась одним испугом и в настоящее время находится вне опасности у себя в своей вилле.

Больная и телом, и душою, Агриппина действительно лежала в своей опочивальне, где беспокойно металась на своем ложе, вздрагивала и стонала, но не столько, вероятно, от физической боли, сколько от нравственных невыносимо тяжелых мук. Увы! -- все теперь было ясно для нее -- ясно до очевидности. Теперь она постигла настоящий смысл и настоящую цель нежно-покорного послания сына, которым он пригласил ее приехать из Аитиума в Байи, -- ей стали понятны и любезная встреча близ Мизенского мыса, и его почти ребячья веселость, и детские ласки, и повреждение ее собственной яхты, и настоятельное требование цезаря принять от него в подарок богато разукрашенную новую яхту и на ней совершить свой переезд из Баул в Байи. Итак, все эти любезности, ласки и заботы о ней, вся эта нежная почтительность -- все это было лишь одно коварное лицемерие, одно притворство, под которыми скрывался бесчеловечный умысел предать ее насильственной смерти.

Мечтать о мщении при тех условиях, в каких находилась Агриппина в то время, было бы с ее стороны верхом неблагоразумия. Больная, всеми давно покинутая, а теперь и окончательно пришибленная нравственно последним явным покушением сына на ее жизнь, эта несчастная, когда-то столь бесстрашная и энергичная женщина, чувствовала себя в эту минуту совсем разбитою и беспомощною. Куда девались и ее прежняя былая энергичная решимость и ее неустрашимость? Объятая ужасом, она вся дрожала, невольно трепеща за свою жизнь в сознании своего одиночества и своей покинутости. И в самом деле, могла ли она сколько-нибудь основательно рассчитывать на чье-либо заступничество? Не чернь же, питавшая к ней столько ненависти и злобы, поднимется в ее защиту; а также не патриции, и не сенаторы -- давно успевшие погрязнуть в омуте низкого и себялюбивого раболепства перед цезарем и утопавшие в изнеженной роскоши -- чтобы мужественно и безбоязненно сказать доброе слово в ее пользу! Оставался только один чуть заметно мерцавший луч некоторой очень слабой надежды: может быть, ее сын, почувствовав к ней в самую последнюю минуту некоторую жалость, раскаялся в задуманном. Ведь ласки его при прощании были, казалось, насквозь пропитаны сердечностью и искренностью. Не одумается ли несчастный, когда узнает, что сама судьба на этот раз спасла его от страшного злодеяния? И Агриппина, которая вообще и раньше не любила прямых путей, решила, что с ее стороны будет всего политичнее прибегнуть к маленькой хитрости и сделать вид полнейшего неведения относительно так хитро придуманной, но все-таки не удавшейся попытки погубить ее, и, решив действовать таким образом, велела немедленно позвать к себе одного из наиболее доверенных своих вольноотпущенников, Люция Агерина, которому приказала отправиться не медля ни минуты в Байи к императору, чтобы скорее успокоить его известием, что мать его, благодаря покровительству бессмертных богов, счастливо избежала опасности, угрожавшей ей гибелью.

-- Кроме того, ты от моего имени передашь цезарю, -- отпуская Агерина, сказала Агриппина в заключение, -- чтобы он не особенно тревожился обо мне и отложил бы весьма вероятное и совершенно естественное намерение навестить меня до другого раза, так как в настоящее время и при моем теперешнем состоянии отдых и абсолютное спокойствие мне всего нужнее.

Все это время Нерон, страшно волнуясь и тревожась в мучительном спокойствии за исход своего преступного замысла, ждал с нетерпением появления Аницета с желанным известием, которое должно было окончательно развязать ему руки и освободить его из-под гнета стеснительного авторитета матери. Но при этом он ни на одну минуту не остановился перед мыслью о чудовищности совершаемого им преступления, а тревожился исключительно только желанием скорее избавиться от человека, перед которым продолжал по временам испытывать признаки детского страха и который своим авторитетом в некоторой степени продолжал сдерживать бешено мчавшихся коней его безумных страстей.

Томимый мучительною неизвестностью, Нерон был не в состоянии ни предаваться обычным своим развлечениям, ни искать себе успокоения во сне и, метаясь беспокойно по своей опочивальне, изредка перекидывался словом с Тигеллином, который один был с ним в эти страшные минуты, и осушал один бокал за другим. А между тем часы проходили, нетерпение императора росло с каждой новой минутой, а вестей с места предполагавшейся катастрофы все не было. Неужели же успех не увенчает так хитро придуманного покушения? А раз оно удастся -- скрыть его будет не трудно: как волны, так и мертвые не говорят и тайны не выдадут. Все видели, как был он сегодня почтителен, нежен и ласков с матерью, с какою сердечностью прощался с нею. Теперь же, когда все уже совершилось, вероятно, ему остается суметь должным образом проявить свое горе; оплакать всенародно столь тяжелую в его молодые годы утрату нежной матери и опытной руководительницы, так неожиданно у него похищенной предательством безжалостных волн и ветров, и затем воздвигнуть в память незабвенной матери величественные храмы и пышные алтари, которые будут свидетельствовать о его почтительных и нежных сыновних чувствах.

Однако ж, почему это вообще нет оттуда никаких вестей? Прошло ведь уже часа три, если не более, с минуты отплытия корабля из Байи. Уж и в самом деле не случилось ли что-либо непредвиденное? И тревожимый страшным сомнением, Нерон выбежал на балкон, откуда был виден залив с его живописными берегами. Да, действительно, случилось, вероятно, что-то неладное. Куда такими толпами бежал народ? Что значили эти крики, эта суетливая беготня, это мерцание факелов то в одном направлении, то в другом.

В эту минуту в опочивальню Нерона вошел один из его рабов и доложил ему о прибытии центуриона Пуденса, явившегося, в сопровождении Тита Флавия, к цезарю по какому-то делу. При этом последнем имени Нерон, сердито сдвинув брови, невольно вздрогнул: оно напомнило ему ночь умерщвления Британника.

-- Что им надо? -- угрюмо спросил он.

-- Они пришли с важными вестями, сообщить которые могут только одному цезарю.

-- Хорошо, приведи их сюда; но смотри, чтобы стража стояла тут же за дверями под рукою.

Представ перед императором, Пуденс и Тит очень подробно сообщили ему, отвечая на его тревожные расспросы, обо всем случившемся. Щедро наградив как Пуденса, так и Тита дорогими подарками, Нерон поспешил отпустить их, и только оба скрылись за дверью, несчастный матереубийца, бледный как мертвец, опустился в изнеможении, весь дрожа от страха, на ближайшее ложе, с которого уставился помутившимися от испуга глазами на соучастника неудавшегося злодеяния.

-- Теперь я человек погибший, -- глухо проговорил он. -- Августа ранена, все поняла и знает.

Опасаясь, как бы император не лишился чувств от страха, Тигеллин принялся спрыскивать ему лицо и смачивать виски холодною водою.

-- Что-то теперь она предпримет против меня? -- боязливо оглядываясь и понизив голос до чуть слышного шепота, дрожащими устами лепетал Нерон. -- Подошлет ли сюда целую толпу вооруженных рабов своих, чтобы умертвить меня? Или же вооружит против меня преторианские когорты? А не то явится, может быть, в Рим, чтобы обвинить меня перед сенатом и народом в покушении сделаться матереубийцею!

Тигеллин безмолвствовал: он и сам начинал опасаться, как бы дело не приняло и в самом деле очень серьезного и вовсе неожиданного оборота, и не знал, ни что посоветовать дрожавшему от страха императору, ни чем успокоить его.

Наконец сам Нерон надумался послать за своими неизменными в сколько-нибудь затруднительных минутах советниками -- за Сенекою и Бурром, которые оба находились в то время, вследствие приглашения цезаря, в его вилле в Байях. Разбуженные среди поздней ночи, они по первому зову императора поспешили явиться к нему на совещание. Нерон с трепетом сообщил им, что новая яхта, на которой Августа отплыла из Байи, чтобы вернуться в свою виллу близ Антиума, совершенно неожиданным образом потерпела крушение, -- "и хотя моя мать, -- прибавил он, -- счастливо избежала опасности, отделавшись всего только легкою раною на плече, тем не менее она наверное заподозрит в этом несчастном случае какое-нибудь покушение с моей стороны на ее жизнь и в своей злобе примет, конечно, всевозможные меры, чтобы отомстить мне. Посоветуйте, как мне поступить, чтобы уклониться от ее грозной мести?"

Словно оглушенные громовым ударом, стояли Бурр и Сенека и молчали, не зная, что им ответить. Как тот, так и другой, очевидно, были непричастны этому новому и, быть может, наиболее ужасному злодеянию юного императора. Очень может быть, впрочем, что кое-какие слухи, темные и сбивчивые, о каком-то вновь затеваемом преступлении и доходили до них; но знать что-либо верное и определенное относительно готовившегося совершиться злодеяния они вряд ли могли, так как Аницет, а также и главный инициатор этого доблестного подвига, Тигеллин, действовали в этом случае настолько осмотрительно, что если и выдали кому-либо тайну своего коварного злоумышления, то разве только некоторым избранным единомышленникам своим, вроде Поппеи. Тем не менее оба они, и Бурр и Сенека, сразу сообразили, в чем была самая суть дела, и содрогнулись от ужаса, страха и отвращения. Честный и прямой по природе Бурр с сожалением вспомнил при этом более счастливое время своей молодости, когда добродетелям дышалось сравнительно легче, когда нравственная атмосфера была насыщена не в такой степени тлетворными миазмами, и невольно он проклял в душе тот злополучный день, в который, увлеченный честолюбивыми мечтами, он решился примкнуть к числу сторонников Нерона.

Не менее тяжелого свойства были думы, роившиеся в эту минуту и в голове слабодушного Сенеки, которого к тому же изрядно жалило и язвило горькое сознание, что он, философ-стоик, автор столь многих произведений, в которых так красноречиво проповедовал высоко-парящие истины, и вообще один из передовых мыслителей своего времени, дошел до такой степени нравственного падения. Возможно ли, -- думал он, с невольным ужасом глядя на юного изверга, -- чтобы этот закоснелый, бессердечный злодей был тот самый робкий и застенчивый отрок, который был поручен ему как воспитателю и наставнику не более пяти-шести лет тому назад? Возможно ли было когда-нибудь допустить мысль, чтобы он мог в такое короткое время дойти в наглом бесстыдстве своем до того, чтобы обратиться к нему, своему воспитателю, с просьбою дать ему совет относительно наиудобнейшего способа довершить начатое им матереубийство? О боги! на край какой ужасной бездны привели его уклончивые пути себялюбивого тщеславия и малодушной алчности!

Долго длилось тяжелое молчание. Наконец, еще раз поддаваясь демону компромиссов и под влиянием страха, навеянного на него мыслью, что Агриппина, выступив обвинительницею сына в покушении на ее жизнь, действительно может быть врагом настолько сильным для цезаря, что ему несдобровать, Сенека прервал это молчаливое совещание, и то не словами, а лишь выразительным взглядом, брошенным на Бурра: -- взглядом этим он как-будто спрашивал последнего, не будет ли безопаснее решиться разом покончить с врагами императора.

Но Бурр, тотчас угадавший мысль своего коллеги, напрямик объявил, что такое дело немыслимо: преторианцы никогда не согласятся поднять руки против родной дочери Германика, и довольно резко прибавил:

-- Пусть Аницет, который взялся совершить этот доблестный подвиг, и доканчивает его.

В эту самую минуту в опочивальню цезаря вошел сам Аницет, после неудачного результата затеянного дела поспешивший вернуться на маленькой гребной лодке к императору в Байи. Злобно сжав кулаки, с гневно сверкавшим взором, подошел к нему Нерон и тут же шепнул ему на ухо, что он своею жизнью поплатится за свою неловкость и неуменье.

-- Пусть цезарь успокоится, -- также шепотом ответил ему Аницет; -- желание его будет в точности исполнено; я жду лишь его уполномочения, чтобы приступить к довершению начатого. Если же Сенека и Бурр настолько малодушны и трусливы, что не в состоянии отважиться на это дело ради безопасности своего императора, то из этого вовсе не следует, чтобы и у Аницета не нашлось для этого храбрости.

-- Благодарю за твое усердие, Аницет, -- сказал Нерон, быстро переходя от страха к порыву плохо скрываемой радости. -- Только с этой минуты чувствую я себя, впервые с тех пор как вступил на престол, в полной безопасности и начинаю сознавать, что действительно я император в полном значении слова. И этим я обязан -- кому же? -- простому вольноотпущеннику!

И, грозно сверкнув глазами, он строгим взором окинул своих ближайших двух советников, милостиво протягивая в то же время руку Аницету.

Бурр, при виде злого взгляда этих кровью налитых глаз, пожалел еще раз в душе, что не остался верен Британнику, между тем как Сенека, тяжело вздохнув, сказал себе в успокоение совести:

-- Делать нечего: кто желает быть другом самовластного, злого деспота должен уметь не только сквозь пальцы смотреть на всевозможные преступления и злодеяния, но и принимать в них участие спокойно и без малейших признаков колебания.

Пока Аницет излагал императору торопливо и вкратце те меры, какие предполагает принять, чтобы с успехом довершить неудавшееся с первого раза, Нерону было доложено о прибытии вольноотпущенника Агерина, присланного с словесным поручением от Августы к цезарю. При этом известии Нерон на минуту призадумался и потом шепнул что-то на ухо Аницету, который с восторгом ответил ему:

-- Да, да, -- это гениальная выдумка!

После чего император без всякого затруднения приказал допустить последнего от Агриппины.

Как Сенека так и Бурр были в одинаковой степени поражены изумлением при виде той глупой и наглой комедии, которая разыгралась при этом в опочивальне цезаря. Пока Агерин передавал полученное им поручение, Нерон, приблизясь к нему, обронил очень ловко свой меч к его ногам. Меч громко звякнул, упав на мраморный пол, и в ту же минуту император за одно с Аницетом воскликнул:

-- Убийство! Измена! Человек этот подослан Агриппиною, чтобы умертвить меня.

Всполошенная этим криком стража, стоявшая за дверью, немедленно вбежала в опочивальню, и несчастный Агерин был арестован как бы за посягательство на драгоценную жизнь императора. Вся эта недостойная комедия была придумана Нероном с тою целью, чтобы пустить в ход молву, что Агерин был подослан Агриппиною с преступным поручением убить его: такая молва должна была в значительной степени облегчить ему возможность убийства и самую смерть императрицы-матери приписать самоубийству, объяснив, что если она поспешила наложить на себя руки, то, разумеется, сделала это единственно во избежание предстоявшего ей позора предстать перед судом сената и народа в качестве обвиняемой в посягательстве на жизнь родного сына.

По окончании этой, придуманной экспромтом интермедии, Аницет, усердный исполнитель воли цезаря, поспешил, захватив с собою небольшой отряд вооруженных людей, отправиться в Баулы. Приблизясь к вилле вдовствующей императрицы, он увидал вокруг нее толпу любопытных, которые однако ж при виде хорошо вооруженного отряда солдат поспешили разбежаться. Оцепив виллу надежною стражею, сам Аницет в сопровождении двух сильных и здоровенных моряков, Геркулейя и Обарита, сломав дверь, вступил во внутрь дворца, где, перевязав всех попавшихся ему на глаза рабов, вскоре проложил себе дорогу к опочивальне императрицы. В томительном беспокойстве, ждала тем временем Агриппина, отдыхая в слабо освещенной комнате, возвращения своего посланного, а с ним и вестей от сына. Но Агерипа все еще не было; как вдруг Агриппина, которая при малейшем шорохе начинала чутко прислушиваться, услыхала странный шум, топот и даже как будто какой-то переполох сперва в атриуме, а затем вскоре и в соседних залах. При этом шуме она вся содрогнулась; сердце почуяло беду, и когда единственная бывшая в эту минуту при ней прислужница встала, чтобы пойти узнать, что такое случилось, императрица тяжело вздохнув, слабым голосом заметила ей: "И ты тоже покидаешь меня". Но едва успела несчастная проговорить эти слова, как в дверях с обнаженным мечом в руке и в сопровождении своих двух клевретов показался Аницет. При виде наглого отпущенника, уже давно ненавистного ей врага, несчастная дочь Германика на минуту воспрянула духом, и еще раз, и в последний, проснулись в ней и былая ее гордость, и всегдашняя неустрашимость.

-- Если ты прислан ко мне императором, чтобы узнать о моем здоровье, -- сказала она, презрительным взглядом смерив Аницета с головы до ног, -- то передай моему сыну, что мне лучше. Если же ты явился сюда с злым намерением совершить преступление, то знай, что я не поверю никогда, чтобы на это имел ты согласие и уполномочие цезаря.

-- Вот в доказательство печать цезаря, что им именно уполномочен я на то дело, для которого явился сюда, -- сказал Аницет и показал Агриппине Неронов перстень.

После этого убийцы окружили ложе, на котором покоилась императрица, и один из них ударил ее палкою по голове, а Аницет уже замахнулся было на нее мечом, метя ей прямо в грудь; но в эту минуту Агриппина встала и, выпрямившись во весь рост, сказала ему:

-- Нет, не в сердце; всади свой меч в мою утробу: чудовище ведь выносила она.

Последовало еще несколько ударов, и Агриппины не стало.

Таков был ужасный конец ужасной жизни, полной честолюбивых вожделений и кровавых стяжаний, -- конец существования, давно уже омраченного грозным призраком Немезиды и отравленного сознанием, что путем убийства Клавдия Агриппина достигла только того, что возложила императорскую диадему на голову своего собственного будущего убийцы.

Немедленно извещенный о кончине матери Нерон в ту же минуту поспешил под строжайшим инкогнито сам в Баулы, чтобы удостовериться лично в ее смерти. Войдя в опочивальню матери, он дрожащими руками приподнял край покрывала, которым был покрыт труп, и долго, не отрывая глаз, любовался красотою усопшей. Матереубийца, он остался однако все тем же эстетиком.

-- Не знал я, -- сказал он, -- что была у меня такая красавица мать, -- и бледный, как мертвец, торопливыми шагами покинул опочивальню убитой им матери.

В ту же ночь и безо всякой помпы труп Агриппины был сожжен на скромном костре, и пепел, собранный в простую глиняную урну, был зарыт близ мизенской дороги, недалеко от того места, где высоко над заливом красовалась старинная вилла, принадлежавшая когда-то Юлию Цезарю, и никто, пока был жив Нерон, не осмелился устроить даже простой могильной насыпи над останками его матери. Но все-таки еще и поныне не поросло травою забвения то место, где хранилась урна с пеплом Агриппины, и любой тамошний простолюдин укажет вам могилу Агриппины. Кроме того, сохранилось предание, будто один из ее вольноотпущенников, по имени Мнестер, не желая переживать госпожу, которая, какие бы ни были ее преступления, была постоянно к нему снисходительна и милостива, закололся над ее трупом на костре, раньше, чем успели его зажечь.

Глава III

Убийство матери не могло не произвести потрясения даже в таком человеке, каким был Нерон, и, возвратясь из Баул к себе в Байи, он, как передают, провел весь остаток этой ночи в мучительном беспокойстве, преследуемый неотступно то образом только что виденного им бледного, безжизненного лица, с кровавыми подтеками, убитой матери, то страхом перед обличением в матереубийстве. Ни на минуту не находя себе покоя, он то ложился, уходил весь в себя, угрюмо молчал и, закрыв глаза, старался, казалось, найти забвение во сне; то вдруг вскакивал и с широко вытаращенными глазами начинал метаться, как безумный, то опять садился и, дрожа всем телом, закрывал лицо руками и при этом стонал, стонал мучительно и без конца. Такое тревожное состояние императора с приближением рассвета заметно усиливалось: он боялся, как бы наступающий день не принес собою обличения преступления и казни матереубийце. Однако ж все эти мучительные волнения, вызванные опасениями за последствия своего злодеяния, -- по которые он чуть было не принял за угрызения совести, -- в нем исчезли бесследно, когда с наступлением утра к нему явились с радостными лицами, имея Бурра во главе, военные трибуны и центурионы преторианских когорт, чтобы повергнуть к его стопам свои верноподданнические поздравления с счастливым избавлением от будто бы грозившей ему опасности стать жертвою преступного посягательства матери на его драгоценную жизнь. Еще более успокоился Нерон от своего страха, когда вскоре после того узнал, что в Риме народ толпится в храмах, воздавая благодарственные молитвы богам за спасение жизни своего императора, и что ближайшие города Кампании, а также и отдаленные провинции его империи шлют к нему свои посольства с изъявлением всеобщей радости по случаю столь счастливого события.

Но, к сожалению, местностям не дана способность видоизменяться с тою быстротою, с какою меняется выражение лица у некоторых людей, и из окон и садов Нероновой виллы в Байях все по-старому открывался вид на море с его восхитительными берегами -- на то самое море, которое он едва было не осквернил чудовищным злодеянием, и на ту самую береговую полосу, которую он обагрил кровью своей матери. Невыносим и ужасен был для него теперь этот очаровательный вид, и, покинув вскоре Байи, где все -- и плеск моря, и говор его синих волн, и шелест листвы, и завывание ветра -- казалось, повторяло ему о содеянном по его воле убийстве родной матери, он поспешил в Неаполь.

И вот отсюда он отправил к сенату свое знаменитое послание, риторические тонкости которого и благозвучие громких фраз обличали -- увы! -- тонкий ум и привычную руку Сенеки. "До сих пор еще, -- значилось в этом послании, -- не могу я свыкнуться с мыслью, и не радуюсь ей, о моем чудесном избавлении от грозившей мне опасности". Затем, не входя ни в какие ни подробности, ни доказательства мнимого посягательства Агриппины на жизнь сына, послание все-таки говорит о нем, как о чем-то положительном и несомненном, и смерть императрицы прямо приписывалась самоубийству. Сверх того, в этом же послании и приводился не без оттенка гнусного злорадства длинный список всех преступных деяний честолюбивой дочери Германика, -- припоминались ее коварные черные козни, безграничное властолюбие ее, мстительность и злоба; ей же и ее непомерному властолюбию приписывались и все те темные дела и жестокости, какими омрачено было правление Клавдия, и в заключение ко всему этому прямо высказывалось то мнение, что в неожиданной смерти Агриппины должно видеть знак особого благоволения бессмертных богов к римскому народу и подвластным ему провинциям. Такова была последняя тризна, справленная Нероном в память своей матери.

Сенат изрядно потешался в душе над нелепостью послания, говорившего о крушении Агриппиновой яхты, как о простой несчастной случайности, и желавшего, видимо, внушить веру в тот невероятный факт, будто женщина, только что успевшая спастись вплавь от верной смерти, именно эту минуту выбирает, чтобы подослать убийц к родному сыну, окруженному к тому же толпою царедворцев и своими верными преторианскими когортами, -- все-таки этот сенат в своем позорном увлечении низкою угодливостью перед цезарем определил праздновать радостный день избавления императора от неожиданной опасности ежегодными народными играми, день же рождения Агриппины отнесли к числу злосчастных дней империи; кроме того, решено было воздвигнуть императору статую и поставить его изображение, рядом со статуей богини Минервы, в зале заседания отцов-сенаторов. Из всех присутствовавших при этом сенаторов только один имел настолько нравственного мужества, чтобы восстать против таких позорных постановлений: Тразей Нэт, муж честный и неподкупный, полный справедливого негодования, он молча встал со своего места и также молча покинул курию, вызвав этим красноречивым, хотя и безмолвным протестом краску стыдливого смущения на лице порядочного числа из тех, что малодушно побоялись последовать его примеру.

Однако, несмотря на все такие демонстрации, со дня убийства Агриппины прошло шесть с лишним месяцев прежде, чем Нерон наконец решился возвратиться в свою столицу, и стать лицом к лицу с ее народонаселением. В это время замечены были некоторые тревожные явления: так, однажды во время благодарственных возношений богам, предписанных особым декретом сената, произошло солнечное затмение; в другой раз четырнадцать кварталов столицы сделались жертвами огня вследствие ударившей в них молнии; в народе, наконец, ходил слух о какой-то женщине, будто бы разрешившейся от бремени змеем. Все это вместе нередко повергало императора в мрачное раздумье или же вызывало в нем припадки уныния, страха, отчаяния и ужаса, так что порою на него находили такие минуты, когда ему казалось, что он был бы счастлив, если б имел возможность купить ценою всей своей обширной империи возможность вернуться хотя бы на один только день к тому блаженному времени, когда были ему еще чужды и пороки и преступления.

Но низкие угодники, которыми полон был дворец цезаря, старались всячески рассеять его опасения, уверяя его с наглостью привычных льстецов, что тревожиться ему нет ни малейшего основания и что он может смело полагаться на любовь и верноподданические чувства к нему как сената, так и самого народа.

"Цезарь сам убедится, внушали ему, насколько популярность его возросла в Риме".

И, действительно, льстивые предвещания этих людей сбылись в такой степени, что и сам Нерон был отчасти поражен как торжественностью приема, устроенного по случаю его въезда в столицу, так и громким ликованием и криками восторга высыпавшего ему навстречу народа. У городских ворот его встретили с народными трибунами во главе толпы римских граждан и сенаторы в парадном облачении; женщины и дети густыми рядами стояли вдоль улиц Рима в ожидании проезда императора, и на протяжении всего пути возвышались помосты, устроенные в виде амфитеатра, которые были заняты бесчисленною толпою зрителей. Словом, Рим встретил Нерона, обагрившего свои руки кровью родной матери, совершенно так, как имел обыкновение встречать того или иного из своих храбрых полководцев, удостоившихся торжественного триумфа в награду за блестящие военные подвиги, и, гордый своим успехом, Нерон, проезжая мимо рядов ликовавшего народа, благосклонно улыбался рабски покорной толпе, которая вслед за торжественною процессию хлынула к Капитолию, по ступеням которого смело поднялся император в сопровождении своей блестящей свиты и заключил здесь свой триумф обычаю благодарностью всесильному Юпитеру.

Но -- увы! -- успокоенный относительно своего страха перед судом общественного мнения, Нерон все еще однако ж не мог найти себе внутреннего душевного спокойствия, и грозная тень убитой матери, по-прежнему неотступно преследуя его, не давала ему покоя и отравляла ему самое существование. Напрасно прибегал он, чтобы прогнать от себя страшное видение, к различным заклинаниям и старым искупительным обрядам. Так, в ночь на 13-е мая, два месяца спустя после смерти Агриппины, он решился, по совету некоторых суеверных друзей своих, совершить старый нелепый обряд, для умилостивления лемуров, то есть злых духов умерших злых людей. С этою целью в самую полночь, среди мертвой тишины, вышел он босиком в атриум, и здесь, весь дрожа от страха, трижды умыл себе руки в фонтане, после чего, набрав в рот девять черных бобов, начал кидать их один за другим назад через плечо и, не озираясь, каждый раз при этом приговаривал: "Да будут бобы эти искуплением мне и моим". Возвратясь к себе в опочивальню, Нерон и тут погрузил еще раз руки в воду, несмотря на это, не успел он обернуться, как ему опять почудилось, словно что-то белое и туманное мелькнуло перед его взором, и, страшно вытаращив глаза, он вперил неподвижный, испуганный взгляд в погруженную во мрак часть комнаты. Заклинание, несомненно, не подействовало: грозная тень матери все стояла перед его глазами. Раздался раздирающий крик, и Нерон без чувств упал на руки своим фаворитам, ожидавшим у дверей соседней залы результата умилостивительного ритуала и на этот крик кинувшимся на помощь к императору.

Глава IV

Хотя заступничество старшей весталки вместе с невинною хитростью Тита и спасло Онезима от смертной казни, положение его тем не менее оставалось и после этого далеко не завидным. Правда, и по отношению к нему были в строгой точности исполнены все те формальности, какие на такие случаи предписывались законом империи: с рук и ног были сняты с соблюдением известной церемонии кандалы и цепи и затем выброшены в бассейн среди impluvium'a, как более не подлежавшие употреблению. Однако, несмотря на сравнительную свободу, какая после этого была предоставлена ему, бедняга не мог не чувствовать, что клеймо позора тяготеет над ним и что все более или менее стараются избегать его общества.

Однажды, уже после того, как ему так посчастливилось избегнуть казни, он наткнулся случайно в одном из коридоров палатинского дворца на самого императора. Пораженный красотой молодого фригийца, Нерон остановился и подозвал его к себе; но когда он при этом узнал в нем, припомнив его черты, раба, находившегося когда-то в числе рабов императрицы Октавии, им вдруг овладело какое-то непреодолимое чувство досады и отвращения к молодому человеку и, велев позвать к себе Каликлэса, старшего надзирателя императорских рабов, он ему приказал немедленно удалить этого негодного фригийца из стен палатинского дворца.

-- Повелит ли цезарь снова заключить его в дворцовую тюрьму или же еще раз отослать в антиумский невольничий острог? -- осведомился Каликлэс.

-- Нет, делать ни того ни другого не надо, -- ответил Нерон. -- Лучше всего подари ты его от моего имени римскому претору Педанию Секунду: он вскоре собирается устроить, вследствие данного им обета, торжественное представление с травлею зверей и гладиаторскими состязаниями, так что молодец этот, очень быть может, и пригодится ему для арены.

Узнав о распоряжении императора, бедный Онезим сильно упал духом. Но всякая попытка сопротивления воле цезаря была бы более чем бесполезною: это Онезим знал и покорился. Тем не менее, прежде чем его взяли, чтобы отвести к его новому господину, он улучил добрую минуту и незаметно прокрался к дверям апартаментов Актеи, которой и сообщил второпях о предстоящей ему горькой участи сделаться гладиатором и что для этого его должны были немедленно же отдать под начало жестокого Рутула, главного учителя в гладиаторской школе Педания Секунда.

Здесь под строгой до жестокости дисциплиной Рутула и среди его учеников Онезиму пришлось испытать участь, может быть, еще более тяжелую, чем была та, какую он уже испытал в императорской невольничьей тюрьме под Антиумом, из которой бежал. Теперь еще раз увидал он себя товарищем и однокашником худших отбросков общества -- негодяев, преступников и злодеев различных племен и стран. Утомительно тяжелые ежедневные гладиаторские упражнения, сопровождавшиеся постоянно руганью и бранью, а часто и тяжелыми побоями и ударами кнута, скудная и грубая до отвращения пища, циничные разговоры товарищей и их рассказы о различных зверских преступлениях -- вот что единственно видел он и слышал вокруг себя в этой новой обстановке. Но на его счастье он и здесь, в этой толпе закоснелых злодеев, встретил одного молодого человека, по происхождению британца, пленником привезенного вместе со своим вождем Карадоком в Рим, чтобы своею мужественною красотою и исполинским ростом украсить триумф императора Клавдия и Авла Плавта, покорителя Британии, -- которому, как и ему самому, не мало претил грубый цинизм его товарищей по заключению и с которым он вскоре очень подружился. Гланидон, так звали этого британца, принадлежал к числу тех гладиаторов, что были известны под общим названием самнитов и которые выступали в бой не иначе, как в тяжелом вооружении, тогда как Онезима после нескольких испытаний решено было зачислить в разряд retiari'ii, т. е. гладиаторов, выходивших на арену без всякого оборонительного оружия, а вооруженных лишь сетью, которою они опутывали своих противников, и трезубцем, которым прокалывали тех, что попадались им в сети.

Большинство их товарищей-гладиаторов рассказывало обыкновенно с большим восторгом как о самих играх и гладиаторских состязаниях на глазах многотысячной толпы зрителей, так и о тех шумных рукоплесканиях, богатых подарках и благосклонных улыбках молодых и красивых римлянок, что выпадали на долю тем из них, которые выходили победителями из кровавой схватки. Онезим, слушая такие восторженные речи некоторых товарищей о предстоявшем бое, как-то обратился к Гланидону и заметил ему вполголоса:

-- Да, все это прекрасно, но бедняги напрасно ничего не говорят ни о том паническом страхе, часто отнимающем у них всякое мужество перед боем, ни о тех издевательствах и презрительном хохоте, какими встречают зрители поражение побежденных, ни о тех жестоких ударах бичом, которыми заставляют их снова вступать в бой и продолжать его до последнего издыхания. Впрочем, думаю, что говорить все это тебе, Гланидон, совершенно излишне: ты и сам, наверное, знаешь все ужасы, что совершаются среди залитой кровью арены, -- и знаешь даже лучше, чем знаю я.

-- Свиньи они, эти римляне! Изнеженные и кровожадные свиньи -- вот все, что я могу про них сказать! -- с злобным негодованием воскликнул Гланидон. -- Я не спорю: и у нас приносились друидами жестокие кровавые жертвы богам; но смертью друиды не забавлялись и не играли, точно игрушкою, как это делается здесь, среди этих изнеженных и бессердечных развратников. О, если б мне дана была возможность стать опять, хотя бы на один только час, под знамена храброго Карадока -- поверь мне, что живым я бы уже не ушел с поля брани.

-- Разве ты не боишься смерти?

-- Что мне бояться смерти? Что дает мне моя теперешняя жизнь, с чем мне больно было бы расстаться? Любимая мною девушка далеко отсюда, так же далеко, как далеки мои родные силуриаиские горы, и я знаю, что никогда больше не видать мне ни ее голубых очей, ни моих зелеными лесами покрытых холмов: если не сегодня, то завтра ведь зарежут меня здесь, как бессловесную тварь, на потеху этим разжиревшим свиньям. Нет, Онезим, смерти я не боюсь, но мне тяжело, мне больно и горько думать, что именно такой бесславной смертью суждено мне закончить свое существование.

-- А скажи мне, Гланидон, имели ли ваши друиды какое-либо представление о загробной жизни, или же они думали, что со смертью все кончается для человека?

Гланидон не без изумления вскинул на Онезима своими ясными голубыми глазами.

-- Не знаю наверное; но полагаю, что веры в жизнь после смерти у них не было, -- медленно и как бы в раздумья проговорил он. -- Вообще наши друиды окружали себя какою-то особенною таинственностью. Но вот...

И, не досказав начатого, британец наклонился к полу и начал на нем медленно чертить, к изумлению Онезима, контур дельфина. Тогда фригиец, не говоря ни слова, со своей стороны нарисовал на песке изображение рыбы. При виде этой эмблемы британец стремительно вскочил и, схватив Онезима за руку, с жаром спросил его:

-- Неужели и ты христианин? Но тогда что же могло привести тебя сюда?

-- То же самое мог бы я спросить и тебя, -- возразил ему Онезим, печально склонив голову на грудь.

-- Правда твоя, -- согласился британец. -- Не думай однако, чтобы меня привело сюда какое-либо преступление. Нет, моим пребыванием в этой школе я обязан горячности моего нрава. Вот почему и вода святого крещения до сих пор не коснулась меня: мой наставник требовал, чтобы я, прежде чем быть приобщенным к церкви Христовой, научился смирять порывы не в меру пылких страстей.

-- А кто был твой учитель?

-- Убеленный сединами старец, по имени Иосиф. Он прибыл в Рим из Иерусалима, где был тайным учеником Христа еще во время земной Его жизни и где, после того, как Христос был снят с креста, он похоронил Его в своей пещере. А ты, Онезим, кто ты такой?

-- Обо мне говорить не стоит. Я несчастный жалкий отступник, и если попал сюда, то лишь по своей собственной вине. Лучше и не спрашивай меня о моем прошлом. Я человек безвозвратно погибший.

-- Но скажи мне, может ли быть, чтобы ты серьезно боялся смерти? Неужели в твоей душе не осталось ничего из того, чему учили тебя, когда знакомили с истинами христианской веры?

Но Онезим ничего на это не ответил, а только ниже склонил голову и еще печальнее и безотраднее стало у него на душе.

После этого разговора дружба между ними с каждым днем все крепла и росла, и чем дружнее становились они, тем сильнее смущала и мучила обоих ужасная мысль, что им, может быть, суждено, по воле ли злого рока, в силу ли простого каприза претора, стать друг против друга с обнаженными мечами. Страшно было думать, что тот или другой, может быть, будет вынужден сделаться убийцею друга и всадить ему или нож или меч в горло или сердце.

Представь себе, Онезим, что завтра нас поставят с тобою в амфитеатре бордами друг против друга? -- не выдержав, наконец, спросил Гланидон Онезима накануне дня, назначенного для состязания.

-- Что же с этим делать: придется драться.

-- Который же из нас останется победителем в таком случае, как ты полагаешь? -- с печальною улыбкою продолжал британец.

-- Конечно, победишь ты, -- безучастно ответил фригиец, -- ты гораздо сильнее меня, да и ростом значительно выше.

-- Правда; но зато ведь ты имеешь надо мною то преимущество, что движения твои много быстрее моих; к тому же ты чрезвычайно ловок и увертлив. Ты себе представить не можешь, сколько ненависти внушает мне твоя проклятая сеть. Бьюсь об заклад, что быть мне запутанным в нее.

-- Нет, вряд ли это случится; а если б даже и случилось, то до этого ты наверное успеешь проявить столько храбрости и исполинской силы, что публика, конечно, единодушно выразит желание, чтобы тебя пощадили и не убивали. Такого красавца -- здоровенного и рослого -- все пожалеют. Другое дело я: жалкий, тщедушный фригиец, могу ли я рассчитывать на благосклонное расположение этих ярых поклонников физической силы и красоты? Помяни мое слово, что твой меч обагрится завтра моею кровью.

-- Нет, этого никогда не будет! -- воскликнул Гланидон. -- Конечно, вступить в состязание с тобою, если уж велят, я вступлю. Но чтобы я убил друга -- хладнокровно и не имея ни малейшей злобы против него -- нет, этому не бывать.

-- Да ты пойми, что ты будешь вынужден сделать это, тем более, что мы, retiarii, выходим на арену с лицом непокрытым и без лат, что позволяет зрителям следить за выражением предсмертных мук на лице несчастного умирающего гладиатора и за судорожным трепетанием его мускулов, в чем очень многие находят -- как находил, говорят, и сам божественный Клавдий -- особого рода наслаждение.

-- Не лучше ли нам предположить, что мы оба выйдем победителями из кровавого состязания и покинем арену не только целыми и невредимыми, но еще и с подарками и наградами?

-- Нет, предполагать это вряд ли возможно: ведь говорят, что завтрашний бой будет боем sine missione, и, следовательно, все мы должны убивать и быть убитыми.

-- Бросим лучше этот разговор. Он нагонит на нас только тоску и уныние, и мы, чего доброго, оба утратим и смелость и мужество. Что будет -- то и будет.

-- Да, все в руках Бога, если только есть правда в том, чему когда-то меня учили.

И друзья, положив головы каждый на свою подушку, постарались скорее заснуть. Но ранее, чем благодетельный сон смежил их веки, из груди обоих вырвалось не то глухое проклятие, не то отчаянный вопль.

На следующий день утро было ясное и безоблачное. Еще задолго до рассвета народ толпами начал валить к амфитеатру, заранее спеша занять лучшие места. Тогдашний префект Рима, Педаний Секунд был известный богач, человек с большим вкусом и к тому же один из фаворитов Нерона, на основании чего позволительно было надеяться, что и сам император осчастливит игры присутствием своей обожаемой особы.

Часов около одиннадцати, чтобы защитить зрителей от палящих лучей солнца, над амфитеатром раскинули громадный навес, весь разукрашенный множеством разноцветных флагов с золотыми кистями и шнурами. К этому времени весь обширный амфитеатр, исключая мест, предназначавшихся для особенно почетных и высокопоставленных особ, был уже битком набит толпою зрителей в нарядных праздничных одеждах, и все это волновалось, шумело и галдело в нетерпеливом ожидании излюбленного зрелища. Но, наконец, послышались в толпе, теснившейся около главного входа в цирк, восторженные приветственные крики, возвестившие о прибытии хозяина игр -- римского префекта. Сопровождаемый целой свитою своих клиентов и подчиненных, Педаний Секунд два раза обошел вокруг арены и затем прошел в почетные ряды для немногих избранных гостей, где лишь успел занять место, как амфитеатр огласился громким взрывом рукоплесканий, и в императорскую ложу с блестящею свитою царедворцев вступил Нерон. Долго не смолкали шумные приветствия и рукоплескания, какими публика встретила появление цезаря, несколько раз вставшего в ответ на такой восторженный привет со своего места и, подойдя к краю ложи, он благосклонно кланялся, улыбаясь и прижимая руку к сердцу.

Тем временем Педаний, встав со своего места и подойдя к барьеру, отделявшему арену от той части публики, которая помещалась в нижних рядах амфитеатра, выкинул на середину усыпанной мелким белым песком арены кусок ярко-красной ткани: это послужило сигналом для начала представления.

Спектакль начался с различных представлений довольно безвредного и невинного свойства. Сперва вывели на арену несколько дрессированных бизонов; вслед за ними большого пятнистого тигра на длинной цепи, сделанной из цветов. Затем по арене промчались одна за другой четыре красивые колесницы, в первую из которых были впряжены резвые леопарды в нарядной шелковой сбруе, во вторую быстроногие олени с золотыми удилами, в третью косматые зубры, а в четвертую четыре верблюда. После этой процессии колесниц на арену предстал массивный слон и, повинуясь приказанию своего черномазого вожака, исполнил несколько танцев. Наконец, напоказ публике был выведен большой ручной лев, который начал свои представления с того, что долго забавлялся, играя с кроликом, а затем дозволил милостиво своему вожаку вложить сперва руку, а потом голову себе в пасть. Но в эту минуту совсем неожиданно разыгралась не вошедшая в программу спектакля кровавая сцена. Пока лев выказывал таким образом необычайную кротость нрава, один из одетых купидонами отроков, ровняя арену и посыпая ее местами свежим песком, имел неосторожность задеть своими граблями могучего царя лесов. При этом прикосновении железных зубцов лев, раздраженный, вероятно, криками шумной толпы, а, быть может, и рычанием и ревом различных зверей в vivarium'e, ощетинился и, прыгнув на мальчика, одним ударом своей лапы уложил несчастного на месте, и затем бросился на другого. Однако льва скоро укротили и увели с арены; но кровавый инцидент успел пробудить кровожадность зрителей, и они потребовали громкими криками, чтобы Педаний приказал начинать venatio, охоту, состоявшую преимущественно в травле зверей, диких и ручных, а иногда и людей, и завершавшуюся в большинстве случаев настоящею резнею.

Такою кровавою резнею на потеху зрителей и на этот раз закончилась жестокая и бессмысленная травля различных зверей одного против другого и даже против некоторых несчастных преступников, а с нею и первая часть спектакля, после чего был сделан короткий перерыв. Все это время Онезим и Гланидон в ожидании своей очереди оставались вместе с другими гладиаторами в особом помещении, откуда, невидимые публике, могли видеть представление. Во время перерыва навес был смочен ароматическою влагою для освежения воздуха; все проходы между рядами политы водою, публику щедро угощали различными плодами и прохладительным питьем.

После перерыва в амфитеатре пронесся таинственный трубный звук; двери главного входа широко распахнулись, и целый отряд гладиаторов, выступив на середину арены, двинулся мерным и ровным шагом по направлению к той части амфитеатра, где на возвышении были устроены места для самого императора и для некоторых особ его свиты. В эту минуту претор еще раз кинул на середину арены кусок красной ткани, и сгруппировавшиеся перед ложею цезаря гладиаторы, воздев к нему правую руку, все одновременно проговорили ему свой знаменитый привет: "Ave, Caesar! Morituri te salutant!" -- в ответ на который Нерон лишь небрежно кивнул головой, даже не прервав оживленной беседы с Петронием.

Состязания гладиаторов начались притворною борьбой тупым оружием; однако такая игра публике очень скоро надоела, и она потребовала серьезной, не шуточной борьбы. Долго длилась кровавая убийственная потеха; давно уже белый песок, толстым слоем покрывавший арену, превратился в красно-бурую липкую грязь, дымившуюся от новых и новых потоков теплой только что пролитой крови; с арены то и дело удаляли, подхватив крюками, трупы убитых, ряды борцов все более и более редели. А между тем, толпа все еще не досыта нагляделась на это бесчеловечное избиение, на эти лица, искаженные судорогами предсмертных страданий, на эти зияющие раны и, точно все более и более пьянея при виде этой теплой крови, упорно требовала продолжения жестокой игры. До сих пор Онезим и Гланидон, стараясь всячески держаться как можно дальше друг от друга, очень удачно избегали вступать в борьбу друг с другом. По окончании одной из крупных схваток, в которой борцами были с одной стороны двенадцать гладиаторов-самнитов, в том числе и Гланидон, в своих шлемах, латах, со щитом и мечом, а с другой -- такое же число retiarii, среди которых был и Онезим, восемь гладиаторов, между которыми были и британец и фригиец, с успехом поборов соперников, отошли к барьеру в полной уверенности, что их провозгласят победителями и, наградив обычными знаками отличия и подарками, торжественно выведут из амфитеатра через ворота победителей.

Но не того, как видно, желали зрители, громко потребовавшие продолжения состязания между оставшимися в живых четырьмя самнитами и четырьмя retiari'ями. Насквозь проникнутый презрением и брезгливым отвращением к этой толпе сытых, довольных и бездушных людей, громко галдевших и нагло потешавших себя страданиями и смертью себе подобных, Гланидон при этом требовании повернулся круто спиною к публике и отказался наотрез от дальнейшего боя. В рядах зрителей раздались неистовые крики негодования и угрозы. "Убить его! -- кричала толпа, -- забить до смерти плетьми и бичами! Сжечь труса на костре, если уж он так боится железного меча!"

Но Гланидон, точно окаменелый, стоял неподвижно на своем месте в каком-то столбняке: мысли его витали где-то далеко от этой кровавой арены, от этого ненавистного ему амфитеатра, и, чередуясь, проносились перед его умственным взором знакомые дорогие ему лица и картины милые его сердцу; и виделись ему зеленые холмы, поля и быстрые ручьи и реки родного края, родная семья -- сестры, братья, мирный домашний очаг и нежный взгляд его синеокой красавицы-невесты. Но вот с плетьми, бичами и кнутами подбежали к нему палачи, посыпались удары, и Гланидон встрепенулся от страшной острой боли. Не взвидев света, он с диким криком раненого зверя накинулся на мучителей; повалил сначала одного, потом другого, ринулся дальше и бежал, пока не остановился перед возвышением, на котором восседал император, тут, с угрозою подняв к цезарю свои мощные кулаки, он разразился громкими проклятиями против него.

-- Будь ты проклят, изверг, убийца родной матери, ужас и позор рода человеческого! -- кричал он в исступлении. -- Но будь уверен, что от справедливой кары тебе не уйти: она близка, она ждет тебя и скоро настигнет, и смерть твоя, мучитель, будет и позорнее, и ужаснее моей.

Охваченный суеверным страхом, Нерон весь задрожал и, боязливо поводя испуганно вытаращенными глазами, сжался и весь как-то ушел в свое кресло, а тем временем любимый отрок его торопливо начал спрыскивать ему лицо и голову душистою водою.

Обнажив мечи, преторианцы кинулись было к злодею, так дерзновенно осмелившемуся произнести неслыханную хулу против их земного божества. Но Гланидон уже успел броситься между гладиаторов, где с дикими криками, скорее походившими на рычания разъяренного зверя, чем на человеческие звуки, начал, не разбирая, рубить мечом и направо и налево, пока не свалился опутанный сетью одного из retiari'ев, который, даже не дождавшись обычного сигнала со стороны зрителей, всадил ему в грудь свой острый трезубец. После этого свалка продолжалась уже недолго: самниты не замедлили одержать верх над бросателями сетей, которые все до последнего были тяжело ранены и не в силах продолжать состязания сложили свое оружие. Не сделал этого только один Онезим. Преклонив колени, они подняли указательный палец кверху, прося зрителей о пощаде, и публика, довольная их ловкостью и проворством в борьбе, уже было замахала платками, делая обычный знак большим пальцем, чтобы жизнь retiari'ев была пощажена; такой же знак сделали и Октавия, и Актея, которые обе не могли не узнать в одном из гладиаторов retiari'ев Онезима. Но, к несчастью для бедного Онезима, узнал его также точно и Нерон. Взволнованный и расстроенный проклятиями Гланидона, он был зол до нельзя и, молча приложив к своей груди большой палец, подал этим обычный сигнал к избиению до смерти всех без исключения борцов. Бой возобновился, посыпались новые удары; началась новая свалка, новое преследование. Носясь стрелою по арене с своею сетью и трезубцем, Онезим проявлял чудеса ловкости и проворства, искусно опутывая своею сетью одного гладиатора за другим. Но вдруг он остановился и встал как вкопанный, склонив голову на грудь: он увидал неубранное еще тело Гланидона; при виде друга -- избитого, окровавленного и бездыханного -- сердце его сжалось, слезы ручьем брызнули из глаз, и, с омерзением швырнув далеко от себя и сеть, и трезубец, и кинжал, он отошел к барьеру, и, прислонившись к нему спиною, скрестил руки на груди. Толпа загалдела; восторженные крики одобрения уступили место громким выражениям негодования, и в эту самую минуту один из гладиаторов в тяжелом вооружении и с мечом в руке накинулся на несчастного фригийца. Угрюмый и неподвижный Онезим не стал и обороняться и, пронзенный мечом противника, свалился замертво среди кровавой арены.

Глава V

За несколько времени до описанной нами в предыдущей главе сцены, в скромном доме центуриона Пуденса произошло одно очень радостное событие. Получив значительное повышение по службе, Пуденс наконец решился просить руки Клавдии, дочери пленного короля Британии Карадока. Карадок дал свое согласие, и свадьбу справили с соблюдением всех обычных римских брачных обрядов. В день брака Клавдию облачили в длинную белую тунику, отороченную красною каймою, и опоясали широким расшитым шелками поясом; на ноги ей надели сандалии ярко-желтого цвета и такого же цвета была фата, покрывавшая ее голову, стан и плечи; длинные и шелковистые волосы ее были надлежащим образом разделены на несколько прядей острием копья. В вестибюле отцовского дома, в ожидании появления невесты из своей уборной, весело болтали между собою и шутили трое юношей, выбранных в провожатые Клавдии при переходе ее из дома отца в дом мужа; один из этих юношей был сын Веспасиана Тит, другой -- его ближний родственник Флавий Климент, третий -- сын Помпонии Авль Плавтий. Впереди же невесты, открывая собою свадебную процессию, должен был идти отрок, которым в данном случае избран был сын Сенеки, Марк. Согласно римскому свадебному обычаю, невеста, отправляясь в дом мужа, должна была иметь в руках веретено, прялку и кудель, как эмблемы женского трудолюбия и домовитости. У дверей дома Карадока выхода невесты ожидала целая толпа друзей, из которых пятеро присоединились к процессии с зажженными восковыми свечами в руках, а все остальные с смолистыми сосновыми факелами. С веселым пением и музыкою двинулась процессия к дому Пуденса, подойдя к дверям которого, новобрачная должна была по обычаю смазать дверной косяк волчьим жиром и обмотать шерстью, после чего дружки со стороны жениха подняли ее на руки и перенесли через порог, чтобы не могла она ни оступиться, ни споткнуться, так как и то и другое было бы сочтено одинаково дурным предзнаменованием. В атриуме своего дома Пуденс приветствовал молодую жену огнем и водою -- эмблемами очищения, и Клавдия, прикоснувшись рукою сначала к воде, а затем и к огню, произнесла обычный брачный обет: "Где ты Гай, там и я Гайя", после чего она села на покрытое овчиною кресло, и Пуденс поднес и вручил ей ключи своего дома. После всех этих обрядностей, гостей пригласили разделить с молодыми новобрачными их ужин, на который, по желанию обоих супругов, были приглашены и рабы и все домочадцы Пуденса.

Но для Нирея и его дочери Юнии молодые супруги готовили такую радость, о какой никогда даже не мечтали ни отец, ни дочь. Недели две после свадьбы Пуденс с улыбкою сказал в одно прекрасное утро Нирею, чтобы он последовал за ним вместе со своею дочерью к городскому претору. Такое приказание могло означать лишь желание отпустить старика на волю; это сразу понял Нирей, и из глаз его брызнули слезы глубокой благодарности. Формальность, соблюдавшаяся при отпущении рабов, была в Риме очень несложного характера и исполнялась чрезвычайно быстро и бойко, -- так было и в данном случае. Выслушав заявление Пуденса о его желании отпустить на волю Нирея и дочь этого последнего Юнию в награду за их усердную и многолетнюю службу и неизменную преданность ему, претор приказал своему ликтору совершить обычное при этом прикосновение прутом к голове отпускавшихся на волю рабов и затем объявил их людьми свободными, насколько то согласно было с правом римского гражданства. По возвращении новых вольноотпущенников домой, все остальные рабы Пуденса встретили своих бывших товарищей по рабству громкими выражениями непритворной радости -- рукоплесканиями, поздравлениями и добрыми пожеланиями -- причем на них со всех сторон сыпали разного рода сластями, а в заключение день этот был отпразднован скромным пиром в честь новых граждан.

Нирей хотел было остаться по-прежнему в самом доме Пуденса и служить ему в качестве вольноотпущенника; однако Пуденс нашел за лучшее дать ему теперь совершенно отдельное помещение и для этого поселил его в отдельном домике поблизости от себя. Однажды под вечер, пока Нирей сидел у себя в новом доме один со своею дочерью, в дверь их кто-то слегка постучался. Юния встала и, отворив дверь, очутилась лицом к лицу с хорошенькою девочкою лет пятнадцати -- рабою в доме Педания Секунда. Юния знала эту молодую девушку, к которой к тому же питала большую жалость, так как знала, что бедняжка с детства одержима падучею болезнью -- недугом, внушавшим в ту эпоху суеверный страх, и против которого существовало, по тогдашним понятиям, лишь одно верное целебное средство, заключавшееся в том, что больной должен был выпить некоторое количество теплой человеческой крови из свежей раны. Люди, одержимые этим недугом, всеми обегались, как приносившие будто бы с собою горе и разного рода несчастия; присутствие их в доме считалось сущим бедствием, как самое дурное предзнаменование, и случалось нередко, что несчастных больных этим недугом, во избежание горя и различных бед, вычеркивали тем или иным способом из числа живых. Миловидное личико, а также и необыкновенная кротость нрава до сих пор уберегли бедную Сиру от такой жестокой участи; тем не менее с тех пор, как она узнала о вышеупомянутом целебном средстве против своего ужасного недуга, ею овладело страстное желание как можно скорее встретить случай воспользоваться им. Этим объяснялись и частые ее посещения цирка, где бедняжка подолгу иногда простаивала около двери, через которую конфектор [конфектором назывался уносивший трупы и добивавший раненых] уносил раненых и убитых с арены амфитеатра в сполиарум [сполиарум -- место, куда сваливались трупы убитых, которые тут же и зарывались]; такими частыми появлениями около одних и тех же ворот Сира скоро обратила на себя внимание молодого Флегона, исполнявшего ужасную должность confector'a, и пленила его своею необычайною миловидностью.

Скоро молодые люди горячо полюбили друг друга. Но, когда Флегон узнал, что любимая им девушка подвержена припадкам эпилепсии, он объявил ей очень решительно, что о браке между ними и речи быть не может прежде, чем она не будет избавлена от рокового недуга, и сам уговорил ее придти в этот вечер по окончании игр в цирке к нему в spoliarium, чтобы испробовать единственное средство, обещавшее ей исцеление.

Но Сира побоялась идти ночью одна по глухим улицам отдаленного квартала и пришла попросить Юиию пойти вместе с нею. Зная о любви Сиры к Флегону, но ничего не подозревая о настоящем намерении, побуждавшем молодую девушку идти в этот вечер в spoliarium, Юния согласилась исполнить ее просьбу и пойти вместе с нею. Когда молодые девушки приблизились к воротам spoliarium'a, Сира подала условный знак, и Флегон отворил дверь и впустил ее. Юния же до ее возвращения осталась у входа.

Через несколько минут Сира вернулась к ней очень взволнованная и сказала:

-- Наконец-то удалось мне это сделать!..

-- Что такое? -- спросила Юния.

-- Я проглотила несколько капель крови из свежей раны, и теперь исцелена.

-- О, какой ужас! -- воскликнула с невольным содроганием Юния, только теперь понявшая настоящую цель прихода Сиры в spoliarium.

-- Да, правда, средство это ужасное, -- согласилась Сира, -- но оно было единственное, к которому оставалось мне прибегнуть. Все остальные были мной испытаны; я ела и чеснок, и галбан, и чемерицу, и даже ласточек; но -- увы! -- ничего не помогло. Но теперь, после этого верного средства, я навсегда избавлена от ужасного недуга. Но знаешь, Юния пока он лежал там...

-- Кто -- он?

-- Да вот молодой гладиатор с сетью, что в цирке проявил сегодня столько ловкости и проворства, а в конце концов был крюком удален с арены как мертвый, -- знаешь, жизнь еще не совсем покинула его. Приложив руку к его сердцу, я почувствовала чуть-чуть слышное биение и...

-- Но кто же он такой?

-- Как кто? Ты не можешь не знать его: ведь одно время он был рабом в вашей фамилии -- помнишь молодого фригийца?

-- Онезима! -- воскликнула Юния.

-- Да, так, кажется, звали его. А разве ты не знала, что сегодня этот фригиец в первый раз участвовал в гладиаторских играх в качестве бросателя сети?

-- Нет, не знала, -- чуть слышно проговорила Юния. -- Подобных зрелищ ни я, ни отец мой никогда не посещаем. Онезима же я давно потеряла из виду и думала, что он или совсем покинул Рим, или умер, может быть. Послушай, Сира, исполни мою просьбу, спаси ты его.

-- Флегон будет очень рад это сделать, если только возможно будет сделать это втайне от всех. Обязанность наносить окончательный смертельный удар тем из несчастных гладиаторов, в которых сохранились еще кое-какие признаки жизни, добивать полумертвых -- ему ненавистна; но он раб и не может не исполнять того, что приказывают ему, и если б когда-нибудь узнали, что он пощадил жизнь хотя бы только одному из этих несчастных, то, конечно, не избежать и ему самому самых страшных пыток или даже смерти на кресте.

После этого Юния решилась сама войти в spoliarium и упросить Флегона пощадить жизнь молодого фригийца и позволить ей через несколько времени прийти сюда вторично, чтобы увезти с собою несчастного. Тронутый неотступными просьбами молодой девушки, с горем и слезами, Флегон решился исполнить то, о чем она так горячо умоляла его, и перенес полумертвого Онезима на свою собственную кровать; он омыл ему его раны, перевязал некоторые и затем попытался разжать ему рот, чтобы влить несколько капель вина. А в это время Юния вместе с Сирою торопливо бежали по дороге к дому, где жил Лин. Придя к пастырю, дочь Нирея чистосердечно рассказала ему все, и добрый старик с радостью согласился помочь ей в человеколюбивом деле спасения жизни ближнего. Не теряя ни минуты, взял он своего мула и последовал за молодой девушкой в spoliarium, у ворот которого встретил их Флегон.

Под прикрытием ночи и со всевозможными мерами предосторожности был все еще бесчувственный Онезим вынесен из spoliarium'a и положен на спину мула, и Лин отправился с ним к себе домой, сказав Юнии, что приютит несчастного на эту ночь у себя.

Возвратясь после этого домой, Юния очень подробно сообщила отцу о всем случившемся. Нирей призадумался: особенно нежных чувств он никогда к Онезиму не питал, и теперь, видимо, происходила в нем борьба между чувством христианского долга к ближнему и давно вкоренившимся в него недоверием к молодому фригийцу. Однако скоро Юния положила конец этим колебаниям отца, напомнив ему еще недавно читанные ими в письмах к коринфским христианам слова Павла из Тарса: "Любовь долго терпит, милосердствует... не раздражается, не мыслит зла... всему верит, всего надеется, все переносит".

Итак, решено было на следующий день вечером, когда уже стемнеет, перевезти несчастного страдальца из дома Лина, для большей безопасности, на небольшую загородную ферму Пуденса близ Арция. Пуденс, которому Мирей обо всем доложил, согласился очень охотно дать у себя на даче убежище и приют несчастному Онезиму.

В течение многих дней и целых недель висела жизнь Онезима на самом тонком волоске; однако ж молодость и природная крепость организма в конце концов осилили физический недуг, и бедняга постепенно начал поправляться и вернулись к нему снова и силы и здоровье.

Глава VI

Какое-то особенно возбужденное и тревожное состояние замечалось среди народонаселения Рима на его людных улицах и площадях. Совершилось неслыханное до того убийство: жертвою его была не более и не менее как важная особа самого городского префекта Педания Секунда, а его убийцею был один из его же собственных рабов. Это являлось злобою дня и было темою бесконечных толков и суждений как в роскошных палатах богатых патрициев, так и в плебейских тавернах Веламбрума и Субуры; рядили и судили о нем и военные и гражданские трибуны на форуме, и торговые люди в своих рядах, и жрецы в храмах.

Окруженные группою царедворцев Тигеллин и Петроний мирно беседовали, стоя под портиком храма Кастора, когда явился к ним один из городских трибунов с ужасным известием.

-- Возможно ли, чтобы собственный раб его был его убийцею? -- тоном неподдельного ужаса воскликнул Тигеллин.

-- Да, это факт несомненный: убийца был схвачен, и чуть ли не на самом месте преступления, с окровавленными руками и с кинжалом, покрытым свежею кровью. Имя его Вибий, и от своего преступления он не отпирается.

-- Чем же объясняют такое ужасное злодеяние?

-- Кто говорит, будто префект обманул его, обещав отпустить на волю за известную сумму, а между тем, когда бедняга после многолетних сбережений, ради которых во всем себе отказывал и во всем себе урезывал, принес ему деньги, то Педаний отказался от своего слова.

Слушатели лишь небрежно пожали плечами.

-- Велика важность! Префект, видно, раздумал, вот и все.

-- Другие же говорят, -- продолжал трибун, явившийся доложить об этом происшествии, -- будто Вибий убил префекта из ревности к общему их фавориту.

-- А как велико число рабов Педания? -- полюбопытствовал Петроний.

-- Четыреста.

-- Только-то! -- заметил Тигеллин. -- Жаль, что так мало. Все они, от первого до последнего, будут от малого и до старого преданы смертной казни. Нам же остается возблагодарить бессмертных богов за то, что есть у нас на подобные случаи такое благодетельное указание времен божественного Августа, в силу которого все рабы, живущие под одною кровлею с преступником, подлежат равному с ним наказанию.

В это время к группе, собравшейся у храма Кастора, присоединился Сенека, по опечаленному и встревоженному лицу которого не трудно было догадаться, что известие об убийстве Педания дошло и до него.

-- Скажи нам, Сенека, -- обратился к нему Лукан, -- как думаешь ты, следует ли, или нет, приводить в исполнение столь суровое узаконение, и возможно ли допустить, чтобы все четыреста рабов Педания были казнены смертью?

-- Кто же может предлагать такую жестокую несправедливость? -- с негодованием воскликнул философ. -- Кто же решится избить толпу людей, из которых триста девяносто девять, по всей вероятности, совсем невинны в этом преступлении? Такое поголовное избиение виновного заодно с невиновными, молодых и старых, не может не оскорблять и не возмущать даже простого человеческого чувства.

-- Все это прекрасно, но все-таки страшно даже и подумать, что сам префект мог сделаться жертвою убийства, и где же? -- в стенах собственного дома и от руки собственного раба! -- заметил кто-то из присутствующих.

-- Правда, от руки своего раба; не должно однако забывать, что несчастный этот раб, как говорит городская молва, был доведен до такого преступления вопиющей к нему несправедливостью своего господина.

-- Несправедливостью! -- с непритворным изумлением повторил Вестин. -- Это мне нравится! Словно может существовать какая-либо несправедливость по отношению к рабу. Наши рабы -- наша собственность, наша вещь, мы ими владеем безусловно и безответственно, и никаких прав иметь они не могут.

-- Разве не такие же люди наши рабы, как и мы сами? -- возразил Сенека. -- Не такая же кровь течет и в их жилах? Разве нет у раба чувств, страстей?

-- Несомненно, страсти у него есть и притом страсти весьма непохвальные, как видно, -- прозубоскалил молодой Ведий Поллио.

-- Ну, в этом отношении наши рабы вряд ли являют собою, единичное исключение, -- заметил Сенека, взглянув многозначительно на молодого человека.

Намек был ясен для присутствующих: во дни Августа один из предков молодого человека, Ведий Поллио, приказал бросить в рыбный садок на съедение откармливаемым морским миногам одного из своих бесчисленных рабов лишь за то, что бедняга имел неосторожность упасть и при этом выронить из рук хрустальный сосуд, который разбился. Уведомленный о такой жестокости Поллио, Август, который в этот самый день должен был обедать у него, вознегодовал до того, что приказал тотчас же вытащить несчастного из садка и, кроме того, перебить в доме Поллио все хрустальные вазы, кубки и другие сосуды.

-- Наш милый друг Сенека, вероятно, поторопился взять назад свои слова, если я позволю себе выразить сочувствие к его мнению, -- проговорил изящный Петроний; -- тем не менее я не могу не сказать, что это так. Для меня нет ничего отвратительнее, как все эти ужасные атрибуты рабства, и я решительно не в силах переступить порога такого дома, где слуху моему грозят бряцание цепей, крики, вопли и стоны этих несчастных, словно в каком-нибудь эргастулуме.

-- Петроний у нас известный образец мягкосердечия и добродушия, -- заметил Кассий Лонгин, -- но что до меня, то, признаюсь, мне остается только пожалеть об участи Рима, если суждено этим сентиментальным, изнеженным взглядам на вещи стать преобладающими в нем.

-- В этом я вполне согласен с Лонгином, -- поддержал его Барр. -- Не напрасно же существует поговорка: сколько рабов -- столько врагов, и мы, патриции, проводим всю нашу жизнь словно в какой-то осажденной крепости. Если же сенат и теперь, в виду такого потрясающего злодеяния, не найдет нужным принять надлежащих мер к пресечению дальнейшего чудовищного зла, я первый покину Рим и эмигрирую.

-- Но кто же виноват, если рабы наши обращаются в наших врагов? -- спросил Сенека. -- Мои, например, не только не враги мне, а напротив, очень преданы мне, по крайней мере большинство из них, и любят меня, и я убежден, что между ними нашелся бы не один, который согласился бы охотно сложить свою голову за меня. Но сами мы, избалованные услугами толпы безответных рабов, всечасно готовых беспрекословно исполнять каждое наше приказание, часто становимся рабами своих собственных прихотей и страстей.

-- Такие рассуждения, бесспорно, очень хороши, но только в теории; на деле же они могут лишь нам повредить и даже погубить нас, -- глубокомысленно заметил Сцевин. -- Неужели же можно требовать от нас, чтобы мы снизошли до того, чтобы тратить свое время на снискание милостивого к себе расположения нашей толпы рабов? Нет, мой режим с ними главным образом в биче, кандалах и пытках. А вот и ты, Пуденс, мой задумчивый новобрачный, старший центурион! Ты пришел кстати: для тебя готовится дело.

-- Нет, от такого дела я отказываюсь решительно и предпочту покинуть службу в рядах римского войска, чем вести свой легион на позорное дело избиения толпы невинных и обезоруженных.

-- Что-то скажет нам на это наш юный друг Тит? -- обратился с улыбкой Петроний к сыну Веспасиана.

-- Право, не знаю, Петроний, что мне сказать, -- ответил ему Тит, -- у нас рабов очень немного, и все они -- сколько их есть -- любят нас и преданы нам. Я не забуду никогда, с какою любовью, точно братья родные, ухаживали они за мною во все время моей болезни.

-- Оно и понятно: подобное к подобному льнет, -- шепнул Тигеллин на ухо своему соседу Вестину, -- ведь и сам он полураб по происхождению.

-- Интересно было бы знать, какое твое происхождение, -- грубо отрезал ему Вестин, ненавидевший Тигеллина.

Молва о присуждении к смертной казни всех без исключения рабов убитого Педания произвела сильный переполох в низших классах римского народонаселения, среди которых было достаточно таких, которые сами были когда-то рабами, а еще больше таких, которые находились в хороших и самых дружеских отношениях с очень многими из городских рабов, которые в сущности составляли главную массу римского народонаселения, многим превышая своею численностью людей свободных.

Начались народные сборища и сходки, и волнение плебеев, усиливаясь с каждым днем, грозило уже перейти в открытое восстание. Дом убитого Педания с заключенными в нем рабами пришлось оцепить крепкою стражей и созвать второпях сенат для окончательного обсуждения этого вопроса и его решения. При этом некоторые слишком ревностные поборники сурового и давно устарелого узаконения, -- ратуя о точном исполнении буквы закона, -- хотели было распространить приговор о смертной казни даже и на тех из вольноотпущенников Педания, которые жили под одною кровлей с его убийцею. Тем не менее на такое предложение строгих сенаторов сам Цезарь заметил, что если в данном случае с одной стороны не желательно ни малейшего послабления старинного сурового постановления, то с другой также мало желательно и ненужное усугубление строгости, и предложение осталось без последствий.

А в это время Онезим, к которому вместе с физическими силами вернулось и сознание как его нравственного падения, так и безвыходности того ужасного положения, в каком он находился и как беглый раб, и как гладиатор, оставшийся в живых наперекор воле цезаря, решился покинуть мирный уголок близ Арции, где его приютил Пуденс, чтобы без всякой определенной цели опять пробраться в Рим. Здесь первое, что он услыхал, бродя по площадям и улицам, были толки в народе о назначенной на завтра казни рабов убитого префекта.

И в самом деле, на следующее утро, еще задолго до рассвета, вдоль всего пути, по которому должна была пройти осужденная на смерть толпа рабов, начиная от дома Педания и до отдаленнейшей части Эсквилина, где должна была совершиться эта резня, густыми рядами были расставлены войска в полном вооружении. Скованные попарно и под конвоем многочисленного отряда солдат, конных и пеших, несчастные жертвы были выведены из дома Педания и двинулись, оглашая воздух исступленными криками и воплями отчаяния, к месту казни. Вслед за ними густою толпою хлынул народ и до конца проводил печальную процессию, вторя воплям и рыданиям осужденных, ломая себе руки в отчаянии и громко взывая к справедливости немых и лживых богов. Легион преторианцев, замыкавший собою это шествие, также как и расставленные вдоль улиц гладиаторы сурово отгоняли все более и более наплывавшее стечение народа. Вслед за этой толпой к месту казни что-то с непреодолимою силою влекло одинокого и бездомного Онезима. Но вот процессия остановилась; длинными и плотными рядами были расставлены несчастные жертвы на широкой площади и началось поголовное избиение. Опасаясь народного восстания, палачи с невероятной быстротой приводили в исполнение ужасный приговор, и один за другим, оглашая воздух раздирающими криками и предсмертными стонами, падали среди целых луж крови с перерезанным горлом или пронзенные кинжалом в сердце старики и старухи, мужчины в полном цвете сил и здоровья, красивые молодые женщины, юноши, отроки и даже маленькие дети. Картина была в полном смысле потрясающая; но было и много трогательного и возвышенного в ней. В числе этих рабов было много и таких, которые втайне исповедовали христианство, и этим их вера в Искупителя и в Его бесконечное милосердие придавали силы встретить смерть не только спокойно, но даже с радостью, как мученичество, обещавшее им награду в лучшем мире. Флегон и бедняжка Сира были также в числе казненных и, в тупом отчаянии схватив друг друга за руку, с немой покорностью приняли ужасную смерть, как избавление от не менее ужасной жизни.

Напрасны были и брань, и крики, и страшные проклятия, которыми в своем исступлении во всеуслышание осыпала толпа зрителей этой чудовищной казни и войско, и сенат, и покойного Педания, и даже самого цезаря. Менее чем через час времени кровавая расправа была совершена, после чего еще теплые тела трехсот девяносто девяти невинных жертв нечеловечной жестокости были второпях зарыты в глубокие ямы Эсквилина, и песком и отрубями засыпаны кровавые следы этого ужасного избиения.

Потрясенный до глубины души кровавым зрелищем, Онезим поспешил покинуть ужасное место и отправился на форум, где, примостившись на ступеньках Юлиевой базилики, долго сидел как пришибленный, не видя и не слыша ничего. А между тем уличная римская жизнь текла обычным порядком и с обычными повседневными явлениями.

Но вдруг прикосновение чьей-то руки к плечу и полушепотом произнесенное имя его заставили Онезима вздрогнуть: быстро подняв голову, он испуганно вскочил было, с целью бежать, но, увидав перед собою добродушно улыбавшееся ему лицо Тита, успокоился.

-- Что случилось с тобой, бедный мой Онезим? -- с ласковым участием спросил его Тит. -- Где ты пропадал все это время? Отчего ты так худ и бледен? Расскажи мне все: и где был, и что было с тобою, и что привело тебя сегодня сюда?

Онезим в коротких словах рассказал Титу, как он имел несчастие -- уже после того, как был спасен, благодаря заступничеству старшей весталки, от смертной казни -- попасть на глаза императору, вследствие чего был по его приказанию подарен Педанию, приказавшему отдать его для обучения в школу гладиаторов; как он затем выступил борцом в цирке и как с арены попал полумертвым в spoliarium, откуда -- как он впоследствии узнал -- его взял по просьбе Нирея Пуденс и приютил на своей загородной ферме близ Арции.

-- Что же ты намерен делать теперь? -- выслушав его рассказ, спросил Тит.

-- Остается одно: либо жить подаянием, либо голодать и умереть, -- ответил Онезим.

-- Слушай, Онезим, -- начал Тит после непродолжительного раздумья, -- только сейчас узнал я, что Пуденсу в скором времени дадут, по всей вероятности, другое назначение; предполагается послать его в Британию с отрядом войск на помощь Светонию Павлину; а с ним, конечно, отправлюсь туда и я. Старик Карадок и Клавдия, конечно, тоже уедут вместе с ним. Очень жаль, что ты не догадался явиться к Пуденсу и поблагодарить его за все, что он сделал для тебя; мне кажется, сделать это было твоим прямым долгом. Впрочем, Пуденс человек очень добрый и вовсе не злопамятный, а потому я почти уверен, что, если я попрошу его за тебя, то он позволит отправиться тебе вместе со всеми нами в Британию.

Возможность уехать из Рима в первую минуту очень было улыбнулась Онезиму. Но он вспомнил Юнию и поторопился спросить, будет ли Нирей сопровождать Пуденса в Британию:

-- Навряд ли, -- ответил ему Тит. -- Нирей теперь человек свободный и волен, конечно, ехать куда ему будет угодно; но он стар и пускаться в такой далекий путь ему едва ли под силу.

Тут Онезим очень чистосердечно признался Титу в своей любви к дочери Нирея, Юнии -- любви давно уже запавшей в его душу, и высказал ему свою надежду сделаться со временем, несмотря на все, достойным мужем любимой девушки.

-- В память той услуги, какую оказал ты однажды моему незабвенному другу Британнику, которого я так горячо любил и буду любить до последнего моего издыхания, я готов помочь тебе и постараюсь всячески облегчить твою участь; и, если уж тебе так трудно расстаться с Римом, то я постараюсь поместить тебя в доме либо Флавия Сабина, либо Помпонии Грэцины, жены Авла Плавтия -- как у одного, так и у другой тебе будет безусловно хорошо, так как оба они как по своей доброте, так и по честности взглядов принадлежат к редким в Риме людям. Я уверен, что в них ты встретишь доброе участие и услышишь от них лишь одни хорошие и полезные наставления. Правда, и Актея, как видно, принимает в тебе горячее участие, -- она ведь не раз наводила о тебе справки; но для тебя будет полезнее, а вместе с тем и безопаснее, держаться подальше от палатинского дворца. Итак, пойдем же со мною; я отведу тебя прямо к Помпонии, и там я с нею поговорю, как лучше поступить, чтобы спасти тебя.

И Тит в сопровождении Онезима отправился по дороге к воротам, выходившим на Аппиеву дорогу.

Глава VII

Подходя к воротам, Тит и Онезим увидали еще издали многочисленную толпу простого народа, который теснился около отряда солдат, служивших конвоем небольшому числу арестантов. Впереди отряда шел молодой центурион в блестящих латах и очень молодцеватый на вид; арестанты же были по обыкновению в кандалах и, сверх того, привязаны каждый из них в отдельности длинною цепью к одному из солдат. Впрочем, зрелище было одно из самых обыкновенных и вряд ли привлекало бы оно такую толпу, если б в числе арестантов не было человека, возбуждавшего особый интерес в этой толпе, состоявшей преимущественно из людей простого класса -- рабов, ремесленников и бедных чужеземцев. Подойдя ближе, Тит узнал в сотнике одного своего старого друга.

-- А, Юлий, ты ли это? -- воскликнул молодой человек, обрадованный этой встречей. -- Наконец-то ты вернулся! Воображаю, как много интересного расскажешь ты нам как о самой Кесарии, так и об этих беспокойных бунтовщиках-иудеях. Приходи к нам сегодня же к ужину. Согласен?

-- Очень рад, -- отвечал Юлий, принимая приглашение, -- для меня будет истинным наслаждением отдохнуть в доме твоего доброго отца, за мирной беседой в простом семейном кружке, после всех этих утомительных переходов, а еще более от тех треволнений, какие нам пришлось испытать во время нашего плавания на адрамитском корабле и особенно вскоре после нашего отплытия от небольшого острова Клавды. Вот когда натерпелись мы страха! Однако теперь мне некогда стоять здесь и болтать с тобою; я должен поторопиться скорее сдать на руки преторианскому префекту мою партию узников.

-- А кто они такие?

-- Простые обыкновенные арестанты, за исключением, впрочем, одного из них, -- отвечал Юлий. -- Этот действительно человек замечательный как по необыкновенному широкому уму, так и по своему мужеству и своей неустрашимости, а к тому же он отличается и необычайной оригинальностью, а между тем он не более как иудей-фанатик -- ревностный поборник новой секты людей, именующих себя христианами.

-- Который это?

И Юлий указал Титу на узника, привязанного цепью к одному из передовых солдат. Густая толпа окружила его и с религиозным благоговением взирала на него и ловила каждое его слово. Он был человек очень уже не молодой, седой и слегка согбенный, роста невысокого, худощавый с впалыми щеками, очень выразительным и умным лицом и красными воспаленными глазами. Но что-то совсем особенное в чудном взгляде этих больных глаз приковывало к нему взоры всех и дивным светом озаряло и грело тех, на кого падал этот лучезарный взгляд.

Долго и не отрывая глаз, на него смотрел Тит, и чем больше вглядывался он в это старческое выразительное лицо, светившееся кротким неземным светом, тем задумчивее и сосредоточеннее становилось выражение его молодого лица.

-- Да, твоя правда, есть что-то особенное в этом человеке -- но что? -- проговорил он, наконец, в глубоком раздумьи. -- Кто он? Какое его происхождение?

-- Имя его Павел, родом он из Тарса Киликийского; теперь же он, как заметно по многому, один из главных вождей среди этих христиан.

Все это время Онезим стоял несколько поодаль и, погруженный в свои размышления, не обращал внимания ни на толпу, теснившуюся вокруг узников, ни на разговор Тита с Юлием. Но, услыхав только что произнесенное имя, он быстро поднял голову и начал всматриваться в эту толпу людей, среди которой увидал порядочное число знакомых ему лиц. Тут был и Нирей с Юнией, была и Трифена, и Трифоза, и Геродион из цезаревой фамилии рабов; были и пресвитер Лин, и Клэт, и Урбан, и Цельс, и Клавдия, жена одного из вольноотпущенников Нарциса, и Андроник, и Александр, и Руф, сыновья Симона Коринфянина, который нес крест за Иисусом, и много других.

Онезим с первого же взгляда разглядел всех этих более или менее знакомых ему людей. Но не на них остановился его взор, в котором, казалось, сосредоточилось в эту минуту все его существо, вся его душа: он впивался жадно глазами в того, которого звали апостолом Павлом.

Вот тот, чье слово с таким набожным благоговением, с таким душевным трепетом он когда-то слушал! Никакой особой перемены в апостоле не произошло; лишь лицо немного осунулось и волосы стали теперь совсем уже белые, но он все такой же -- все тот же его чудный взгляд, каким видел он его в Ефесе, когда добрый Филемон взял его с собою, с целью доставить ему случай послушать слово благовестителя. И целая волна тяжелых воспоминаний нахлынула на бедного Онезима, и одна за другой пронеслись перед его умственным взором пестрые неприглядные картины буйства и разгула страстей, грязные таверны -- притоны пьянства и разврата, -- невольничий острог с его цепями, кандалами, плетьми и бичами, гладиаторская школа, циничные разговоры, грубое издевательство и, наконец, среди кровью залитой арены, труп друга... И думалось ему, что он счастлив был бы, если б имел возможность провалиться в эту минуту сквозь землю. Стыд и раскаяние охватили его, и он уже готов был, выступив вперед, броситься к ногам апостола и громко покаяться ему во всех своих прегрешениях. Но в эту минуту раздалась команда сотника: "Вперед!" -- и отряд с арестантами, сопровождаемый толпой народа, двинулся дальше. Онезим быстро спрятался за близ лежавшую груду камней и лишь уже после того, как солдаты, узники и народ скрылись из виду, пустился бежать, спеша догнать Тита.

Тит казался задумчив, сосредоточен и всю дорогу молчал, и только, уже подходя к дому Авла Плавтия, спросил Онезима:

-- Видел ты того узника, Онезим?

-- Видел, и не в первый раз, еще в детстве моем пришлось мне видеть его в Ефесе.

-- Да, это настоящий человек, -- проговорил Тит, -- даром что он иудеянин, даром что ростом он невысок, нестроен и некрасив, и тем не менее, в самом безобразии его почему-то больше красоты, больше прекрасного, чем в красоте какого-нибудь Париса или Тигеллина.

-- А надо послушать, как он говорит! -- сказал Онезим.

Тит в недоумении пожал плечами.

-- И при этом христианин! -- проговорил он, -- поклонник простого иудеянина, позорно распятого Пилатом на кресте! Вероятно, есть же в них, в этих христианах, что-нибудь такое особенное, что остается непостижимым для меня, что недоступно моему пониманию. К ним льнул, видя в них что-то необыкновенное, высокое, и мой милый Британник; да и Помпония, эта славная, добрая и правдивая женщина, исповедует втайне, как мне думается, христианство. Еще как-то недавно заметила она мне, что все гонения на христиан приносят в конце концов только одно несчастие самим гонителям. Вот и Пилат, как она мне рассказывала, плохо кончил.

-- Что же такое случилось с ним? -- спросил Онезим.

-- Говорят, будто призрак распятого Христа ни минуты не давал ему покоя. Его жена, Клавдия Прокула, приняла христианство. Его сослали в Гельвецию, где он завершил свою жизнь самоубийством, и с тех пор тень его, как гласит народная молва, каждую ночь является там на одной голой скале и все трет и моет себе руки. Впрочем, может быть, все это один лишь вздор. А вот и дом Помпонии.

Очень радушно, по своему обыкновению, встретила Помпония юного друга своего Тита; она охотно согласилась исполнить его просьбу и в этот же день включила несчастного и бесприютного Онезима в число своих домочадцев. Таким образом молодой фригиец, спасенный еще раз от нищеты и голода, провел эту ночь под кровлею нового господина.

Тем временем сотник Юлий, продолжая свой путь, лежавший от одного конца Рима до другого, прибыл благополучно, наконец, со своей партией арестантов в ту часть преторианского лагеря, где помещалась квартира Бурра. Сдав преторианскому префекту на руки узника Павла, потребовавшего в Кесарии суда у цезаря, Юлий заодно вручил Бурру и несколько писем от Феликса, Фесты и Агриппины. Прочитав эти послания, Бурр заметил:

-- Узник этот, как кажется, принадлежит к не совсем обыкновенной категории арестантов; его обвиняют иудеи в богохульстве, и, сверх того, в том, будто он сеет смуты в подвластном Риму народе; а между тем, ни улик против него, ни доказательств в подтверждение справедливости такого обвинения они при этом не представили.

-- Около Мальты были мы настигнуты страшною бурею, и если спаслись от полного крушения и гибели, то только благодаря мужеству и мудрым советам этого замечательного человека, -- ответил на это сотник Юлий. -- Но есть слух, будто корабль, вышедший из Кесарии вслед за ними со множеством иудеев, погиб совсем и пошел ко дну, и очень возможно, что в лице этих иудеев пошли ко дну некоторые из обвинителей Павла.

-- Тогда можно наверно сказать, что дело его еще не скоро будет разбираться. Но как бы то ни было, а будем надеяться, что если он действительно невинен, то невинность его будет доказана, и суд цезаря оправдает его.

-- За его невинность я готов поручиться, -- с жаром вступился Юлий за узника;-и невзирая на то, что он ярый поборник христианского учения, его смело можно причислить к тем людям, что за свои высокие добродетели угодны бессмертным богам.

-- Надо будет принять меры, чтобы облегчить ему -- насколько то возможно и сообразно с нашими узаконениями -- бремя его заточения.

И, призвав к себе одного из преторианцев, Бурр приказал ему распорядиться, чтобы узнику Павлу представлены были некоторые льготы и чтобы ему дозволено было иметь свое особое помещение в городе, где не возбранялось бы ему -- но, разумеется, под надзором безотлучного стража -- принимать всех пожелавших бы видеть его и свободно с ним беседовать.

Таким образом в эту ночь сбылась давнишняя заветная мечта апостола Павла из Тарса: он лег спать в Риме.

В этот же вечер в доме Веспасиана за скромным ужином, на который были приглашены на этот раз Авл Плавтий с своею женою Помпониею и брат Веспасиана Флавий Сабин, только что получивший назначение на пост городского префекта, взамен убитого Педания, сотник Юлий, прибывший не далее как в этот самый день из Кесарии, сообщил очень много интересного как о самих иудеях, так и о возникшей среди них новой секте христиан, и между прочим, рассказал, что почти перед самым его отбытием из Кесарии ему пришлось быть очевидцем жестокой расправы иудеев-фанатиков с одним из поборников христианства.

-- Назначенный Агриппою первосвященник Ананий, -- рассказывал он, -- сын того самого первосвященника, перед судилищем которого был судим Христос, приказал старшине тамошних христиан Якову, брату их Христа, предстать перед синедрионом, и когда он явился, то велел побить его до смерти камнями. Но народ, который до обожания почти любил этого Якова, прозванного им "Праведным", намереваясь выручить его из беды, предложил ему вопрос: "Какого он мнения о Христе?" на что Яков неустрашимо ответил: "Он Бог". Услыхав это, фанатики-иудеи в своем остервенении сбросили его с высоты кровли своего храма. Однако и после такого падения Яков остался жив и сохранил еще настолько физических и духовных сил, что был в состоянии, поднявшись на колени, молиться за своих убийц. Коленопреклоненный, в своем белом, обрызганном кровью, одеянии среди двора храма и молящийся за своих жестоких врагов, он являл собою зрелище поистине изумительное и трогательное, так что один из его гонителей замолвил было доброе слово за него, как вдруг какой-то исступленный фанатик ударил его дубиной по голове и раскроил ему череп.

-- О, это ужасно! -- тихо молвила Помпония и, вся проникнутая священным трепетом, в горячей немой молитве вознеслась душою к престолу Бога Правды и Любви.

Глава VIII

Вскоре после прибытия апостола Павла в Рим преторианский префект Бурр занемог воспалением горла и, проболев некоторое время, скончался. Во все время его болезни Нерон, давно уже тяготившийся тем немым порицанием, которое нередко видел он во взорах бывшего своего воспитателя и руководителя, не мог скрыть злой радости, охватившей его в виду возможности близкой смерти префекта. Давно утратив всякое влияние на цезаря, -- несмотря на те тяжелые компромиссы, в какие входил он иногда со своею совестью, чтобы сколько-нибудь сохранить для общего блага свой зыбкий авторитет на главу империи, -- Бурр все-таки продолжал уже одним своим присутствием стеснять Нерона, который видел в нем как бы воплощение укоров собственной совести, как бы неподкупного, хотя и безмолвного судью-карателя всем своим поступкам и действиям, и одно уже сознание, что Бурр -- честный и прямой солдат в душе -- не может не осуждать его образа действий и как императора, и как частного лица, стесняло Нерона и было ему до крайней степени надоедливо. А между тем открыто отделаться от Бурра, давнишнего любимца среди преторианских когорт, было и не совсем удобно и небезопасно. Болезнь префекта явилась кстати; ею можно было воспользоваться как удобным прикрытием для нового злодеяния: на этот счет намеки Тигеллина -- этого злого гения Нерона -- были очень прозрачны и убедительны и вскоре привели к тому, что Нерон решился послать сказать своему бывшему советчику, что шлет ему лекарство, изготовленное под непосредственным наблюдением собственного лейб-медика. Этим целебным средством оказался яд. Больной догадался в чем дело, но поздно: яд уже успел произвести свое действие, и когда Нерон вскоре затем сам пришел навестить его, он с нескрываемым отвращением отвернулся от него и на все его притворноучастливые расспросы о его здоровье и лишь раз ответил: "мне хорошо". То были его последние слова. В Бурре Рим потерял одного из тех немногих честных и добродетельных государственных мужей, какими пока еще могла похвалиться римская империя.

Для замещения же вакантного места префекта преторианского лагеря Нерон повелел эдиктом должность военного префекта разделить между двумя лицами -- Фением Руфом и Софонием Тигеллином. Первый из них был человек очень уважаемый, стяжавший себе большую популярность тою добросовестностью и щедростью, с какими он во время голода исполнял свои обязанности комиссара народного продовольствия, и Нерон надеялся таким назначением заглушить до некоторой степени то неудовольствие в народе и тот его ропот, какие должны были неминуемо возбудить в нем назначение на важный и почетный пост префекта преторианских когорт такого человека, каким был всем ненавистный Тигеллин. Но разумеется, что из этих двух вновь созданных префектов главным и полновластным был наперсник и друг Нерона, соучастник и сподвижник всех темных деяний цезаря. Печальная и незавидная известность этого низкого временщика восходила еще ко дням его первой юности: и тогда уже юношей похвалялся он с наглым и беспримерным бесстыдством целым рядом подвигов, из которых один был бесславнее и позорнее другого; теперь же, потворствуя всем порочным наклонностям молодого императора, втягивая его все глубже и глубже в омут разврата, разжигая в нем все злые его страсти, он этим путем рассчитывал проложить самому себе дорогу к римскому престолу.

После устранения, с помощью Локусты, несчастного юного Британиика с дороги, в живых еще оставалось два человека, могшие оказаться конкурентами очень опасными в деле достижения того, что являлось главною целью всех черных интриг и козней всесильного фаворита. То были Фавст Корнелий Сулла, последний отпрыск этого знаменитого рода, и Рубеллий Плавт, последний прямой потомок Тиберия. Как тот, так и другой давно уже находились в немилости и, удаленные из Рима, жили как бы в почетной ссылке, первый в Нарбонской Галлии, второй в Азии, и Тигеллину весьма нетрудно было уверить Нерона, подозрительного, как все вообще трусливые люди, что Сулла, равно как и Плавт, под притворною личиною лени и индиферентизма к государственным делам, только и делают, что замышляют козни и сеют смуты среди войск тех отдаленных провинций. Первою жертвою наговоров всесильного временщика пал Сулла; подосланные к нему в Массилию под строжайшим секретом убийцы ворвались к нему вечером, в то время, как он возлежал за ужином, и тут же, покончив с ним, сняли его голову с плеч. По обычаю тех грубых варварских времен голова убитого Суллы была представлена Нерону, и вид этой головы -- как передает летописец -- доставил цезарю случай от души посмеяться, тешась над некрасивым и обрюзглым лицом Суллы.

Окончательная расправа с Рубеллием обещала вначале более хлопот и затруднений. В жилах Плавта текла кровь цезарей, и к тому же он и сам по себе, независимо от своего происхождения, пользовался и любовью и уважением своих сограждан и как философ-стоик, и как человек с большим достоинством, и как примерный семьянин. И действительно, некоторые его друзья, остававшиеся в Риме, узнав о висевшей над ним опасности лишиться жизни, поспешили послать к нему в Азию, гонца, и этому гонцу благополучно удалось и опередить нероновых посланных и вовремя предупредить Рубеллия. С этим гонцом отец его жены, Антистий Вет, прислал ему письмо, в котором очень настоятельно упрашивал его отнюдь не сдаваться, объясняя, что посланный императором на этот подвиг военный отряд состоит лишь из шестидесяти человек, а скорее обратиться за помощью к начальнику тамошних легионов Корбулону, располагавшему в Азии большими военными силами и к тому же сильному привязанностью и преданностью этих войск, питавших к нему горячую любовь за его всегдашнюю готовность ратовать в защиту всех угнетенных и гонимых. Но такое известие до того сразило Рубеллия и как бы пришибло его, что он не в силах был стряхнуть с себя овладевшей им апатии и никаких мер к ограждению себя от убийц не принял. Убийцы, явившиеся к нему в дом в числе трех, застигли эту новую жертву честолюбивых планов Тигеллина за гимнастическими упражнениями, так что их ударам Плавт мог противопоставить лишь обнаженное свое тело. И его голова также не миновала рук Нерона и тоже возбудила в нем лишь одно неприличное глумление и недостойные насмешки.

Но весьма близко к Нерону стояло в этот период его царствования еще и другое лицо, влияние которого отразилось на нем и на его образе действий, может быть, даже сильнее, чем влияние всех других его фаворитов. Этим лицом была Поппея Сабина. Нерон безумною страстью пылал к Поппее и был рабом этой страсти. Холодная, умная и расчетливая Поппея умела тонким женским кокетством постоянно поддерживать в нем эти пылкие чувства к себе, и любовью Нерона играла, как игрушкою. К этому времени она успела уже до того упрочить свою власть над ним, что дала ему свое согласие на удаление Отона в далекую Лузитанию, а сама, не колеблясь, заняла апартаменты в палатинском дворце. Но, решаясь на такой смелый и очень недвусмысленный шаг, она вовсе не имела в виду занять при дворце Нерона то положение, каким когда-то довольствовалась смиренная Актея, так искренно и беззаветно полюбившая на свое горе юношу Нерона. Нет, Поппея метила выше и твердо решила добиться в этом дворце звания императрицы и всех почестей, сопряженных с этим званием. Но для осуществления такой честолюбивой мечты нужно было сперва удалить с дороги -- правда, всего только одно, но за то очень серьезное препятствие -- Октавию.

Давно уже несчастная дочь Клавдия была не более как нулем во дворце своих отцов и дедов и давно уже чувствовала она к своему мужу одно только непреодолимое отвращение. Ее не огорчали ни его измены, ни его явное пренебрежение ею; напротив, чем холоднее и равнодушнее был к ней Нерон, тем легче и свободнее дышалось бедной Октавии.

Но как бы то ни было, а по своему положению она все же оставалась императрицею, и Нерон волею-неволею принужден был из страха перед общественным мнением соблюдать некоторые приличия и официально выказывать некоторые знаки уважения дочери божественного Клавдия и внучке незабвенного Германика.

Однако, Поппея, несмотря на это, в душе была твердо убеждена, что добьется удаления Октавии под тем или другим предлогом и сумеет своими наговорами запугать трусливого Нерона до того, что он решится на формальный развод с нелюбимою женою.

-- Ты все говоришь, что любишь меня так беззаветно и горячо, златокудрый мой Нерон; но скажи, правда ли это? -- подняв на Нерона томный свой взор, спросила его однажды Поппея, пока он со всем упоением страстно влюбленного человека целовал ей руки и вдыхал аромат ее шелковистых кудрей, золотой волной покрывавших ей плечи, руки и спину.

-- Как можешь ты сомневаться в моей любви к тебе, Поппея? -- страстно сжимая ее руки, отвечал Нерон. -- Я не только люблю тебя, я обожаю тебя, боготворю тебя...

-- Не одни ли это лишь слова, Нерон? -- вздохнув, тихо проговорила Поппея, и в голосе ее послышались слезы. -- Говорить все можно; но, скажи, чем на деле доказал ты мне свою любовь? А между тем, отчасти не мне ли обязан ты, что избавился наконец от помочей, на каких водила тебя Агриппина, и сделался настоящим императором? Ты же что сделал для меня? Разлучил меня с мужем, с милым, добрым и великодушным моим Стоном..

Нерон нахмурил сердито брови; между тем как Поппея, не обращая внимания на гнев цезаря, продолжала:

-- Его ты сослал в далекую Лузитанию, а меня уговорил поселиться в этом скучном дворце, обещая, что я буду твоей женою и императрицею. А я все-таки и до сих пор ни то, ни другое. Уж не лучше ли будет для тебя, если ты вернешься к своей бледной Октавии; может быть, она тебе милее, чем я...

-- Я ненавижу ее, -- глухо проговорил Нерон.

-- Точно также и она, кроме ненависти, ничего к тебе не чувствует, тогда как я, твоя Поппея, готова целовать следы твоих ног. Однако, несмотря на всю мою любовь к тебе, я никогда не соглашусь остаться здесь и быть не более как простою забавою для тебя. Уж лучше уеду я к Отону; он меня любит и умеет меня ценить, тогда как ты...

Нерон вскочил, взбешенный ее словами. Тогда Поппея, переменив тон, подозвала его к себе и, усадив рядом с собою, стала ласково уговаривать его.

-- Ты рассуди сам, Нерон, и подумай: дом твой пуст, детей у тебя нет, и нет сына, которому ты мог бы передать свою империю. У меня же, ты знаешь, есть сын; и если ты желаешь иметь около себя семью -- детей -- то тебе следует развестись с Октавией, тогда ты будешь свободен и можешь жениться...

-- Но в чем обвинить ее? в чем найти предлог к разводу? -- проговорил мрачно Нерон; -- ты знаешь, что даже и мои собственные вольноотпущенники -- и те стоят за нее горою. За нее стоит и Дорифор, и старик Паллас...

-- Вот сказал: Дорифор и Паллас! -- с усмешкою язвительного презрения повторила Поппея. -- Один -- изнеженный баловень-фаворит, другой -- из ума выживший скряга. Стоит ли цезарю говорить о таких ничтожествах! Как надоедливых мух, отгони от себя обоих, -- отрави их -- вот и все. Поверь мне, что исчезновение Дорифора пройдет совершенно незамеченным; а что касается Палласа, то богатство этого человека настолько велико, что конфисковать его имущество в свою пользу будет не бесполезно для тебя.

-- Да, сделать это, пожалуй, можно будет, -- согласился Нерон; -- кстати же этот Дорифор порядочно-таки опротивел мне, а Паллас пожил и так достаточно: надо знать и меру. Но развод с Октавией дело серьезное и требует мотива и основания: Октавия, как дочь Клавдия и внучка Германика, сильна любовью к ней народа вообще, а преторианских легионов и в особенности.

-- Цезарь должен иметь мужество быть цезарем в полном смысле слова, -- заметила Поппея.

-- Да, в своей частной жизни цезарь, конечно, волен делать что ему угодно, -- ответил ей Нерон; -- но горе цезарю, если он позволит себе каким-либо гласным делом поколебать престиж своего величия в глазах народа.

Говоря это, Нерон сказал великую истину, и Поппея поняла это; но, с другой стороны, она также знала и то, что молодой император еще не вполне измерил всей глубины того холопства, до какого дошел в своей низости перед цезарем как сенат, так и самый народ римский. Не раболепным ли молчанием был обойден всем известный факт отравления Британника? Не торжественными ли овациями был встречен Римом Нерон-матереубийца? Не вычеркнул ли сенат из списка своих членов Суллу и Плавта как умерших, сделав вид, словно ничего не знает, какого рода смерть постигла обоих?

Итак, Поппея продолжала по-прежнему настаивать и, пуская в ход то слезы, то ласки, то угрозы, наконец, восторжествовала, одержав верх над колебаниями цезаря: под предлогом бесплодия Октавии Нерон формально развелся с нею, после чего, удалив дочь Клавдия из палатинского дворца, объявил эдиктом Поппею своею законною супругою и императрицею. Однако Поппея на этом не успокоилась; ей казалось мало одного удаления соперницы; она задумала очернить ее, и вскоре по ее желанию и благодаря ее интригам выросла черная, чудовищная клевета, дерзко обвинившая кроткую и беззащитную Октавию. Начался процесс, возмутительный как по самому существу измышленного преступления, так и по своим деталям; привлеченные к допросу рабы и ближайшие прислужницы бедной Октавии были подвергнуты мучительным истязаниям. Но большинство из них уже исповедовало втайне христианство и имело мужество до конца твердо стоять за правду, неустрашимо свидетельствуя даже и под пыткою о невинности и целомудрии обвиняемой. Несмотря на это, суд -- пристрастный из холопской угодливости перед всесильною Поппеею -- решил признать Октавию виновною, и воспоследовавшим цезарским эдиктом повелено было, изгнав мнимую преступницу из Рима, поселить ее в Кампании и держать там под военною стражею.

Но прежде, чем покинуть по приказанию Нерона Рим и своих немногих друзей, Октавия имела утешение несколько раз видеться с горячо ее любившею Помпониею, и свидания эти привели к тому, что дочь Клавдия уехала из Рима обращенною и верующею христианкой...

Придя однажды к Октавии, вскоре после того, как последовало обнародование эдикта об ее изгнании, она застала ее кротко ухаживающей с заботливостью сестры как за Трифеною, больною от вывихов и растяжения жил, причиненных пытками, так и за другими своими рабами, еще не успевшими оправиться от последствий тяжелых истязаний. Тронутая таким зрелищем, Помпония решилась намекнуть Октавии в разговоре, содержанием которого были исключительно христианские добродетели и вообще христиане и та покорность, с какой их вера помогла им переносить различные испытания, что она поступила бы хорошо, если б для излечения ран своих избитых и искалеченных домочадцев пригласила к себе находившегося в то время в Риме врача Луку, друга и единомышленника Павла Тарсянина.

-- А скажи мне, Помпония, -- обратилась к ней Октавия при этом, -- что побудило Павла уверовать в Христа? Трифена только что перед твоим приходом мне рассказывала, какого жестокого гонителя имели в нем христиане до его обращения.

-- На пути к Дамаску, куда он отправился для истребления тамошних христиан, он имел небесное видение и с этого времени стал ревностным борцом за ту самую веру, которую с таким ожесточением прежде преследовал.

Октавия в этот же день последовала совету Помпонии и пригласила к себе Луку, который вскоре доказал как ей самой, так и всем тем из ее домочадцев, которые втайне были уже посвящены в некоторые догматы христианской веры, свое умение врачевать не одни только физические недуги, но и душевные.

Лука был родом из Азии. Человек, далеко еще нестарый в то время и к тому же хорошо образованный, он во всем проявлял привычку вращаться среди избранного интеллигентного класса людей. И действительно, в качестве хорошего врача он имел случай познакомиться с Феофилом Антиохийским и бывал нередко на дружеской ноге с многими знаменитыми и передовыми людьми своей эпохи. Он и сам был не чужд литературе и во время заточения Павла в Кесарии посвятил порядочно времени на собирание тех фактов, которые вскоре должны были занять место на страницах "прекраснейшей в мире книги". С некоторыми отрывками из этих не совсем еще оконченных воспоминаний из земной жизни Христа он познакомил как Октавию, так и тех из ее окружающих, что верили во Христа. Эти чтения и частые беседы с евангелистом, его наставления с глубокой верой проникнутое слово, все это вместе, наконец, убедило Октавию; она прозрела, уверовала в великую Истину, и в одно прекрасное утро, на рассвете дня, была приобщена в присутствии евангелиста Луки, Помпонии и Трифены, но под строжайшим секретом, к христианской церкви посредством таинства св. крещения, которое совершил над ней старший пресвитер римских христиан, Лин.

Душевный мир, которого нарушить уже ничто не могло до самого конца ее жизни, стал с тех пор неразлучным спутником гонимой дочери Клавдия, и постепенно сделалось доступно ее пониманию, почему Помпония, не взирая на перенесенные ею тяжелые утраты и не менее тяжелые нравственные испытания, была в душе и счастливее и довольнее многих римских матрон, окруженных роскошью и всевозможными мирскими благами.

Уже перед самым отъездом Октавии из Рима, Помпония обратилась к ней с просьбою включить в число своих домочадцев несчастного Онезима, ибо для молодого фригийца -- объяснила она -- было бы во многих отношениях гораздо лучше и безопаснее свое местожительство иметь не в самом Риме. Октавия дала на это свое согласие, и, когда вскоре после ее отъезда Помпония прислала к ней с письмом Онезима, то оставила его у себя в должности чтеца.

Но только что Октавия покинула Рим, как Нерон, в виду крайне явных признаков общественного негодования, вызванного, очевидно, жалостью к дочери Клавдия, уже струсил, сам испугавшись последствий своего поступка. Народ роптал, очень ясно высказывая свое неудовольствие по поводу такого удаления; шумные рукоплескания и восторженные крики, какими всегда до сих пор приветствовалось появление цезаря в цирке или на улице, теперь сменялись гробовым молчанием и суровыми взглядами. Трусливый по природе Нерон уже рисовал себе в своем пылком воображении все ужасы народного восстания и, зная, как сильна в своих необузданных порывах буйная чернь, поспешил издать эдикт, в силу которого Октавия должна была немедленно вернуться в Рим и опять вступить в свои права.

Когда приказ этот был обнародован, жители Рима обезумели от радости и густыми толпами устремились прежде всего к Капитолию, чтобы возблагодарить богов. Все очень любили кроткую и безобидную Октавию, и радостное известие о ее возвращении, точно хмель, ударило всем в голову; толпа опьянела от радости и народная демонстрация под конец приняла характер довольно буйный. Всюду появлялись изображения Октавии; толпа с триумфом носила их на плечах по улицам Рима; ставила в храмы и на площадях; убирала цветами, а изображения Поппеи, всюду, где они только попадались на глаза толпе, опрокидывались и попирались ногами. Наконец, чернь хлынула ко дворцу и обступила его. Но хотя такой взрыв народных чувств и не представлял ни малейшей опасности для особы цезаря, который, напротив, в этот день был, вероятно, и популярнее и любезнее своему народу, чем когда-либо, все-таки Тигеллин в избытке усердия счел нужным двинуть против этой безумно ликовавшей толпы целые легионы вооруженных преторианцев, которые по его приказанию принялись рубить и направо и налево. Таким образом, толпа постепенно разбежалась во все стороны, волна народной радости улеглась и к вечеру Рим принял свой обычный вид, и статуи Поппеи по-прежнему красовались с высоты своих пьедесталов.

А между тем Поппея, вне себя от бессильной злобы и ненависти к Октавии, лишь только улеглось народное волнение, вбежала в кабинет Нерона и вся в слезах, с распущенными волосами, бросилась к его ногам, прося его защитить ее и спасти.

-- Ты видишь теперь, -- говорила она, -- до чего ты довел меня, до какого позора, до какой опасности, и всем этим я обязана Октавии и ее многочисленной челяди, дерзко именующей себя римским народом! Но не на одну меня, поверь мне, была направлена вся непристойная демонстрация, и тебе особенно грозит бедою такое необузданное бесчинство. Как знать, что было бы в эту минуту с тобою, если б нашелся вождь, который стал бы во главе этого сброда! А я, чем могла я вызвать против себя такую ненависть, столько озлобления? Не тем же уж, что лелеяла гордую мечту подарить цезарю сына и прямого наследника, римлянам -- будущего императора. Мужайся, Нерон! Энергичным действием поспеши раз навсегда прекратить подобные безобразия, если не желаешь, чтобы народ открыто восстал против тебя и, избрав Октавии другого мужа, провозгласил ею цезарем вместо тебя.

Нерон, который вообще очень легко поддавался чувству страха, испугался слов Поппеи и велел немедленно позвать Тигеллина.

-- Надо будет избавиться от Октавии во что бы то ни стало, префект, -- обратился к нему император прямо и без всяких обиняков. -- Ее популярность может оказаться опасною.

-- Локуста все еще под арестом в дворцовом каземате, -- поспешил предложить Тигеллин.

-- Нет, нет, только не это, -- топнув сердито ногою, воскликнул Нерон:-довольно призраков убитых, они и так не дают мне покоя...

Тигеллин молчал.

-- Придумай же что-нибудь, -- прикрикнул нетерпеливо на него император. -- Надоумь хоть ты, Поппея, этого дурака.

-- Надо возбудить против нее обвинение в том или другом злодеянии, -- посоветовала Поппея; -- скажи, что против нее имеются прямые улики в том, что она умертвила собственного ребенка.

-- Кто же поверит такой басне? К тому же мой недавний развод с нею был мотивирован ее бесплодием.

-- Это ничего не значит. Все равно, всегда найдутся люди, которые своими показаниями и свидетельством подтвердят и это обвинение.

-- Гнусные подлецы! -- с непритворным отвращением воскликнул Нерон. -- Да и как взводить на несчастную такую страшную, черную клевету! Ты сама знаешь, Поппея, что она чиста и невинна, невиннее тебя в десять раз.

-- Не тебе во всяком случае бросать в меня грязью, Нерон, -- молвила Поппея и заплакала. -- Если я изменила моему Отону, то лишь из любви к тебе. Нет, оставь меня, не подходи ко мне, -- закричала она капризно на было приблизившегося к ней Нерона. -- Для меня будет гораздо лучше вернуться к Отону, так жестоко, оскорбленному мною. Он всегда горячо любил меня и, разумеется, простит, -- и с этими словами она встала и направилась было к дверям.

Но Нерон поспешил загородить ей дорогу и принялся упрашивать ее переложить гнев на милость.

-- Прости меня, Поппея. Ты видишь, в каком я отчаянии. Я самый несчастный человек в мире, и я имею в тебе единственное существо, которое любит меня.

-- Как мне не любить моего златокудрого Нерона? -- с притворными слезами проговорила Поппея, проводя рукою по волосам Нерона. -- Кто может устоять перед обаянием чарующей прелести его лица, перед звуками его божественного голоса?

Ласки Поппеи восторжествовали, и Нерон, успокоенный и счастливый, обратил вопросительный взгляд на Тигеллина.

-- Способ придуман, -- ответил Тигеллин: -- надо будет обратиться за содействием к Аницету.

Нерона при этом имени невольно покоробило, и он поморщился. Аницет занимал по-прежнему пост начальника Мизенской эскадры; но со времени его деятельного участия в убиении Агриппины Нерон никогда не мог видеть этого человека без того, чтобы не встал перед ним грозный призрак убитой матери, и потому он всегда старался держать его по возможности дальше от своего двора. Однако, в эту минуту, желая прежде всего положить конец пререканиям Поппеи и сделать ей приятное, он согласился прибегнуть еще раз к его услугам. Переговоры с Аницетом длились недолго; ему предложено было крупное вознаграждение, если он докажет на суде, что Октавия пыталась через него привлечь на свою сторону все морские силы империи с целью вызвать восстание для низвержения цезаря, на что Аницет поспешил ответить выражением полной готовности служить цезарю языком также, как раньше служил ему рукою; и таким образом все это сплетение гнусной и заведомой лжи и нелепых измышлений имело в результате осуждение Октавии за мнимое преступление на бессрочное заточение на острове Пандатарии, уже давно заслужившем себе печальную известность, как место ссылки нескольких знаменитых жертв гнева и немилости римских цезарей.

Глава IX

Вскоре наступил и день отправления осужденной Октавии на скалистый остров Пандатарию, один из тех уединенных островов Тирренского моря, которые так часто служили местом ссылки, а иногда и могилою тем или другим из именитых изгнанников времен империи. По этому случаю в Остии в этот день замечалось необычайное стечение народа; -- то была толпа исключительно простых людей, желавших еще раз взглянуть на горемычную дочь Клавдия, эту беззащитную жертву интриг и злобы Поппеи. В толпе этой было порядочное число и христиан. По случайному совпадению из Остии в этот же день должен был отплыть корабль, на котором отправлялся, под видом ссылки за свое соучастие в мнимом преступлении, Аницет в Сардинию, где с тех пор и жил безвыездно до самой смерти. Уже под самый вечер показались на дороге из Кампании к Остии скромные носилки изгнанницы, которую конвоировал многочисленный отряд преторианцев с обнаженными мечами до самой пристани, где ее ждала готовая к отплытию трирема, которая должна была навсегда увезти злополучную Октавию с берегов родного края. Вслед за носилками ехали в простой телеге те немногие из ее домочадцев, которым разрешено было последовать за ней в изгнание. При появлении носилок в толпе послышались громкие выражения неудовольствия; поднялся ропот; суровые сердца римлян дрогнули невольно от жалости при виде этого молодого существа -- безобидного и кроткого -- безжалостно обреченного в угоду Поппее на скуку, одиночество и томление тяжкого изгнания, и чем ближе к пристани подходили носилки, окруженные со всех сторон военною стражею, тем чаще и неудержимее становились взрывы громкого негодования толпы против бессердечных гонителей.

Менее бурного характера были выражения жалости и сочувствия со стороны христиан, собравшихся сюда, чтобы проводить Октавию. Горячею молитвою призывая на голову бедной молодой женщины Божье благословение и Божью милость, они напутствовали ее немыми молитвами о ее благоденствии и усыпали путь ее цветами. Проходя вслед за носилками Октавии по трапу на борт триремы, Онезим, мимоходом взглянув на столпившийся на берегу народ, увидел среди толпы Нирея, а рядом с ним и Юнию. Да, то была она, та бледная и грустно задумчивая молодая женщина, что вглядывалась так пристально в него, пока он рассеянно смотрел, облокотившись о борт корабля, на теснившуюся на берегу толпу, между тем как в голове его одна другой светлее роились думы, навеянные надеждою, что, быть может, еще настанет для него тот счастливый день, когда, искупив страданием свой позор и новою жизнью стерев следы преступного прошлого, пойдет он рука об руку с нею дальше по жизненному пути.

В числе христиан, собравшихся проводить Октавию, мешаясь с толпою, стояли и пресвитер Лин и Лука Антиохийский. Горячо принимая к сердцу страдания и слезы всех вообще братьев по человечеству, оба были проникнуты глубокою жалостью к печальной участи молодой страдалицы и пришли напутствовать своею молитвою как ее, так и тех, которые отправлялись вместе с нею в заточение. К тому же апостол Павел, знавший, конечно, через Луку и Лина о приобщении Октавии к Христовой церкви, написал ей своею рукою несколько строк, которые Лин в суматохе отправления успел незаметно передать одному христианину из числа тех рабов, которые сопровождали развенчанную императрицу в ее изгнание; между тем как Лука, улучив удобную минуту, подошел к Трифене и от себя вручил ей для передачи Октавии несколько выписок из материала, собранного им для своего Евангелия.

Отправляясь к месту своего нового затворничества, Октавия не обольщала себя никакими надеждами относительно возможности улучшения своего тяжелого положения. С детства не избалованная счастьем, она насчитывала до сих пор в своей грустной одинокой жизни очень немного светлых и счастливых минут, а еще менее таких минут обещало ей будущее. Но она была молода -- ей было в то время не полных двадцать лет -- и молодость громко заявляла о своих правах: ей хотелось жить, а между тем одно уже имя Пандатарии, говоря ей о скуке, о томлении, о муках злой неволи, невольно приводило ей на память горькую участь и обеих Юлий -- и Старшей, и Младшей -- и Агриппины Старшей, из которых всем трем пришлось каждой в свое время познать на этом острове тоску и муки заточения.

Все было уже готово к отплытию: трап снят, поднят якорь, заработали веслами гребцы, и тихо поплыла трирема, провожаемая глазами собравшейся толпы, не спускавшей опечаленного взгляда с ее белевших парусов, пока не скрылись они за чертою горизонта.

И потянулся для Октавии ряд тяжелых и мучительных дней, в течение которых она должна была всечасно быть готова стать лицом к лицу с неизбежным концом. Еще перед своим отъездом на остров, Октавия послала Нерону письмо; однако ж на свое послание ответа она не получила, и понимала, что такое молчание императора почти равносильно приговору к смерти. А между тем все это время она чувствовала себя не только совершенно спокойною, но даже и довольною и более веселою, чем когда-либо, так что стража, приставленная к ней, не могла достаточно подивиться, недоумевая, откуда брались у бедной затворницы и то непостижимое спокойствие, и та неизменная кротость, и то удивительное благодушие, с какими она переносила свое несчастье. Крутые, обрывистые берега, море и отсутствие какой-либо постоянной стоянки судов -- все это вместе не допускало мысли о возможности совершить бегство, и потому Октавии была предоставлена некоторая свобода: ей разрешалось по желанию бродить по острову, забавляться собиранием медуз, раковин и морских водорослей, любоваться морскими чайками, взбираться на высоту скалистых утесов, откуда она любила смотреть на закат солнца и вдыхать прохладный морской воздух, и все эти незатейливые удовольствия ее новой жизни имели для нее такую прелесть своим умиротворяющим влиянием, что она, если б только смилостивился к ней Нерон, согласилась бы охотно остаться здесь на всю жизнь и проводить свое время в чтении, размышлениях и делах христианского милосердия, поддерживаемая верою в более светлое будущее, если уж не здесь, на земле, то там, на небесах.

Какое-то еще небывалое и ей самой непонятное чувство овладело Октавиею, когда, прибыв в скромный небольшой деревянный домик, который должен был служить ей отныне помещением, она открыла присланные ей Павлом восковые дощечки и прочла первые строки, которые апостол посылал Октавии императрице и возлюбленной сестре во Христе мир и благодать от Бога, И чем внимательнее читала она те немногие строки, которые собственноручно начертал своим стилетом апостол узник, тем живее сознавала, с какою необычною силою в ее душе отзывается каждое его слово. Радуясь за нее, апостол благодарил Бога, призвавшего ее из мрака язычества к дивному свету Его учения, и говорил ей, что такая небесная благодать превыше всех царств земных. Он утешал ее в ее горе тем утешением, какое черпал сам в любви к Богу; говорил, что она сопричастница страданиям Христа и что страдания, претерпеваемые на земле, не заслуживают сравнения с тем светом, который озарит нас. Он увещевал ее иметь перед глазами не видимое, а невидимое, так как видимое временно, тогда как невидимое вечно.

Утратив для нас новизну, такие слова слишком часто, к сожалению, выслушиваются нами с холодным равнодушием привычки. Но для Октавии, также, как и для всех тех, кто впервые учился в ту эпоху безверия и отчаяния понимать их смысл и глубокое значение, они казались начерченными огненными буквами. Новое вино небесного вертограда произвело на них как бы дивное охмеление, и то, в чем язычники видели полубезумный фанатизм или тупое упрямство, было в действительности лишь бодростью непоколебимо твердого убеждения. Октавии были не незнакомы парадоксы стоиков; но они казались ей чем-то вымышленным; в них чувствовалась фальшь и они походили на неудачную попытку скрасить неприглядность этой жизни; в словах же Павла-узника и многих других бедных гонимых христиан звучала искренность, убежденность. Их доктрины не заучивались; ими жили, их вносили в самую жизнь. За непреложную истинность их говорили люди не только непорочные, но даже святые, -- люди новые, до сего времени неизвестные миру и не имевшие своего прототипа даже в баснословном золотом веке. К тому же учение это являлось как бы откровением нового права не только общего, но и личного, и в тех, кому дана была благодать воспринять это учение, "Сам Дух свидетельствовал их духу, что они дети Божии".

Редкий день проходил, чтобы Октавия не заставляла Онезима -- как читавшего бойко по-гречески -- читать вслух себе и двум-трем своим прислужницам-христианкам из того или другого из тех свитков, что прислал ей Лука, как свой прощальный дар. В выписках этих, между прочим, была и притча о Блудном Сыне, чтение которой произвело на Онезима такое впечатление, будто он услыхал глас Божий, призывавший его из чужбины домой на родину. Слезы подступили к его горлу и, с трудом дочитав до стиха: "Встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и перед тобою...", он опустил свиток и зарыдал.

Другой из отрывков состоял из рассказа евангелиста о "Нагорной проповеди", и чем больше вникала Октавия в утешительный смысл божественных слов этой проповеди, тем глубже проникалась убеждением, что все ее несчастья и печали были для нее невидимою, но истинною благодатью, и что, живя в пресыщении среди роскоши и изобилия всевозможных земных благ, никогда бы она не могла иметь своей доли в том царствии, где заповеди не обременяют, но дают блаженство.

Не менее глубокое впечатление произвел на них рассказ Луки о последних минутах земной жизни Искупителя и о его явлении на пути к Эммаусу двум своим ученикам, об одном из которых сложилось среди тогдашних христиан мнение, что это был сам Лука. Слушая эти вдохновенные свыше воспоминания о Боге-Человеке, Октавия чувствовала как мало-помалу покидал ее прежний ее страх перед смертью, и что если самый переход из этой жизни к другой не вполне еще утратил в ее глазах свою ужасающую сторону, то во всяком случае смерть утратила для нее свое жало, небытие свою победу.

Однажды, то было 9-го июня, они увлеклись чтением этих изумительных рассказов и читали дольше обыкновенного. На дворе уже стемнело, и Трифена засветила лампаду. Никто из них не обратил внимания на показавшийся вдали красный парус; никто не заметил, как с корабля высадился на берег отряд прибывших из Рима легионеров. Но все они вздрогнули, услыхав поднявшуюся вдруг уж у самых ворот дома необычайную суматоху, сопровождавшуюся говором многих голосов, топанием ног, бряцанием оружия и суровыми окликами начальства, -- так как сразу поняли, что значит зловещий этот шум. Невольный страх овладел ими. В эту минуту отряд вступил во двор, и начальник легионариев громовым голосом возвестил: "указ от императора". Едва сознавая, что делают, Онезим вместе с другим бывшим тут рабом христианином Гермасом бросились к дверям, чтобы загородить собою вход, между тем как Трифена и две другие прислужницы обступили Октавию. Но вот за дверью раздались шаги, и с бранью и проклятиями посыпались в нее удары один за другим; через минуту дверь уступила напору. Инстинктивно бросились было и Онезим и Гермас поперек дороги входившим; но первый же из легионариев ударом меча повалил Гермаса, в то время как сам центурион быстро справился с Онезимом, отбросив его далеко в сторону сильным толчком. Затем, приблизясь к полубесчувственной Октавии, исполнители воли цезаря силою оторвали от нее прислужниц, крепко обхвативших свою госпожу, и, связав несчастной молодой женщине руки и ноги, приступили к открытию жил. Но бесчувственное состояние, в каком была Октавия, препятствовало свободному и быстрому излиянию крови. Тогда, чтобы ускорить дело, ее погрузили в нагретую до точки кипения ванну и таким образом, с помощью удушливых горячих паров, прекратили навсегда биение молодого сердца, но уже много испытанного горем, и через несколько дней Поппея имела удовольствие вдосталь насладиться видом отрубленной от туловища головы своей соперницы, доставленной по ее желанию в Рим.

И это новое злодеяние Нерон счел своим долгом ознаменовать воздаянием вошедших у него в обыкновение при таких случаях горячих благодарений богам, а сенат в своем позорном холопстве перед цезарем, почтив богов различными богатыми приношениями, поспешил повергнуть к его августейшим стонам свои верноподданнические поздравления, по случаю его счастливого избавления от коварных козней озлобленной Октавии.

Глава X

Был один крошечный уголок в Риме, в котором среди всей этой суеты и всех этих волнений римской жизни царили мир и тишина, -- счастье среди всех этих бедствий, хотя уголок этот, казалось, и был последним местом, где, по мнению любого римлянина, могло приютиться счастье. То была узкая и невзрачная келья, служившая местом заточения Павлу Тарсянину.

Пока префектом преторианского лагеря был Бурр, участь узника, по возможности, облегчалась некоторыми, не нарушавшими строгости римской дисциплины, льготами. Таким образом ему было разрешено нанять себе отдельное от прочих заключенных помещение в самом городе, где ему дозволялось беспрепятственно видеться с своими друзьями и единомышленниками и принимать от них те или другие дружеские услуги. Но, разумеется, при этом ему приходилось подчиняться тяжелому условию своего положения узника и всегда оставаться привязанным цепью к руке того или другого из наряжавшихся к нему в стражи легионариев. Понятно, что такая должность, превращая на известное время и самого сторожа в узника, была вообще преторианцам ненавистна, а если узник был к тому же иудей, то и в особенности. Вот почему известие, что сотник Юлий, доставив нового узника иудея, сдал его на руки преторианскому префекту, возбудило среди преторианцев немало неудовольствия и воркотни.

Однако ж вскоре первые же легионарии, отбывшие свое дежурство, сидя на одной цепи с новым узником, значительно успокоили своих сослуживцев похвальными отзывами о кем и сообщили, что, хотя новый арестант не только иудей, но к тому же еще и христианин, однако, он до такой степени кроток, обходителен, разговорчив и до того внимателен к своему стражу, что сидеть с ним и беседовать -- истинное наслаждение. Проявляя живейший интерес ко всему, что делалось вне стен его тюрьмы, он выслушивал с величайшим вниманием рассказы своих сторожей о римской жизни, о дневных приключениях и о событиях дня, о сенаторских дебатах и об указах императора, о ходе военных походов и о домашнем быте римских цезарей. К этому еще прибавляли, что он человек крайне добрый и замечательно благородной души, и скоро очень многие из сотников должны были невольно обратить внимание на заметный подъем нравственности в тех из своих легионариев, которым чаще случалось иметь общение с узником. Римские иудеи, как по всему было заметно, относились к Павлу не только с явным недоброжелательством, но еще и с глубокою ненавистью как к отступнику; христиане из иудеев те даже не проявляли -- по крайней мере, большинство их -- никакого участия к нему и лишь изредка навещали его. Но зато с ним безотлучно находились христиане других национальностей, и эти его друзья и сподвижники, в особенности же скромный и приветливый Тимофей, не только поддерживали, но еще и усиливали как своим обращением, так и своими речами благоприятное впечатление, произведенное самим узником.

По чувству справедливости Павлу следовало бы доставить возможность предстать перед судом цезаря по возможности скорее, в силу того обстоятельства, что его еще раньше продержали в Кесарии целых два года в заточении по обвинению, лишенному всякого основания. Но при кораблекрушении некоторая часть высланных Фестом и Феликсом документов по этому делу погибла; а когда были получены новые, Нерон, по свойственной ему лени к делам, начал с месяца на месяц откладывать разбирательство дела апостола Павла. Таким образом Павел, оставаясь долгое время узником в Риме, явился в продолжение своего заключения миссионером нового учения для многих преторианцев. Впрочем, время его заключения проходило далеко не в постоянном одиночестве, и самое заключение значительно облегчалось частыми посещениями как пресвитера Лина, так и многих других римских христиан. Лука тоже бывал почти ежедневно его посетителем; он советовался с ним по поводу подробности своего бессмертного творения и в качестве врача следил очень внимательно за состоянием здоровья своего друга и сподвижника. Кроме того, Павел очень прилежно переписывался со многими вновь обращенными членами основанных их христианских братств. Тимофей, это Павлово дитя сердца, постоянно окружал его самыми нежными заботами, проявляя к нему истинную сыновнюю любовь. Посетил его в его заключении в Риме и Мар, родственник его первого сподвижника и товарища Варнавы, и принес ему известия из Иерусалима, сообщил многое как о деяниях апостола Петра, так и о своих собственных хождениях по разным странам. Присутствуя по своей обязанности при беседах Павла с его единомышленниками, прислушиваясь к тому, что читал ему вслух нередко евангелист Лука из своего евангелия, также как и к тем наставлениям и увещаниям, которые Павел диктовал в своих посланиях к новообращенным, очень многие из легионариев прониклись глубоким удивлением к тому миру совсем для них новых мыслей и убеждений, какой таким образом открылся перед ними. Некоторые же пошли дальше и, уверовав в великие истины нового учения, приобщались крещением к христовой церкви и на убогую келью затворника-иудея смотрели, как на преддверие Божией обители. Особенно же ревностным прозелитом Павла проявил себя один ветеран военной службы, преторианец Цельс, дороживший до того каждым словом апостола, что готов был отбывать за всех своих товарищей дежурство при нем.

Как-то во время дежурства Цельса к апостолу пришла в сопровождении прислужницы одна римская матрона, лицо которой было покрыто густым покрывалом. Эта женщина казалась очень взволнованною; она переводила с трудом дыхание; слезы мешали ей говорить и, опустившись на стул, она приподняла край покрывала. Увидав ее лицо, Цельс поспешил встать: он узнал в ней жену Авла Плавтия.

-- Благородная Помпония может смело говорить без всяких опасений, -- сказал он, преклонив почтительно голову: -- если же мое присутствие ее стесняет, то я могу перейти на время в соседнюю комнату.

Поблагодарив старика, Помпония обратилась к апостолу и открылась ему, что она уже давно христианка и не раз перечитывала многие его письма к христианам, что и побудило ее прийти теперь к нему в ее страшном горе. У нее был только один сын -- прекрасный, добронравный юноша -- радость и утешение ее домашнего очага. Но Нерон невзлюбил ее мужа с того самого, дня, как Агриппина в минуту раздражения заметила ему, что он дождется, что войско предпочтет храброго завоевателя Британии жалкому певцу и гистриону, -- тогда он решил, что даст почувствовать и ей, и ее мужу, и бедному юноше всю силу своей ужасной злобы. И вот на днях он приказал привести юного Авла к себе во дворец и самым жестоким, зверским образом надругался над ним, после чего велел убить его, сопровождая это зверское приказание циничной насмешкой по адресу покойной своей матери. Об этом злодеянии императора узнал весь Рим и только с усмешкою пожал плечами; узнал и сенат, и ни на минуту не прекратил своего холопского низкопоклонства перед извергом; узнало и войско, и ни один меч не был обнажен против убийцы; узнали и философы, и поэты, и ни у одного из них не хватило мужества позорным словом заклеймить поступок злодея.

Сердце бедной матери обливалось кровью. Безумное отчаяние овладело ею. Неужели Христос в своей надзвездной обители остается холодным зрителем таких вопиющих дел? И не прямой ли долг христиан содействовать избавлению рода человеческого от такого чудовища? Не обязана ли она, как мать и как христианка, подвинуть Авла своими мольбами и слезами на такой подвиг.

Трудная задача лежала перед апостолом: надо было утешить горе несчастной матери, удалить от нее всякую мысль о мщении и укрепить веру, смущенную тяжелым недоумением, и Павел, преклонив голову, сотворил в душе горячую молитву, прося Господа умудрить его.

И, вразумленный свыше, он успокоил Помпонию, рассеяв ее опасения, что сын ее, как не восприявший крещения, будет осужден на гибель, и объяснил ей, что в смерти сына, почившего вечным сном ранее, чем он успел искуситься на поприще пороков и зла, ей следует видеть, напротив, великую милость Небесного Отца, Которого пути неисповедимы и Который, может быть, послал такую преждевременную кончину юноше только для того, чтобы спасти его от водоворота и пучины зла, разврата и искушений века. Затем, взяв из рук Луки свиток, он прочел вслух следующие слова: "И будете ненавидимы всеми за имя Мое; но и волос с головы вашей не пропадет; терпением вашим спасайте души ваши".

-- Горе мне, несчастной! -- воскликнула в своем отчаянии Помпония; -- могу ли я верить в обещание, что ни единый волос с головы нашей не пропадет, если чувствую, что самое сердце мое готово разорваться на части от боли.

Однако, апостол вразумил бедную женщину, объяснив ей, что не о земном говорил Господь, когда дал такое обещание; и что, Напротив, Он предупредил нас, что горе, невзгоды и всякие бедствия будут неизбежным нашим уделом в этом мире. Затем он стал уговаривать Помпонию выкинуть из головы всякую мысль о мести и всякое желание сделаться орудием ускорения минуты грядущей кары тирана. "Предоставь его гневу Всевышнего: "У меня отмщение и воздаяние"", говорит Господь.

Укрепленная беседою с апостолом, в своей еще молодой, неокрепшей вере во Христа, Помпония постепенно перешла от отчаяния к светлой надежде, и если она все еще не могла перестать оплакивать свою тяжелую утрату, то теперь эти слезы были только естественным выражением материнского чувства, вызванного смертью сына. Возвратясь к себе домой, Помпония, в свою очередь, своими внушениями помогла мужу не падать духом, а мужественно перенести тяжелое испытание, и даже уговорила его заменить избранную им для надгробного памятника сына надпись: "Я Авль, сын Авла Плавтия, взываю против богов, так несправедливо отнявших у меня жизнь на заре юных дней моих", словами: "Почий с миром".

-- А к этому, если хочешь, прибавь стих Еврипида: "Кто скажет, не жизнь ли есть смерть, смерть -- жизнь?"

Помпония была лишь одной из многих и многих, которых из тюрьмы своей утешил апостол Павел, ободрил словом, наставил и укрепил в новой вере, и это сознание, что и самое заключение его служить делу распространения учения Христа, мало-помалу все более и более проникая через него не только в ряды избранного войска цезаря, но и в самый дворец его, было одним из источников того радостного настроения духа, каким проникнуто его послание из Рима к его возлюбленным филиппийцам.

Спустя некоторое время после посещения Помпонии, к Павлу в келью вошел нерешительным шагом, и с смущенно опущенным взором молодой человек. С свойственной ему приветливостью встретил его Павел и усадил возле себя.

-- Ты не узнаешь меня? -- спросил его робко посетитель.

-- Нет, не узнаю, -- вглядываясь в гостя, ответил апостол; -- а между тем, мне кажется, словно лицо твое мне знакомо; но где видел я тебя -- не помню. Не Евтих ли ты из Трои?

-- Нет, -- ответил молодой человек и, взглянув боязливо на преторианца, прибавил шепотом: -- о, и я христианин или, вернее сказать, был им когда-то.

-- Не бойся, говори смело при мне, -- заметил Цельс, -- я тоже брат твой во Христе.

-- В таком случае, мне незачем скрываться, -- сказал молодой человек, снимая с головы плащ, прикрывающий его кудрявые черные волосы и часть лица; -- и теперь ты, конечно, узнаешь меня. Ты видел меня в Ефесе, где своим словом поучал меня, пришедшего в этот город с моим господином Филимоном из Колосс.

-- Онезим! -- воскликнул апостол. -- Приветствую тебя, сын мой, желанным гостем у себя, хотя и слышал я от многих и не раз прискорбные вещи о тебе и о твоем поведении.

-- Увы! были эти слухи обо мне правдивы, -- воскликнул Онезим и, преклонив колени перед старцем, припал губами к его руке. -- Выслушай исповедь мою, о мой отец; дай мне принести чистосердечное покаяние во всех злых делах, совершенных мною. Начал я свой длинный ряд преступных дел кражею денег у Филимона, и, украв их, бежал от него; предался разврату и, спустившись до последней ступени нравственного падения, кончил тем, что отрекся от истинной веры. Скажи мне, может ли такой великий грешник, каким сделался я, надеяться получить милость и прощение?

-- Сын мой, Бог дарует прощение всем, кто обращается к нему с раскаянием и молитвой и старается заслужить это прощение, -- ответил кротко ему апостол.

-- Но ты не знаешь еще всей глубины моего падения, отец мой. Убежав от Филимона, я вторично сделался вором; пьянствовал и развратничал с такими же, как я, пьяницами и развратниками; был нечестив с нечестивыми, предавался порокам с порочными; обманывал доверие ближнего к себе; сидел в невольничьем остроге, был в школе гладиаторов, выступал борцом на арене амфитеатра и два раза замышлял убийство. Могу ли я после всего этого надеяться, что Бог простит меня?

-- Конечно, прегрешения твои велики и тяжки, сын мой, -- сказал Павел; -- но разве не такими же недостойными прощения грешниками были многие из тех, которые именем Господа нашего Иисуса и Духа Святого были однако прощены, омыты и оправданы?

-- Но те, может быть, не были отступниками, не отрекались от истинного Бога? -- возразил Онезим.

-- Онезим, Онезим, не слыхал ты разве никогда, что Христос Бог наш велел нам прощать нашим братьям не "до семи, но до седмижды семидесяти раз?". Неужели же будет Он к нам в меньшей степени милостив, чем требует, чтобы были мы по отношению к ближнему? Говорю тебе, упование свое полагай на бесконечное Его милосердие. К нему приходили слепой, и прокаженный, и мытарь, и расслабленный, и та, из которой были выгнаны семь бесов, и все они получили исцеление -- были прощены. Ступай же к нему и ты, и как прокаженный, как одержимый злым бесом, если уже иначе ты не можешь, моли Его, и Он исцелит тебя -- простит. Но скажи мне, сам ты искал ли Его до сих пор?

-- Нет, отец, я не дерзал, -- тихо проговорил фригиец, -- со дня, как совершил я кражу и бежал в сознании, что я вор, мной овладело сомнение, достоин ли я общения с Богом и пожелает ли Он внять молитве такого, как я. Черная туча безрассветного отчаяния скрыла Лик Господний от грешных глаз моих. Да, я чувствую, что Бог отвергнул меня от себя! -- воскликнул Онезим, в порыве горького отчаяния ломая себе руки. -- Путь мой один с путем несчастных, которых злобу и скверность я познал и возненавидел, и отвращения к этому пути полна душа моя. Только недавно, каких-нибудь недели две тому назад, мелькнула передо мной надежда на возможность новой жизнью смыть прежние грехи.

-- Что заронило в твою душу такую надежду? -- спросил Павел.

-- Притча Христа о блудном сыне, -- ответил Онезим, -- ее Лука Антиохийский, которого вижу здесь с тобою, подарил вместе с другими отдельными эпизодами из своего евангелия несчастной императрице почти в самую минуту ее отплытия на остров Пандатарию, куда я сопровождал ее в числе ее рабов и где вслух ежедневно читал ей то один, то другой из этих отрывков.

-- Послушай, брат мой Онезим, -- обратился к нему Лука, -- если ты хочешь, то я могу привести тебе много и других утешительных изречений Господа нашего Иисуса. Не Он ли в Своей благости сказал нам: "Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я упокою вас", а ты знаешь ли, что ни единое Его слово не прейдет?

-- Эти самые слова спасли и меня, -- вмешался вдруг преторианец Цельс. -- Я был когда-то таким же великим грешником, как и все мои товарищи-легионарии, и не было, кажется, того злодеяния, перед которым я остановился бы. Достаточно сказать, что моя рука не дрогнула даже и тогда, когда по приказанию начальства я резал и рубил несчастных рабов Педания Секунда. Но при всем этом я чувствовал себя глубоко несчастным, и эта жизнь пустая, позорная со всеми ее злыми делами, буйством и развратом, опостылев мне, стала до того противна, что я решился навсегда прекратить ее, и как-то раз, проходя Сублициевым мостом, занес уже, было, ногу через перила, как вдруг меня схватила за плечо сильная рука какого-то человека в одежде раба. Взбешенный, я схватился за свой нож и с проклятием спросил дерзкого раба, неужели он так мало дорожит своей жизнью, что осмеливается вмешиваться в дела римского преторианского легионория, на что он кротко ответил, смотря смело и прямо в глаза: "Я безоружен и убить меня будет для тебя не трудно, если ты этого захочешь; но я не отойду от тебя, пока не сделаю сего, что только могу, чтобы удержать тебя от самоубийства". -- Жизнь моя принадлежит мне, и я волен делать с нею, что угодно, ответил я ему. -- "Нет, не тебе принадлежит твоя жизнь, а Богу, Который ее дал тебе и послал тебя сюда на землю, и покидать вверенного тебе поста ты не имеешь права". Человек этот был Нирей, раб Пуденса, а теперь его вольноотпущенник. Оттащив меня от моста, он шел долго рядом со мною и дорогою мы много беседовали друг с другом, он рассказал о Христе и Его обещании не отвергать никого, кто с молитвою обратился к Нему, хотя бы он был и самый отчаянный грешник. Эта беседа с Ниреем послужила мне во спасение. Пока я был язычником, мне были знакомы и позор, и преступления, но я никогда не знал, что и то и другое можно смыть.

Свидания и частые беседы с апостолом Павлом вскоре довершили то нравственное возрождение, которое давно готовилось в душе молодого фригийца, и которому притча о блудном сыне дала решительный толчок. Награжденный Октавией еще за некоторое время до ее смерти и свободой, и щедрыми дарами наравне с другими ее рабами, разделившими с ней ссылку, Онезим возвратился с острова Пандатарии в Рим сравнительно богатым человеком, так что имел возможность прожить безбедно некоторое время. В Риме он нанял себе скромное помещение недалеко от Павла и, допущенный по просьбе апостола в собрания христиан, начал мало-помалу оживать духом. Он ревностно служил Павлу всем, чем мог, часто навещал его и всячески старался быть ему полезен, и услуги фригийца, равно как и беседы с ним, были для старца не малой отрадой в его заточении, тем более, что Тимофея в это время уже не было: Павел послал его в Ефес.

Но когда Онезим, после того, как он подробно сообщил Павлу, при каких условиях совершилось его бегство из дома Филемона, однажды попросил у апостола совета; какую ему избрать деятельность на будущее время, и Павел ответил, то ответ этот сильно озадачил его и смутил. С свойственным его летам легкомыслием молодой фригиец совсем упустил было из виду то обстоятельство, что, оставаясь юридически рабом Филемона, он не мог получить свободу чрез рукоположение другого лица, почему и освободительный акт, совершенный в его пользу Октавией в неведении, что он чужая собственность, не имел никакой законной силы, и потому не мудрено, что Онезим остолбенел от изумления, услыхав из уст Павла, что он не вольноотпущенник, а по-прежнему раб Филемона и что его прямой долг, вернувшись к Филемону, возвратить ему украденное им и покорно подчиниться тому наказанию, какому Филемон сочтет нужным подвергнуть его. Такой приговор апостола был для Онезима жестоким ударом, так как лишал его надежды дождаться когда-либо того счастливого дня, в который осуществилась бы его заветная мечта вступить в брак с дочерью Нирея; тем не менее у него хватило силы одолеть ту внутреннюю борьбу, какая невольно при этом завязалась в его душе между сознанием долга и желанием личного счастья, и, покорно склонив голову, он тихо проговорил:

-- Если такой мой долг, отец мой, я готов его исполнить.

-- Да, Онезим, сын мой, вернуться к Филемону, с повинной головой, прямой твой долг, и будь уверен, что исполнив то, что велит тебе чувство долга, ты найдешь и свое счастье. Филемона я знаю хорошо и люблю его; точно также знаю и люблю и жену его Анфию и сына Архина; и я уверен, что если я напишу к Филемону и замолвлю в моем письме доброе слово за тебя, он не только простит тебя, но и отпустит на волю, в особенности, если узнает, что ты мне нужен. Но если б даже Филемон и не счел почему-нибудь возможным освободить тебя из рабства, то, оставаясь твоим господином, он все же тебе брат возлюбленный во Христе.

Послание к Филемону было написано, и Онезим отправился с ним к своему старому господину. С ним вместе уехал из Рима один из сотрудников Павла, Тихик из Ефеса, которому апостол поручил посетить с циркулярным от него письмом некоторые христианские братства и доставить по назначению его послание к колоссеянам. Прощание с Павлом было самое задушевное и трогательное, так как, уезжая, ни Онезим, ни Тихик еще не знали, каков будет исход разбирательства дела Павла и суждено ли им еще раз свидеться на земле с горячо любимым старцем. Со слезами обнял Павел Онезима.

Никакого особого к себе интереса не возбудило дело Павла среди римского общества, которое отнеслось к нему более чем индифферентно. Слушалось оно в присутствии императора, забавлявшегося очень усердно во время разбирательства сочинением какой-то грязной сатиры, с содержанием которой он знакомил то того, то другого из своих ближайших фаворитов, передавая им время от времени отдельные из нее отрывки. Обвинение, в подтверждение которого не представлено было никаких веских доказательств, было признано неосновательным в виду показаний многих свидетелей, говоривших в пользу обвиняемого, его невинности и заслуг. К тому же за Павла говорило порядочное число и письменных показаний весьма высокопоставленных лиц, скрепленных подписью царя Агриппы II и сестры его, прекрасной Вереники. Таким образом разбирательство Павлова дела в присутствии цезаря кончилось оправданием обвиняемого, который вскоре за тем уехал в сопровождении многих своих друзей и единомышленников в Остию, чтобы оттуда отплыть в Ефес. Пробыв некоторое время в городе Артемиды, Павел отправился оттуда в Колоссы, с намерением посетить Филемона, и первый, кем был он приветствован с счастливою улыбкою на устах в доме добродушного колоссянина, был Онезим. Прочитав послание апостола, Филемон призвал к себе беглеца и, обняв от души, простил ему его проступок, после чего строго наказал всем своим рабам прошлого не поминать. Тотчас освобождать его из рабства Филемон счел, однако, не совсем удобным; но теперь, в честь посещения Павла, он отпустил его вместе с многими другими из своих рабов-христиан на волю и благословил молодого фригийца посвятить себя всецело служению апостолу, с которым Онезим вскоре после этого и отправился в Крит.

Глава XI

Труднее с каждым днем становилось для Нерона, давно уже познавшего пресыщение во всевозможных удовольствиях и наслаждениях, но все еще снедаемого неутолимою жаждою сильных ощущений, придумать что-либо такое, что возбуждающим образом подействовало бы на притупленный нерв его капризных прихотей. Но, в 64 году по Р. X., новое еще неизведанное им сильное чувство, поглотив его всего, оживило холодную мертвенность жизни, отравленной удовлетворением каждого желания, каждой мимолетной фантазии. Поппея родила Нерону дочь, и радости и восторгам счастливого отца не было ни меры, ни границ. К тому же рождением ребенка в значительной степени упрочивалось и самое его положение как императора. Местом, где произошло это радостное событие, была загородная вилла Нерона под Анциумом, -- место рождения самого цезаря. Новорожденная в первый день своей жизни была провозглашена Августою, и тем же высоким званием была почтена, по случаю рождения дочери, и сама Поппея. Торжество этой женщины было полное: она достигла своего апогея, и влияние ее над цезарем было сильнее и могущественнее, чем когда-нибудь. Сенат, когда известие это было получено в Риме, постановил ознаменовать рождение малютки торжественными воздаяниями благодарности богам, обогатить различные храмы дорогими приношениями и воздвигнуть новый храм богине Плодородия; кроме того, положено было устроить целый ряд великолепных зрелищ и народных увеселений, чтобы и народ сделать участником в семейной радости цезаря, а в честь новорожденной Клавдии-Августы выбить медали и монеты. После этого сенат в полном своем составе, в котором замечалось лишь отсутствие прямолинейного Берта Тразеи, отправился бесконечно длинною вереницею в Анциум, чтобы повергнуть свои поздравления, вместе с добрыми пожеланиями новорожденной, к стопам цезаря и счастливой Поппеи.

Однако радостное настроение цезаря, во время которого в нем замечалось даже как бы некоторое благодушие, продолжалось, к сожалению, недолго; не прошло четырех месяцев со дня рождения малютки, как уже ее не стало, и смерть дочери повергла Нерона в печаль, столь же необузданную в своих проявлениях, какою была и его радость. Мрачное отчаяние, которое по временам сменяли лишь старые его приступы страха, овладело всецело им. Он видел в рождении ребенка доказательство того, что боги отвратили от него, наконец, свой гнев, различные знамения которого уже не раз повергали его в суеверный страх и ужас. Такое выражение несомненной немилости к нему богов Нерон не мог не усмотреть как в пожаре, от удара молнии превратившем в груду черных обгорелых камней великолепное здание, сооруженное им для обучения гимнастическим упражнениям юных атлетов для недавно учрежденных нерониановских игр, так и в необычайно сильном землетрясении, от которого чувствительно пострадали целые кварталы в красивой Помпее и Геркулануме. Со смерти же малютки Клавдии и эти припадки невольного страха перед зловещим предзнаменованием таких событий, повторяясь с новою силою, лишь усугубляли угнетенное и мрачное настроение духа цезаря. Рим трепетал, ожидая ряда новых казней. Однако на этот раз мысли Нерона приняли, к счастью, иное направление. В нем с новою силою проснулся артист, и он задумал совершить артистическое путешествие по Греции и по востоку, где намеревался дать целый ряд представлений, выступив на театральных подмостках певцом и импровизатором. О такой его воле было уже обнародовано особым эдиктом, -- уже кончены были все приготовления к отъезду, как вдруг Нерон почему-то отложил задуманную поездку и остался в Риме.

Но цезарь по-старому все скучал и был мрачен. Тщетно изощрял Тигеллин все силы своего воображения, придумывая для развлечения императора различные празднества, одно другого чудовищнее по той беззастенчивости, с какой проявлялась тут развращенность римских нравов, -- устраивая еще доселе небывалые оргии, буйные вакханалии, превзошедшие все, чем до сих пор мог похвалиться и утонченный разврат римского общества, и его грубый цинизм: не покидала императора тоска и всюду гнались за ним и хандра, и скука пресыщения. А между тем натура его -- страстная и капризная -- продолжала требовать новых и все более сильных ощущений, в чаду которых он мог бы на время забыть снедавшую его тоску.

-- Неужели же ты не можешь придумать, Тигеллин, нечто такое, что избавило бы меня от этой мертвящей тоски? -- однажды обратился он не без оттенка некоторой досады к своему верному наперснику. -- Право, я в состоянии наложить на себя руки просто от одной скуки.

Тиберий, тот от скуки бежал на Капри, но жизнь на этой голой скале вряд ли будет мне по вкусу.

-- Не желает ли цезарь, чтобы я распорядился об устройстве нового пиршества вроде того, что было на пруде Агриппы, с аксессуарами того же жанра?

-- Нет, это было недурно раз, -- лениво протянул Нерон, -- но, знаешь, вещи, повторяясь, надоедают. Великим мастером на забавные выдумки был когда-то Петроний; но силы его изобретательности давно уже исчерпаны.

-- Напрасно цезарь отложил свое намерение совершить артистическое путешествие: оно рассеяло бы скуку моего императора.

-- Нет, вряд ли. Впрочем, если я и отложил эту поездку, то во всяком случае ненадолго. Но не в этом дело, а в том, что я теперь пропадаю от скуки -- умираю от неудовлетворенной жажды сильного ощущения, такого ощущения, которое бы охватило меня всего. Жизнь наша ведь только и сносна, когда вся она концентрируется в том или другом животрепещущем чувстве.

-- Не повторить ли представления пожара дома Афрания с дозлище ходившего, по натянутому на страшной высоте, канату слона с всадником Юлием Друзом на спине?

-- Повторяю, то было недурно один раз; но во второй такое зрелище показалось бы только пошлым и приторным.

-- Не повторить ли представление пожара дома Афрания с дозволением актерам грабить и расхищать имущество дома, объятого со всех сторон пламенем.

-- Да, в самом деле сцена была забавная и стоила того, чтобы на нее посмотреть, -- проговорил Нерон. -- Она навела меня на иную мысль для поэмы "Взятие Трои", -- глядя на эту картину разгара людской алчности и других страстей среди моря огня, я понял, как много моя поэма выиграла бы, если б я имел перед глазами настоящий пожар многолюдного города, из которого мог бы почерпнуть некоторые детали.

-- Однако ж, позволительно думать, что цезарю едва ли было бы приятно видеть Рим объятым всепожирающим пламенем?

-- Почему же нет? Для того, чтобы видеть картину пожара Рима, стоило бы пожить. Счастливец был Приам! Ему пришлось быть очевидцем Трои, объятой пламенем, а мне лишь дано только вообразить себе ту картину и описать ее.

-- Но Рим -- не Троя; между ними есть маленькая разница, -- заметил Тигеллин.

-- Рим! ненавижу я его! -- воскликнул сердито император. -- Противен он мне своими грязными, кривыми и узкими улицами, и мне бы хотелось видеть в моей резиденции просторные площади, широкие правильные улицы, сады и монументальные постройки, как было в Фивах, например, а также в Мемфисе, Вавилоне. То были, действительно, города, и в этом отношении я не могу не позавидовать и Нину, и Сарданапалу, у которых были резиденции, достойные их.

Этот разговор цезаря с Тигеллином происходил в одной из грандиозных зал того колоссального здания среди других дворцовых построек Палатинского холма, которое было небезызвестно веселой римской молодежи под названием "Domus transitoria", под которое Нерон занял не более и не менее, как все пространство между Палатинским и Эсквилинским холмами.

-- Смею думать, что и цезарю нельзя пожаловаться на тесноту в этом дворце, -- с улыбкой заметил Тигеллин.

-- Тесноты, конечно, особой нет; но все же было бы приятнее не иметь по соседству всех этих частных построек, и я не без удовольствия увидал бы их снесенными отсюда: по крайней мере, был бы тут простор и было бы чем дышать.

-- Цезарь, разумеется, изволит шутить.

-- Нет, я говорю очень серьезно, -- как-то нетерпеливо проговорил Нерон.

Тигеллин пожал плечами как бы в недоумении и затем прочитал стих Еврипида:

"После смерти моей хотя бы весь мир потонул в пламени".

-- Зачем после смерти: лучше же пусть, пока я жив, погрузится он в море дыма и огня, -- возразил Нерон. -- Все же это будет веселее, чем пропадать с тоски за неимением какого-либо развлечения.

Говоря это, Нерон не придавал своим словам серьезного значения. Страдания вследствие необузданности в своих желаниях и страстях тем особого рода заражением крови, что так часто доводило восточных деспотов до буйного безумия, он бывал склонен украшать иногда свою речь гиперболами, создававшимися в его извращенном воображении, и различными уродливыми фантасмагориями и не раз позволял своей фантазии громко разыгрываться на эту тему без всякого серьезного намерения обратить Рим в груду пепла. Но легкомысленными речами он вскоре заставил своего злого гения Тигеллина задуматься над возможностью пожара Рима гораздо серьезнее, чем об этом думал он сам, и когда, вскоре после вышеприведенного разговора, Нерон собрался уехать на некоторое время из Рима в свой загородный дворец под Анциумом, Тигеллин в самую минуту его отъезда дал ему понять намеками, что он может рассчитывать получить вскоре в своем анциумском уединении одно из самых потрясающих известий, так как он готовит для него нечто изумительное.

И действительно, грандиозность и ужас готовившегося для Нерона зрелища превзошли даже и его ожидания.

В Анциум Нерон отбыл 17-го июля, а через два дня после его отъезда Рим тонул в море огня и клубах черного дыма. Было замечено, что этот знаменитый пожар, столь богатый прискорбными последствиями не только для беднейших классов римского народонаселения, но и для самого императора, вспыхнул как раз в самую годовщину того дня, в который четыре с половиною века раньше Рим был предан галлами огню и мечу. Пожар начался по соседству с цирком, откуда, найдя себе обильную пищу в окружавших этот колосс харчевнях, лавках и складах различных легко воспламеняющихся материалов, быстро распространился и, раздуваемый ветром, ринулся, было, к Палатинскому холму. Но здесь, на минуту остановленный крутизной его ската и циклопскими дворцовыми постройками, огненный поток обратился назад и, разделяясь на два рукава, с двух сторон обогнул холм у его подошвы; опустошил своими огненными языками Велабрум и форум, после чего перебрался на Авентин и в бурном разливе своих всепожиравших волн, то вздымаясь на высоты, то снова опускаясь в низкие части семихолмного города, мало-помалу захватывал все большее и большее пространство. По с особенною силою свирепствовала разъяренная стихия в грязных, узких и густо заселенных бедным людом улицах Субуры, где, разрушая с треском неприглядные притоны дешевого разврата, очищала воздух от накопившихся здесь веками миазмов. Целых шесть дней и шесть ночей пламенел вечный город; картина была поистине грандиозная, но и потрясающая, и не найдется тех слов, которые могли бы передать тот ужас, какой невольно охватывал зрителей при виде отдельных сцен пожара, превратившего в огненную гиену разрушения и воплей, грабежа и отчаяния тот город, который обогатился длинным и почти беспрерывным рядом побед, завоеваний и захватов в продолжение без малого восьми столетий.

Но что значит ужас посторонних зрителей, при известии о пожаре толпами сбежавшихся со всех окрестностей, в сравнении с теми страданиями, с теми воплями и отчаянием, с теми предсмертными муками, какие происходили чуть ли не перед каждым домом пылавшего города?

Тревожное беспокойство, овладевшее римским населением при виде быстрых успехов пожара, скоро приняло характер панического страха, и среди этого всеобщего смятения и недоумения все чаще и настойчивее повторялись в толпе глухие толки о каких-то злонамеренных людях, которые не только бросали зажженными факелами в дома патрициев, но к тому же еще всячески старались препятствовать тушению огня. К довершению бедствия пожар открывал широкий простор людской алчности, и безнаказанный дерзкий грабеж и расхищение было в полном разгаре, причем грабители, отбивая у огня добычу в свою пользу, часто не щадили жизни тех, которые обнаруживали поползновение отстоять свое имущество. Очень многие, растерявшись окончательно, стояли неподвижные, словно пораженные столбняком, перед горевшим имуществом, пока сами не задыхались от дыма и смрада или не сгорали; другие же, при виде своего разорения, обещавшего им впереди одну лишь нищету, или же доведенные до отчаяния гибелью близких и дорогих им людей, сами бросались в огонь. Плач и стоны, проклятия и ругань, крики детей и раздирающие вопли несчастных матерей, рвавших в отчаянии на себе волосы в виду невозможности спасти своих погибавших в огне малюток, -- все это сливалось в один страшный общий гул, беспрерывно наполнявший собою в продолжении этих шести страшных дней улицы Рима, которые, с каждым днем все более и более запружались грудами развалин и полуобугленными трупами.

При первом известии о пожаре, Нерон, узнав при этом, что огонь грозит опасностью и его собственному дому, а также и всем дворцовым зданиям, поспешил покинуть свою излюбленную загородную виллу и возвратиться в Рим. В первую минуту страшная картина объятого пламенем города произвела, казалось, на него сильное потрясение даже в смысле громадности такого бедствия для народонаселения: и, взойдя на высоту так называвшейся Меценатовой башни, устроенной при одном из его многочисленных увеселительных павильонов, он в каком-то трепетном оцепенении, впрочем, не лишенном своего рода приятности, остановился перед грандиозною картиною. Но скоро, под влиянием минуты, в нем заговорил художник и поэт и, окруженный толпою своих паразитов, он принялся громко восхищаться грандиозною красотою и потрясающим эффектом происходившего перед его глазами зрелища, причем уподоблял пылавший Рим то юной девственнице, на которую со всех сторон набрасываются огненные тигры, то мощному гладиатору в борьбе с разъяренными львами. В душе артист, он весь отдался эгоистическому восторгу перед изумительною красотою картины, любуясь которой невольно воссоздавал в своем воображении описанный им в поэме "Гибель Трои" пожар Приамова града.

Проводя иногда по целым часам подряд как в продолжение дня, так и ночью, в созерцании пожара Рима, Нерон весь сосредоточивался в своих чувствах эстетика, ни на мгновение не позволяя своим мыслям останавливаться на тех ужасах и страданиях, как физических, так и нравственных, какие сама собою предполагала картина такого, пожара, и только тогда, когда Сенека выразил ему свои опасения, как бы страшное народное бедствие не имело в результате взрыва народной ярости и открытого восстания, цезарь встрепенулся и приказал открыть лишенным крова беднейшим жителям Рима убежище на Марсовом поле и в прилегавших к нему монументальных постройках Агриппы -- его банях, портиках, храме Нептуна и садах. Но, отдав такое распоряжение, Нерон успокоился и опять отдался всецело своим поэтическим вдохновениям, навеянным на него величественным зрелищем пожара. Свои восторги и созерцания цезарь заключил тем, что, облачившись в сирмос трагика и взяв в руки арфу, выступил певцом и на подмостках дворцового театра пропел своим божественным голосом в присутствии избранного круга своих фаворитов и с обычною своею манерностью несколько плохих бездарных импровизаций на тему "Пожар Илиона".

Но эти высоко-эстетические ощущения притупились; созерцание все одной и той же картины надоело цезарю, и когда пожар, прекращенный на седьмой день, вспыхнул вторично и в продолжение трех дней опять свирепствовал местами, император выказал явное неудовольствие по этому поводу и приказал, для более быстрого пресечения дальнейшего развития пожара, приступить немедленно к ломке и уничтожению множества различных построек на Эсквилине. Такое распоряжение возбудило среди римского населения очень много различных толков, и в городе упорнее чем когда-либо начала распространяться молва, будто Нерон имеет намерение перестроить Рим совершенно на новый лад и, украсив его роскошными дворцами, садами, обширными площадями и великолепными памятниками, переименовать в Неронию. Но такие слухи только усиливали в народе глухой ропот против Нерона. Мог ли новый Рим, каким бы ни явился он великолепным, как бы правильны и широки ни были его вновь проложенные улицы, заменить народу его старый милый город, покоившийся на своих семи холмах среди славных памятников прошлого?

Имя Нерона, сопровождаемое проклятиями, если не всегда громкими, то всегда, по крайней мере, очень искренними, было у всех на языке, и, весь поглощенный новою затеею о перестройке Рима, император, прохаживаясь в сопровождении своих ликторов по улицам и площадям своей столицы, не мог не заметить и тех угрюмых взглядов полных ненависти и омерзения, какими смотрел исподлобья на него народ, и тех нелестных надписей по его адресу, какими ежедневно покрывались почерневшие стены уцелевших от пожара зданий. Его эдикт, которым было обнародовано, что цезарь желает принять на свой счет все расходы по погребению жертв пожара, также как и по очищению улиц от груд обломков и мусора, был истолкован лишь желанием присвоить себе те или другие ценные или художественные предметы, может быть, случайно уцелевшие от пожара, которые могли оказаться под грудами развалин. Все эти несомненные признаки народного неудовольствия и неприязненных к нему отношений плебеев понудили, наконец, Нерона прибегнуть, из опасения, чтобы негодование черни не разразилось какою-либо вспышкою, к некоторым благодетельным мерам, клонившимся к тому, чтобы облегчить нужды беднейшим классам народонаселения. Таким образом, он приказал открыть свободный доступ в свои обширные сады обездоленным беднякам, не имевшим к своим услугам богатых загородных вилл, где бы они могли, подобно богатым патрициям, найти себе приют и убежище после пожара. Кроме того, по его приказанию было выстроено множество временных помещений для черни; были приняты должные меры к ускорению подвоза необходимых жизненных припасов из Остии и других ближайших местностей, и цена на хлеб понижена до крайних пределов возможности. Но и всех этих благих мер и благодетельных распоряжений цезаря было недостаточно для того, чтобы примирить с ним народные массы. В силах ли он был возвратить этим толпам вконец разоренных людей все утраченное ими: воскресить их погибших отцов, матерей, братьев, сестер, жен, детей, создать им их разнесенный домашний очаг, их незатейливое, с трудом и любовью приобретенное имущество? Усилению народного негодования порядочно способствовал и слух, в начале ходивший втихомолку и смутно, но мало-помалу приобретший всеобщую гласность, что Нерон -- пока народ его сотнями погибал в огне, дыму и под развалинами пылавшего города -- забавлялся пением, игрою на арфе и поэтическими импровизациями. С каждым днем озлобление плебеев росло, презрением и ненавистью были полны все сердца, и Нерон начинал уже трепетать, боясь, как бы не пришлось ему дорого поплатиться за свое увлечение неуместными восторгами.

Глава XII

Новый страх и днем и ночью теперь преследовал несчастного Нерона. Удовольствие видеть грандиозную картину Рима, тонувшего в море огня, и почерпнуть из этого зрелища те черты реализма, которыми он мог придать своей поэме "Взятие Трои" большую законченность, куплено было бы слишком дорогою ценою, если б повлекло за собою лишение трона, а быть может, и самой даже жизни. А между тем не было никакой возможности ни ошибиться относительно неприязненного настроения народа, ни заглушить его зловещего ропота и озлобления. Тигеллин и тот уже начинал высказывать некоторые сомнения относительно прочности верноподданнических чувств как самих преторианцев, так и германцев и других наемных войск, так как в рядах и тех, и других с каждым днем замечалась все большая склонность сочувствовать пролетариату в его озлоблении против цезаря.

Поппея и Тигеллин были единственными, от которых Нерон не имел никаких тайн и с которыми бывал вполне откровенен. Но как ни старались они своими советами рассеять его опасения, тем не менее ни тот, ни другая не в силах были придумать до сих пор ничего такого, что помогло бы трусливому императору воспрянуть духом. Было очевидно, что на этот раз даже и сенат заодно с народом считал его виновником пожара. А между тем трудно было -- почти невозможно -- уличить первого пустившего в ход среди народа те слухи, благодаря которым странное поведение и занятия цезаря в страшные дни народного бедствия сделались общею темою городских толков и пересудов; и Нерону оставалось только одно средство отвратить от себя грозные последствия народного озлобления; надо было отвести от себя подозрения народных масс, направив их для этого в другую сторону. Но где найти того или тех, на кого можно было бы с некоторою правдоподобностью взвалить подобное обвинение.

Однажды, пока Нерон с Тигеллином и Поппеею обсуждали этот вопрос, с каждым днем все настойчивее требовавший скорого решения, императору было доложено, что пантомим Алитур, любимец Нерона и иудей по происхождению, просил цезаря принять его, также как и одного первосвященника, садуккея и раввина, и выслушать их просьбу.

-- Очень охотно я готов принять Алитура, -- сказал на это Нерон, -- но, что касается до его соотечественников, то я вовсе не желаю их видеть.

-- Прошу тебя, цезарь, принять их и выслушать, -- обратилась к Нерону Поппея, которая втайне была ревностною сторонницею иудаизма. -- Они стоят этого. Я их знаю, так как оба были мне представлены во время моего пребывания в Нутеоли. Вдобавок, оба они люди очень влиятельные в Иерусалиме, а цезарю хорошо известно, что предсказания астрологов давно сулят ему корону царства Иерусалимского.

Нерон уступил просьбам Поппеи, и спустя немного Алитур в сопровождении первосвященника и раввина предстал перед императором. Алитур был в обыкновенной одежде богатого римлянина, но оба спутника его были в восточных костюмах и в богатых шелковых чалмах.

Первосвященник был далеко уже не молодой человек и отличался необыкновенно внушительным видом, чему порядочно способствовали и строгие черты его лица и длинная белая борода; раввин же был, напротив, человек лет не более тридцати и замечательно красивый.

-- Добро пожаловать, Алитур, -- приветствовала любезно Поппея любимца императора, и затем, обратясь к Нерону и указывая ему на иудеев, сказала ему, -- этот старец, убеленный сединами, и есть всеми уважаемый первосвященник-садуккей Измаильбен-Фаби, а другой -- это Иосиф Иерусалимский, сын священника Матфея, и сам священник, раввин.

Отвесив перед императором низкий, чуть ли не земной, поклон, оба иудея приложились поочередно губами к руке, которую протянул им Нерон. Он довольно сухо спросил их, по какому именно делу желали они его видеть.

-- Нам так и не удалось исполнить, -- начал первосвященник, -- одну половину возложенного на нас поручения. -- Нас послали в Рим, поручив нам обжаловать перед судом цезаря дело Павла Тарсянина, главного вожака галилеян, за те смуты, какие сеял он беспрестанно среди жителей Иерусалима, дабы побудить их к восстанию; но цезарь, пока буря задержала нас далеко от места нашего назначения, по своей доброте и бесконечной милости оправдал преступника. Другая же половина нашего поручения состоит в том, чтобы повергнуть к августейшим стопам императора просьбу садуккеев об освобождении некоторых наших священников, содержащихся в Риме в заточении на основании совершенно пустяшных обвинений прокуратора Феста.

-- И я, в свою очередь, прошу цезаря исполнить просьбу первосвященника и велеть освободить его единоверцев, -- сказала Поппея. -- Я слышала уже не раз о различных угнетениях мирного и безобидного народа со стороны наших иудейских прокураторов.

-- Но, ведь, последний прокуратор был человек твоего выбора, Поппея, -- заметил Нерон, -- ты, я думаю, сама знаешь, что Гессий Флор получил назначение на эту почетную должность, то благодаря твоей давнишней дружбе с его женою Клеопатрою.

-- Я не сомневаюсь, что Флор окажется и добрее, и умнее своих предшественников, которые лишь и умели навлекать на Рим гнев иудейского Бога.

-- Моисея? -- спросил Нерон.

-- Цезарь ошибается, -- возразил первосвященник, -- Моисей был лишь великим законодателем, которому бесспорно дана была мудрость превыше всякой людской мудрости; но смертному человеку мы не поклоняемся.

Наш Бог -- Творец неба и земли.

-- И вы думаете, что этот ваш бог настолько могуществен, что гнев его может быть опасен Риму? -- спросил Нерон.

-- Наш Бог карает всех тех, кто позволяет оскорблять его величие, -- проговорил строгим тоном молодой раввин, -- но он милостив с тем, кто чтит его законы и веления. Цезарь учен и знает, разумеется, что Помпей, дерзко ворвавшись в святое святых нашего храма, мог убедиться своими глазами, что не изображению осла, -- как лживо рассказывали про нас многие, -- поклоняемся мы; но, за дерзкое вторжение в наше святилище, Помпей был увлечен вскоре после этого в пучину тех различных бедствий, которые выкинули его обезглавленным трупом на берег Александрии; позорно был выгнан из нашего святилища явлением сонма ангелов казнохранитель Селевка, Гелиодор, а Александру Великому -- за то, что он выказал должное уважение к нашему первосвященнику -- Господь послал силу одержать множество побед, одолеть сопротивление многих чужеземных народов и покорить их своей власти.

-- Слова раввина справедливы, -- поддержал первосвященник своего соотечественника. -- И я, в свою очередь, позволю себе напомнить цезарю, что, когда император Кай вздумал осквернить храм наш, поставив в него свое изображение, наш Бог поразил его безумием, и не прошло года, как кинжал убийцы пронзил ему сердце.

Очень суеверный в иные минуты, Нерон с жадностью прислушивался к словам иудеев.

-- До сих пор я всегда думал об иудеях, что они, за исключением самих себя, разумеется, ненавидят весь род людской.

-- Нет, никакой ненависти ни к одному народу мы не питаем, -- возразил первосвященник, -- иудеи, напротив, всегда возносят Богу молитвы за все семьдесят народов вселенной и каждый день приносят жертвы за их благоденствие; и не будь наших молитв и наших жертв, давно погибли бы все народы.

-- Внемли, о цезарь, словам первосвященника и прикажи скорее освободить заключенных служителей иудейского Бога, -- обратилась к Нерону Поппея.

-- Просьба Поппеи будет исполнена, -- отвечал ей император, -- но, скажите мне по правде, -- продолжал он, обращаясь к иудеям, -- не очень ли своеволен и мятежен ваш народ?

-- Цезарь напрасно думает так о нас, -- сказал Измаил, -- мы народ миролюбивый и смирный, пока не обижают нас; и ничего так не желаем все мы, как иметь возможность мирно сидеть у себя, -- каждый в своем винограднике под тенью своей смоковницы. В нашем же храме мы усердно приносим жертвы за благоденствие императора.

-- Цезарь не должен смешивать нас с христианами, -- заметил Иосиф. -- Подобно грекам, римляне еще не сумели научиться отличать одних от других, и все преступные действия христиан часто приписывают нам.

-- Да кто же они такие, как не иудеи, эти христиане? -- спросил Нерон. -- До меня, конечно, доходили слухи о них, как о злодеях, тем не менее, я всегда думал при этом, что они не более, как иудейские сектанты.

-- Боже избави! -- с жаром воскликнул старец. -- Их Бог -- обманщик и злодей, распятый на кресте. Правда, в числе последователей учения этого безбожника находятся люди, -- признаюсь с ужасом и омерзением, -- нашего племени; но большинство их -- язычники.

-- Однако, изгнал же император Клавдий иудеев из Рима из-за их беспокойного нрава и страсти бунтовать?

-- Это бунтовали не иудеи, цезарь, а только под их именем те же христиане, -- народ беспокойный и непокорный. Тридцать лет тому назад, при Понтии Пилате был распят на кресте, как злодей и богохульник, их Христос, а в настоящее время Павел из Тарса их главный руководитель и наставник.

-- Павел! -- как бы что-то припоминая, повторил Нерон. -- Не тот ли это, которого, помнится мне, судили как-то недавно и оправдали? А, между тем, на вид он, мне кажется, очень безобидный человек и при этом замечательно красноречивый, насколько я помню. К тому же и Агриппа, и Вереника, и Фест, и даже сам Феликс прислали самые лестные о нем отзывы.

-- Все эти люди заклятые недруги садуккеев и только вводят цезаря в заблуждение, -- возразил первосвященник. -- Этот самый Павел -- мало того, что он постоянно смущает народ, проповедуя против нашего священного закона, -- еще запрещает платить должную подать цезарю и учит поклоняться, как царю, распятому Иисусу.

-- Много нехорошего об этих христианах слышать случалось не раз и мне, -- поддержала иудея Поппея.

-- Вот они-то и есть настоящие ненавистники рода человеческого, а вовсе не иудеи.

-- Если так, мне только остается пожалеть, что этого Павла суд, оправдав, освободил, -- проговорил уже несколько скучающим тоном Нерон и, потом, обратясь к Тигеллину, приказал ему распорядиться, чтобы заключенные в тюрьме садуккеи в этот же день были бы выпущены из-под ареста.

Услыхав это милостивое приказание, и первосвященник, и раввин низко поклонились императору и, высказав ему свою благодарность, удалились.

Лишь только иудеи вместе с Алитуром скрылись за дверью, как Тигеллин, вскочив стремительно со своего места, с восторгом воскликнул:

-- Иудеи эти подали мне одну блестящую, счастливую мысль! Удивляюсь лишь, как это я сам до сих пор не додумался до этого!

-- Что такое? -- спросила Поппея.

-- Христиане -- вот на кого удобнее всего взвалить обвинение в поджоге Рима; и с этой минуты цезарь может смело успокоиться, отбросив всякие опасения: милостивые к нам боги сами указали нам на жертву, и в народе прекратятся теперь и ропот, и неудовольствие.

-- Бесподобная мысль! -- одобрил Нерон, но тотчас же прибавил: -- но где найти человека, который мог бы сообщить нам некоторые необходимые для этого подробности как о нравах, так и о деяниях этих самых христиан?

-- Такие сведения может нам сообщить Алитур: он, как актер, вращается постоянно между разного рода людьми, -- сказала Поппея.

Едва успевший покинуть дворец, Алитур немедленно был потребован обратно к цезарю и, отвечая на вопрос, что знает он о христианах, не задумываясь, повторил все, бывшие в ту эпоху в большом ходу, гнусные клеветы о поклонениях христиан ослу, об убиении младенцев, чудовищных оргиях и вакханалиях и непримиримой ненависти к людям, -- клеветы, не раз слышанные им в различных слоях римского общества.

-- Но, может быть, у них есть друзья и доброжелатели среди плебеев? -- осведомился Тигеллин.

-- Навряд ли, -- ответил Алитур. -- Народ их ненавидит, видя в них заклятых врагов всяких увеселительных зрелищ, удовольствий и, особенно, игр гладиаторских. Вдобавок, они успели в порядочной степени восстановить против себя народ тем нескрываемым отвращением, с каким отворачиваются, проходя мимо наших храмов; да и, вообще, своею угрюмостью и резкою грубостью они составили давно себе репутацию людей, способных на всяческие преступления.

-- Избавиться от таких ненавистников людей и богов было бы очень недурно, -- заметил Тигеллин и, обратясь к Алитуру, предложил ему следующий вопрос: -- А как ты полагаешь, мой друг, Алитур, уж не они ли настоящие виновники последнего пожара?

-- Это более чем вероятно, -- ответил Алитур; -- мне не раз рассказывали, будто в своих собраниях часто они толкуют о том, что весь мир будет предан огню.

-- Не лишено, мне кажется, некоторой знаменательности и то странное обстоятельство, что наименее пострадавшею от огня частью города как раз оказалась заречная, где живет большинство их.

-- Прекрасно! Все это указывает нам, что подозрения римлян в поджоге Рима должны быть направлены в эту сторону, -- сказал Нерон. -- Но как их уличить? Где найти показания против них? Свидетелей?

-- Это сделать трудно, цезарь. Они собираются украдкою в самых потаенных местах и, к тому же, всегда принимают всевозможные меры к ограждению себя от опасности быть накрытыми.

-- Однако, нельзя ли будет тебе, Алитур, как-нибудь проникнуть в их собрание и там постараться подкупить несколько человек?

-- Я готов попытаться, если такова воля моего цезаря, -- ответил Алитур, -- и, конечно, приложу все усилия, чтобы сделать ему угодное.

-- Да, оборудуй это дело, Алитур, и щедрый дар будет тебе наградою за твое усердие, -- сказал Нерон. -- Ты знаешь, арфисту Менекрату я подарил целое состояние сенатора, гладиатора Специлла наградил роскошным поместьем одного консула, подарил дом в Риме и загородную виллу ростовщику Панеросу, -- следовательно, тебе должно быть не безызвестно, как щедро награждает цезарь тех, кто усердно ему служит.

После речи Лина, к собранию обратился другой из пресвитеров, по имени Клэт, и сказал следующее: "Сейчас предупредил вас наш наставник и отец Лин, что дни тяжелые близятся. И, в самом деле, уже начинают ходить темные слухи, будто недавний страшный пожар -- дело наших рук. Кто мог распустить такую клевету -- этого нельзя знать; но всем вам, братья мои, хорошо известно, что все мы скорее бы решились принять муки самой лютой смерти, чем пойти на такое чудовищное злодеяние. Но мало поможет нам пред судилищем язычников наша невинность, и не тронутся жалостью к нам сердца наших недругов в этом Вавилоне. Со всем тем мы не убоимся, хотя бы и целые тьмы ненавистников ополчились на нас: мы твердо веруем и уповаем, что Тот, Кто послал Своего ангела к ввергнутым в разожженную печь трем отрокам, Кто спас Даниила от пасти львов и Иону во чреве кита, Тот не покинет и нас. Возблагодарим Бога, который помог благовестителю нашему Павлу выйти из заточения и уехать, не подозревая грядущих на нас гонений и наших скорбей, ведь иначе он не покинул бы нас в тяжелую годину бедствий. В эту минуту на пути к нам находится тот ученик, которого любил Христос, и этот возлюбленный словом своим ободрит нас и будет нам верной опорой".

После речи Клэта, Лин, воздав руки к небу, благословил свою паству во имя Отца и Сына и Духа Святаго, и богомольцы, кто попарно, кто втроем, а кто поодиночке, начали постепенно расходиться теми же потаенными тропинками и темными закоулками, какими пришли.

Предшествуемый Филетом, Алитур возвращался домой, чувствуя, как горело в нем сердце. Он явился в собрание христиан со злым намерением предать их, в угоду их гонителям, казням и лютым пыткам; уходя же от них, был весь охвачен каким-то, неведомым для него, чувством благоговейного умиления перед тем, что видел и слышал среди них. О, как были лживы те гнусные вымыслы о них, которым он легкомысленно придавал столько веры! Эти люди, которых клеймили бесстыдными клеветами, в ненависти к которым сходились люди самых противоположных убеждений и правил, от патриций к плебеям, о которых последние отброски форума говорили не иначе, как о каннибалах, отъявленных злодеях и чудовищах всякого разврата, -- эти люди были чисты, непорочны, были праведниками. И какими бессодержательными, искусственными и несостоятельными показались Алитуру доктрины и теории различных философских школ, в сравнении с простотою, ясностью и полнотою того учения, которое проповедовали эти, лишенные даже покровительства закона, отверженцы общества. Даровитый актер, красавец и всеобщий любимец римской публики, Алитур бывал нередко приглашаем в дома тех и других богатых патрициев, где не мог не заметить, сколько пустоты, томительной скуки и духовной неудовлетворенности, прикрывало собой роскошь и блеск богатой обстановки. Да и сам он разве не постиг давно всей суеты той опьяняющей славы, которая гремела в восторженных рукоплесканиях бесчисленных поклонников его таланта? Увлеченный в водоворот светских удовольствий и порока с юных лет, Алитур, однако, сознавал порою всю страшную пустоту своей жизни и тяжелым бременем казалась ему подчас сама жизнь, за пределами которой видел он один лишь могильный мрак. Но в этот вечер идеал нравственной чистоты предстал перед его духовным оком в новом свете, в каком-то неземном сиянии, и жгучее раскаяние охватило его.

С лихорадочным нетерпением он ожидал наступления дня следующего собрания христиан, но уже не с той целью, чтобы приобрести против них такие показания и улики, которые могли бы послужить поводом к различным гонениям на них, а скорее с той целью, чтобы приобрести возможность быть им полезным и сделать все, что только было в его власти, для избавления их от грозившей им беды. Сверх того, душа его жаждала услышать еще раз кроткие слова любви и утешения, увидать того, которого Клэт назвал любимым учеником Христа, узнать побольше о Том, Кому с таким набожным энтузиазмом поклонялись эти новые люди, постичь, в чем заключался источник зажженной Им надежды, -- того душевного мира и той праведности, которые Он сделал доступными не для одних только умственно развитых людей, но и для всякого бедняка, для каждого раба, для последнего из отверженных.

Находясь всецело под тем впечатлением, какое он вынес из общества христиан, Алитур с ненавистью смотрел все эти дни на свою деятельность пантомима, и эта обязанность, в качестве законтрованного актера ежедневно выставлять свою особу, красоту и пластичность поз и движений на показ толпе, была для него отвращением и пыткою. Возвратясь в один из таких дней домой, усталый физически, но еще более нравственно разбитый, он в отчаянии повалился на свое ложе и, повернувшись лицом к стене, горько заплакал. Но как раз в это время к нему вошел слуга и доложил, что его требует к себе цезарь, и бедный Алитур, волею-неволею, должен был встать, облачиться в придворный костюм и, приняв свой обычный, беспечно веселый вид, явиться к императору. Когда он вошел в кабинет Нерона, этот последний, с каким-то лихорадочным нетерпением стал засыпать его вопросами относительно дела, затеянного им против христиан, и спросил, между прочим, удалось ли ему, наконец, проникнуть в потаенные притоны их сходок и собрать против них какие-либо улики.

-- Нет, цезарь, улик против них я, пока еще, никаких собрать не мог, -- ответил Алитур, -- и хотя мне и удалось дня три тому назад побывать в их собрании, тем не менее там я не слыхал и не заметил ничего такого, в чем можно было бы усмотреть, хотя бы малейшую тень чего-либо противозаконного, и я склонен думать, что все, что случилось мне про них слышать и что я со слов других так легкомысленно передавал цезарю, -- одни лишь глупые выдумки народа и чистейшая клевета.

-- Они хитры, Алитур мой, эти христиане, -- заметил Нерон своему любимцу. -- Поппея слышала про них самые дурные отзывы. Но, как непосвященный в их гнусные тайны, ты, разумеется, не мог сразу разглядеть их и понять, что они за люди в действительности.

-- Да и какое нам, в сущности, дело, кто они? -- вмешался Тигеллин, -- для нас важно иметь налицо каких-либо злодеев, на которых можно бы было указать, как на поджигателей Рима, а для этого что же для нас может быть более подходящим, чем эта угрюмая, человеко-ненавистная и тьмою порожденная секта, как гнойная язва, противная народу? Во всяком случае, истребление этих людей было бы немаловажною заслугою в глазах всего римского общества.

-- Бедняги! -- с тяжелым вздохом проговорил Алитур. -- Право, мне как-то жаль причинять им еще более зла, чем я уже причинил своею необдуманностью... Все-таки, я приложу все свои усилия, чтобы разузнать о них подробнее, и, может быть, в скором времени буду в состоянии сообщить цезарю нужные ему сведения.

-- Наш несравненный Алитур начинает, как кажется, слегка вилять, -- осторожно заметил Тигеллин императору, как только ушел пантомим. -- Не надо забывать, что по своему происхождению он все же иудей, а теперь в довершение, видимо, проникнут малодушною жалостью к этим людям.

-- Поппея уверяла, однако ж, будто иудеи питают к христианам еще более ненависти, чем мы, -- возразил Нерон.

-- Однако, корень той и другой ереси один и тот же, в этом цезарь может быть вполне уверен. -- Впрочем, я попытаюсь сам разведать, где находятся притоны тайных сходок этих христиан, так как не могу скрыть от цезаря, что необходимость успокоить народ с каждым днем становится настоятельнее.

Глава XIII

Дня через два за Алитуром опять зашел Филет, чтобы служить ему еще раз проводником в собрание христиан и, при этом, сообщил пантомиму, что христиане, узнав, что им грозит близкая опасность, решили собраться на этот раз в другой копи близ Алиевой дороги, тем более, что собранию богомольцев, в виду приезда в Рим Иоанна, одного из двенадцати учеников самого Христа, предстояло быть многочисленнее обыкновенного. Зная по опыту, что Филет -- один из тех людей, которые всегда и при всяких обстоятельствах готовых за деньги продать свою честь и совесть, продать и недруга, и друга, Алитур старался избегать по возможности всяких с ним разговоров насчет христиан, но в душе дал себе слово приложить все старания, чтобы как-нибудь, незаметным образом, предупредить христиан о готовившихся против них кознях, успеху которых, в своем полном неведении, что это за люди, он сам вызвался способствовать.

Богослужение состояло из таких же молитв и гимнов, и было совершено, в том же порядке, приблизительно, как и в тот вечер, когда Алитур впервые посетил собрание христианского братства. Небольшое расстояние отделяло теперь Алитура от группы пресвитеров, среди которых находился Иоанн. С глубоким благоговением и, как будто, с некоторым даже страхом взирали на апостола окружавшие его братья христиане. Иоанн казался грустен и задумчив; и было что-то строгое в сосредоточенном выражении его красивых, бесконечно добрых глаз, пока он смотрел с такою любовью на собравшуюся здесь братию. И, не мудрено: в этот день Иоанну пришлось, проходя по обгорелым улицам Рима, видеть не одну картину крушения: груды развалин, черные от копоти и дыма остатки там и тут торчавших стен; слышать плач и скорбные жалобы целых сотен бедняков, кое-как ютившихся в убогих временных лачугах, наскоро сколоченных на Марсовом поле; а, пока он стоял в глубоком раздумья и полный страданий к несчастным перед одной из полуобгорелых колонн на Авентине, мимо него на серебряных носилках пронесли Нерона, который, небрежно развалясь на пурпуровых подушках, смеялся беспечно, потешаясь грязными остротами и циничными шутками сопровождавших его льстецов и фаворитов. Жгучим негодованием к бессердечному деспоту воспылала душа кроткого Иоанна, и теперь, обратясь к собранию с речью, он говорил вдохновенным, образным и мощным языком библейских пророков. Аллегорию, -- впоследствии увековеченную им в его откровении, -- говорил он о звере, выходившем из глубины морской с богохульным именем на голове: люди поклонились этому зверю и говорили: "Кто подобен зверю сему? и кто может сразиться с ним?" В живых красках описал он горе и скорбь народа; говорил и о той войне, какую надо будет вести этому зверю со святыми, и о том, что он победит, а также и о возмездии, что воспоследует, и о безумной ярости народов против Того, Который есть, был и всегда будет.

Голос апостола замолк. Священный трепет охватил слушателей, и, вдруг, все эти люди, пав ниц, зарыдали как один человек. Зарыдал и Алитур. Тогда Иоанн, полный сострадания, еще раз обратился к ним с речью: "Не кручиньтесь так, дети мои возлюбленные, -- сказал он, -- и не расходитесь по домам с сердцем, полным скорби, и печали. Я предвижу, что для многих из вас уже готовится венец мучений, суждено вам принять кому истязания и пытки, кому лютую смерть. Избавление стало невозможным: между нами есть предатель. Есть здесь еще и другой человек, хотя и не предатель, но имевший намерение стать нам открытым врагом". При этих словах апостола сердце Алитура замерло. -- "Но, -- продолжал Иоанн, -- Божья благодать коснулась грешника, и он раскаялся, и хотя нескоро, но будет спасен. А теперь, дети мои, совершите ваши обычные приношения Господу и в пользу неимущей братии, ибо между вами изрядное есть число таких, которых жены вскоре будут вдовами и дети сиротами, и как тех, так и других братство должно будет взять на свое попечение. Но, говорю всем вам, как сказал наш Господь в ту ночь, когда был предан: "Да не смущается сердце ваше", -- и да будет новая заповедь Его: "любите друг друга" прощальным словом моим к вам".

После сбора, во время которого богомольцы пели хором священный гимн, между тем как дьяконы обходили их ряды, принимая посильную лепту каждого, Лин обратился к своей пастве со словами: "Возлюбленные братья мои, времена настали тяжелые для нас и знать, где и когда разразится над нами гроза, мы не можем. Но если будет на то воля Божия, то через три дня и опять здесь же мы снова соберемся для духовного общения и еще раз послушаем слово нашего благовестителя".

Приняв благословение, собрание стало расходиться; снова, словно таинственные привидения, скрылись богомольцы, сливаясь один за другим с ночною темнотою.

Не уходил один Алитур. Отпустив Филета под предлогом, что для них будет безопаснее, если они пойдут двумя различными дорогами, он остался около самой копи в ожидании выхода пресвитеров, которые должны были сопровождать Иоанна до дома пресвитера Лина.

-- Выслушай меня, учитель, -- подойдя к апостолу, проговорил он на иудейском наречии, своем родном языке, еще не совсем позабытом им среди язычников, -- я должен сообщить тебе одно важное дело. Имя мое...

-- Я знаю, мой сын, кто ты, -- прервал его Иоанн на том же диалекте. -- Дитя Авраама по своему рождению, ты исчадие сатаны по образу жизни. Да, плачь, дитя мое, ибо бесчисленны грехи твои; но и возрадуйся, ибо, как головня, ты будешь вырван из пламени.

-- Не имел я понятия до сих пор о настоящем учении христиан, благовеститель, -- проговорил с трепетом Алитур, -- и никогда еще не слыхал я имени Христа иначе, как с изумлением. Но отныне, убежденный в истине Его святого учения, я прозрел и понял, что в нем сосуд новой жизни, в нем обновление обветшавшего мира. Слепой в моем неведении, что за люди христиане, я сам по легкомыслию вызвался способствовать тем козням, которые готовят им их враги. Но теперь я готов сделать все, что только могу, чтобы спасти их; ты же в твоей премудрости руководи мною и научи.

-- Да простится тебе грех, совершенный по неведению, сын мой; но спасти нас ты не можешь: это свыше твоих сил. Тем не менее приложи ревностное усердие на это, и да будет Господь тебе помощником.

-- Благослови меня, отец, так как болит душа моя, изнывая от печали.

-- Да будет с тобою мир и благодать Господа нашего Иисуса Христа. Он не отвергнет от Себя грешника, раскаявшегося и возненавидевшего свой грех.

На следующий день, рано утром, Алитур поспешил во дворец, чтобы получить аудиенцию у императора. Нерон, который в то время бывал всегда очень рад видеть своего любимого пантомима, принял его очень благосклонно. Но не весел, против своего обыкновения, был на этот раз красавец Алитур, который, войдя в кабинет, со слезами повергся к ногам цезаря.

-- Что случилось с моим веселым пантомимом? -- спросил его Нерон. -- О ком эти слезы? Уже не опять ли что-нибудь насчет этих несносных христиан?

-- Пощади их, цезарь! умоляю тебя, пощади! Я убедился, что они невинны как агнцы, и что нет у моего императора подданных более добродетельных.

-- Добродетельных! -- засмеялся Нерон. -- Вздор один, милый Алитур, или же одно лицемерие, эта много-прославляемая добродетель. Мне в жизни искусство нужно, нужны удовольствия и наслаждения, а этим глупым фанатикам хотелось бы задушить всякое веселье в жизни, вычеркнуть из нее всякое наслаждение, -- стереть с лица земли культ Венеры и веселого Вакха.

-- Не захочет же однако, мой возлюбленный цезарь предать пыткам и смерти людей невинных?

-- Как это невинных?! -- воскликнул Нерон. -- Все они, от первого и до последнего, -- или заговорщики, или колдуны, или убийцы, и все без исключения ненавистники общества и его благосостояния.

-- Все эти слухи о них -- одна чистейшая клевета, цезарь! -- в отчаянии воскликнул Алитур. -- Я и сам разделял такое общераспространенное мнение о них, -- верил бесстыдным, ни на чем не основанным выдумкам; но я видел теперь их, слышал их учение и убедился, что все это одна безумная болтовня невежественных масс.

-- Но, во всяком случае, они фанатики -- люди угрюмые и упрямые -- и вместе с тайною ересью своей являют собою одну из самых больных и нечистых язв современного общества. В виду этого бросим этот разговор. И почему это вдруг вздумалось моему веселому красавцу Алитуру стать таким ревностным и горячим заступником этих презренных поклонников какого-то несчастного плута, распятого на кресте по приказанию Пилата? Какое может быть дело жрецу искусства и общему любимцу всего Рима как до гнусной ереси этих людей, так и до их участи? Вдобавок ты сам знаешь, Алитур, что успокоить враждебное отношение ко мне плебеев крайне необходимо; а чем, скажи, могу я достичь этого лучше, как не представив черни каких-либо жертв на растерзание?

-- Цезарю было бы не особенно трудно найти настоящих виновников пожара, -- они стоят, может быть, гораздо ближе к императору, чем эти бедные христиане.

-- Берегись, как бы не услыхал тебя Тигеллин: ведь, будет плохо, тебе несдобровать; придется, пожалуй, познакомиться с tunicae molestae и оставить после себя следы горячей смолы на арене амфитеатра. Выкинь-ка лучше дурь из головы. А теперь мы прекратим этот разговор; он не весел, твои представления забавнее.

В это время в кабинет цезаря вошла Поппея, и Алитур поспешил удалиться. Проходя коридором, он в отчаянии повторял, ломая себе руки: "Поздно! поздно!" -- и поклялся никогда более ни словом, ни делом не вредить христианам, представив врагам их действовать без его помощи и содействия.

Но -- увы! -- ни в дальнейших сообщениях, ни в услугах Алитура Тигеллин более не нуждался. Проведав чрез своих шпионов -- а их было у него пропасть -- о сборном пункте и дне ближайшего собрания, он со всех сторон раскинул свои коварные сети. Ничего этого не подозревал Алитур, и в назначенный день и час явился в собрание, но на сей раз уже один, без Филета... Богослужение кончилось, и апостол Иоанн обратился к братьям с речью, но не успел он окончить своего увещательного слова, как вдруг толпа юношей и отроков, стоявших на страже у входа в подземелье, растерянная вбежала в собрание с криком: "Спасайтесь, братья, преторианцы идут!" и принялась торопливо тушить лампы. Но едва только успели юноши предостеречь братию, как следом за ними в ряды богомольцев уже ворвалась целая ватага легионеров с обнаженными мечами. Мигом погасли факелы и все лампады, и многие из братьев, ища спасения, укрылись в темноте в различных подземных разветвлениях песчаной копи, -- то было первое начало катакомб. В темноте и общей свалке сбито было с ног несколько человек христиан, однако ж, при этом кровопролития никакого не было. Вступив в собрание, сотник, предводительствовавший отрядом преторианцев, направился прямо к тому месту, где стояла группа пресвитеров, и арестовав Лина, уселся на епископское место; в то время как один из десятников уже схватил было за плечо апостола. Увидав это, Алитур, подчиняясь невольному движению, ринулся вперед; но пока он пробирался чрез толпу богомольцев и легионеров, спеша на помощь к Иоанну, один исполинского роста могильщик, на котором была обязанность высекать могилы для почивших братьев, успел уже схватить десятника за руку и отстранить от Иоанна; тем временем пресвитер Клэт быстро взял апостола за руку и увлек за собою по одному из извилистых подземных проходов, которым они и вышли из копи вместе с последовавшим за ними Алитуром. Здесь, укрывшись втроем в одном из ближайших виноградников, они долго ждали, раньше чем отряд преторианцев, покинув копь с захваченною им толпою христиан, не скрылся в ночной темноте.

-- Куда нам идти теперь и где найти безопасное для тебя убежище, отец! -- воскликнул Клэт. -- Предложить тебе приют у себя я -- увы! -- не могу: вольноотпущенник сенатора Нервы, я поэтому живу в его доме, где жизнь твоя будет в большей опасности, чем где-либо.

-- Пойдем со мною, о, отец мой, я укрою тебя в моем доме, -- обратился Алитур к Иоанну. -- Я еще не христианин, а лишь жалкий и презренный гистрион. Но доверься мне и поверь, что в моем доме твоя жизнь будет в большей безопасности, чем во всяком другом доме в Риме. Оставайся у меня и будь моим гостем желанным, пока не представится тебе возможность уехать обратно в Кесарию.

-- Я верю тебе, сын мой, и не колеблясь доверяюсь тебе; веди же меня в свой дом, -- сказал апостол.

И сын Заведеев провел эту ночь под кровом римского пантомима Алитура. Но сон в эту ночь ни на минуту не смежил век кроткого и любвеобильного Иоанна; всю ночь простоял он на коленях, принося пламенную молитву за братьев: наступило время великих смятений и началось первое гонение на христиан.

Глава XIV

Почти две тысячи арестованных христиан -- мужчины, женщины и даже дети -- были размещены немедленно в различных правительственных тюрьмах, вскоре после чего, вместо всяких допросов, их подвергли целому ряду мучительных пыток и истязании, при которых присутствовал неизменно, с нескрываемым злорадством глумясь всячески над несчастными и их страданиями, сам. Тигеллин. А между тем, на следующий же день после ареста, императором был обнародован эдикт, гласивший, что христиане, как уличенные виновники пожара Рима, будут преданы примерной казни. При этом Нерон, обвиняя последователей учения Христова в явном покушении на общественное благосостояние, охарактеризовал их, как тайных врагов римского общества и ненавистников всех римских богов и религиозных обрядов римского народа, присовокупляя в заключение, что священная обязанность всячески содействовать истреблению этой зловредной секты лежит не только на нем, как на вожде своего народа, но и на каждом из его благонамеренных подданных. Впечатление, произведенное в народе этим эдиктом цезаря, было довольно благоприятно в том смысле, что свое озлобление против цезаря плебеи не замедлили перенести на мнимых виновников пожара.

Пресвитер Лин, в качестве старшины римских христиан, был подвергнут истязаниям в числе первых. Но старец, давно уже убеленный сединой, остался непоколебимо тверд в своей вере во Христа и, принимая муки различных пыток, одна другой бесчеловечнее, во время с негодованием отвергал, как грязные клеветы, взводившиеся на христиан, так и всякое их сообщничество с поджигателями Рима, кто бы они ни были. Замертво унесенный из залы пыток обратно в тюрьму, Лин вскоре затем был взят оттуда, благодаря подкупу сторожей, женою Авла Плавтия, Помпониею Грэциною, которая, приютив старца в своем доме, долгое время ухаживала за ним, леча раны, переломы и вывихи членов с заботливостью сестры милосердия. Но впоследствии Помпония, с соблюдением величайшей тайны, перевезла Лина для большей безопасности на одну из загородных вилл своего мужа, где, искалеченный навсегда и совершенно разбитый адскими пытками жестокого Тигеллина, Лин скончался, как и многие из его единоверцев и сотрудников, мучеником Неронова гонения на христиан.

К величайшей досаде Тигеллина, который, присутствуя на этих пытках, то краснел, то бледнел от злобы, и другие жертвы его коварства выказали не меньше мужества и стойкости; только от очень немногих, и то исключительно от неофитов и оглашенных, злодею удалось исторгнуть пытками кое-какие ничтожные показания и имена некоторых из тех, которые по различным причинам могли исповедовать христианство только втайне. В числе таковых между прочим были названы некоторые вольноотпущенники и рабы из рода цезаревых рабов, а также и из домочадцев Авла Плавтия; несколько человек преторианцев, сотник Пуденс, Андроник и Юния, сродники Павла Тарсянина, Прискилла и Акила, пресвитер Клэт.

Но как ни были ничтожны все эти показания, тем не менее для нещекотливого в делах чести и совести Тигеллина этого было более чем достаточно, чтобы на основании их придумать целый план заговора, приписать его христианам, распорядиться о поголовном аресте их всех без исключения, объявить каждого из них злоумышленником и государственным изменником. Ближайшим последствием такой меры явилось переполнение невинными людьми всех римских тюрем, где, вследствие тесноты помещения, грязи, неимоверной скученности арестантов и невообразимо скверной пищи, дававшейся заключенным, скоро появилась тифозная эпидемия, которая, свирепствуя со страшною силою, сопровождалась громадным процентом смертности.

В виду такого обстоятельства, Тигеллин принялся настоятельнее прежнего советовать Нерону разом покончить с христианами, предав их казни целым гуртом.

-- Рим и так переполнен народом, -- уговаривал он императора, -- и, содержа на своем иждивении не одну тысячу пострадавших от пожара бедняков; цезарь в этом числе дает приют и пищу многим сотням христиан. Почему бы цезарю сразу не избавить общество от этих, всеми признанных злодеев -- от этой гнилой язвы? Люди эти отворачиваются брезгливо от наших храмов, гнушаются культом наших богов, и за это ненавидит их народ. Одно уже задержание их произвело замечательно благоприятную перемену в настроении черни, прекратив массу неудобных и нежелательных толков и слухов. А в настоящее время императору следует немедленно издать еще другой эдикт и обнародовать о присуждении злодеев к смертной казни, имеющей воспоследовать, лишь только решен будет вопрос, какого рода должна быть эта казнь.

-- Их главных вождей я намерен предать какому-нибудь особому, необычайному, наказанию и притом первыми, -- проговорил император, -- с остальными же мы успеем разделаться как-нибудь потом.

-- Их старшина, по имени Лин, не более как простой ремесленник, которого они величают своим епископом, уже заарестован, -- сообщил Нерону Тигеллин, -- и наравне с другими своими единомышленниками был подвергнут пытке, а в настоящее время он умирает, как было мне доложено. Впрочем, я надеюсь в скором времени нанести этим еретикам еще более тяжелый и чувствительный удар захватом одного или двух из тех двенадцати, которые слывут у них апостолами, так как знаю через своих верных агентов, что один из них, по имени Иоанн, уже с некоторых пор обретается в Риме, между тем как другой, по имени Петр, находится теперь еще в дороге, на пути к нам. Оба они были неразлучными товарищами того распятого Христа, которого люди эти признают за бога. Правда, Иоанна за последнее время мы потеряли из виду; но это ничего ровно не значит: не пройдет много времени, как и он и Петр будут в наших руках.

Тяжелым ударом для юной церкви римских христиан было жестокое гонение, воздвигнутое против них, чтобы отвести глаза народу и его справедливое -- и более чем понятное -- озлобление против поджигателей Рима перенести с настоящих виновников бедствия на людей совершенно невинных в этом смысле. Остававшимся еще пока на свободе братьям приходилось соблюдать крайнюю осторожность и собираться для молитвы и духовного общения не иначе как с соблюдением самой глубокой и строгой тайны. Очень ревностного и полезного помощника приобрели они себе в это тяжелое для них время в лице Алитура. Фаворит Нерона, Алитур был, понятно, человек очень не бедный и имел между прочим под самым Римом, по несколько в сторону от большой проезжей дороги Via Salaria, обширную виллу с садами, виноградниками, рощами и тенистым парком, куда на другой же день после ареста христиан он и поспешил, для большей безопасности, увезти апостола Иоанна, и где, поучаемый частыми беседами с кротким евангелистом, вскоре сам уверовал в истину нового учения и примкнул к числу его последователей.

Уделяя щедрую лепту из приобретенных талантом и красотою огромных своих богатств на облегчение нужд страждущей братии, Алитур предоставлял большею частью эти деньги в полное распоряжение Иоанна, который, неуклонный в исполнении одной из важнейших обязанностей христианина, посещал ежедневно своих братьев в их тяжелом заточении и там поручал раздачу приносимых им денег, которыми, кроме Алитура, снабжала его в порядочном количестве и Помпония Грэцина, содержавшимся в заключении пресвитерам и дьяконам. Такое ежедневное посещение братьев-узников было сопряжено, как хорошо знал апостол, с значительною для него опасностью в свою очередь лишиться свободы. Ввиду этого он предупредил Алитура, что если он когда-нибудь не вернется к вечеру на виллу, то из этого будет следовать, что он находится в заточении. И действительно, шпионы и разведчики Тигеллина не замедлили признать в этом усердном посетителе заключенных христиан того, кого так старательно разыскивали, и тут же, в одной из тюрем, арестовали его. Но, за отсутствием свободного помещения в других римских тюрьмах, апостола Иоанна заключили под сырые своды высеченной в скале Мамертииской темницы.

Здесь, во все время его заточения, апостола навещала постоянно жена Авла Плавтия, давно втайне восприявшая Св. крещение и с первого же дня арестов христиан обходившая, свято исполняя долг христианского милосердия, различные тюрьмы и казематы, в которых содержались ее новые единоверцы. Помпонии был чужд всякий страх за себя лично, и если она доселе не решалась открыто исповедовать свою веру во Христа, то делала это единственно из нежелания навлечь этим гонения не только на себя, но и на мужа. Но теперь, ввиду всех арестов, пыток, бесчеловечных истязаний и предстоящих казней своих братьев во Христе, она решилась, в случае ее арестуют за горячее участие к страдальцам, не колеблясь объявить, что и она христианка. Возмутительное убийство ее сына, юного Авла, возбудив общее негодование среди людей, которые сохранили еще некоторое благородство души, наполнило сердца их непритворной жалостью к бедной матери; и один за другим они поспешили выразить ей свое соболезнование и горячее участие; Помпония была уверена, что эти люди во всякое время будут готовы принять ее сторону и по возможности защитить ее; что же касается простых бедных людей, то эти давно уже чуть ли не молились на нее за ее бесконечную доброту к ним, теплое участие и постоянную готовность помочь им щедрыми подаяниями.

Как-то во время посещения одной из главных тюрем, Помпония встретилась тут с Тигеллином, который совершал в сопровождении многочисленного отряда преторианцев свой ежедневный обход арестантов, причем с нескрываемым злорадством наслаждался зрелищем страданий своих жертв. Увидав жену Авла Плавтия, он отвесил ей преувеличенно низкий поклон с явною насмешкою, на что Помпония ответила лишь чуть заметным движением головы и поспешила пройти дальше. Но Тигеллин остановил ее, заметив:

-- Посещать грязные тюрьмы прекрасная Помпония не гнушается; но подарить чудным взглядом своих пленительных глаз бедного, презираемого ею префекта преторианских когорт она находит, как видно, ниже своего достоинства.

-- Помпония не привыкла к льстивым речам и пустому фразерству, -- ответила ему строго римлянка. -- Презрения к префекту она не питает; но при этом не скроет от него, если ему угодно будет выслушать ее искреннее мнение, что между его подчиненными найдется достаточно простых рядовых, которых уважает она гораздо больше, чем уважает его.

Тигеллин, побледнев от злости, вскинул на Помпонию взгляд, полный ядовитой ненависти.

-- Как бы не пришлось надменной супруге Авла Плавтия самой переселиться в ту или другую из тюрем. Недаром же, надо думать, идут слухи, что она такая же христианка, как и те, которых навещает так усердно, и, следовательно, заслуживает одинаковой с ними участи.

-- Такой участи, как их, я заслуживаю так же мало, как и они, -- ответила Помпония, -- и кто же может знать лучше самого Тигеллина, что эти люди совершенно невиновны в том, в чем их обвиняют и за что так жестоко истязают. Но, как бы то ни было, все же жизнь этих людей, так же как и моя, в руках не префекта, а Того, Кто даровал нам эту жизнь, -- и с этими словами Помпония прошла дальше, даже не взглянув на Тигеллина.

В надежде добиться некоторого смягчения участи приговоренных к смертной казни христиан, Помпония решилась сделать две-три попытки заинтересовать в их пользу некоторых высокопоставленных особ, близко стоявших к императору, и для этого обратилась прежде всего к Сенеке, как к старинному другу своего мужа. Но -- увы! -- полнейший индифферентизм к участи христиан -- вот все, чем встретил просьбы Сенека, очень решительно отклонив от себя всякое ходатайство за них перед императором. К тому же философ находился и сам в очень угнетенном состоянии духа.

-- Поверь мне, дорогая Помпония, что, если б я даже и согласился -- из желания сделать тебе приятное -- просить за них Нерона, все равно моя просьба ни к чему бы не привела. Я и сам волочу остатки дней моих с Дамокловым мечом всегда над моею головою, и если я еще жив и говорю с тобою в эту минуту, то это благодаря лишь тому обстоятельству, что Клеонику, моему вольноотпущеннику, которого на это дело подкупил Нерон, не удалось до сих пор отравить меня, потому что, кроме плодов с дерева, я ничего не ем, и кроме воды ключевой, ничего другого не пью. Итак, из этого ты можешь заключить, что, невзирая на громадные богатства, невзирая на высокое положение, назвать себя человеком счастливым я не могу, и уверяю тебя, что на меня находят нередко такие минуты, в которые я готов согласиться, что мы -- люди и в самом деле не более как жалкие игралища богов, какие бы они там ни были.

-- Бедный друг Сенека! Мне жаль тебя, -- проговорила Помпония. -- В безверие и мрачную безнадежность впал ты! И все это потому, что обветшал, пережив свое время, культ богов лживых, кумиров бездушных, глупых и ребяческих мифов. Но пойдем со мною по тюрьмам; взгляни там на бедных христиан, и ты увидишь людей искалеченных и изломанных жестокими пытками, больных, голодных, закованных в цепи и обреченных даже на ту или иную лютую казнь -- и все же счастливых. Ты бы послушал, что говорит в различных своих посланиях к отдельным лицам, а также и к целым общинам, один из апостолов христиан -- Павел из Тарсы, и тогда, может быть...

-- Да мне и самому давно уже хотелось покороче познакомиться с воззрениями этого Павла и тем учением, что проповедует он, но ты знаешь сама...

-- Ничего; я принесу тебе, Сенека, несколько списков с его писем, в которых ты найдешь нечто лучшее, чем одна лишь красота языка. Но скажи мне, неужели в своем презрении к новым людям откажешь ты даже и в простой материальной помощи тем, которым их религиозные верования помогают не только писать и мыслить высоко, но и вести образ жизни, сообразный тому, что проповедуют они и пишут?

Сенека глубоко вздохнул. -- Давно прошло время моего влияния на императора, и миновало безвозвратно, -- проговорил он, -- а потому сделать что-либо для смягчения того наказания, к какому присуждены христиане, я решительно не в силах. Но я богат и охотно дам тебе для облегчения нужд этих несчастных золота; может быть, оно будет полезно и в том смысле, что поможет тебе посредством подкупа устроить бегство тем или другим из них. Вот все, что я в силах для них сделать...

После такого неудачного обращения к всесильному когда-то Сенеке, Помпония решилась просить за христиан Поппею, с которой ранее, когда Поппея была еще женою Креспина, находилась в дружеских отношениях. Обратиться с просьбою к самому императору она боялась, сознавая себя не в силах превозмочь того отвращения и того ужаса, какие со дня убийства ее дорогого Авла в ней возбуждал уж один вид этого человека, и потому опасалась, как бы при виде его не вырвалось у нее чего-нибудь такого, что могло бы повредить делу, так близко лежавшему ей к сердцу.

Явясь к Поппее, Помпония к своему изумлению застала ее в слезах. Однако гордая красавица приняла кроткую жену Авла Плавтия, которую знала давно, как одну из самых добродетельных женщин своего времени, очень благосклонно.

-- Будь желанной гостьей у меня, Помпония, -- ласково приветствовала она вошедшую, -- не часто ты балуешь своими посещениями бедную свою императрицу. Быть жрицею Весты и находиться постоянно лишь в атмосфере святости и строгой добродетели -- вот твое настоящее назначение. Но ведь и у нас, грешных, бывают свои печали и тяжелые минуты, когда мы нуждаемся, как и вообще все, в добром слове искреннего участия. Сейчас ты застала и меня в слезах: я думала о моем сыне, о моем бедном Руфе; этот мальчик для меня дороже всего на свете, а между тем Нерон, ненавидящий его, запрещает мне видеться с ним.

-- Не сочувствовать в этом императрице я не могу, -- с трудом подавив подступившее к горлу рыдание, проговорила Помпония. -- Мой сын, мой бедный Авл, был одних лет с Руфом и был такой же мужественный, красивый и добрый юноша, каким знаю я сына императрицы, и...

-- Оставь, Помпония, замолчи, умоляю тебя, -- прервала ее Поппея, отворачиваясь от нее, чтобы скрыть против ее воли выступившую на лице краску стыда за поступок мужа. -- Сын твой чем-то вызвал гнев Нерона и за это поплатился жизнью.

-- Чем мог навлечь на себя гнев императора невинный отрок? Ему ли было думать об изменах, замышлять преступные козни? Но не с тем, чтобы плакать о моей утрате или говорить о моем личном горе, я пришла к императрице.

-- Я просила тогда Нерона пощадить твоего сына, Помпония, и, обняв его колени, молила не убивать бедного мальчика. Но -- увы! -- Нерон стал глух к моим мольбам, -- и, поверишь ли ты мне, Помпония, если я признаюсь тебе, что на меня -- императрицу, жену цезаря -- нередко нападает страх и опасения, как бы и над моим Руфом не было бы учинено не сегодня-завтра какое-либо злодеяние.

-- Да хранит юношу Всевышний, -- проговорила Помпония. -- Если императрица желает, я могу взять Руфа к себе в дом. Муж мой вообще любит молодежь; Руфа же, как сверстника бедного Авла, мы оба будем любить еще горячее, и тогда через меня императрица будет иметь возможность сообщаться с сыном.

-- Благодарю тебя, Помпония, за твое предложение; ничего лучшего не могла бы я пожелать для счастья Руфа. Но скажи мне теперь, что привело тебя сюда, в этот ненавистный тебе дворец?

-- Поппея, я пришла в надежде заронить в душу императрицы искру жалости к невинным людям -- к христианам. Отцами, матерями, братьями, сестрами, женами, мужьями и даже детьми этих людей переполнены все римские тюрьмы Их обвиняют, но обвиняют лживо, в поджоге Рима и других вымышленных злодеяниях. Я не хочу допустить, чтобы Поппея не желала воспользоваться своим влиянием на цезаря для спасения людей невинных. Да простит мне императрица мою откровенность, -- но она ведь знает, что льстить я не умею, -- если я скажу ей, что этим добрым делом она искупит многое, и многое простится ей...

-- Ты заблуждаешься, Помпония, по доброте твоего сердца, относительно настоящего характера этих людей, угрюмых и необщительных, -- возразила Поппея. -- Совсем другие доходили до меня отзывы о них и, судя по этим отзывам, я должна сказать, что они вполне заслуживают ту участь, на какую обречены.

-- Императрица предубеждена против них и судит о них на основании ложных и злых наговоров их непримиримых врагов иудеев, -- сказала Помпония. -- Но я знаю этих людей очень близко и могу смело сказать императрице, что если есть еще в этом погрязнувшем в беззаконии и разврате городе небольшая горсть честных и праведных людей, то горсть эту составляют исключительно одни христиане.

-- Я знаю, ты лгать не станешь, Помпония, и, веря тебе, я, пожалуй, была бы не прочь исполнить, в память старой дружбы, твою просьбу; но я уверена, что все мои слова в защиту христиан будут напрасны. Нерон уже не тот влюбленный в меня, готовый исполнить малейшую мою прихоть, каким был раньше, и влияние мое на него, с тех пор, как не стало нашей крошки Клавдии, перестало быть всесильным. Но, конечно, подвинуть на злое дело я еще могу -- для этого надо немного; но на доброе нет; и заставить его отказаться от задуманного им вместе с неразлучным Тигеллином злодеяния -- свыше моих слабых сил. О, как тяжело, Помпония, сознавать и видеть, как постепенно рушится, распадаясь в прах, здание, сооруженное под напором честолюбивых вожделений и жажды властвовать, и верь мне, Помпония, что в настоящее время бедная Поппея нуждается в верном, искреннем друге более, чем в чем-либо ином.

Молча поцеловала Помпония императрицу и, простившись с нею, удалилась.

Глава XV

Несмотря на тяжелые притеснения и постоянную опасность подвергнуться аресту, оставшиеся пока на свободе христиане, не желая лишиться этого утешения, каким были для них общая молитва и духовное общение с их пастырями, продолжали собираться, хотя, конечно, еще с большими против прежнего предосторожностями. Не иначе как под покровом глубокой, темной ночи и украдкою, незаметно, сходились богомольцы, и в это время сборным пунктом их собраний бывал чаще всего один отдаленный виноградник, принадлежавший к вилле Алитура. Среди всех этих гонений, притеснений и душевной скорби о несчастной обреченной на казнь братии большим утешением было для римских христиан пребывание между ними недавно прибывшего в Рим апостола Петра из Вифсаиды. Краткие, но практические наставления "Кормчего Галилейского озера", на лице которого, казалось, как бы сохранилось отражение генисаретских солнечных лучей и дивного сияния Гермона, как и бодрящее его слово, проникнутое горячею верою, были для них надежною опорою, источником чистейшей радости. Когда в Коринее дошло до него известие о воздвигнутом против его братьев гонении, -- сказал он им, -- он нарочно ускорил свой приезд в Рим; и теперь вопрошает их: с подобающею ли христианину покорностью несут они свои страдания? И не страдают ли они за имя Христово? А потому, не блаженны ли они и не должны ли прославлять Бога, пославшего им такую участь? Не предварял ли об этом Христос, когда сказал: "и будете ненавидимы всеми за имя мое; претерпевший же до конца спасется". Берегитесь, наставлял он их, беззаконными поступками подавать врагу повод обвинять вас и злословить, "ибо такова воля Божья, чтобы мы делали добро, заграждали уста невежеству безумных людей, как свободные, не как употребляющие свободу для прикрытия зла, но как рабы Божии, всех почитайте, братство любите, Бога бойтесь, царя чтите. Христос пострадал за нас, оставив нам пример, дабы мы шли по следам его".

По прибытии своем в Рим, апостол Петр, большинство друзей которого, как и родственники, принадлежали к числу иудейских христиан, поселился со своею женою Плавтиллою и дочерью Петрониллою в доме одной вдовы иудеянки, по имени Мириам, жившей в Трастевере -- части города, лежащей по ту сторону Тибра. Если б апостол не выходил из этой, сравнительно уединенной и мало посещавшейся части столицы, то еще могла бы существовать кое-какая надежда, что шпионы Тигеллина не так легко разыщут место его жительства. Но при живом, деятельном и энергичном характере Петра всякое бездействие было немыслимо, да и в ушах его звучали немолчно, доносясь с галилейских цветущих полей, слова: "ибо алкал я, и вы дали мне есть; жаждал и вы напоили меня; был странником, и вы приняли меня; был наг, и вы одели меня; был болен, и вы посетили меня; в темнице был, и вы пришли ко мне". И Петр, еще не отдохнув с дороги, отправился, взяв себе в путеводители сына Мириам, юношу Назария, обходить различные тюрьмы Рима, и весь этот день провел он, навещая страждущих братьев своих, а к вечеру шпионам Тигеллина сделалось уже известно, в какой части столицы апостол нанял себе помещение. Сведения же о том, кто был Петр и какое было его высокое значение в глазах последователей нового учения, доставил Тигеллину -- по словам, по крайней мере, некоторых преданий -- Симон Волхв, справедливо прозванный отцом всех ересей, который своими обманами успел стяжать себе громадное богатство, сильное влияние и чуть ли не божеские почести не только у самаритян, но и среди многих других племен и народов.

Как-то в доме сыновей Симона Коринфянина, того самого, которого заставили нести крест за Христом на Голгофу, Руфа и Александра, собралось для Господней вечери несколько человек христиан из иудеев. В числе их был и апостол Петр. Собрание это было накрыто эмиссарами Тигеллина, причем арестовано было порядочное число христиан, которых увели в заточение. Однако ж Руф успел при первом же переполохе вывести апостола через заднюю дверь из своего дома, после чего поспешил вместе с ним к дому Мириам. На полдороге им повстречался сын вдовы, Назарий, спешивший к ним, чтобы предупредить апостола, что дом его матери оцеплен легионариями, и что она сама арестована; но что Плавтилла и Петронилла успели спастись, укрывшись в доме самарятинина Фаллы. Встревоженные страшными опасениями за жизнь своего благовестителя, христиане со слезами умоляли его немедленно же покинуть Рим, не дожидаясь, чтобы бегство перестало быть возможным для него, и Петр, вняв их доводам и мольбам, к которым жена его и дочь присоединили и свои, на следующее же утро с рассветом вышел в сопровождении юноши Назария за черту города. Но, пройдя по Аппиевой дороге приблизительно мили две, внезапно, как бы изумленный или чем испуганный, остановился и здесь -- как рассказывал потом Назарий -- весь осененный каким-то неземным сиянием стал на колени и, простирая руки кверху, произносил слова, после чего обратился к юноше и со слезами на глазах, но с радостною улыбкою сказал ему: "Надо нам вернуться, дитя мое: на это есть воля Христа", -- и больше ничего не сказал. Но дня через два он рассказал апостолу Иоанну, своему товарищу по заключению, что ему было видение Христа, шедшего в Рим и несшего свой крест. -- "Куда идешь, Господи?" -- вопросил он. -- "Иду в Рим, чтобы еще раз быть распятым", -- ответил ему Христос. -- "Иду с Тобою, Господи, -- сказал апостол, -- чтобы вместе с Тобою быть распятым". Тут, кротко улыбнувшись ему, видение исчезло.

Таким образом, вернувшись обратно в дом Фаллы вместе с Назарием, апостол Петр на другой же день еще раз отправился было обходить тюрьмы, с целью навестить заключенных своих единоверцев и заодно с этим постараться разузнать об участи матери Назария, Мириам. Но только что он вошел в первый каземат, как немедленно же был арестован. Отсюда его тотчас же препроводили под мрачные своды мамертинской темницы, где на него надели цепи и приковали к полу рядом с апостолом Иоанном. Горячим поцелуем приветствовали друг друга братья-апостолы, когда-то соученики Христа, а теперь и товарищи по заточению, и полилась между ними речь, полная чудных воспоминаний о дорогом, светлом прошлом. И воспоминали они то солнечные летние дни, когда веселыми беспечными детьми играли на песчаных серебристых отмелях Вифсаидского озера, то свои рыбачьи лодки и сети с богатым уловом рыбы в те годы, когда вместе внимали Богу-Слову; то воспоминали живописный Капернаум с его мраморною синагогою, белевшей своим отражением в золотистобагряной от солнечного заката зыби Капернаумского моря, зеленеющие очертания холмов и дальних гор. Вспоминали и о том времени, когда вместе с Андреем и Нафанаилом ходили смотреть Пророка пустыни, и, таким образом, несмотря на сырость и мрак своей темницы, на скудную пищу, состоявшую из куска хлеба и кружки воды, на убогое одеяние, не защищавшее от холода усталые члены этих двух неутомимых поборников нового учения, из которых старшему было уже семьдесят слишком лет, да и для младшего давно миновала пора молодости, несмотря на кандалы, цепи, холод и голод, -- с вероятною перспективою принять, если не сегодня, то завтра ту или другую мученическую смерть, -- эти передовые борцы за новую веру, эти первые пионеры в деле распространения того учения, которое приветствовал мир проклятиями, в своей бешеной ярости столь безумными, -- эти люди, говорим мы, были счастливы своим упованием на Бога, своею глубокою верою в Него, и ничего не было в силах лишить их благодати душевного мира.

В эту же ночь приставленный к апостолам страж Мартиниан объявил им, что на утро следующего дня ждет их казнь. При этом оба апостола просили его сказать им, какого рода смертью предстоит им умереть. Но Мартиниан, умиленный их удивительною кротостью, а также и беседою, внимая которой был почти готов сделаться христианином, наотрез отказался отвечать на этот вопрос апостолов, очевидно, из жалости к ним.

-- Я знал, что казни мне не миновать, брат мой, -- обратился апостол Петр к Иоанну, -- сколько раз слышался мне в моих сновидениях глас, повторявший: "Истинно, истинно говорю тебе: когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки твои, и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь". Впрочем, эта неизвестность, какою собственно смертью предстоит мне прославить Господа моего, ничуть не смущает меня. Но тебе, брат мой, дни твоего земного странствования будут еще продолжены.

-- Скрыто для меня во мраке неизвестности, каким образом могло бы это случиться, -- в тихом раздумьи проговорил Иоанн. -- Но не смерть ли есть для нас эта жизнь? Не говорил ли Он нам: тот, кто со Мною, близок к источнику света, кто далек от Меня -- далек от царствия небесного.

Страж Мартиииан сказал правду, предупредив апостолов о близкой казни. Вообще, с казнями христиан надлежало торопиться: у Нерона на шее лежала важная забота приступить скорее к затеянной им перестройке своей резиденции, и более всего своего "Золотого Дворца", а между тем вернуть себе утраченную им со времени пожара популярность, столь ему необходимую при таких предприятиях, он мог не иначе, как усыпив закланием невинных жертв небезопасное для него народное подозрение.

Но самая адская черта начинавшегося избиения невинных состояла в том, что страдания избиваемых, их стоны, муки и последние предсмертные содрогания предполагалось превратить в потешное зрелище для увеселения народа. Торжественная минута смерти каждого из этих несчастных обреченных на казнь христиан, таким образом, должна была служить поводом к взрывам грубого хохота и другим выражениям шумного веселья. Однако надо было торопиться и как можно скорее приводить в исполнение все те измышления жестокости, над которыми так старательно работал ум Тигеллина, ибо с каждым днем ускользало из его рук и рук Нерона, уходя чрез узкие ворота смерти, все больше и больше число намеченных к закланию жертв, одна за другою быстро похищавшихся свирепствовавшею в тюрьмах тифозною эпидемиею. Вот почему на следующий же день после ареста апостола Петра было обнародовано, что из двух старшин христианской секты, называемых апостолами, один будет распят на кресте, но головою вниз, и что казнь эта совершится на Ватиканском холме в здании цирка, вблизи того места, где возвышается обелиск, а другой будет ввергнут в котел с кипящим маслом на Via Latina.

На утро день занялся жаркий и душный; близость грозы чувствовалась в полнейшем безветрии раскаленного воздуха. Красным огненным шаром восходило солнце по затянутому паром, точно дымкою, небосклону. Выведенные из темницы апостолы, прежде, чем разлучиться в этой жизни навсегда, заключили друг друга в крепкое прощальное объятие и, напомнив друг другу с светлою улыбкою на лице прощальные слова Христа, двинулись спокойно в сопровождении отряда солдат, каждый своей дорогой по направлению к месту, назначенному для казни.

По дороге к цирку, который помещался на Ватиканском холме, Петру привелось еще раз свидеться с своею женою, тоже ведомою куда-то на казнь. Спокойно и без всяких признаков какого-либо страха обменялись они несколькими словами.

-- Будь тверда и не падай духом, верная моя спутница на земном поприще, -- сказал ей апостол Петр. -- Тот, Кто поднял в Капернауме с одра болезни твою мать, не покинет и тебя. Радуюсь, что и ты тоже возвращаешься домой.

-- Прощай, но не надолго, -- твердым голосом ответила ему Плавтилла. -- Страха во мне нет, я ведь знаю, что еще один короткий Час и я, и ты, -- мы будем с Ним.

Бросив на жену еще один долгий прощальный взгляд, Петр проговорил на иудейском наречии: "Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что со мною Ты; Твой жезл и Твой посох -- они успокаивают меня".

И, уведенные в две различные стороны, оба вскоре исчезли из глаз друг друга.

Услыхав, каким способом предстояло ему быть распятому на кресте, Петр только улыбнулся: он знал, что, распятый головою вниз, он очень скоро должен будет перейти из бесчувственного состояния к полному омертвению, тогда как при более обыкновенном способе распинания муки предсмертной агонии обыкновенно продолжались весьма долго -- до двух, а иногда даже и трех дней.

Казнь апостола, по желанию Нерона, должна была совершиться в его присутствии, и Петр, увидав императора, когда приготовляли крест, поднял к нему правую руку, устремив на него долгий и пронзительный взгляд, перед которым Нерон невольно сробел, затрепетал и весь как-то съежился.

Апостол ничего при этом не сказал; но один из находившихся в толпе христиан, будучи не в силах сдержать порыва негодования, крикнул громко, обращаясь к императору:

-- Не ликуй, убийца праведных, пройдет еще недолго времени, и в свою очередь ты будешь призван к суду беспристрастному и нелицеприятному Всевышнего Бога.

-- Распять его! -- в бешенстве заорал бледный от суеверного страха Нерон, -- скорее заткнуть ему его проклятую глотку, злосчастную вещунью.

Но говоривший уже успел исчезнуть, скрывшись в тесных рядах многолюдной толпы зрителей.

Пригвоздив апостола к кресту, палачи водрузили крест основанием вверх при громком взрыве хохота толпы грубых язычников, причем апостол проговорил: "Радуюсь, что распяли вы меня таким образом, Христа ради, ибо умереть от одинаковой казни с тою, какую принял Он, я мню себя недостойным". То были последние слова великого апостола.

Тем временем молодой дьякон Климент, находившийся вместе с многими христианами в толпе зрителей, обратясь к некоторым близ стоявшим своим единоверцам, произнес вдохновенным голосом и на греческом языке: "Да, братья, я вижу его на кресте, но не вниз головою, а вверх, и розами и лилиями венчают его ангелы, а Господь влагает ему в руки книгу, из которой он читает".

По совершении казни некто Маркел, бывший когда-то учеником Симона Волхва, но впоследствии обращенный апостолом Петром на путь истинного Христова ученья, и Климент упросил палача отдать им за щедрое денежное вознаграждение бренные останки дорогого благовестителя, и похоронили их у подошвы Ватиканского холма.

Отсюда останки апостола были перенесены в свое время в тот изумительный храм, не имеющий себе равного, где вмещавшая их гробница, опоясанная рядом неугасимо теплящихся лампад, посещается из века в век сотнями тысяч паломников.

Не так быстро добрались до места назначения отряд солдат и толпа зрителей, сопровождавшие апостола Иоанна на казнь. Удушливая жара знойного августовского дня, большая людность тех частей города, через которые приходилось проходить этой процессии, как и сама сопровождавшая эту процессию толпа, многим превосходившая своею численностью ту, что провожала апостола Петра, -- благодаря всему этому в значительной степени замедлялось шествие. Окруженный со всех сторон легионерами, с непокрытой головой и с связанными за спиною руками, апостол шел твердою и мерною поступью, слегка откинув голову назад и кротким, спокойным взором озирая по временам теснившуюся вокруг него толпу, невольно присмиревшую и даже как бы робевшую перед этим невозмутимым спокойствием и этою изумительною кротостью. Тем же твердым и спокойным шагом, каким прошел он весь путь к мучительной смерти, поднялся Иоанн по ступеням эшафота к пылавшему костру, над которым в прикрепленном цепями огромном железном котле, шипя, клокотало кипевшее масло, и, повернувшись лицом к толпе, еще раз окинул ее кротким взглядом своих красивых и вдумчивых глаз, после чего спокойно начал уже разоблачаться. Но в эту самую минуту сверкнула молния, и с треском пронесся над головами первый оглушительный раскат грома. С утра скоплявшиеся тучи разразились страшною грозою. Одна за другой засверкали молнии, гремели громовые раскаты, поднялся вихрь и, вздымая песок, клубами крутил его вверх, наполняя воздух пылью и мглою. В рядах зрителей поднялись пронзительные крики испуганных женщин, плач детей; мужчин охватил суеверный ужас перед явлением, вообще внушавшим в те времена изрядный страх невежественным народным массам, и мало-помалу все и все замерли под давлением какого-то тяжелого предчувствия. Но вдруг среди воцарившегося общего безмолвия послышался шепот нескольких сдавленных страхом голосов, повторявших: "Маран-афа! Маран-афа!", причем в толпе там и сям раздались восклицания: "Он волхв, колдун! Долой костер! Казнить его не надо; боги за него, и гнев их разразился над нами!" В эту минуту опять сверкнула молния и, озарив на мгновение своим холодным, белесоватым светом трепетавшую толпу, ударила в костер. Стоявшие на эшафоте легионарии, их начальник и сами палачи, объятые страхом, поспешили спуститься вниз, а тем временем Алитур, получивший в качестве любимца императора разрешение занять место наряду с некоторыми другими более почетными лицами на самом эшафоте, пользуясь удобной минутой, приблизился к апостолу и шепнул ему: "Скорее убегай и спасайся. В толпе много христиан: они укроют тебя и не выдадут".

-- Благодарю тебя, сын мой, -- ответил ему апостол. -- Но бежать отсюда я не имею права, пока не увижу, что есть на то воля моего Господа.

Еще ярче сверкнула молния, широким зигзагом прорезав сизо-черные тучи, еще сильнее грянул гром, еще оглушительнее был его раскат, и раздались среди толпы неистовые крики язычников: "Уходи, уходи скорее! Он колдун или бог, и всех нас спалят его громы!" и, заколыхавшись, толпа ударилась в бегство, разбегаясь куда попало. Не в силах превозмочь охватившего и их панического страха, ринулись вслед за толпою и легионеры; за ними последовали и палачи, и на месте казни остался лишь апостол с Алитуром; но только что успели они спуститься с эшафота, как молния ударила в котел, сорвала его с цепей, и широким ярким пламенем запылал костер, залитый маслом.

Уведомленный к вечеру, когда гроза уже прошла и небо совсем прояснилось, о случившемся, Нерон был в свою очередь охвачен немалым суеверным страхом перед таким событием, и страх этот принял еще более грандиозные размеры в душе трусливого императора при известии, что Иоанн с места казни возвратился добровольным узником обратно под своды мамертинской темницы. Такою изумительною самоуверенностью и неустрашимостью апостола было усилено в Нероне впечатление, что Иоанн обладает силами сверхъестественными, и он поспешил сослать его на остров Патмос.

Совершившимся мученичеством апостола Петра и предполагавшимся к совершению мученичеством апостола Иоанна было положено начало тому длинному ряду весьма разнообразных по форме, хотя и не по степени жестокости, казней и истязаний над римскими христианами, который был придуман, в сотрудничестве с Нероном, Тигеллином, жестокий ум которого успел давно уже изощриться до высокой степени виртуозности на поприще всевозможных злодеяний. Завершился же этот ряд кровавых дел знаменитыми светочами Нерона.

Но слухи о воздвигнутом гонении против христиан до апостола Павла дошли не раньше, чем он прибыл с своим новым спутником Онезимом, заменившим ему в этом отношении оставленного им в Ефесе Тимофея, в Коринф. Первым движением Павла при таком известии было намерение немедленно поспешить в Рим. Однако, убедившись доводами Тита Коринфского, -- своего сотрудника в деле распространения учения Христа, -- что присутствие его, в виду той вероятности, что гонения на христиан не ограничатся одним Римом, а станут несомненно повсеместными, гораздо нужнее как в Крите, так и в других местностях, где непосредственно им самим были основаны братства христиан, он отказался, хотя и очень неохотно, от желания поехать на помощь к страждущей римской братии и начал готовиться к отплытию в Крит. Но раньше, чем он покинул Коринф, Онезим, тревожимый опасениями за участь дочери Нирея, упросил апостола отправить его в Рим с посланием к тамошним христианам, и, получив на это разрешение Павла, поспешил отплыть с первым же кораблем к берегам Италии. В самый же Рим он прибыл как раз в день той грозы, что была свидетельницею распятия Св. Петра и чудесного избавления от казни любимого ученика Христа.

Велик был его ужас, когда он увидел Рим в развалинах -- с грудами мусора и обгорелых камней среди улиц, с лишь немногими кое-где уцелевшими от пожара и уродливо торчавшими там и сям черными от дыма и копоти остатками стен; но еще более ужаснулся он, убедившись, что слово христианин получило теперь в глазах народа значение равносильное со словами поджигатель и злодей. Побывав в двух-трех домах, где, как он помнил, жили раньше некоторые из знакомых ему христиан, и узнав, что эти люди давно куда-то исчезли, он отправился в дом Авла Плавтия в надежде собрать тут некоторые сведения. Но не более утешительными для него оказались вести, сообщенные ему и здесь: за исключением двух-трех человек, все рабы Плавтия из числа тех, что исповедовали, хотя большею частью и втайне, христианство, были заарестованы и находились в различных тюрьмах; сама же Помпония, заразившись свирепствовавшим среди узников тифом, лежала в эту минуту больная при смерти.

Пренебрегая опасностью попасть в свою очередь, как христианин, в заточение, Онезим начал прилежно обходить тюрьмы и посещать своих братьев по вере, причем не замедлил отыскать и Нирея. Старик исхудал, был бледен, телом слаб и болен, но духом бодр и несокрушим. От него Онезим, наконец, узнал, -- и узнал к величайшему своему успокоению, -- что Юния, как только начались эти жестокие преследования христиан, была им немедленно отправлена на жительство в небольшой загородный дом Пуденса, близ Арсии. Пуденс, уезжая в Британию и как бы предчувствуя близость дней, несчастных для христиан, предоставил этот дом, как убежище более безопасное, чем его дом, бывший в самом Риме, в распоряжение своим домочадцам, исповедовавшим христианство. После этого Онезим на другой же день отправился навестить Юнию и, передав молодой девушке заочное благословение отца, сообщил ей, что Нирей, наравне с другими христианами, обречен на смертную казнь; но что он просит ее ни под каким предлогом не приезжать в Рим, ибо сделать что-либо для избавления его от той участи, которая ждет его, она никоим образом не может и только напрасно подвергнет опасности собственную жизнь. Сверх того, Нирей прислал своей дочери с Онезимом несколько строк, которыми вкратце сообщил ей, что Онезим теперь уже не тот легкомысленный и многогрешный юноша, каким был раньше; но, обращенный апостолом Павлом на путь истинного учения, сподобился Божьей благодати и чудесного просветления, и с тех пор посвятил себя ревностному служению апостолу Павлу; что поэтому он в настоящее время ничего не имел бы против, если б Юния, любя молодого человека по-прежнему, пожелала с ним обручиться.

На следующее утро Онезим уже был в Риме, где стал изо всех сил хлопотать и стараться, ища средства, случая и вообще какой-либо возможности спасти жизнь отцу своей нареченной невесты.

С этого самого дня началась та продолжительная, ежедневная резня христиан под различными формами и при разнообразных обстановках, которой суждено было стать кровавою купелью вновь народившейся церкви. Но, истощив всевозможные способы истязания и до пресыщения насытив свое зрение различными представлениями, главный интерес которых составляли страдания бедных христиан, предававшихся при этом то отдельно, то целыми группами, либо на растерзание диким зверям, либо распятию, сжиганию или обливанию горячей смолой, Нерон, наконец, пресытился этими зрелищами. А, между тем, в тюрьмах оставалось все еще порядочное количество обреченных на казнь невинных последователей новой веры. Тут в голове Нерона созрела поистине гениальная по своей неслыханной жестокости мысль, и, приказав открыть для народа вход в роскошные сады, спускавшиеся по склону Ватиканского холма вплоть до Тибра, он повелел устроить в них небывалую иллюминацию, осветив их тенистые аллеи, рощи, цирк, павильоны и гроты живыми факелами, которыми служить должны были мученики-христиане, облеченные в осмоленный и пропитанный маслом хитон.

Приказание цезаря немедленно было приведено в исполнение. В ватиканских садах на другое же утро закипела работа: водружались на большом расстоянии один от другого высокие шесты с привязанными к ним, с помощью толстых ремней, христианами, а около каждого шеста, начиная с земли и, приблизительно, до пояса будущего мученика, наваливали груды соломы, хвороста и стружек; такие же приготовления шли и в помещавшемся в саду роскошном мраморном цирке, на середине которого возвышался тот самый, вывезенный из Гелиополя, обелиск, который теперь стоит на площади св. Петра.

Весь этот день, с самого утра, Онезим, переодетый в костюм простого раба, не отходил ни на шаг от этих садов, пока, наконец, не добился, благодаря своему знакомству с одним из бывших тут преторианцев, тоже принадлежавших втайне к числу последователей учения Христа, что его впустили в самый сад. Тут он старательно принялся, с своей стороны, за работу и, пособляя рабочим, подавая им то котлы с горячею смолою, то охапки соломы или хвороста, не пропускал ни одной удобной минуты, чтобы незаметным образом не шепнуть то тому, то другому из привязанных к шестам страдальцев какое-нибудь из тех бодрящих и утешительных слов, которые столько раз слышал из уст апостола Павла. Наконец, уже под вечер, он набрел на то место, в самом конце сада, где возвышался шест с привязанным к нему Ниреем. Погруженный в молитву, Нирей, уже совсем отрешившийся от всего мирского, не заметил его и невольно вздрогнул, услыхав голос, шепнувший ему о возможности спасения.

-- Нет, это немыслимо, -- ответил он ему, -- к тому же я готов разделить участь моих братьев по вере и буду рад удостоиться наравне с ними пальмы мученичества.

-- Не говори так, отец, -- возразил ему Онезим, -- подумай о Юнии и будь готов бежать при первой же удобной минуте.

И, сказав это, Онезим поспешил, чтобы не возбудить каких-либо подозрений, отойти подальше от шеста. Но, дождавшись вечера, когда народ начал толпами валить в сады, и когда ему на потеху уже начала с некоторых концов вспыхивать эта чудовищная иллюминация, он еще раз осторожно пробрался в уединенную и пока еще не освещенную аллею, где, подойдя к Нирею, проворно разрезал ремни, которыми старик был привязан к шесту, и помог ему спуститься на землю, после чего, схватив его за руку, потащил за собою к стене сада; перебравшись через нее, оба скрылись скоро в мраке подземного хода в один из близ находившихся колумбариев.

А между тем, в нероновых ватиканских садах со всех сторон зажигались шесты и, вспыхивая ярким пламенем, образовали чудные светочи; вопли и стоны предсмертных мук заглушались взрывами дикого хохота, громкими песнями в честь бога Вакха и звуками веселой музыки. И, плывя спокойно в небесной синеве, луна серебрила роскошную зелень садов, и, тихо мерцая, мириады звезд кротко взирали на адскую вакханалию. Когда же муки страдальцев и безумное ликование дико бесновавшейся толпы достигли крайних пределов, тогда по аллеям сада, при восторженных кликах народа, в роскошной колеснице, запряженной чудными конями, лихо колесничным наездником пронесся сам император. И катаясь, то по широким аллеям своих роскошных садов, то по арене амфитеатра, он любовался чудным зрелищем, пока не загас последний светоч и народ стал расходиться.

Случилось, что на этом своеобразном народном гуляньи в числе многих других римских отцов, не имевших ничего против того, чтобы такое чудовищное зрелище видели их дети, был и некий римский всадник, по имени Корнелий Тацит, с малолетним сыном своим, умненьким ребенком лет восьми. Смотря задумчиво на бедных страдальцев, ребенок невольно почувствовал к ним жалость и, обратясь к отцу, спросил его, действительно ли виновны эти христиане в поджоге Рима.

-- Очень может быть, что и нет, -- спокойно ответил ребенку его отец.

-- Но тогда зачем же сжигают их живыми? -- спросил ребенок.

-- А потому, что, все равно, люди эти не более, как отъявленные злодеи, -- объяснил Тацит старший, -- и при этом злые ненавистники всякого общества. Есть у них много общих черт с иудеями, и было бы очень недурно истребить и стереть с лица земли как тех, так и других проклятых суеверов.

Тридцать с лишком лет позднее Тацит младший, став уже великим историографом, упомянул о таком воззрении на христиан. Не меньшее впечатление, вероятно, произвел на ребенка подслушанный им в тот же памятный вечер разговор между отцом его и одним из его приятелей: "Надо правду сказать, люди эти умеют умирать ничуть не хуже и с не меньшею стойкостью, чем наши многопрославляемые за свое мужество стоики, перед которыми мы все так глубоко благоговеем", -- сказал приятель, на что Тацит старший, не желая допускать возможности такой аналогии, поспешил ему заметить: "Ты напрасно так полагаешь: у христиан презрение к смерти не более, как привычка к ней, либо безумие, или же простое упрямство".

Зрителем этой чудовищной оргии был, по приказанию Нерона, и Сенека, который всего более поражен был таким несокрушимым мужеством и таким непостижимым геройством в простых рабах, слабых женщинах, и даже отроках -- в подонках римского населения; философ долго ломал себе голову, напрасно силясь разрешить себе эту мудреную загадку.

Немой свидетель ужасов этой страшной ночи, теперь давно уже посвященный памяти "неизвестных мучеников", обелиск и поныне, высясь в прозрачном воздухе вверх, гласит своею надписью: "Christus regnat: fugitae partes adversae".

А на том месте, где в невообразимых мучениях испустили дух эти безымянные герои -- эти безымянные полубоги -- сооружен грандиозный собор во славу того самого Христа, ради имени которого приняли они страдания и смерть, и вокруг купола этого собора исполинскими буквами начертано имя того апостола, который пал первою жертвою ярости дикого зверя: "И Я говорю тебе: ты Петр, и на сем Камне Я создам церковь Мою".

Глава XVI

Прекратиться вдруг и разом гонение, воздвигнутое на христиан, не могло, и нет-нет вспыхивало оно снова то в том, то в другом конце обширной империи. Но такие казни, появлявшиеся временами после той повальной резни, какой до пресыщения насытил свое зрение Нерон, уже не могли иметь для него никакого особого интереса, и преждевременно отживший тридцатилетний старик старался теперь себя занять заботами о перестройке и об украшении своей столицы, особенно своего собственного колоссального здания, известного под названием "Золотого Дворца", под различные пристройки которого захватил после пожара немалое пространство городской земли. Превосходя своею баснословною роскошью и великолепием все, что видел до сих пор свет по этой части, дворец этот вместе с тем мог служить лучшим образчиком испорченности вкуса той эпохи. Одно только уродливо-причудливое и не в меру колоссальное могло еще сколько-нибудь удовлетворить больное воображение и извращенные вкусы Нерона. У ворот в атриум возвышалась чудовищно-колоссальная статуя самого императора, имевшая в вышину 120 футов, базис которой можно видеть еще и теперь, а в вестибюле красовался не меньших размеров портрет его, писанный на холсте, впоследствии погибший от удара молнии. Широкая и бесконечно длинная галерея с тройным рядом высоких мраморных колонн, пространства между которыми были уставлены статуями и экзотическими растениями, вела из вестибюля в целый ряд пышных зал, украшенных мозаикою, позолотою и бесчисленным множеством различных статуй из бронзы, алебастра, серебра, золота и мрамора всевозможных цветов и оттенков. Ванны и бассейны снабжались водами, проведенными из моря, реки Альбула и ключа Aqua Virgo, и внутри были выложены дорогим лазуриком. В одном из бесчисленных триклиниумов сводчатый потолок, в виде небесного свода, вращаясь, изображал течение небесных светил; в другом потолок был устроен таким образом, что была возможность через него сыпать на пировавших внизу гостей цветы или же пульверизировать их тою или иною ароматическою эссенциею. Не менее вычурною роскошью отличались как опочивальня и кабинет самого цезаря, так и апартаменты, а также окружавшие этот дворец обширные сады. Здесь, среди роскошной зелени, были и фантастические храмы, и павильоны, и садики с различными рыбами, и громадные пруды, и широкие луга, на которых паслись овцы, выкрашенные в голубой и розовый цвета, и, наконец, богатый экземплярами разного рода зверей зверинец; в этом последнем, между прочим, было одно чудовище, которому кормом служило -- как ходили слухи -- исключительно одно мясо и притом человеческое. Что же касается той дворцовой конюшни, в которой помещался любимый конь Нерона Астурко, а также конюшен тех коней, на которых император появлялся иногда на арене цирка в качестве наездника на колесницах, то здания эти -- по сложившемуся общему мнению -- многим превосходили своим великолепием дома менее богатых сенаторов.

Но эта безумная роскошь, какою окружил себя император очень скоро прискучила ему -- как приедалось и все вообще -- и кроме того обратилась для него в источник раздражения и досады, ибо потраченные на нее колоссальные суммы в такой степени истощили казну, что ему пришлось -- не без опасности для своего престижа -- приостановить выдачу жалованья преторианцам. К этому еще присоединились физические недуги, вызванные прежде времени родом жизни, и сильное нервное расстройство, и Нерон, чуть ли не ежедневно страдая порождавшимися в больном уме галлюцинациями, говорил нередко своим друзьям с свойственной ему наклонностью к театральности, что все фурии тартара ополчились против него и преследуют его.

Как раз в это время на императора обрушился всею своею тяжестью Пизонов заговор, доказавший ему красноречиво, сколько горючего материала -- презрения и ненависти -- накопилось против него в сердцах римлян и как мало, в сущности, удалось ему, несмотря ни на старания отвести от себя подозрение в поджоге своей столицы, ни на обновленный вид возникшего из пепла Рима, возвратить себе утраченное им доверие народа.

Глава знаменитого рода Калькурниев, связанный родством с многими знатными римскими фамилиями и, вдобавок, блестящий и красноречивый оратор, Кай Пизон, если и не был сам настоящим зачинщиком переворота, то, во всяком случае, был его знаменем, так как являлся точкою соединения недовольных. Не инициатор этого предприятия, он был, однако ж, втянут в него как человек, давно уже успевший снискать себе большую популярность среди римлян своею щедростью, приветливостью обхождения, мужественною красотою и постоянною готовностью действовать словом и делом в защиту притесненных граждан, и был втянут в это дело военным трибуном Субрием Флавом и центурионом преторианской гвардии Сульницием Асиром. Старший префект преторианских когорт Фений Руф, давно уже негодуя на ряд бесконечных происков и придирок со стороны своего товарища по должности, Тигеллина, одобрил план заговора; Сенека, по своему обыкновению, не высказывался ясно ни в ту, ни в другую сторону; но племянник его, поэт Лукан, тот очень решительно примкнул к числу заговорщиков, возмущенный разного рода вопиющими несправедливостями к нему со стороны Нерона императора, но еще более Нерона-поэта, и из всех соучастников задуманного предприятия, может быть, один только Плавтий Латеран вступил в число заговорщиков, не руководясь при этом никакими корыстными видами или личными расчетами. Горячий патриот и в полном смысле благонамеренный, Латеран, как истый римлянин, не мог не краснеть, сознавая себя подданным жалкого гистриона и развратника, унижавшего на каждом шагу достоинство цезаря, и если он принял сторону противников Нерона, то единственно, чтобы послужить делу общественного блага. Но главный контингент единомышленников Пизона составляли люди вообще очень мало надежные, вроде того, какими были, например, Флавий Сцевин, погрязший не менее самого Нерона в порок; Квинтиан, запятнавший себя такою же порочною жизнью, какою запятнал себя Нерон; Сенеций, подобно Нерону, изнеженный; затем некий Антоний Наталис, с самого начала, как видно, замысливший измену товарищам, хотя и был другом, доверенным Пизона, и Эпихарис, молодая вольноотпущенница довольно легкомысленного поведения, которая, впрочем, не только проявила -- как оказалось на деле -- и большую решимость, и более энергичную предприимчивость, нежели все другие соучастники заговора, но даже до конца твердо выдержала свою роль.

Когда план заговора был уже окончательно составлен, причем решено было одним смелым ударом покончить с Нероном, дело, по оплошности Сцевина, было неожиданно обнаружено, после чего некоторые из заговорщиков, испугавшись пыток, сами обратились в доносчиков. Накануне дня, назначенного для нанесения смертельного удара цезарю, избранный на это дело Сцевин, возвратясь домой вечером, счел за нужное сделать некоторые распоряжения и, между прочим, вынув старый, но надежный клинок, велел отточить его к следующему дню. Сверх того, он написал в этот вечер свое завещание и сделал свободными некоторых своих рабов. Однако, одному из этих вновь освобожденных одной свободы показалось мало, а сообразив по озабоченному виду своего господина, а также и по сделанным им распоряжениям, что затевается что-то весьма серьезное, он на другое же утро чуть свет отправился в тот загородный дворец, в котором цезарь жил, и там, вызвав главного домоправителя Эпафродита, добился того, что этот последний представил его самому императору, которому он и сообщил свои догадки и подозрения и, как бы в подтверждение их справедливости, показал похищенный им кинжал.

Напуганный страшно таким доносом, Нерон приказал немедленно привести к себе Сцевина, который, с своей стороны, устрашенный невеселою перспективою пройти через целый ряд мучительных пыток, торопился сознаться во всем, и при этом назвал имена всех заговорщиков. Пизон получил приказание немедленно умереть и открыл себе жилы; но, к сожалению, при этом он послал к императору, испугавшись малодушно смерти, письмо, полное самой низкой и грубой лести. Однако, этим он не спас себя. Плавтий Латеран был позорно казнен через обезглавление; также точно и префект преторианских когорт Фений Руф.

Приветствуя при допросе всех заговорщиков, Нерон, между прочим, обратился к одному из главных, Субрию Флаву, с вопросом, что могло побудить его нарушить данную им клятву в верности цезарю.

-- Ненависть, -- ответил Флав. -- Пока цезарь оставался достойным любви, у него не было подданного более верного, чем я. Началась же моя ненависть к нему с того времени, как он показал себя убийцею своей матери, убийцею жены своей, наездником, комедиантом и, наконец, поджигателем.

Жестоким ударом была для Нерона эта откровенная речь Флава. Он был привычен к преступлению, но не к тому, чтобы его укоряли им, бросали бы ему в глаза обвинение в преступных действиях, и, очень равнодушно и спокойно относясь к своим преступным поступкам, он, однако ж, невольно гнушался названия преступника, -- и Субрий Флав был тут же приговорен к смертной казни.

Пользуясь неудавшимся заговором Пизона, как случаем, очень удобным избавиться от некоторых лиц, которые по той или другой причине были ему в тягость или стесняли его, Нерон, кроме заговорщиков, осудил на казнь или на ссылку очень многих людей, совершенно непричастных к заговору. Так, Вестин, принадлежавший некогда к кружку самых интимных друзей Нерона, был схвачен совершенно неожиданно во время пира и, ложно обвиненный в соучастии в заговоре, тут же удушен парами горячей ванны; Руфий Криспин был сослан за то, что когда-то был мужем Поппеи; Вигиний -- за то, что обладал даром красноречия и был хорошим наставником юношества; Музоний -- за то, что был настоящим стоиком. Не избежал этой участи и Петроний, этот баловень и любимец Нерона до сближения этого последнего с Тигеллином. Но рядом с Тигеллином Петронию, этому изящному аристократу и джентльмену, несмотря на его цинизм и некоторую распущенность, места быть не могло; и Тигеллин, сознавая его превосходство над собою в этом отношении и все еще боясь его влияния на императора, давно уже решил погубить его. Теперь же, запугав одного из рабов Петрония, он заставил несчастного выступить против своего господина с ложным обвинением в участии в заговоре Пизона. Узнав об этом, Петроний, во избежание томления неизвестности, добровольно сам открыл себе жилы. Смерть в его глазах была не более, как такою же глупою шуткою, как и жизнь, и, встретив ее совершенно спокойно, он умер тем же искренним, беспечным малым, каким был всю свою жизнь.

Открыв себе жилы, он преспокойно, пока исходил кровью, беседовал с друзьями, но не о предметах важных, а просто о произведениях легкой беллетристики, и если при этом его что-нибудь особенно заинтересовывало, то приказывал перевязывать себе жилы, чтобы остановить излияние крови. Свое прощальное завещание, в которое, вместо лживой лести по адресу Нерона и Тигеллина, он поместил беспощадно злую сатиру, яркими красками характеризовавшую темные деяния Нерона, он отослал, запечатав своею печатью, к самому императору, после чего уничтожил свою печать и разбил вдребезги один чрезвычайно ценный мирринский сосуд, приобретенный им за большие деньги, лишь бы только он не достался после его смерти Нерону. Прочитав прощальное слово Петрония, Нерон смутился заметно и долго думал, соображая, кто бы мог сообщить Петронию такие подробности из его жизни, которые он постоянно так усердно старался скрыть, но которые теперь легко могли сделаться достоянием каждого, пока не пришел к тому заключению, что узнать об этом Петроний мог только через Силию, жену одного из сенаторов, и сослал ее по подозрению в выдаче тайны, которой она была свидетельницею и участницею. В это время и по этому же поводу был им сослан претор Минуций Терм и подвергнут жестокой пытке один из его вольноотпущенников за распространение подобного же рода слухов о Тигеллине.

Глава XVII

Одною из наиболее крупных жертв гнева и злобы Нерона против соучастников заговора Пизона должно бесспорно считать родного племянника Сенеки, поэта Лукана, не сумевшего, к сожалению, сохранить своего мужества до конца и в минуту слабости сробевшего малодушно в виду смерти и утратившего те благородные чувства, которым он до сих пор оставался верен. Любимец и баловень судьбы, чуть ли не с малых лет, Лукан уже отроком приобрел себе столь громкую известность своею необычайною даровитостью, что Нерон, всегда любивший окружать себя всякого рода талантами, поспешил отозвать юношу из Афин, раньше чем он успел там окончить курс наук, и приблизил его к себе. После этого Лукан в продолжение двух-трех лет оставался в числе самых близких друзей Нерона и за это время успел себе завоевать среди высшего римского общества положение любимого поэта и писателя своего времени. Еще до достижения им законом установленного совершеннолетия он был назначен авгуром и квэстором, и его появление в этом последнем сане на устраиваемых им общественных играх и состязаниях публика приветствовала взрывами рукоплесканий, не менее единодушными и восторженными, чем были те, какими в дни Августа встречали Виргилия. Трудно было бы вообразить себе высоту более головокружительную для пылкого и даровитого юноши, в котором клокотала к тому же горячая кровь испанца. Однако ж, Лукан, к чести его, отдавая неизбежную дань молодости и пылкости своего темперамента, оставался даже и в минуты наиболее прискорбных увлечений и слабостей неизменно верен своему убеждению, что независимость, прямота и честность незаменимы ничем.

Но постепенно дружба Нерона к Лукану, ввиду блестящего успеха молодого поэта и его все более и более возраставшей популярности, начала заметно охлаждаться, и скоро император, завидуя превосходству его поэтического дарования над его собственными жалкими стихотворными произведениями, стал все чаще и яснее выказывать это свое чувство и не только без всякого стеснения, но еще и самым оскорбительным для поэта образом. Наконец, зависть цезаря-поэта к поэту Лукану дошла до того, что Лукан получил запрещение не только издавать свои произведения, но даже путем чтения знакомить с ними своих друзей и добрых знакомых. Ввиду такой вопиющей несправедливости к нему со стороны императора и оскорблений, наносимых при всяком случае им его авторскому самолюбию, озлобленный против цезаря, Лукан удалился и, замкнувшись в строгом уединении, весь отдался семейной жизни. Но как только возник среди недовольных умысел произвести переворот, Лукан, примкнув к числу заговорщиков, сделался одним из ревностнейших сторонников этого предприятия. Но, увы! когда заговор был открыт, когда он увидел малодушный страх своих обличенных соумышленников, когда, стоя за его плечами, палач указал ему на страшные орудия ожидавшей его -- в случае нежелания открыть нити заговора и сообщить имена его сообщников -- пытки, бедному Лукану в эту минуту изменило его обычное мужество, и он выдал все и всех. Жизни, однако, не спасло ему такое позорное, хотя и минутное малодушие, и, получив императорский указ, поэт открыл себе жилы, после чего, для ускорения минуты смерти, вступил в горячую ванну.

Отец Лукана, Мела, родной брат Сенеки, в свою очередь обвиненный на основании заведомо ложного доноса в участии в заговоре Пизона, был, подобно сыну, принужден, покоряясь воле цезаря, наложить на себя руки; но проявил, к сожалению, перед смертью тоже изрядно низкой трусости.

Таким образом, в этот период царствования Нерона улицы Рима, что ни день, то были безмолвными свидетельницами пышной погребальной процессии то того, то другого или из действительных, или из мнимых участников Пизонова заговора, и редкое семейство в городе не оплакивало втайне утрату какого-нибудь близкого родственника. А между тем, эти самые люди, лишившись кто отца, кто брата, кто доброго друга, затаив в душе печаль и ненависть, старались наперерыв друг перед другом показать вид, будто радуются торжеству цезаря, так счастливо избегнувшего черных козней своих злоумышленников. На алтарях дым благодарственного фимиама возносился к богам, и дома убирались розами и лаврами.

Но из всех показаний различных доносчиков самым приятным для Нерона бесспорно было показание Наталиса против Сенеки, так как дало ему, наконец, повод к обвинению в уголовном преступлении человека, давно уже ставшего предметом его ненависти, и так как сбыть его с рук делались уже не однажды различного рода попытки. Впрочем, все показание Наталиса против бывшего воспитателя цезаря состояло лишь в том, что Наталис, посланный Пизоном к находившемуся в то время в Кампании Сенеке с поручением спросить его, что побуждает его сторониться от старого друга и тем самым допускать разрыв их давнишней дружбы? -- принес от Сенеки следующий ответ: "частые свидания между ними имеют для обоих их свою неудобную сторону; а между тем, для него обусловливается безопасностью Пизона дальнейшее благополучие его жизни".

Но и этого показания для Нерона было более чем достаточно, чтобы на основании его признать Сенеку виновным, наравне с прочими заговорщиками, в преступном замысле устроить государственный переворот, немедленно же был им послан к Сенеке преторианский трибун Сильван с приказанием потребовать от него объяснений и признания своей вины. Явившись в дом философа, трибун застал его спокойно сидящим со своей женой и двумя приятелями за ужином. Появление трибуна, очевидно, не смутило ничуть Сенеку, и на его запрос он повторил показание Наталиса почти в тех же словах, за исключением последней фразы, от которой очень решительно отрекся, заметив при этом, что у него не могло быть никаких причин ставить свое счастье в зависимость от успеха дела частного лица и этим самым подвергать свою собственную безопасность порядочному риску.

-- К тому же, -- прибавил он, -- в словах этих слышится лесть; я же ничьим льстецом не был никогда, и знать этого никто не может лучше самого цезаря, который гораздо чаще получал от меня доказательства моей смелости, чем доказательства раболепия.

Когда Сильван возвратился к Нерону с этим ответом от Сенеки, он застал его в обществе Поппеи и Тигеллина -- обстоятельство, не сулившее ничего отрадного для участи бедного философа.

-- Однако ж, надеюсь, что им приняты надлежащие меры к прекращению своего существования? -- спросил Нерон, выслушав донесение Сильвана.

-- Нет, цезарь, -- ответил трибун. -- Ни смущения, ни страха Сенека не выказал, и ничего в его глазах не могло дать мне повода к предположению, что он помышляет о близкой смерти.

-- В таком случае сейчас же вернись к нему и объяви ему мою волю, чтобы он немедленно же умер.

Выслушав приказание цезаря, Сенека очень спокойно обратился к одному из своих рабов, приказав ему приготовить все необходимое для открытия жил, и затем прибавил:

-- А пока подай мне мое завещание: я хочу кое-что прибавить к нему, дабы все друзья мои получили после моей смерти каждый свою долю в приобретенном мною состоянии.

-- Дозволить этого я не могу, -- заметил посланный от Нерона: -- исполнение воли цезаря не допускает ни минуты промедления.

-- Хорошо, -- сказал Сенека; -- воля цезаря будет исполнена в точности, -- и затем, обращаясь к друзьям, которые при виде такого редкого благодушия, не могли удержаться от слез, не без неудовольствия заметил им: -- к чему же слезы, друзья? Тому ли учил я вас? Где же ваша твердость? Куда девалась ваша философия? И кто же из вас не ждал изо дня в день, с часу на час этой минуты? Не врасплох же застигла она нас и чего же другого могли бы ожидать от Нерона? Став убийцею брата, родной матери, жены, он должен был неизбежно прийти и к тому, чтобы сделаться рано или поздно убийцею и своего руководителя, когда-то ближайшего советника и воспитателя.

После этого Сенека, переменив тот несколько суровый тон, каким говорил с друзьями, на более мягкий и нежный, начал уговаривать свою жену постараться умерить сколь возможно свою печаль и не предаваться чувству малодушного отчаяния, а скорее стараться найти себе утешение в воспоминаниях о том, кто всегда стремился служить ей верной опорой и никогда не позволил себе уклоняться от прямого пути добра и правды.

-- Я решилась умереть вместе с тобой, -- тихо проговорила сквозь слезы кроткая Паулина, -- пусть и мне откроют жилы.

-- Не стану отговаривать тебя от такого намерения, -- отвечал ей Сенека; -- и если таково твое желание, то умрем вместе.

И Сенеке одновременно с его женой были прорезаны жилы на руках. Но так как старческая кровь Сенеки текла очень медленно, то он попросил врача перерезать ему жилы и на ногах, после чего, чтобы не смутить жену своими страданиями и самому не смутиться видом ее предсмертных мук, он распорядился, чтобы ее перенесли в соседнюю комнату. Однако, заботы его о последних минутах жизни жены оказались напрасны: Нерон, узнав, что и Паулина приготовилась расстаться с жизнью, воспретил ей умирать; в виду такого запрета Паулине поспешили перевязать порезы на руках и, таким образом, против ее желания, сохранили ей жизнь. Сенека, между тем, продолжал лишь медленно изнемогать и гаснуть, так что утомленный долгой борьбой происходившей в нем между приступами смерти и последними вспышками жизни, он, наконец, попросил все время не отходившего от него врача дать ему прием цикуты. Яд однако ж не подействовал; тогда Сенека, в надежде ускорить излияние крови, сперва вошел в холодную ванну, а вслед за тем в горячую и, вступая в эту последнюю, нечаянно плеснул водой и брызнул ею в стоявших возле него рабов, причем проговорил: "Брызги эти -- мое благодарственное возлияние в честь Юпитера-Освободителя". Слова эти были его последними.

Так кончил свою жизнь не только одни из замечательнейших людей своего времени, но и один из того небольшого числа наиболее добродетельных, которыми могло еще похвалиться современное ему римское общество; хотя память Сенеки, бесспорно, и не совсем чиста от упрека в излишней уступчивости то своей молодости, то духу времени, воздерживаться от которой, конечно, было бы согласнее с строгой нравственностью, все-таки нельзя не сказать в его извинение, что он никогда не переставал ратовать против упадка нравственности и, заботясь постоянно о повышении ее уровня, сумел до самого конца сохранить среди растления общества свою глубокую веру в добро и в высокое назначение человека.

Глава XVIII

В одной из очаровательнейших зал "Золотого Дворца", окруженная всем, что могут придумать комфорт и роскошь, сидела Поппея с печалью на сердце, и рассеять ее не могли ни блестящее положение в настоящем, ни какие-либо воспоминания прошлого, ни какая-либо светлая надежда на будущее. Как на Агриппине, как на Сенеке, как на Нероне, так и на Поппее тяготело проклятие, заключавшееся в "исполнении всех ее желаний", и всего, что она желала иметь в этом мире, она уже достигла и ничего большего не оставалось для достижения. Тяготение почестей, время богатств, возбуждение и чад светских удовольствий, все это было уже испытано ею и переиспытано, и в душе остались от всего этого только горечь и утомление.

Она была императрицей с высоким титулом Августы, была матерью ребенка, которому в империи воздавали божеские почести, воздвигали алтари; ее улыбка была залогом счастья и благополучия, суровый взгляд ее грозил ссылкою и даже смертью, а между тем все эти высокие преимущества вместе с великолепием ее "Золотого Дворца", с его бесчисленными драгоценностями, были не в силах наполнить пустоту сердца, в холодном отчаянии застывшего от избытка всего того, чего желало это сердце, к чему оно стремилось. Был ли возле нее кто-нибудь, кто любил бы ее глубоко и искренно, или кого она могла бы сама любить всем сердцем?

И приходило невольно Поппее на память и мирное веселое детство в доме добрых и всеми уважаемых родителей, и нежные заботы о ней ее кроткой матери, и то обожание, каким она окружена была на расцвете своей юной красоты; вспомнила она и молодого, статного Руфа Криспина, своего первого мужа, так беззаветно любившего ее, которого она и в свою очередь тоже любила, и малютку-сына, которым подарила его. Теперь этот малютка-сын давно уже успел вырасти в красивого мужественного юношу, и бедная Поппея слушала не без гордости передававшиеся ей иногда рассказы о его храбрости, доброте и пылком уме. А между тем, печальная участь, недавно постигшая, по воле Нерона, как этого бедного мальчика, так и ее первого мужа, являлась в настоящее время одним из главных источников ее горьких слез. Обвиненный в участии в заговоре Пизона и сосланный в Сардинию, Криспин получил там известие о воле императора, выразившего желание, чтобы он прекратил дни своего существования самоубийством. О, какой роковой оказалась для бедного Криспина ее мимолетная любовь к нему! Она испортила его карьеру, лишила семейного очага, сократила ему жизнь! Но чем перед Нероном виноват был ее бедный Руф? Однако ж и его не пощадил гнев цезаря; не далее как два дня тому назад узнала она, что Нерон, рассердясь на мальчика за то, что он позволил себе, играя как-то со сверстниками, провозгласить себя императором, велел своим рабам утопить его, и покорные рабы цезаря столкнули бедного, ничего не подозревавшего юношу в море, когда он сидел на скале и спокойно удил рыбу! Могла ли Поппея после этого не плакать и не убиваться, сидя с глазу на глаз со своей печалью в одной из роскошнейших зал своего "Золотого Дворца"?

Не могла Поппея не помянуть добром и Оттона. Он оставался, по крайней мере, неизменно верен своей страстной привязанности к ней. Очарованная блестящим и очень изящным аристократом, но еще более побуждаемая честолюбивыми мотивами, Поппея решилась, расторгнуть брачные узы, связавшие ее с Криспином, чтобы стать женою ближайшего фаворита и доверенного Нерона; и с невыразимою горечью теперь в душе вопрошала себя, не счастливее в стократ была бы она в настоящую минуту, если б не увенчались успехом ее старания пленить своей красотой этого самого Нерона, если б она осталась верна Оттону, а еще лучше -- добродетельной женой первого своего мужа?

Что же до ее чувств к Нерону, то она не могла скрыть от себя, что, кроме глубокого отвращения, она уже давно перестала чувствовать что-нибудь иное к этому человеку. Да и могла ли она, заглянув поглубже в его душу, не проникнуться чувством брезгливого презрения к женственной, трусливой и малодушной природе этого человека, к этой жалкой ходячей пародии на мужчину, -- к этому изнеженному певцу-дилетанту, плохому поэту и артисту, существу, сотканному с головы до ног из мелочного, но колоссального самолюбия, мстительности и кровожадности, к этому, в довершение, пассивному загребателю жара в руках Тигеллина? К тому же она успела убедиться в полнейшей невозможности прочно и навсегда закрепить за собою любовь Нерона. Уже и теперь, тяготясь ее обществом, нередко император предпочитал ему льстивую угодливость и рабское поклонение своих бесчисленных паразитов и любимцев. А между тем, Поппея не могла не сознавать, что вся ее сила и все ее могущество обусловливаются исключительно одной слепой привязанностью к ней цезаря и что для нее потеря его любви равносильна гибели. Вот и теперь прошло уже сколько дней, как император едва заглядывает в ее апартаменты, еле говорит с нею, и предоставляет ее скуке томительного одиночества, чтобы в кругу своих приятелей пировать и предаваться разгулу. Но уж нет ли у нее какой-либо соперницы, посланной ей богами, чтобы воздать за зло, причиненное ей Октавии? При этой мысли в душе Поппеи закипела бессильная злоба, и, решив, что дождется сегодня возвращения мужа, она перешла из своих апартаментов в опочивальню мужа.

Долго ждала Поппея возвращения мужа, и лишь после полуночи услыхала, наконец, приближавшиеся шаги часовых и рабов, провожавших Нерона в его опочивальню.

-- Ты здесь? зачем? -- с небрежным равнодушием кинул ей мимоходом цезарь после того, как отослал своих рабов и часовых.

Поппея взглянула на Нерона с нескрываемым отвращением. Он был в костюме колесничных наездников партии зеленых, и по его воспаленным припухшим глазам, а также и по разгоряченному лицу видно было, что голова его была далеко не свободна от винных паров и что он только что покинул одну из тех попоек, какими имел обыкновение завершать свои наезднические представления на ристалище ипподрома.

Раздраженная долгим ожиданием, Поппея, при виде цезаря в таком неприличном его сану положении, не могла сдержать охватившего ее порыва негодования и, с презрением кинув ему в лицо обидное слово "скоморох", начала осыпать его самыми горькими упреками.

-- И не стыдно цезарю дружить с грубыми гладиаторами, с низкими льстецами, с развратными любимцами, в обществе презренных конюхов и грязных низкопоклонников, забывая свое высокое положение императора.

Неожиданное распекание жены показалось Нерону нестерпимым оскорблением, при котором он в первую минуту только изумленно уставился глазами в говорившую, но потом, не помня себя от ярости, кинулся, пошатываясь, к бедной Поппее и, забыв, в каком она находилась положении, нанес ей удар ногою, которая, словно на грех, была вооружена шпорою. Поппея вскрикнула от боли и, пошатнувшись, упала на пол без чувств. При виде этого бледного помертвелого лица, этих золотистых кудрей, роскошною волною разметавшихся на полу, этих неподвижных членов, Нерон мигом отрезвился. -- Неужели я убил ее? -- в ужасе спросил он себя: как ни взбешен был он ее упреками, однако ж убить ее у него не было ни намерения, ни желания, и по-своему он все еще ее любил. Торопливо кликнув своих рабов, он приказал им скорее призвать прислужниц Поппеи, которые тотчас прибежали на его зов и унесли на руках в апартаменты императрицу, все еще не приходившую в себя.

В продолжение нескольких дней томилась бедная Поппея в страшных муках, после которых наступило для нее не выздоровление, а последний конец: к физическим страданиям присоединился сильный нравственный упадок, полнейшая апатия, и больная, кроме своих прислужниц и лечившего ее врача, не желала никого видеть. Напрасно присылал к ней Нерон своих гонцов, тщетно клялся ей в своих письмах, что никакой мысли не только убивать ее, но даже причинить ей боль у него не было, тщетно просил ее, как милости, дать ему дозволение навестить ее. Поппея ко всем его мольбам оставалась глуха и велела только передать ему, что если он в самом деле не желает ее смерти, то отложит свое посещение до ее выздоровления.

Единственно, кого Поппея пожелала видеть почти уже перед самым концом и за кем послала гонца, была жена Авла Плавтия. Помпония Грэцина.

Получив приглашение императрицы приехать немедленно в "Золотой Дворец", Помпония, которая находилась в то время в своем загородном доме близ Тибура, где начинала постепенно поправляться после вынесенной ею тяжкой болезни, не медля ни минуты, отправилась на носилках во дворец, где была проведена прямо в апартаменты Поппеи. Нерона, на ее счастье, во дворце в этот день не было: он с самого утра отправился на музыкальное состязание, имевшее быть в этот день на сцене одного из общественных театров, на котором он сам должен был выступить в числе соискателей наград в качестве китареда и оратора. Желая предупредить такое позорное появление цезаря на театральных подмостках, сенат поспешил было еще до состязания присудить Нерону венки победителя, как красноречивейшему оратору и талантливейшему певцу. Однако, самолюбие артиста в Нероне не захотело довольствоваться такою кажущеюся победою, и, с притворною скромностью отказавшись от присужденной ему награды, он объявил, что примет ее не иначе, как после состязания и по добросовестному приговору его судей. Театр был переполнен зрителями, давка при входе была страшная; каждый спешил занять себе место для интересного зрелища. И вот, в назначенный час Нерон с лирою в руке появился на сцене; строго соблюдая все приемы настоящих певцов, он одну за другой выполнил свои партии, после чего, прижимая руку к сердцу, опустился на одно колено, с видом непритворной робости ожидая себе приговора зрителей. Во время этого спектакля добрый Веспасиан вторично навлек на себя гнев цезаря-артиста, захрапев на всю залу, как это уже раньше случилось с ним на одном из музыкально-литературных вечеров на вилле Кастор. Заслышав этот дерзкий храп, один из вольноотпущенников Нерона, некий Фэб, подойдя к Веспасиану, очень мало смыслившему, на свое горе, во всякой музыке вообще, принялся грубо расталкивать спавшего, тряся его за плечи и осыпая бранью. За такую невинную оплошность бедный Веспасиан чуть было однако ж не поплатился жизнью, и, если б не заступничество за него некоторых влиятельных людей, Нерон, конечно, не преминул бы в своем гневе оскорбленного артиста осудить старика на смерть. Все-таки Веспасиану при этом было строжайшим образом воспрещено появляться когда-либо при дворе императора и, сверх того, внушено, что чем реже, вообще, будет попадаться на глаза, тем безопаснее будет для него. -- "Что же делать теперь? -- растерянно спросил он того же Фэба, после того как вышел из кабинета цезаря; -- куда же мне себя девать?" -- "Abi morboniam! (Убирайся ко псам!)" -- дерзко ответил ему отпущенник. Когда же, несколько лет спустя, этот самый Фэб, в день воцарения Веспасиана, бросился к его ногам, моля простить ему его дерзость, благодушный император ограничился только тем, что ответил ему: "Abi morboniam!"

Пока Нерон потешался таким образом, являясь перед народом гистрионом и жалким скоморохом, Помпония сидела у изголовья быстро умиравшей Поппеи и старалась всячески вдохнуть в нее веру в то загробное будущее, в которое сама так твердо верила.

-- Ты, очевидно, не считаешь мое выздоровление делом возможным, не так ли, Помпония? -- проговорила слабым голосом Поппея, заметив сострадальческий взгляд Помпонии. -- Скажи мне всю правду, не убаюкивай меня, как это делают все окружающие меня, пустыми и обманчивыми надеждами, которым я сама не верю и...

-- Да, не скрою от Августы, что ее состояние внушает мне мысль о близком конце ее земного существования.

-- Не величай меня Августою, -- заметила нетерпеливо Поппея. -- Мне бы хотелось забыть самое существование этого титула, принесшего мне столько разочарования, столько горя! И почему безжалостные боги не дали мне умереть в детстве, или же когда я была женою моего первого мужа. Тогда, умирая, я видела бы вокруг себя искренние слезы, видела бы непритворно печальные лица, тогда как теперь...

-- Вернуть прошлого нам не дано, Поппея, и, отходя, оно отходит от нас навсегда и безвозвратно.

-- Да, твоя правда, возврата ему нет, -- проговорила Поппея, -- и изменить его нельзя; а между тем, из этого прошлого смотрят на меня с таким укором и первый муж мой, и бедный утопленный мой Руф, и, особенно, печальное лицо мною погубленной кроткой Октавии. -- И холодная дрожь пробежала по всему телу больной. -- Нет минуты, чтобы не стояло перед моими глазами это бледное, безжизненное лицо, каким видела я его, когда мне принесли ее голову, и если б...

-- Не сокрушайся, Поппея, об Октавии, -- прервала ее Помпония. -- Октавия, как мне говорили, простила, умирая, всем своим врагам и скончалась примиренная со всеми и со всем.

-- Но в чем, где могла она найти такой душевный мир? -- спросила Поппея. -- Ведь жемчужину эту не найдешь, думается мне, ни в одном океане в мире?

-- В здешнем -- нет; но в небесном океане -- да.

-- Но где же оно, это небо? Мы знаем только одну земную жизнь, а эта жизнь дала мне все, что только может она дать человеку, но счастья при этом так мало, что сама стала мне и в тягость, и противна, а, между тем, и смерть мне страшна...

-- Послушай, Поппея; скрывать от тебя долее и в эту минуту, что я христианка, я не считаю нужным, и потому скажу тебе, что нам, христианам, Евангелие говорит: "кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет ее". Теперь для тебя уже поздно мечтать об обновлении земной жизни, растраченной в мирской суете; но спасти себя, спасти свою душу, на это время еще имеется. Бог христиан есть Бог любви и бесконечного милосердия, и мы верим, что Сын Божий, Христос, умер за наши грехи, и что через Него мы можем быть омыты от них.

-- Чтобы смыть мои грехи, на это не хватило бы вод всей Адрии. О, Помпония, разве не знаешь ты, что смерть Октавии, Сенеки и многих, многих других -- все это было дело моих рук?

-- Я знаю, бедная моя Поппея, что тяжелы твои грехи, -- сказала Помпония. -- Но ты, ведь, знакома со священными книгами иудеев и, разумеется, читала о преступном царе; в своем раскаянии взывавшем к Богу: "Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои", И неужели же не говорили тебе никогда твои наставники иудеи о данном нам Богом через пророка обете: "Если будут грехи ваши, как багряница, то сделаются белыми, как снег; если будут красны, как пурпур, сделаются, как белая волна".

-- Да, слова эти я слышала; учили меня также и тому, что богов нет, а есть только один Бог...

-- И так молись же ты Ему, Поппея, -- промолвила Помпония, -- скорее покайся Ему; милости Его нет границ, Он простит тебя.

-- Я не умею молиться, -- пролепетали с трудом уста умиравшей; -- помолись ты за меня, я не в силах...

И все слабее становилось дыхание больной, все тяжелее вздымалась ее грудь, все смутнее делался взор ее прекрасных глаз, и скоро Поппеи не стало; Помпония, закрыв ей глаза и набожно сотворив молитву над усопшей, удалилась тихо.

Смерть Поппеи представила Нерону новый случай блеснуть перед публикой своим ораторским талантом, и в день похорон. Поппеи -- останки которой, в силу ею самой выраженного желания, были не сожжены, согласно римскому погребальному обычаю, а преданы земле по обычаю иудеев -- он взошел на ростру и произнес всенародно, со всеми обычными приемами записных ораторов, похвальное слово в память покойной, в котором, не касаясь, конечно, настоящей причины смерти жены, весьма красноречиво говорил о своем безутешном горе и с должным пафосом восхвалил как удивительную красоту усопшей, так и ее великие заслуги перед отечеством. Нельзя, впрочем, сказать, чтобы Нерон отнесся совершенно равнодушно к смерти Поппеи, может быть, единственной женщине, которую он любил довольно долго и с непритворною искренностью. Напротив, есть основание полагать, что смерть жены должна была произвести на него весьма сильное впечатление по многим причинам; но только впечатление это не имело, к сожалению, на его характер никакого смягчающего влияния, а скорее произвело на него действие укушения бешеного животного, и цезарь в своем горе, метаясь и туда, и сюда, бросаясь на всех и на все и нигде не находя утоления своей печали, ознаменовал свою семейную утрату рядом новых грозных дел. Наступила новая эпоха казней. Читая историю Рима за этот период, так и кажется, словно нас давит и душит какой-то страшный, кровавый и безобразный кошмар. Вся XVI книга летописи Тацита являет собою с начала и до конца одну беспрерывную кровавую трагедию, сплошной ряд убийств. Нероном, казалось, овладело желание стереть с лица земли самую добродетель в лице немногих, оставшихся в Риме, выразителей ее. Среди этой новой группы жертв, приговоренных цезарем, благодаря его гневу, раздражению и недовольству самим собою, к насильственной смерти на дому или к публичной казни, нельзя не отметить сенатора, стоика Тразею Пета, мужа редкой в ту эпоху гражданской доблести, соединявшего твердость убеждений с замечательным благородством характера, неподкупною честностью и удивительною прямотою, а также Борея Сорана, занимавшего некогда высшие должности в римской администрации, человека безусловно благонамеренного и честного и заслужившего, как по своим строгим правилам, так и по образу действий не менее Тразеи, уважение всех честных людей.

Конечно, не могло быть недостатка в поводах к обвинению такого человека, каким был Тразея, в ту эпоху всеобщего растления нравов и при том фазисе нравственного вырождения, в какой не со вчерашнего дня вступил Нерон. Во-первых, Тразея не был в числе тех сенаторов, которые так усердно постарались подыскать оправдание Нерону матереубийце; во-вторых, он не раз позволял себе высказывать очень красноречиво явный протест в виду тех или других жестоких постановлений цезаря; в-третьих, он не считал совместным со своим достоинством бегать за цезарем, подобно другим своим коллегам, с одной сцены на другую, восторгаясь божественным голосом и артистическим талантом несравненного актера; наконец, когда сенат, по случаю кончины Поппеи, очень торжественно присуждал покойной божеские почести, Тразея и тут не сумел сдержать в границах рабской почтительности своего негодования и вышел вон из курии, бросив этим безмолвный укор в лицо всему раболепному собранию. Не касаясь этим последним протестом лично самого цезаря, Тразея, тем не менее, затронул им одну из самых больных сторон императора, и участь его решена была бесповоротно. В виду такой немилости у цезаря, на бедного Тразею, -- как лучшее доказательство того политического разврата, до какого дошел римский народ, -- со всех сторон посыпались различные обвинения, одно другого чудовищнее. Призванный к ответу в заседание сената, на которое, однако ж, он не явился, Тразея был признан своими коллегами, из холопской угодливости перед императором, виновным в тех и других мнимых государственных преступлениях и одним приговором совместно с Сораном и дочерью этого последнего, Сервилиею, осужден на смерть.

Чистую и беспорочную жизнь Тразея заключил, встретив смерть безбоязненно и бодро. В ожидании сенатского решения в доме его собрались его друзья. То был не особенно многочисленный, но избранный кружок людей, тесно связанных между собою, несмотря на различие воззрений, взаимным уважением. Стоики сходились здесь с циниками, государственные люди с простыми гражданами. Не взирая на беду, готовую каждую минуту обрушиться на его голову. Тразея -- и в этот день невозмутимо спокойный, как всегда -- мирно беседовал, в ожидании решения своей участи, с Дмитрием Циником о природе души и о разлучении ее с телом, когда Домиций Цецилиан, один из того же кружка друзей, возвратился из сената и сообщил о последовавшем решении. Первым делом Тразеи, при этой вести, было старание остановить слезы к рыдания друзей и внушить им более твердости. Между тем, посланный от сената квестор принес официальное извещение о смертном приговоре, после чего Тразея, ни на минуту не теряя мужественного самообладания, распорядился спокойно обычными в таких случаях приготовлениями к смерти. В предсмертную же минуту, когда кровь текла ручьями из сто открытых вен, Тразея велел позвать к себе квестора и, брызгая перед ним кровью, слабеющим голосом проговорил, смотря на присутствовавшего при его кончине Димитрия Циника, что делает возлияние Юпитеру Избавителю, -- и с этими словами скончался.

С лишком два года продолжалась эта безумная и кровавая вакханалия, губившая старое поколение, и заодно с этим увлекавшая и новое в разврат; и сам Нерон, казалось, перешел уже последнюю границу разумного. В неравной борьбе с ничем необузданною волею цезаря один за другим гибли без славы лучшие нравственные авторитеты века. Новых, которые могли бы заступить их место, не было пока и не предвиделось; римская молодежь, увлеченная в общую оргию, не хотела ничего другого знать, и безграничный простор, казалось, был открыт разгару и произволу самых буйных и низких страстей.

Такова была эпоха того террора, что переживал в это время Рим; и уйти от которого можно было не иначе, как путем совершенной безвестности. Всякого рода таланты, всякие заслуги, богатство, знатность рода -- все это возбуждало в Нероне подозрительность и навлекало на себя его беспощадный гнев. О какой-либо возможности оправдания себя в виду даже заведомо ложных обвинений не могло быть и речи: лишенное своего значения и смысла оправдание никому более и в голову не приходило. Право на жизнь стало редким исключением, а вместе с этим люди мысли начинали постепенно все более и более придавать цены самоубийству -- как единственному исходу из положения, с каждым днем становившегося тяжелее и невыносимее. "А самое главное не следует забывать -- говорит Сенека, -- что возможность самоубийства всегда в наших руках. А не лучшее ли это предохранительное средство от тирании? Взгляни вон на тот крутой обрыв -- это путь к свободе. Видишь вон то море, тот колодезь, тот быстрый ручей? -- на глубине их ждут избавление и свобода. Посмотри вон на то суковатое оголенное дерево -- с его ветвей тебя манит к себе свобода". Читая страницы кровавой летописи того времени и рисуя себе нравственное состояние того общества, невольно вспоминаешь одно описание Паскаля: "Представьте себе -- говорит он -- толпу закованных в цепи и осужденных на смерть людей, из которых каждый день некоторым перерезывают горло на глазах всех остальных, которые, в тупом отчаянии, видя в их участи свою собственную, молча и безнадежно переглядываются друг с другом".

Глава XIX

После того, как Онезиму так счастливо удалось спасти старика Нирея от смерти в достопамятную ночь живых факелов, он вместе с ним отправился, под покровом ночной темноты, по дороге к Арции, куда оба прибыли на следующее же утро еще до рассвета. Старик Драмо, привратник при ферме Пуденса, с непритворною радостью встретил своих старых знакомых и через несколько минут Юния очутилась в объятиях своего старика-отца, который -- как и она -- не мог удержаться от слез, снова увидав свою дочь после всех тех мучений и ужасов, какие пережил за последнее время с тех пор, как расстался с нею. После первых выражений радости и глубокого умиления при виде отца, Юния обратилась к Онезиму и от всей души выразила ему благодарность за избавление отца от мучительной смерти.

В этот же день между ними решено было, что Ширей, как и Юния останутся на первое время -- в ожидании наступления лучших дней для гонимых последователей учения Христа -- на ферме Пуденса, старик в качестве работника при саде и огороде, дочь же его -- как помощница в домашнем хозяйстве, между тем как Онезим немедля отправится обратно к апостолу Павлу. Однако ж, прежде чем покинуть своих друзей, Онезим обратился к Нирею с просьбою дать свое согласие на скрепление его помолвки с Юниею таинством бракосочетания.

-- В моей глубокой признательности за все сделанное тобою для меня ты не можешь сомневаться, сын мой, -- отвечал ему Ширей. -- К тому же теперь я убедился, что и ты -- головня, вырванная из пламени пожара. Но близко царствие Божие, багровым заревом пылает небосклон, и разрушить церковь Божию старается антихрист. Итак, сам подумай, такое ли теперь время, чтобы жениться и выдавать замуж?

-- Твоя правда, отец, -- проговорил Онезим: -- но с другой стороны, ты знаешь сам, что ты стар и смерть не сегодня-завтра придет за тобою, и тогда Юния, среди этих дней скорби и ужасов, останется одинокой, беззащитной сиротой; тогда как, соединенная со мною священными узами брака, она найдет во мне земного защитника и человека, всегда готового трудиться для нее. Мы обвенчаемся сегодня и сегодня же расстанемся, ибо тотчас по совершении обряда бракосочетания я отправлюсь, чтобы снова присоединиться к апостолу Павлу.

Нирей, убежденный доводами Онезима, дал свое согласие и в тот же вечер, после захождения солнца, отправился вместе с Юниею и Онезимом в небольшую подземную церковь, устроенную в одном из темных подземных коридоров катакомб, только что начинавших в то время строиться под самым Римом и известных теперь под названием катакомб св. Калиста. Здесь они были встречены лишь очень немногочисленною горстью христиан, уцелевших от ярости Неронова гонения, в числе которых был, между прочим, Клэт, спасшийся каким-то чудом и занимавший в настоящее время место Лина. Этим новым епископом разоренной христианской римской церкви совершен был над Онезимом и Юнией обряд бракосочетания, после чего им же благословлен был хлеб и вино последовавшей за венчанием братской вечери.

На следующее утро еще до зари Онезим был уже на пути в Региум, откуда предполагал добраться до Мессены, чтобы уже отсюда отплыть на корабле к бурливым берегам Крита. Но здесь, на острове, он уже не захватил апостола, а застал только одного Тита Коринфского, на которого св. Павел, уезжая, возложил попечения и заботы о юных, вновь основанных им, христианских церквах. Отплыв в скорости из Крита, Онезим по пути пристал на один день к берегу Патмоса, чтобы повидать любимого ученика Христа в его изгнании, и здесь, под тенью маслины, сидя на вершине зеленого утеса, имел с ним продолжительную беседу. Местность, где они сидели, была одна из самых живописных. Внизу, у ног их расстилалась прозрачная синева тихой и гладкой поверхности моря, которую случайно там и сям рябили одни красивые морские чайки, или альбатросы, слегка задевая крылом воду. Фантастические контуры больших и мелких островов всюду разнообразили собою длинную береговую линию, к востоку от них, на ионийском берегу виднелась историческая вершина горы Микалы, к северу -- остров Феры с его кратером, извергавшим в то время клубы черного густого дыма, нависшего, точно туча, в одном месте дальнего горизонта. Здесь апостол Иоанн впервые узнал от Онезима о тех ужасах, которые последовали в Риме вскоре после его чудесного избавления от мученической смерти, а вместе с этим и о чудовищном освещении нероновых садов живыми факелами. То цепенея от ужаса, то весь содрогаясь, внимал кроткий апостол братской любви и братского согласия рассказу Онезима; из души его, в которой уже созревал тогда тот изумительный манифест, каким ответил он на ярость народов и сильных мира сего, вырвалось пророческое слово, предрекшее близкое падение двум величайшим центрам древнего мира: Иерусалиму -- метрополии Божьего обветшалого храма, Риму -- метрополии дракона и антихриста. При этом Иоанн здесь же, на вершине острова Патмоса, доверил Онезиму ключ к некоторым местам чудной криптограммы Апокалипсиса, который -- если б не написан был символически -- неминуемо должен был бы привести целые христианские общины к гибели и разрушению. Так, между прочим, поведал он Онезиму, что по кабалистическому учению Гематрии, известному у греков под названием исопсефизма слова "Нерон цезарь", переложенные на еврейские буквы, обозначали то, что в своем апокалипсисе он называет "числом зверя" -- шестьсот шестьдесят шесть. Само собою разумеется, что в то время было чрезвычайно важно, чтобы все такие объяснения апостола остались для всех непроницаемою тайною.

Все-таки с течением времени, Онезим счел своим долгом поделиться ими настолько, что они послужили основанием некоторых догадок, слышанных Иринеем и другими отцами церкви от мученика Поликарпа.

По отплытии от берегов Патмоса, Онезим отправился на корабле в Ефес; он, однако, нагнал апостола Павла только в Никополе. Отсюда, по прошествии зимы, довольно тревожной, апостол Павел, с своим спутником Онезимом, пробрался через Македонию в Троаду; здесь, в гостеприимном доме Карпа был неожиданно арестован, на основании обвинения одного мастера, Александра, побужденного на это чисто коммерческими расчетами, так как его торговля миниатюрными изображениями Ефесского храма и богини Дианы пострадала значительно вследствие проповеди апостола Павла против идолопочитания и идолоелужений.

Немедленно препровожденный из Троады в соседний город Ефес, апостол Павел был призван к ответу перед судилищем тамошнего проконсула. Однако ж, Павел, хорошо зная, как мало он может рассчитывать на справедливость к себе местных блюстителей правосудия, вторично воспользовался своим правом римского гражданина и потребовал, чтобы дело его было подвергнуто суду цезаря. Во время заточения апостола в Ефесской темнице его очень усердно посещал ефесянин Онисифор, а также и его любимец Тимофей, столько лет разделявший с ним опасность и труды всюду преследуемой миссионерской деятельности. Разлука Тимофея с апостолом перед вторым отплытием этого последнего в Рим сопровождалась горькими слезами, которых Павел не мог долго забыть. И вот, в сопровождении Онезима и сотрудников своих по распространению учения Христа -- Луки, Трофима, Тихика, Димаса и Ераста, достославный узник предпринял свое последнее земное странствование. В Милете Трофим заболел и был оставлен апостолом; Ераст был оставлен им в Коринфе, а Димас, возлюбя мирскую суету, сам покинул служение апостола.

Прибыв, после довольно продолжительного плавания, в Брундизиум, св. Павел немедленно отправился дальше, в Рим. Однако ж, на этот раз, входя через Аппиевы ворота в столицу империи, он уже не был встречен, как в первый свой приезд, толпою обрадованных его прибытием римских христиан, да и самое заточение его отличалось теперь несравненно более суровым и тяжелым характером. Посещение узника христианами простого звания было сопряжено для этих последних с большими опасностями; христиан же более знатного происхождения в то время в Риме очень было немного. Климент и его семейство, разделяя немилость, какая постигла их близкого родственника Веспасиана, находились вместе с ним в его Сабинском поместьи; Помпония, заболев после своего визита к Поппее вторично, была перевезена на дальнюю виллу в Аппенинских горах; все более или менее крупные вожди римских христиан, за исключением Клэта и Гермаса, погибли в минуту разгара страшного гонения, Пуденс, с женою своею Клавдиею и отцом ее Карадоком, находился в Британии. Впрочем, и сам апостол, зная, какою бедою грозили посетителям их посещения его, всячески старался не поощрять их желания видеться с ним, и проводил, таким образом, большую часть своего времени в строгом одиночестве, среди которого его единственною усладою были непрерывные нежные заботы о нем Онезима и в особенности евангелиста Луки, который, как врач, всячески старался о поддержании в нем последней искры жизни. К тому же, он был заключен на этот раз в ту самую подземную -- холодную, мрачную и сырую -- мамертинскую темницу, где были узниками его братья по апостольству, св. Петр и Иоанн Богослов. Значительною радостью, хотя и мимолетною, был для апостола приезд ефесянина Онисифора, который с этою целью нарочно прибыл в Рим, где, несмотря на его положение, часто посещал его, всячески стараясь словом горячего участия облегчить этому неутомимому труженику на ниве Господней его седьмое заточение. Но светлый луч этот быстро погас: схватив тифозную заразу, Онисифор вскоре умер в Риме.

Настал день, наконец, в который апостол Павел должен был предстать пред судом цезаря. Председательствовал сам Нерон. Содеянные им против христиан злодеяния были так ужасны и чудовищны по своей неслыханной жестокости, что воспоминания о них, кровавым призраком преследуя его и тревожа, еще более разжигали его злые чувства против последователей учения Христа, и он не захотел упустить случая осудить на смерть их верховного вождя. Заседание суда происходило в базилике Золотого Дворца -- обширной зале с несколькими рядами величественных колоннад, -- зале, с великолепием которой ничто сравниться не могло. Мозаичный пол казался пестрым роскошным ковром, сотканным из разноцветных -- самых дорогих и редких -- камней, как порфир, серпентин, навонацетто, чиполлино и др. Стены, как и колонны, были тоже из дорогого цветного мрамора. Окруженный легионерами с их серебряными орлами и другими военными знаками, император восседал на кресле из слоновой кости на широком порфировом возвышении, обнесенном мраморной балюстрадою; позади его кресла стояли ликторы с своими топорами, воткнутыми в пучки, а ступенькою ниже императора, и на менее высоких сидениях помещались Тигеллин, доносчики Марцел и Капито, первосвященник садуккеев Измаил и хитрая лисья физиономия плута Семена Волхва.

Апостола Павла ввели в залу со связанными руками и поставили перед цезарем по сю сторону балюстрады. Он был совершенно один: Луку и Онезима в залу не впустили; некоторые же другие, которые знали его и его невинность, или боялись прийти вместе с ним, или не могли. Речи обоих его главных обвинителей, медника Александра и серебряных дел мастера Димитрия, дышали ненавистью и злобою. В его же защиту никто не обмолвился словом. "При первом моем ответе, -- писал апостол к Тимофею, -- никого не было со мною, все меня оставили. Да не вменится им". Но он чувствовал себя, как говорил потом, подкрепленным Тем, Чье слово так ревностно проповедовал.

Нерон, давно уже ни в чем не находивший себе отрады, всего боявшийся, ни во что не веривший, находился в самом свирепом настроении, между тем как Тигеллин, по своему обыкновению подливая масло в огонь, старался еще более разжечь ярость императора. В своем бешеном раздражении цезарь сыпал всевозможными оскорблениями на достославного узника, кричал, издевался над ним и грубо обрывал его с полным пренебрежением ко всем правилам простой справедливости.

В этот первый день апостол был призван к ответу лишь по поводу эфесских обвинений в распространении им в пароде смут и духа непокорности. Попросив позволения сказать слово в свою защиту и оправдание, Павел своею речью, сдержанною, полною достоинства и отличавшеюся полнейшим отсутствием всякого намека на подобострастие, произвел сильное впечатление не только на призванный решить степень его виновности или невинности совет, но и на самого цезаря, и обоготворяемый автократ языческого мира внимал не без невольного трепета словам бедного христианина.

Несмотря на гнев цезаря и плохо скрываемую им злобу, присяжные подали голоса -- каждый согласно своему убеждению, за исключением нескольких придворных сикофантов, и таким образом апостола Павла по этому первому уголовному обвинению, к удивлению всех, положено было считать по суду оправданным, судебное же разбирательство второго против него уголовного обвинения отложить. Этим вторым обвинением доказалось, что апостол Павел христианин и, следовательно, исповедник религии, законом воспрещенной в империи. Павел знал, что по этому второму обвинению оправдания для него не могло быть, но, сообщая Тимофею о результате своего первого ответа перед цезарем, он с сердечной благодарностью писал, что "Господь избавил его из львиных челюстей".