Предисловие

Мировая литература знает целый ряд произведений, изображающих в художественной форме сумерки человеческого духа. Гамлет, король Лир, Поприщин, Андреевский, доктор Керженцев -- все это типы безумцев, изображенные с большей или меньшей патологической верностью. Обычно такие типы выводятся автором в окружении нормальных людей, которые своей нормальностью оттеняют их безумие, не оставляя сомнения в его факте. Но бывают случаи, когда автор ведет рассказ от лица безумного, окрашивая весь окружающий мир в те тона, в каких он рисуется помраченному разуму героя. Самым ярким из произведений этого рода является знаменитый рассказ Эдгара По "Колодец и маятник".

Именно к числу таких произведений относится и предлагаемый читателям роман Фаррера "Дом Людей Живых".

Автор нигде не говорит прямо о безумии своего героя. Но сама по себе история человека, присутствующего на своих собственных похоронах, настолько невероятна, что никто и не подумает принимать ее всерьез: в наше время даже для сказок существует известный минимум правдоподобия. Душевный недуг Андре Нарси выдают не прямые указания автора, а тонко схваченные патологические черты: например, то, что, "забывая" самые простые вещи, несчастный вспоминает тем не менее слово в слово длиннейшие и запутанные монологи или заявляет о том, что он не безумен, заявляет с настойчивостью, которая у психиатров считается очень характерным симптомом.

Можно задать вопрос: чего ради автору вздумалось делать героем своего романа безумца? Скорее всего потому, что такой литературный прием широко раздвигает почтенные, но слишком узкие рамки того, что бывает в повседневной действительности. В этом романе автора заинтересовала проблема, ставшая особенно актуальной в наши дни: проблема долголетия, продления слишком короткой жизни человека. В 1911 году, когда был написан роман, проблема эта, в настоящее время близкая к научному разрешению, могла еще ставиться только в плане фантастики. Раз это так, избранный Фаррером прием является литературно вполне оправданным.

Возможно и еще объяснение: Фарреру, писателю, влюбленному в XVIII век, могла передаться заманчивая мечта: на миг сделать это далекое прошлое настоящим, перенести живой кусок его в современную действительность. И это ему удалось в значительной степени. В Доме Людей Живых, таинственном старом замке, затерянном в глубине Прованса, в почерневших дубовых панелях, железном канделябре из копий, -- наконец, в самих Живых Людях, изысканно учтивых чудовищах эгоизма и жестокости, перед нами встает не тот XVIII век, каким мы его знаем по истертым клише напудренных париков, фижм, пастухов и пастушек, но другой: мрачный, таинственный, часто злодейский, каким он и был на самом деле. Особенно интересна в этом отношении вся псевдонаучная подкладка романа: дикое суеверие, облеченное в форму фантастических научных гипотез и опытов, как нельзя более характерно для века, в котором наряду с Лавуазье и Вольтером развивали свою "научную" деятельность такие шарлатаны, как Сен-Жермен и Калиостро.

В художественных достоинствах этого романа, написанного с максимальной экономией изобразительных средств и все же достигающего местами потрясающих драматических эффектов, лежит оправдание выхода его в свет в настоящее время. Но, независимо от этого, читатель невольно задумается, закрывая книгу Фаррера, над тем, с какой быстротой подвигается вперед наука на своем великом пути к разрешению проблемы долголетия: ведь еще и двадцать лет не отделяют наших дней Штейнаха и Воронова от той поры, когда писатель, обращавшийся к научным данным о долголетии, не находил ничего лучшего, как стряхнуть, хотя бы в фантастической форме, вековую пыль с сумбурных учений средневековых алхимиков и их мрачного эпигона "отца Аймара"...

Г. Павлов

Моим друзьям Жерар д 'Увилю и Анри де Ренье

посвящаю эту книжку, скромный знак

моего восхищения, уважения и горячей признательности.

К. Ф .

I

Сегодня, 20 января 1909 года, я решаюсь, не без волнения и боязни, написать точный рассказ о событии. Я решаюсь на это потому, что послезавтра умру. Послезавтра. Да. Наверное, послезавтра. Умру от старости. Я чувствую это. Я это знаю. Я немногим рискую, нарушая молчание. И, поистине, я считаю, что должен его нарушить ради покоя, мира и безопасности всех мужчин и всех женщин, которые не знают и которым угрожает опасность. Сам я больше не в счет. Послезавтра я умру. В сущности, это мое завещание -- мое собственноручное завещание.

Я завещаю всем мужчинам и всем женщинам, которые были моими братьями и сестрами, раскрытую Тайну. Пусть моя старость и моя смерть послужат им предостережением. Такова моя последняя воля.

Прежде всего, пусть знают все: я не сумасшедший. Я совершенно здоров духом и даже телом, потому что не страдаю никакой болезнью, я только стар, стар свыше всех человеческих пределов. Сколько мне лет? Восемьдесят? Сто? Сто двадцать? Не знаю. Не существует ничего, что могло бы установить мой возраст -- ни актов гражданского состояния или иных, ни воспоминаний, ни свидетельств какого бы то ни было рода. Я даже не могу определить мой возраст по моим ощущениям старика. Ибо я стар очень немного дней. У меня даже не было времени освоиться с этой внезапною переменой. И немыслимо никакое сравнение между моей вековой старостью и другой старостью, менее дряхлой, которой я не знал раньше. Тем, что я теперь, я сделался сразу...

Я чувствую холод внутри тела и в моей крови, в самом мозге моих костей. Я устал, устал смертельно, устал усталостью, которую никакой отдых не облегчит никогда. Все мои члены одеревенели, и все суставы болят. Мои зубы, беспрерывно стучащие, расшатаны до того, что непригодны более для жеванья. Тело мое неодолимо гнется и клонится к земле. И каждое из этих болезненных ощущений для меня остро, потому что является новым. Наверное, нет больше такого несчастного существа, как я...

Но это всего только на два дня, едва на два дня. Сорок восемь часов, две тысячи восемьсот восемьдесят минут -- пустяки! Я высчитал это короткое время, и сердце мое бьется надеждой... да, надеждой, хотя смерть ужасная вещь, -- более ужасная, разумеется, чем люди себе представляют. Я знаю это, я один! Но все равно. Моя жизнь, поистине, уже не жизнь больше...

Нет, я не сумасшедший. Мой рассудок ясен и, кроме того, я умираю. Две причины, по которым я не лгу; две причины, по которым не может быть сомнений в моей правдивости. О! Ради вашего Бога, если он у вас есть, не сомневайтесь в моих словах, вы, которые найдете эту тетрадь и прочтете рассказ Событий. Дело идет не о сказках, не о выдумках. Дело идет о самой ужасной опасности, когда-либо тяготевшей над вами, над вашим сыном или дочерью, над вашей женою или любовницей. Не выказывайте пренебрежения, не пожимайте плечами. Я не сумасшедший, и смерть витает над вашею головой. Не смейтесь! Прочтите, поймите, поверьте -- и потом поступайте так, как вы найдете нужным.

Простите, если моя старая рука дрожит. Не бросайте написанных мною строк, почти невидимых. Я нашел этот карандаш в пыли на дороге; он источен и слишком короток для того, чтобы мои затверделые пальцы могли удобно держать его. Эта тетрадь -- похоронный реестр -- так же неудобна для писанья. Ее страницы обрамлены широкой черной каймой, и это заставляет писать сжато. Но другой бумаги у меня нет. И, несмотря на неудобство, быть может, лучше, чтобы я писал именно в этой тетради, чем где-либо.

Я пишу. Ради вашего Бога, не сомневайтесь! Прочтите, поймите, поверьте...

II

Началом всего было отношение полковника Терисса, директора сухопутной артиллерии, к вице-адмиралу де Фьерсу, морскому префекту, главнокомандующему вооруженными силами и губернатору Тулона. Отношение это поступило в канцелярию главного штаба с вечерней почтой. Это было в понедельник, 21 декабря 1908 года. Да, двадцать первого минувшего декабря... С тех пор не прошло еще месяца... месяц исполнится завтра, день в день. А! Боги неба и ада!

Итак, отношение полковника-директора было получено с вечернею почтой в канцелярии главного штаба, главного штаба военного губернатора, само собой, а не морского префекта. В Тулоне, как и в других четырех портах, вице-адмирал аншеф -- одновременно морской префект и губернатор. Он помещается в здании префектуры, предоставляя своему генерал-адъютанту здание губернаторства. Таким образом, сношения штаба с другими местами происходят по телефону. Разумеется, это специальный провод, потому что иногда бывает необходима тайна.

Я был в штабной канцелярии, когда получил отношение. Я его вскрыл, разбирая почту. В то время моей обязанностью было вскрывать почту военного губернатора: я был кавалерийский офицер, патентованный капитан главного... И я был молод: мне исполнилось тридцать три года. С тех пор не прошло еще месяца, одного месяца...

Я вскрыл отношение и прочел его. Оно мне показалось не представляющим никакого интереса... Вот оно, с начала до конца. В эту минуту я вижу его текст перед глазами, буквально перед глазами...

XV армейский корпус,

Тулонская крепость

No 287

Предмет: поломка телеграфных столбов.

"Тулон, 21 Декабря 1908. Полковник Терисс, директор сухопутной артиллерии, г-ну вице-адмиралу аншефу, морскому префекту, командующему вооруженными силами и губернатору.

Имею честь уведомить вас, что 19 декабря телеграфные столбы NoNo 171, 172, 173, 174 и 175 были сломаны обвалом, и что линия Турри -- Большой Мыс является таким образом прерванной.

Я отдал надлежащие распоряжения к восстановлению этой линии. Ввиду, однако, плохого состояния дорог и довольно большого расстояния, которое придется пройти рабочим, необходимо считать, что исправление будет закончено не ранее как через сорок восемь часов. До тех пор все сношения по электрическим проводам между Большим Мысом и Тулоном являются по необходимости прерванными.

Полковник-директор Терисс".

Всем известно, что в мирное время Тулону и Большому Мысу не о чем переговариваться друг с другом, за исключением дней, когда бывает тревога. Большой Мыс -- одна из гор, окружающих Тулон. Его голая, дикая вершина увенчана довольно сильным фортом. Обычно лишь один караульный при батарее живет в этом форте, который войска занимают только в случае мобилизации. Вокруг простирается равнина, изрезанная горами и почти пустынная. Изредка дровосеки кочуют по ней здесь и там, никогда не устраиваясь на постоянное жительство. И телеграфная линия, проходящая по этой пустыне, право, могла бы оставаться поврежденной и долее сорока восьми часов без того, чтобы земля от этого перестала вращаться. Я собирался попросту приобщить отношение директора к моим бумагам, когда капрал-телеграфист постучался в дверь канцелярии.

-- Господин капитан, вас просят к телефону из морской префектуры.

-- Иду.

Поднимаясь с кресла, я взглянул на каминные часы. Было ровно три. Я вышел из комнаты и пересек коридор. Телефонная будка находится неподалеку от канцелярии.

Я взял трубку. Тотчас же меня назвал по имени голос, который я узнал не без удивления, голос самого вице-адмирала.

-- Алло! Это вы, Нарси?

-- Да, я, адмирал.

-- Баррас говорит, что у вас есть лошадь в Солье-Понте. Может быть, он ошибается?

-- Баррас не ошибается, адмирал. Одна из моих верховых лошадей со вчерашнего вечера находится в Солье-Понте.

-- Она в хорошем состоянии? Не утомлена?

-- В очень хорошем. Совсем не утомлена. Я хотел завтра воспользоваться ею для рекогносцировки в Фенуйе.

-- Прекрасно... Вероятно, завтра вам не придется отправиться в Фенуйе. Сегодня вечером вам предстоит очень неприятная прогулка, и я не вижу, на кого мог бы возложить ее, кроме вас.

-- Я к вашим услугам, адмирал.

-- Вы знаете, что сообщение между Тулоном и Большим Мысом прервано?

-- Я только что получил бумагу об этом от директора артиллерии.

-- Это очень некстати. Во что бы то ни стало надо сегодня же вечером предупредить караульного батареи на Большом Мысе об учебной стрельбе семидесятипятимиллиметровыми, которая завтра будет проводиться в Рока-Трока.

-- Завтра, адмирал?

-- Завтра в полдень. Отложить ее нельзя из-за генерала Фельта, вынужденного покинуть Тулон завтра вечером. Вместе с тем, необходимо, чтобы дровосеки на горе были предупреждены о стрельбе, во избежание несчастных случайностей. Который теперь час?

-- Пять минут четвертого, адмирал.

-- Сколько считается отсюда до Солье?

-- Семнадцать или восемнадцать километров.

-- Хорошо. Телефонируйте вашему вестовому... Ваш вестовой там, я полагаю?

-- Да, адмирал.

-- Телефонируйте ему, чтоб он оседлал вашу лошадь и дожидался вас где-нибудь на дороге. Вы в форме?

-- Нет, адмирал... Начальник главного штаба разрешает нам быть в штатском после полудня. Но я могу сесть в седло, каков есть: на мне краги и шпоры. Я хотел попробовать сейчас новую лошадь полковника Леско.

-- Прекрасно. Я сейчас пошлю вам мой автомобиль. Возьмите его и отправляйтесь в Солье. Вы там будете в половине четвертого. Автомобиль, наверно, не пройдет дальше?

-- По направлению к Большому Мысу? Нет, конечно. От Солье до Валори дорога едва доступна для маленьких телег...

-- Вы хорошо знаете эту дорогу?

-- Довольно хорошо. Я по ней делал рекогносцировки во время маневров, в прошлом году. За Валори это только тропинка, очень плохая горная тропинка.

-- А сможете вы проехать там верхом?

-- В прошлом году я проезжал именно там, адмирал.

-- Тогда поезжайте. От Солье-Понте до Большого Мыса вы проедете по крайней мере полтора часа, а вы знаете, что в пять часов уже темно.

-- Я ночую на Большом Мысе, конечно?

-- Конечно. В форте есть офицерская комната. Караульный как-нибудь устроит вас там, и вы вернетесь завтра утром. Это неприятное поручение, мой бедный Нарси. Но что делать? Надо предупредить этого караульного. Послать кого-нибудь военной дорогой из Ревеста невозможно. Баррас измерил расстояние по карте: пришлось бы сделать тридцать километров пути. Автомобиль не пройдет; дорога между Рага и Морье вся усыпана мелким камнем. Единственный выход: всадник, который может отправиться из Солье и который знает тропинки в горах, -- то есть вы.

-- Я, адмирал. Автомобиль уже здесь, я слышу, как он шумит на улице.

-- Телефонируйте вашему вестовому и поезжайте.

-- Капрал телефонирует вместо меня, адмирал. Я еду.

-- Счастливого пути, дорогой! До завтра...

Я повесил трубку. Услужливый телеграфист уже держал мой непромокаемый плащ и фетровую шляпу. Моросил дождь.

Я вернулся в канцелярию, чтобы запереть секретные шкафы. Я спустил железные створки и замкнул буквенные замки. Третий замок задержал меня на добрых полминуты: комбинация плохо действовала. Я выругался раза два, прежде чем довел до конца дело...

В закрытые окна, сквозь кружевные занавески, смотрел день, еще светлый, хотя и пасмурный. Маленькая топившаяся печка примешивала к нему свой теплый красный свет. Канцелярия показалась мне уютной в эту минуту, когда я покидал ее, чтобы выйти туда, на холодную сырость...

На дворе лошади генерал-адъютанта били копытами об землю. Конюх чистил их скребницей. Чтобы отдать мне честь, он выплюнул свой окурок папиросы. На темной земле там и сям стояли лужи. С блестящего эвкалипта сбегала дождевая вода. Открывая дверь, я задел колокольчик гауптвахты, который зазвонил. Собака сторожа, спавшая под навесом, подняла голову и принялась лаять...

Я перешагнул через порог и сел в автомобиль, ожидавший у тротуара, шумя во всю силу своего мотора.

III

Я вспоминаю, что на углу Ревельской улицы и площади Свободы мы едва не раздавили ребенка, игравшего на краю тротуара.

На Страсбургском бульваре пришлось двигаться медленно вследствие скопления экипажей. Под сводами ворот Нотр-Дам какая-то телега заставила нас остановиться.

Потом началось предместье Сен-Жан дю Вар, бесконечное между двумя рядами своих узких домов, стиснутых друг против друга. По временам мимо нас пробегал трамвай. Под железнодорожным мостом рабочие, застигнутые врасплох, накинулись с бранью на шофера. Проходил поезд, свисток которого заглушил их голоса...

Дождь перестал. Но мостовая оставалась мокрой. Серое небо нависло над кровлями из темной черепицы. Ни один луч солнца не оживлял пейзажа, унылого вообще, который под этим тусклым небом казался одетым в траур.

Последние дома предместья остались позади. Дорога, прямая и грязная, вела в открытое поле. Слева поднимались первые уступы Форона. Я наклонился к дверце, чтобы взглянуть на вершину горы: ее окутывала чалма облаков, и я подумал, что, наверно, такие же облака скрывают еще более высокую вершину Большого Мыса, и что, быть может, мне трудно будет найти дорогу в запутанном лабиринте горных тропинок... Да, я подумал об этом... но только на одно мгновенье...

Автомобиль достиг деревни де ла Валетт, первой, которую проезжают по пути из Тулона в Ниццу. Ребятишки бежали справа и слева, крича, как зарезанные. Я посмотрел на часы. Половины четвертого еще не было. Тем не менее я спустил переднее стекло и коснулся плеча шофера.

-- Во весь опор, не правда ли, как только выберемся отсюда?

-- Да, капитан.

Автомобиль полным ходом помчался по прямой и гладкой дороге. Справа поднимался поселок ла Гард, взбирающийся на холм и увенчанный развалинами укрепленного замка. По невольной ассоциации мыслей я вспомнил при виде этого замка лицо женщины, игравшей большую роль в моей жизни... женщины, которую я впервые встретил год назад в этих развалинах... И я думал теперь только об этой встрече и об этом лице... Старые стены с зубцами резко вырисовывались на туманном небе. У их подножия расстилалась голая равнина, местами покрытая, как проказой, низкими серыми оливками... Мне вспомнилась эспланада, которую я миновал, идя наудачу, и башня, за которой я увидел грациозный образ -- образ незнакомки, отдыхавшей на ступенях перрона, что ведет к подземному ходу из замка... При звуке моих шагов она обернулась, и я был ослеплен ее волосами цвета чистого золота и взглядом ее глаз, похожих на изумруды...

Мадлена... Мадлена де***

Нужно было бы написать здесь ее фамилию. Все это теперь так далеко от меня, так бесконечно далеко!.. Но, вместе с тем, далеко только от меня одного. И я не могу написать здесь фамилию женщины, которая была моей возлюбленной и которая ни мертва, ни стара... Даже и это уж было бы слишком: произнести эти три слога -- "Мадлена" -- если б имя, которое они образуют, не было распространенным до того, что инкогнито никаких женщин не пострадает; даже тех, которых зовут Мадлена, даже блондинок с зелеными глазами...

Продолжая свой путь, автомобиль миновал деревню де ла Фарлед так быстро, что я не заметил этого. Первые дома Солье показались впереди...

Когда мы достигли их, было без двадцати четыре. На дороге, на первом перекрестке -- на перекрестке путей от Солье к Эгюйер и от Эгюйер к Большому Мысу -- мой вестовой дожидался, держа лошадь под уздцы. Шофер остановил машину так резко, что я едва не соскользнул с сиденья.

Спустя минуту я был в седле. Кумушки, стоя у своих дверей, обсуждали мое прибытие и мой отъезд, слишком внезапный с их точки зрения. Одна из них произнесла звучным провансальским говором:

-- Недостает только солнца, чтоб господин выглядел совсем франтом на своей лошади.

Эта фраза была последней, которую я услышал в тот день, -- в тот день, ставший для меня последним...

IV

Я выехал на дорогу в Эгюйер. Грунт был хорош: ни слишком скользкий, ни чересчур твердый. Моя лошадь прекрасно шла по нему крупной рысью.

Я любил эту чудесную лошадь -- рыжей масти, высокую, с длинной шеей, чистых кровей, очень храбрую и умную. Я имел возможность выбрать ее по своему вкусу два года назад, во время прохождения своего стажа в министерском кабинете. Там имеются возможности, которых не знают строевые офицеры... Моя лошадь называлась Зигфрид. Мы успели привыкнуть друг к другу, и я не знал за ней никакого порока или даже недостатка, о котором стоило бы говорить.

Одним духом Зигфрид примчал меня в Эгюйер, поселок, прилепившийся к последним уступам горной цепи Мура. Отсюда дорога становилась менее удобной. Она бежала по склону холма, господствующего над оврагом, в котором сжата долина Гапо. Резкие зигзаги сопровождали излучины потока, в ясных водах которого отражались облака свинцового цвета. Капли дождя снова начали падать, рисуя круги на этой блестящей воде. Я попробовал пустить лошадь галопом. Справа колокольня Солье-Тука поднималась над рощей вишневых деревьев. Потом дорога, превратившись в тропинку, свернула налево, и я видел только пустынное поле, над которым низкое небо плакало мелкими слезами.

Довольно крутой подъем заставил меня умерить аллюр. Шагом я миновал рог порога и спустился опять по косогору, который был внутренним склоном гигантского цирка Валори, -- наполовину засыпанного кратера шириною в доброе полулье. Тогда передо мною открылся Большой Мыс. Цепь Мура скрывала его от меня до сих пор. Он обрисовался сразу, господствуя над всеми массивами кругом. Не было видно ни одной из его вершин, затерянных под сводом облаков. Усеченный таким образом, он походил на какой-то странный столб, поддерживавший всю эту облачную архитектуру, которая тяготела на нем. Клочья тумана скользили по его склонам и спускались почти до той линии, которая отделяет первые пустынные склоны от последних участков возделанной земли... Во второй раз у меня явилась мысль, что будет тяжело, опасно, быть может, двигаться ощупью вперед, в этом непроницаемом липком тумане, по едва намеченной тропе... Но в это мгновение стало светло, и дно цирка образовало широкую выровненную дорогу. Я пустил мою лошадь резвым галопом... Мадлена много раз сопровождала меня в моих верховых экскурсиях. Мы выезжали до восхода солнца, чтобы избежать любопытства недоброжелателей, подсматривавших за нами. Под соснами, которые украшают так пышно два полуострова, Сепет и Сисье, мы скакали вдвоем, полной грудью вдыхая ароматный и теплый ветер... На этом воспоминании моя мысль прервалась, потому что как раз в тот момент я вдохнул предвечерний воздух, и он проник в мои легкие -- холодный, влажный, с каким-то странным запахом гнилых листьев и заплесневелой земли. Я поднялся на стременах, чтобы вздохнуть глубже и лучше почувствовать странный запах. Тот же воздух снова проник в мою грудь и мне показалось, что он был дыханием самой горы, дыханием приторным, тошнотворным -- трупным... неприятная дрожь пробежала по моим плечам. Зигфрид продолжал скакать галопом. Я опять перевел его на рысь. Цирк был теперь пройден, и тропинка снова поднималась вверх. Четыре лачуги, теснясь смутною грудой, лепились на пригорке. Я миновал их, не заметив живой души. Только собака вышла из полуоткрытой двери и стала обнюхивать следы моей лошади, не лая...

Дальше тропа разветвлялась. Я остановился, чтобы развернуть карту главного штаба. Я осмотрелся кругом. Прямо передо мною Большой Мыс заступал горизонт чудовищным хаосом крутых утесов. Первые уступы его отстояли от меня не дальше, чем на полулье. Это был запад; север я имел по правую руку. Я изучал карту. Она была запутанной и неясной. Я все же нашел на ней мой перекресток и две дороги, между которыми я колебался в выборе. Мне казалось, что та, и другая ведут к форту: правая через древний монастырь св. Губерта и поселок Морьер ла Турн, левая через поселок Морьер ле Винь и деревню Морьер. Я выбрал левую дорогу. Без сомнения, Событие не случилось бы, если б мой выбор пал на правую...

Когда я снова двинулся в путь, мне показалось, что я вижу в груде облаков, нагроможденных на горе, нечто вроде розового отблеска, едва заметного. Я говорил уже, что двигался к западу. Этот отблеск, должно быть, был лучом заходящего солнца, едва пронизывающего туман и изморось. Вечер должен был наступить сразу. Инстинктивно я обернулся в седле к востоку, чтобы увидеть, насколько быстро приближалась ночь. И мной овладело беспокойство при мысли о расстоянии, еще большом, которое отделяло меня от цели... Ибо ночь была уже здесь, более близкая, чем я думал. Она быстро вырастала в восточном конце равнины; она перешагнула высоты Солье, она бежала от одного края цирка Валори к другому, молча следуя по пятам за мной. И вот она догнала меня, оставила позади, опередила на опасных склонах горы. И тропинка была уже только следом, на котором порою скользили копыта моей лошади...

Тогда я понял, что моя миссия грозила навлечь на меня неприятности худшие, чем затянувшееся скитанье по горам в холодный и дождливый вечер.

V

На самой северной вершине цепи Мура я попал не на ту дорогу.

Ночь еще не наступила, но был уже больше не день. Тропа совершенно исчезла под густой порослью, такой же, как та, что покрывает ковром равнину вокруг. Моя лошадь пробиралась по ней с грехом пополам, порою ощупывая землю копытом, прежде чем ступить на нее. Я полагался на инстинкт животного, не будучи в состоянии различить сам, где была тропа и где равнина. Я упустил из виду, что именно на этой, самой северной вершине цепи Мура, дорога в Турри отходит от дороги к Большому Мысу -- отходит влево, к ущелью, известному в тулонских летописях и носящему странное название -- Мор де Готье [ Смерть Готье (Прим. пер) ]

Моя лошадь вступила на эту дорогу в Турри. И я этого не заметил, не подозревая даже, что мы миновали перекресток.

Тропинка, сносная до сих пор, теперь стала скверной. Сумрак сгущался. За последними уступами цирка начинались скалистые крутизны. Почва была неровная, усыпанная камнями и изрытая ямами. Поросль покрывала одни и маскирована другие, Зигфрид споткнулся несколько раз. Между тем, длинные космы облаков образовали над моей головою непроницаемый навес, и навес этот снижался по мере того, как приближалась гора. Вскоре меня окутал прозрачный туман, предвестник другого, более густого тумана, нависшего несколькими десятками метров выше.

Я помню, как выругался и сказал:

-- Это чисто по-провансальски!

Как раз в этот момент тропа, поднимавшаяся довольно круто, начала снова спускаться вниз, как будто бы для того, чтобы удивить меня: на карте не было ничего подобного. Я хотел снова справиться по ней. Но сумерки уже слишком сгустились для того, чтоб я мог точно сверить отметки на карте и высоты. Я отказался от этой мысли. Впрочем, спуск был коротким. Я очутился в подобии котловины, очень темной; и тропа снова начала подниматься. Я говорю "тропа", но в сущности, тропы больше не было: терновники и мастиковые кусты образовали чащу, и их шипы достигали по грудь моей лошади; я должен был поднимать руки, чтобы предохранить их от уколов. Я буквально не видел больше земли сквозь эти перепутанные кустарники; и Зигфрид, нервный и беспокойный, с видимой неохотой шел вслепую по этой земле, одетой опасным покровом растительности...

Приблизительно на сто метров далее этой темной котловины был новый спуск, потом новый подъем. Тогда я понял, что сбился с верной дороги. Ибо, несомненно, я проезжал ущелье -- ущелье с тремя последовательно расположенными перевалами; но никакого ущелья не должно было быть между мною и Большим Мысом. В этом я был совершенно уверен. Тем не менее, я продолжал путь, чтобы достигнуть третьего перевала, откуда я, без сомнения, должен был что-нибудь увидеть.

Я его достиг.

И в самом деле, я увидал. Передо мной опускалась широкая и длинная равнина, опоясанная со всех сторон далекими горами, очертания которых, хотя и неясные в дождливом тумане, все-таки помогли мне ориентироваться. Массивный барьер, поднимавшийся на юге, мог быть только Фараоном, характерный силуэт которого напоминает силуэт гигантской лежащей собаки. Я узнал также Кудон; восточный склон его, обрезанный ровно, как водорез броненосца, казалось рассекал равнину, подобно носу корабля, рассекающему волны океана. Да, я был в самом ущелье Мор де Готье, и мне не оставалось ничего другого, как вернуться возможно скорее к злополучному перекрестку, виновнику моей ошибки, -- возможно скорее, потому что нужно было достигнуть его прежде, чем ночь станет слишком темной...

Зигфрид колебался, вынужденный еще раз погрузиться в чащу, колючие ветви которой царапали его ноздри. Я сжал ему ногами бока, давая понять, что топтаться на месте не приходится. Он храбро двинулся вперед и, как только первый спуск был окончен, пустился рысью.

Но это продолжалось недолго.

В тот момент, как тропа снова начала подниматься ко второму перевалу, я почувствовал, что седла подо мной нет. Я упал, и Зигфрид тоже. Мастики встретили меня довольно сурово, но все же лучше, чем встретили бы камни. Я был на ногах менее чем в десять секунд, ушибленный и исцарапанный, но, в конце концов, невредимый. Моя лошадь не поднималась. Я наклонился к ней: передняя левая нога попала в расщелину утеса и так несчастливо, что кость была раздроблена, как стекло. Никогда больше не будет бедный Зигфрид скакать ни галопом, ни рысью; никогда не покинет он этой котловины, на краю которой инстинкт заставил его колебаться. Мы, кавалеристы, любим своих лошадей больше, чем наших друзей и любовниц. Видя, что мой Зигфрид пропал, я едва не расплакался, как двенадцатилетняя девочка. Резким движением я вынул свой пистолет, вложил дуло в ухо несчастного животного и, закрыв глаза, нажал спуск. Огромное распростертое тело едва содрогнулось, прежде чем вытянуться неподвижно под саваном высоких трав. Машинально я сунул пистолет в карман. И, шагая неведомо куда, я взобрался по склону второго перевала, остановился на самой высокой его точке и сел на первый попавшийся камень.

Прошло добрых четверть часа, пока я наконец пришел в себя и стал размышлять о своем положении.

Оно было весьма незавидным. Пешком, сбившись с дороги, я был затерян среди ущелья, самого пустынного в горном Провансе. Ближайшая хижина была на расстоянии одного лье и до форта на Мысе оставалось по крайней мере два. Между тем, я был обязан прибыть туда, как ни трудно мне казалось выбраться из этой безвыходной чащи ночью, которая была уже сумрачной и которая вскоре должна была сделаться черной.

VI

Я сидел на камне на краю того, что должно было изображать тропинку. Я смотрел в сторону небольшой темной котловины, отделявшей меня от первого перевала, -- туда, где лежал труп моей лошади. Я собирался подняться и продолжать путь, потому что мне надо было во что бы то ни стало идти до конца, достигнуть этого недоступного форта и выполнить свою миссию.

Внезапно по ту сторону котловины, на первом перевале ущелья, в нескольких шагах от меня, я увидел темный силуэт, четко обрисовывавшийся на еще светлом небе.

Человеческий силуэт, силуэт женщины, которая быстрыми шагами приближалась ко мне...

Изумленный и полный любопытства, я поднялся с камня. Разумеется, я ожидал всего, только не встречи с кем бы то ни было в этом месте и в этот час. Ни крестьянин, ни дровосек, ни охотник не посещает Мор де Готье даже белым днем, потому что там нет ни пастбищ, ни деревьев, ни дичи. И было настолько же странной, насколько неожиданной случайностью, что я напал -- как раз, кстати, этой темной ночью, в этот холод и дождь, -- на единственную, быть может, женщину, которая проходила в ущелье за всю неделю.

Очевидно, это была какая-нибудь крестьянка из Валори или Морьер, спешившая вернуться домой. Не могло быть сомнения в том, что она хорошо знала все горные тропинки и что она охотно согласится указать мне дорогу.

Я сделал три шага ей навстречу. Впрочем, она должна была пройти очень близко от меня. Она шла быстро, с удивительной ловкостью скользя через заросли.

Она была всего в двадцати шагах. Вдруг я остановился, пораженный...

То не была крестьянка. Теперь, когда я ее видел лучше, я различал ее платье, самое странное платье, какое только можно было себе представить в таком месте: элегантный городской туалет! Юбка светлого сукна, по последней моде; жакет из выдры с горностаевыми отворотами. Руки были спрятаны в очень широкой муфте, тоже горностаевой. Перья шляпы намокли и развились от дождя. Ни зонтика, ни манто. С головы до ног ничего правдоподобного! Одним взглядом я удостоверился в том, что местность вокруг не преобразилась в зимний сад или террасу, что это была все та же мрачная пустыня, и с неба сеялся все тот же пронизывающий дождь...

Я затаил дыхание. Мне было почти страшно...

Привидение все приближалось. Оно вовсе не было неосязаемой, сверхъестественной тенью; я слышал легкий скрип ботинок и шелест юбки, задевавшей за низкий кустарник.

Привидение прошло рядом со мной, коснувшись меня, не останавливаясь, не поворачивая головы... Я увидел рядом с собою его лицо, сначала прямо, потом в профиль. Я его увидел, и я его узнал. И у меня вырвался крик, полный ужаса:

-- Мадлена!

Это была она: Мадлена, моя возлюбленная.

Казалось, она не слыхала, так же, как не видала. И она удалялась быстрыми шагами по пустыне...

VII

Мадлена...

Нет, я не могу написать ее фамилии.

Я познакомился с нею в позапрошлом году... да, в позапрошлом... 1907... в мае, кажется... Я не вполне уверен... это так далеко, так чудовищно далеко... Моя память колеблется, как пламя свечи, в которой сгорела последняя капля воска и фитиль которой, поникнув, бросает время от времени последние отблески...

В мае 1907 года... Вот что я вдруг увидел снова, при одном из этих отблесков... Это было на эспланаде старого замка, на вершине холма де ла Гард. Я медленно поднялся по извилистой тропинке. И за бесформенной развалиной, которая была некогда башней, я увидел сидящую Мадлену. Она обернулась, она покраснела; и по этому румянцу я понял, что смутил какую-то тайную грезу. У наших ног расстилалась прокаженная равнина, а за равниной, на южном горизонте -- море. С ослепительно синего неба солнце жгло землю, и даже невидимая дымка испарений не умеряла его пламени. Вся равнина, зажженная, преобразилась, из некрасивой превратившись в прекрасную. Это был один из тех дней, сияющих золотом, когда грудь с трудом удерживает биение опьяненного сердца. Когда я увидел белокурые волосы Мадлены, мое опьяненное сердце забилось. И когда на меня упал взгляд ее зеленых глаз, моей груди стало трудно сдерживать его биение. Позже я узнал, что наша любовь действительно родилась в миг этой первой встречи, потому что Мадлена призналась мне в таинственном и глубоком волнении, охватившем ее самое, когда она увидела мое волнение. О, это невозможно! Еще не прошло двух лет с тех пор... Я, от которого осталось теперь только несколько костей под мертвою кожей... я любил, и меня любили...

Я помню ночной праздник в парке великолепной виллы. Вилла стояла высоко над морем; парк спускался к берегу крутыми склонами, и морские сосны росли из них наклонно, так что черная зелень простиралась горизонтально над водою. Между этими соснами вились тропинки. И повсюду были развешены бумажные фонари, свет которых был таким мягким и нежным. Там я увидел Мадлену во второй раз. Ее платье лунного цвета открывало круглые плечи, свежие, цветущие, и при виде этих обнаженных плеч меня охватило могучее желание. Мы были вдвоем на террасе, возвышавшейся над волнами, и их смутный ропот поднимался к нам и обвивал нас. Далекие скрипки сплетали свои звуки с этим ропотом. Другие мужчины и женщины проходили поблизости. Одна пара дошла почти до террасы, нарушив наше молчание, потом удалилась.

Облокотившись на балюстраду над морем, мы с Мадленой разговаривали вполголоса, обменивались безразличными словами и удерживали другие слова. Наша беседа длилась долго. Один за другим фонари погасли за деревьями. Красная луна взошла из-за моря и протянула по его поверхности свой отблеск, похожий на сверкающий кипарис. Скрипки замолкли. Поднимаясь снова к вилле, Мадлена решилась положить свою холодную руку на мою. Сумрак над нами сгущался. Внезапное возбуждение овладело мною. Эта женщина, которою я восхищался при солнечном свете первого дня, которую я страстно хотел сейчас, в ночной темноте, покровительствующей поцелуям, была почти в моих объятиях; я вдыхал аромат ее волос, ее тела... Вдруг я наклонился, обнял дрожащие плечи и слил свои губы с ее губами, покорными...

И вспомнить здесь об этом -- ужасно...

VIII

Это была женщина, полная жизни. Ее красоты, грациозной и нежной, не портили ни яркий цвет лица, ни горячая кровь, бег которой можно было видеть в ее голубых венах, ни здоровые формы ее длинных ног и пышных рук, ни гибкая сила всего ее мускулистого тела.

Наше первое объятие вспоминается мне как борьба...

Я вспоминаю вес ее тела, побежденного и сладострастного, которое я качал на руках, как качают, играя, тело маленького ребенка. Она смеялась, чувствуя, что тяжела даже для моей силы...

Я думаю, все это не слишком интересно, разве лишь для меня самого. А ведь я пишу не историю моей жизни, и не мои мемуары тоже. Я хочу, чтоб прочли это завещание, потому что оно содержит в себе Тайну, которую должны знать все мужчины и все женщины. Быть может, следовало бы сократить мой рассказ и продолжать, опуская все, что не имеет отношения к Тайне. Но сначала нужно, чтоб поверили в истину того, о чем я говорю здесь. Я не могу представить никаких доказательств, что я действительно тот человек, за которого себя выдаю: Андре Нарси, патентованный кавалерийский капитан, родившийся в Лионе 27 апреля 1876 года и умерший в Тулоне 21 декабря 1908... или 22 января 1909.. Я умираю оттого, что не могу доказать этого. Так нужно, по крайней мере, чтобы деталями и точностью рассказа я убедил тех, кто меня будет читать. И потом, если подумать хорошенько... все, все имеет отношение к Тайне!

В день нашего первого объятия, подняв Мадлену на руки и играя ее телом, я нашел, что тело это было тяжелое. Позднее, когда я возобновил ту же игру, мне показалось, что оно уже не так тяжело...

Мадлена... Я не могу написать ее фамилии, не могу также говорить о ней с ясностью, которая могла бы быть опасной для ее чести женщины. Намеренно я изменю здесь -- только здесь! -- несколько подробностей, солгу в нескольких фактах, в нескольких датах, в нескольких обозначениях мест. Необходимо, чтобы я был точно понят, но не имеет значения, если я напишу, например, "июнь" вместо октября, "экипаж" вместо лодки, или "Тамарис" вместо Диеп. Я должен быть осторожным, тем более, что пламя моей памяти ежеминутно никнет, колеблется и гаснет, чтобы снова вспыхнуть спустя несколько минут тоскливого мрака; пламя моей памяти и моего рассудка тоже... Если б я не был достаточно осторожен, я без сомнения сказал бы то, чего не следует говорить...

Она была дочерью и женою богатых людей. Ее отец, суровый и холодный старик, проживал зиму и лето в подобии замка, почти разрушенного, в глухой местности, затерянной среди меловых гор, отделяющих Тулон от Обани. Он жил в этой берлоге один, не принимая никого и не выезжая никуда сам. Одна из тех семейных трагедий, о которых не знаешь, более ли смешны они в глазах света или тягостны для разбитых ими сердец, -- разлучила этого человека с женою десять или пятнадцать лет назад. Старики в Тулоне, Ницце и Марселе еще рассказывают историю этого развода, очень скандальную, по их мнению. О ней судачили иногда на скучных вечерах, если на зубок не попадалось более свежей сплетни. Что касается меня, я никогда не чувствовал склонности к этому мерзкому лакомству. И, по правде говоря, я не знаю, из-за чего в конце концов разошлись эти супруги. С ним я однажды виделся по делу. Ее я встречал часто по всей Ривьере, но никогда не был ее другом. Это была женщина очень легкомысленная, еще красивая, на взгляд всех, и молодая, на свой собственный. У нее была великолепная вилла в Болье и довольно крупное имение в Корнише. Она проводила три месяца в году в имении или на вилле и три других месяца в Тулоне у дочери. Остальное время -- не знаю где... В Париже, вероятно. Мадлена круглый год жила в Тулоне, потому что ее муж не имел возможности отлучаться от арсенала. Только на время сильной жары она спасалась на оконечность полуострова, который замыкает рейд, -- полуострова, всегда освеженного ветром с моря. Там разбросано несколько уединенных домиков. Муж Мадлены владел одним из них, не приезжая туда, впрочем, сам никогда, потому что сообщение между городом и этим местом не отличается быстротой. Моя служба, напротив, позволяла мне посещать все окрестные батареи так часто, как мне было угодно. Таким образом, Мадлена и я могли со всеми удобствами совершать прогулки в лесах Сепета или Сисье. Я приезжал верхом, в сопровождении вестового, человека очень верного, который ехал на тщательно выбранной для моей подруги кобыле. Мы меняли седла перед хижиной таможенного надсмотрщика, служившей нам станцией. Солдат ожидал нас там, куря мои сигары. Мы беззаботно скакали верхом, свободные в этих пустынных рощах. Я не помню, чтобы когда-нибудь у нас была опасная встреча. И мы были настолько смелыми, что спешивались во время каждой прогулки, всякий раз, когда песчаная прогалина между двумя рощицами предлагала нам мягкий диван, прогретый солнцем. Мадлена расстегивала свой корсаж, с наслаждением погружала руки в теплый песок и сравнивала два ощущения: от теплого песка и от теплой, тонкой и гладкой кожи.

Да, я рассчитал правильно: в мае 1907 года я встретил Мадлену на эспланаде старого замка; в июне того же года я снова увиделся с нею в иллюминованном парке, во время ночного праздника И немного позже, пятнадцать или двадцать дней спустя, я уже мог взять на руки тело моей любовницы и перенести его, играя, с шезлонга в постель.

И это было тело женщины высокой, хорошо сложенной и сильной, хотя и тонкой. Оно было тяжелым.

Прошло несколько недель, шесть или восемь, самое большое десять. Когда наступил сентябрь, мы сидели однажды утром вдвоем на одной из песчаных прогалин, на которых останавливались во время наших прогулок верхом по лесу. В то утро мне пришла фантазия снова затеять ту же игру. Моя возлюбленная отдыхала подле меня, запыхавшаяся и смущенная. Я наклонился над ней и обвил руками ее талию. Она продолжала смеяться, выражая сомнение, чтобы -- усталый, каким я должен был быть, -- я смог поднять ее. Я напряг мускулы, собирая все силы и сомневаясь сам в успехе. Но я был поражен: почти без усилия я поднял с песчаной постели распростертое тело, и тело это показалось мне легким -- странно легким...

IX

Огонь умирающей свечи внезапно бросает яркий отблеск...

Я вспоминаю ясно, ясно эту минуту...

Вокруг прогалины красные стволы в пятнах коричневой коры были как колонны храма, расписанные пурпурною охрой. Зонтичная сосна, более высокая, чем морские сосны, раскинула над нами свой тенистый купол. Служивший нам постелью песок был не белый, а желтый, и местами казался вызолоченным. Кое-где его усыпала смолистая хвоя. Когда Мадлена поднялась, я остановил ее на минуту, чтобы стряхнуть с ее юбки и спины корсажа приставшие к ним иглы.

Роща окружала нас зеленеющим кругом. Тишину нарушал только звон уздечек наших лошадей, которые жевали листья неподалеку, да пение невидимого моря.

Чтобы снова подняться на седло, Мадлена поставила ногу на мою ладонь. Я был внимателен: на этот раз я снова почувствовал, совершенно определенно, что она весила меньше, чем прежде.

И в то время, как наши лошади пролагали себе дорогу сквозь заросль, я почти невольно задал вопрос:

-- Дорогая, вы не были нездоровы эти дни?

Она удивилась.

-- Я?

-- Да, вы... Я нахожу, что у вас утомленный вид.

Она инстинктивно открыла пудреницу и посмотрелась в зеркало ее крышки. Потом залилась смехом.

-- Полноте, дорогой! Что вы выдумываете? У меня щеки, как у крестьянки!

Прогулка и остановка разгорячили ее молодую, пылкую кровь. Ее раскрасневшиеся щеки действительно блестели как полированный коралл.

Она поспешила погасить этот блеск кончиками пальцев в пудре. Она продолжала весело смеяться.

-- Хорошо, что вы заставили меня подумать об этом. Ведь это было написано под моими глазами... ваше усердие сейчас, сударь... под моими глазами и на моих щеках тоже... Но только не так, как вы говорите... Совсем наоборот!..

Тогда я подумал, что, быть может, это действительно было объяснением. Молодая женщина, горячо любимая слишком пылким любовником, может устать и быть обессиленной не без того, чтобы это отразилось на цвете ее лица или губ: тайная лихорадка страсти скорее ярко окрашивает их, чем делает бледными.

Но мне пришло в голову: за целую неделю я принял у себя мою любовницу только один раз. За шесть дней отдыха можно восстановить свои силы после самого изнурительного дня работы... Шесть дней, да: в то утро был седьмой день со времени нашего последнего свидания в Тулоне.

-- Радость моя, что вы делали со вторника?

-- Со вторника?

-- О, рассеянность! Со вторника, да.

-- Вот еще, есть о чем вспоминать... Ничего не делала. Я вернулась в город в четверг...

-- И не дали мне знать, бессовестная?

Она повернулась на седле и посмотрела на меня с удивлением, как смотрят, неожиданно напав в глубине души на заснувшую мысль, о существовании которой не подозревали. Она повторила тоном вопроса:

-- Не дала знать вам?

Потом, глядя на шею лошади, прошептала про себя:

-- Действительно, это правда... я вам не дала знать...

Она казалась смущенной каким-то странным смущением. Сначала это меня забавляло.

-- Наверно, -- сказал я, -- в этот день у вас было какое-нибудь свидание, более интересное, чем наши.

Она провела рукой два раза по лбу. Я увидел четыре розовых отблеска на ее ногтях против солнца.

-- Свидание? Какое свидание?

Она говорила точно во сне. Я немного повысил голос, как делают, призывая к вниманию рассеянного ребенка.

-- Нет, это я вас об этом спрашиваю!

Она вздрогнула и внезапно переменила тон.

-- О, простите... Я нигде не была... В четверг? Я вернулась в город... села на поезд... поехала в Болье...

-- Вы ездили повидаться с матерью? Она там теперь?

-- Мама? Нет. Мама теперь в Э. Ведь у нас сентябрь...

-- Зачем же было ездить тогда в Болье?

-- Зачем?

Казалось, она снова впала в состояние рассеянности.

-- Потому что... мне надо было кое-что сделать... отправилась в Болье... Вот видите...

Она опустила поводья, чтобы порыться в маленькой сумочке, которую носила на руке.

-- Видите... вот мой билет...

Изумленный, я взял кусочек картона, пробитый одним только отверстием.

-- Ваш билет? Разве вы его не отдали при выходе с вокзала? Как же так?

Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами.

-- Я не знаю... Нет, очевидно, я его не отдала... у меня его не требовали.

Складка между ее сдвинутыми бровями указывала на усиленную работу мысли. Внезапно, как будто исчерпав до конца свою память, она заговорила:

-- Слушайте. Я лучше вам скажу... В самом деле, это нелепо... и мне почти совестно... но я хочу, чтоб вы знали... да, так вот: я решительно не знаю, зачем я была в Болье во вторник... Никто меня туда не звал, или, по крайней мере, я не помню, чтобы меня звали... Я не помню также, что я там делала. Я поехала во вторник утром и вернулась в пятницу вечером... очень усталая. Вот и все.

Вне себя от изумления, я натянул поводья своей лошади, которая сразу остановилась.

-- Как "вот и все"? Но позвольте!.. А ваш супруг? Вы, конечно, объяснили ему свое отсутствие в течение сорока восьми часов? Вы мне двадцать раз говорили, что он вам не позволяет даже съездить в Марсель без уважительной причины?

И действительно: нужны были бесконечные разговоры для того, чтобы отвоевать несчастные две ночи, которые мы провели вдвоем за шесть или семь недель.

Но она нервно ударила стеком обеих лошадей, которые поскакали вперед.

-- Ну, да! Это забавнее всего. Я объяснила мужу, прежде чем уехать... но я не помню ни одного слова из того, что я ему объясняла.

-- Но когда вы вернулись? Я полагаю, он вас расспрашивал о вашем путешествии?

-- Да, он мне сказал, слово в слово, -- каким-то чудом я это помню, -- "Довольна ли ты? Все устроилось, как ты хотела?" Я инстинктивно ответила: "Я очень довольна". И он не настаивал больше.

-- Но самое путешествие? Ваш приезд в Болье? Где вы были, когда сошли с поезда?

-- Где? В городе, разумеется...

-- "Разумеется"! Непохоже что-то, чтоб вы были в этом уверены!

-- Да... и все-таки... Но я так смутно вижу все это... Как будто огромный, черный провал в моей памяти... И даже хуже: когда я пытаюсь заглянуть в этот провал, у меня болит здесь... и здесь...

Она прикоснулась пальцем к своему виску, потом к нижней части лба, между бровями. И когда я снова начал допытываться, пристально глядя в ее глаза, она вдруг расплакалась, крупными, тяжелыми слезами.

И я позабыл обо всем, осушая эти слезы своими поцелуями.

X

Потому что я ее любил...

Какая насмешка в том, что я пишу здесь это слово -- "любил" -- и какой ужас!

И все же, так нужно, чтобы все мужчины и все женщины поняли... чтоб поверили...

Да, я ее любил.

Может показаться странным и невероятным, чтобы человек любил женщину, которую он встретил один раз днем и один раз при лунном свете, которую он нашел прекрасной и сказал ей об этом, которую он пожелал, домогался и обладал...

Но вы все, мужчины и женщины, спросите свою память, вспомните! Вы так же встречали друг друга, желали, домогались, обладали. И сначала, в самом деле, не любили друг друга. Ваше желание было только любопытством. Сплетая ваши руки в первом объятии, вы думали: "наверно, это объятие также и последнее". И часто оно и было последним объятием.

Однако, иногда -- вспомните! -- вкус поцелуев, которыми вы обменялись, оставался у вас на губах. Мимолетное приключение становилось капризом. Иногда бывало и так, что каприз переходил в связь. Сначала вы думали: "столько ночей, сколько я захочу, столько ночей, сколько она захочет". Потом, наконец, -- вспомните вы, все! -- "столько ночей, сколько жизни"...

Я знаю, я знаю. Это -- мечта, а мечты недолговечны. Тело устает скоро, и дух еще скорее, чем тело. Желали друг друга на всю жизнь, а спустя шесть месяцев изменяют, ненавидят, забывают один другого. Я знаю. Но не все ли равно? Желали друг друга на всю жизнь искренне. Искренне верили, что отныне будут одним существом. И от всего сердца предпочли бы умереть сами, чем видеть смерть другой половины самого себя.

Вспомните вы все, мужчины, вспомните, чтобы понять...

XI

Итак, это был вечер -- вечер 21 декабря 1908 года, моего последнего дня. И я был в ущелье со странным именем Мор де Готье. У меня вырвался крик, полный ужаса:

-- Мадлена!

Это была она: Мадлена, моя возлюбленная, -- одна, пешком, в этой пустыне, темной ночью, -- Мадлена, бегущая по зарослям, под зимним дождем, в городском платье, в пяти лье от своего дома...

И, казалось, она не слыхала, так же, как не видала. И она удалялась, быстрыми шагами, по пустыне...

В продолжение секунд я был парализован изумлением, мое сердце остановилось. Потом оно начало биться с безумной силой. Одним прыжком я вскочил на ноги и пустился преследовать убегавшую.

Она спустилась по склону котловины, которая разделяет второй и третий перевалы. Поверх них я видел только белое пятно горностаевого воротника.

Я пустился бегом.

Но внезапно почва исчезла у меня под ногами. Скала под ковром поросли была глубоко взрыта множеством расщелин, подобных той, в какую сейчас попала моя лошадь. Я свалился в свою очередь. Поднимаясь, я увидел белое пятно горностаевого воротника уже далеко...

Я снова закричал изо всех сил:

-- Мадлена!

Но она меня не слыхала. Теперь я видел на вершине третьего перевала таинственный силуэт, который пять минут тому назад я заметил на вершине первого. Он только не так четко выделялся на более темном небе...

Я продолжал бежать. Силуэт медленно исчезал, спускаясь вниз, за третьим перевалом. Когда я достиг его, я увидел у моих ног только пустынный склон, первые уступы цепи Мура направо и первые уступы Большого Мыса налево от меня.

...И никакого следа человека...

В отчаянии я продолжал бежать по зарослям, окутанным ночной темнотой. Безнадежно я хотел догнать ту, которую преследовал. Безнадежно я хотел пролить свет на эту странную тайну. Все мое сердце устремлялось по следам беглянки. Все мое сердце и вся моя смятенная мысль...

Я бросился вниз с вершин скал. Потом, когда мне казалось, что я заметил белое пятно налево, среди других неведомых скал, я начинал карабкаться на них. Я прыгал с камня на камень, порою скользил, ударяясь о камни коленями и руками, разрывая о скалы одежду и царапая лицо.

Я бежал долго, долго, долго...

Я остановился только тогда, когда иссякли мои силы и дыханье прервалось. Тогда я упал, изможденный, уничтоженный. И я лежал как труп на голой земле. Внезапно, как бывает с далеко переступающими пределы физической и моральной энергии, меня сразил, подобно громовому удару, мертвый сон без сновидений.

XII

Я не знаю, сколько времени я спал.

Странное, но знакомое ощущение резко прервало мой сон: ощущение постороннего присутствия и взгляда, устремленного на меня. Я лежал на боку, уткнувшись лицом в ладонь. Таким образом, я ничего не видел. Но влияние этого присутствия и тяжесть этого взгляда поразили меня сразу, и я, в буквальном смысле снова, получил удар по затылку. Часто я угадывал так во сне приближение живого существа, но никогда с такой силой.

Мне показалось, что существо, заставившее меня испытать такой сильный шок, не могло походить ни на какое другое существо.

И я, бывший в то время, -- невообразимо далекое! -- человеком молодым, горячим и храбрым, вместо того, чтобы тотчас же вскочить и стать лицом к лицу с присутствием, которое я ощутил, -- я не шевельнулся и продолжал лежать на земле, с закрытым ладонью лицом, притворяясь все еще спящим и вслушиваясь в каждый шорох...

Сквозь полуоткрытые веки я видел за моей рукой квадратный фут земли и кустарника. Мало-помалу эта земля и этот кустарник осветились желтым трепетным светом. Я понял, что над моей головой раскачивается фонарь.

Тогда я сделал движение, как будто проснувшись только в этот момент. Потом я встал.

Передо мною был человек -- человек очень старый.

Очень старый; несмотря на ослепляющий свет потайного фонаря, который он направлял мне в глаза, я увидел с первого взгляда на груди этого человека широкую и длинную бороду, сверкающую снежной белизной.

Голос, которым он заговорил со мною, не был, однако же, голосом старика. Не то, чтоб ему недоставало серьезности и глубины; но он совсем не дрожал, звуча, напротив, с мужественною силой, без всяких признаков разбитости и дряхлости. И я был изумлен этим не менее, чем отрывистым тоном, которым он ко мне обратился, в таких выражениях:

-- Сударь, что вы здесь делаете?

Я не ожидал этого вопроса, и он показался мне невежливым, принимая во внимание, в каком положении этот человек нашел меня. Я подумал, однако, о том, что спрашивающий был старше меня по крайней мере вдвое. И я ответил настолько вежливо, насколько мог:

-- Вы видите, сударь, я сбился с дороги; хуже того, я заблудился.

Потайной фонарь продолжал ослеплять меня. Тем не менее, я различал довольно хорошо глаза -- странно яркие и более острые, чем бурав. Суровый и отрывистый голос послышался снова:

-- Заблудились? Здесь? Откуда же вы идете, сударь? И куда?

Я был настолько раздражен этим допросом, что не обратил внимания на странный характер языка, корректного и правильного, которым говорил этот горный бродяга. И я сухо объяснил:

-- Я ехал из Тулона, через Солье. Я направляюсь в форт Большого Мыса. Я сбился с дороги близ ущелья Мор де Готье, где моя лошадь сломала ногу. И я окончательно заблудился, пытаясь найти кратчайший путь до большого Мыса по горным тропинкам.

Мои объяснения, казалось, более или менее удовлетворили человека с седой бородой. Его фонарь, отведенный от моего лица, осветил вокруг нас гористую и дикую местность. Тогда я увидел, что мой сумасшедший бег действительно завел меня в такой хаос скал, в котором мое присутствие могло с полным основанием изумить кого годно.

И, пораженный в свою очередь появлением в этом хаосе другого человеческого существа, я со своей стороны задал вопрос:

-- А вы сами, сударь? Каким образом вы здесь?

Широким жестом он указал на крутой склон, поднимавшийся слева от меня.

-- Я вас увидел оттуда, сверху...

Он замолчал, и я вместе с ним.

Теперь, когда фонарь оставил в покое мои глаза, я рассматривал моего собеседника.

То был действительно старик, и притом чрезвычайно старый. Кроме снежно-белой бороды, о глубокой старости говорила похожая на пергамент кожа, худоба рук, морщины на лице. Но это был старик изумительно сильный и бодрый. Его стан был прям, голова высоко поднята; локти и колени казались гибкими. Он был высок, с длинными ногами и широкоплеч. Все в нем дышало силой, и палка, на которую он опирался, превращалась в его руке в настоящее оружие. Перед этим человеком, быть может, восьмидесятилетним, я -- солдат тридцати трех лет -- чувствовал себя хилым. Инстинктивно я нащупал в кармане широкую и длинную выпуклость моего пистолета, в котором из восьми пуль недоставало только одной, -- пули, сразившей недавно моего Зигфрида.

Секунду спустя мне стало стыдно за этот смутный и глупый страх, который заставил меня протянуть руку к оружию, и я возобновил разговор.

-- Сударь, -- начал я, на этот раз очень учтиво, -- я еще не поблагодарил вас, извините меня. Я не оценил вашего благородного вмешательства: чтобы помочь мне, вы, быть может, рисковали жизнью, спускаясь по этому опасному склону. Примите мою благодарность. Я -- капитан Андре Нарси, из главного штаба вице-адмирала губернатора.

Я остановился, предполагая, что в обмен на мое имя услышу другое. Но старик не назвал себя. Во всяком случае, он слушал чрезвычайно внимательно. Я продолжал:

-- Я везу пакет караульному батареи в форте Большого Мыса. Если я сбился с дороги и заблудился, если я кончил тем, что упал от истощения и заснул здесь, изнеможденный, то все это благодаря тому, что я пытался выполнить миссию, которая на меня была возложена, и от которой я и сейчас не могу отказаться. Теперь, сударь, осмелюсь ли я обратиться еще раз к вашей любезности: укажите мне, прошу вас, хорошую дорогу, которой я не мог найти сам, дорогу, которая ведет к Большому Мысу.

Говоря все это, я продолжал рассматривать человека, с которым разговаривал. Внезапно я обратил внимание на его костюм. В нем не было ничего необыкновенного; это был приблизительно тот костюм, какой можно было ожидать увидеть ночью в горах на пастухе, охотнике или дровосеке: тяжелые башмаки, длинные гетры, блуза и панталоны из потертого бархата, никаких видимых признаков белья. Но в ту минуту, когда я заканчивал свою фразу, меня вдруг поразил контраст между этим костюмом и академическим диалогом, который мы вели. Удивленный и снова испуганный, я едва расслышал ответ, который мне дали:

-- Хорошую дорогу, сударь? Вы находитесь на плохой. На самой плохой!

Я сделал над собой усилие.

-- Где же я, наконец? Далеко от форта?

-- Очень далеко.

-- Но в таком случае... как называется эта местность?

-- Не думаю, чтоб у нее было название. На вашей карте она не значится.

-- И тем не менее, сударь, это не заставит меня уклониться от моего дела. Во всяком случае, я нахожусь между Большим Мысом и Мор де Готье... Самое большее в двух лье от моей цели.

Рука, державшая палку, медленно поднялась и снова упала жестом иронической усталости.

-- Два лье в эту ночь, сударь? Тому, кто сумел бы их сделать, они покажутся очень длинными.

Фонарь, поднятый снова, освещал хаос камней.

Я невольно покачал головой. Потом, собравшись с духом, отвечал:

-- Нужно, чтобы я их сделал. Пакет, который у меня с собой, должен быть доставлен во что бы то ни стало. Сударь, будьте добры только указать мне направление к форту, и я вам буду очень обязан...

Палка указала на самый крутой склон нагроможденных друг на друга скал, казалось, ежеминутно готовых обвалиться.

-- Туда.

Я не колебался более. Я отвесил поклон человеку с седой бородой.

-- Благодарю вас, сударь.

И я храбро занес ногу на первый уступ склона. Но перед этим подъемом, почти немыслимым, мною овладел гнев, и я пробормотал про себя, сквозь зубы:

-- Однако, в эту ночь и по этим скалам кто-то, известный мне, бегает достаточно быстро...

Я проворчал это сквозь зубы и про себя. Физически невозможно было, чтобы старик, находившийся на расстоянии десятка шагов, мог меня услышать. Тем не менее, я еще раз почувствовал на моей спине и затылке удар, подобный тому, который меня разбудил недавно: непонятный, тяжелый удар от взгляда этого человека с пронизывающими глазами. И я мгновенно обернулся, ожидая чуть ли не нападения.

Старик не двигался. Его глаза были устремлены на меня. Но их выражение отнюдь не было враждебным. Мне показалось даже, что я вижу улыбку на его суровом лице. Он заговорил. И голос его был как нельзя спокойным, даже сердечным. Отрывистый и резкий тон его недавних вопросов сильно смягчился.

-- Сударь, -- сказал он, -- я не решался подать вам совет, которого вы у меня не спрашивали и которого, быть может, не примете. Но все равно. Мне пришлось бы упрекать себя в том, что я допустил вам идти навстречу своей гибели. Ибо не пройдет и часа, как вы сломаете руку или ногу, свалившись с одного из этих утесов. И если ли вы будете лежать на дне пропасти, ваша миссия от этого не будет выполнена скорее. Поверьте мне и подождите наступления дня, чтобы продолжать ваш путь. Переждав, вы наверняка прибудете в форт, и даже, быть может, вовремя. Пускаясь в путь сейчас, вы туда не попадете, ручаюсь вам в этом, -- ни рано, ни поздно.

Он закончил убедительно:

-- Нужно быть горцем, как я, сударь, чтобы рисковать ночью бродить по этим шатким камням.

Инстинктивно, прежде чем я мог удержать мою мысль или отвести в другую сторону, она вернулась к другой встрече несколько часов тому назад. Я закрыл глаза, чтобы снова увидеть отчетливо запечатлевшийся в глубине моей сетчатки образ Мадлены, Мадлены немой, бесчувственной и глухой, идущей по этой пустыне...

В тот же миг я получил в третий раз, прямо в лицо, таинственный удар флюида, который излучали внимательно смотревшие на меня зрачки. Я быстро открыл глаза с тем же непобедимым страхом. Зрачки были по-прежнему устремлены на меня. Безумное сомнение мелькнуло во мне: этот человек, этот человек по меньшей мере странный... не читал ли он каким-то чудом внутри меня, не слышал ли звука моих мыслей, подобно тому, как я слышал звук его слов?

Казалось, он внезапно принял решение.

-- Сударь, -- заговорил он снова, -- мой дом здесь неподалеку. Не соблаговолите ли вы воспользоваться гостеприимством в нем до рассвета? Дождь холодный, и скоро настанет полночь.

Я вытаращил глаза. Дом, здесь, неподалеку?