Мало Трюбле, держа в руке кочергу, наклонился над тлеющим очагом и стал мешать угли. Обнаженные головешки затрещали, и снопы искр полетели в широкое отверстие трубы. Мало Трюбле уселся в кресло, положив свои большие и узловатые руки на резные дубовые ручки. Несмотря на четыре свечи в железном подсвечнике, в нижней комнате было темно.
-- Гильемета! -- позвал Мало Трюбле. -- Сними нагар!
Гильемета живо поднялась исполнить приказание. Отражение четырех огней заплясало в глубине ее светло-голубых глаз; чистое золото ее заплетенных в косы волос ореолом сияло вокруг ее головы.
Оправленные свечи шире раздвинули вокруг себя светлые круги и к самым стенам отогнали темноту. Вся нижняя комната стала видна -- от светлого пола и до темных балок потолка.
Комната была прекрасная и почти новая. Оба шкафа и резной деревянный баул казались обстановкой богачей, однако окно, хотя и очень широкое и высокое, и в нем было много стекол, и все целые, было завешено простыми белыми занавесками. На лоснящемся дубовом столе сотрапезников ожидала кварта свежего вина и четыре кружки. Однако мужчина в комнате был только один -- Мало Трюбле, отец и глава семейства. Тут же находились и две женщины -- Перрина, его жена, и Гильемета, его дочь; одна шила, другая пряла.
-- Мать, -- заговорил снова Мало Трюбле после небольшого молчания, -- взгляни, который час на кукушке?
Кукушка была рядом с прялкой. Ее деревянный циферблат едва выделялся на почти такого же цвета деревянной стене. Перрина Трюбле должна была встать, чтобы разглядеть стрелки.
-- Десятый час уже, -- разобрала она наконец.
Она говорила сиплым голосом, издававшим ряд прерывистых и дрожащих звуков, без всякой певучести. А между тем она вовсе не была стара. Но жене рыбака, матери шести сыновей и четырех дочерей, сорок пять лет давят голову и плечи, как девяносто. Мало Трюбле, узнав который час, нахмурил брови.
-- В мое время, -- произнес он, -- дети больше поторапливались, чтобы провести у родителей первые посиделки после похода.
Гильемета подняла глаза от работы с видимым желанием возразить отцу. Но из уважения к нему промолчала.
Тогда, немного погодя, мать решилась выступить на защиту запаздывавшего сына:
-- Парня, может быть, задержал хозяин со своими бумагами. Теперь не то, что раньше: напачкают бумаги больше, чем аптекарь, когда счет подает.
Малоразговорчивый Мало Трюбле медленно повел плечами и сначала ничего не ответил. Но минуты продолжали свой бег; кукушка пропела десять с половиной. И тогда Мало Трюбле, рассердившись уже не на шутку, заворчал:
-- Сейчас "Хоремма" прозвонит тушить огонь. Порядочные люди никогда не сидят дольше!
На этот раз ни мать, ни дочь ничего не решились сказать. Только Гильемета поднялась, тихонько подошла к окну и раскрыла форточку, чтобы посмотреть на улицу.
Улица эта, Дубильная улица, называвшаяся так потому, что ее населял почти весь цех кожевников, очень узкая, извилистая и черная, как сажа, была в эту пору совсем пустынной из конца в конец. Высунувшись из окна Гильемета могла различить справа высокий фасад нового дома, который ради каприза арматор Ив Готье, младший брат арматора Жана, выстроил вдалеке от зажиточного квартала, на краю улицы Кузнецов; каковая улица упиралась в Дубильную улицу, как упираются друг в друга две планки угольника. Все огни были в этой стороне потушены. Налево улица три раза подряд изгибалась так круто, что нельзя было видеть даже улицу Вязов, хотя она и была совсем рядом. Напряженно вглядываясь в темноту, которая с этой стороны была не так густа, потому что свет, падавший из невидимого окна, плясал по стенам и даже по гранитной мостовой, Гильемета чутко прислушивалась к отдаленным звукам, так как столь долгожданный Тома Трюбле, возвращаясь, не мог миновать улицы Вязов.
Однако Гильемета не только ничего не разглядела, но ничего и не услыхала, кроме ослабленного расстоянием, смутно доносившегося обычного шума кабаков, которые все были расположены вокруг Больших Ворот, стало быть на расстоянии семи-восьми кварталов от тех мирных домов, среди которых находился дом Трюбле.
И Гильемета собиралась уже закрыть форточку, как вдруг откуда-то послышался явственный топот сапог по мостовой. В то же время и посвистывание, в такт шагам запоздалого путника, прорезало ночную тишину.
Гильемета, услышав эти шаги и эту песню, одним прыжком очутилась посреди комнаты, хлопая в ладоши и крича от радости:
-- Отец, отец! Не сердитесь! Вот он!..
Она звонко смеялась, настолько же шумная, если не больше, насколько перед тем была тихой и смирной, сидя за иголкой. Так что старый Мало, снисходительный к молодости своей последней дочери, усмехнулся в свою седую и жесткую бороду:
-- Да ты его хоть видела, стрекоза? Почем ты знаешь, что это твой брат, а не какой-нибудь другой пропойца, выставленный из кабака?
Но она возмутилась, почти забывая, с кем говорит:
-- Тома, -- сказала она, -- Тома Трюбле, пропойца? Те, кто так говорят, оскорбляют вашего сына и вас вместе с ним, отец!
Она гневно трясла головой, и ее белокурые косы, как неистовые змеи, плясали по спине.
-- Тома выставить из кабака? Скорее он сам разгонит весь кабак в один миг! Ведь так, отец? Или вы один во всем городе не признаете своей собственной крови? Уж не позвать ли сюда голландцев за него заступиться?
Она остановилась передохнуть. Но старик не рассердился.
-- Ладно, -- сказал он, -- мир!
Он скорее был доволен. Он чувствовал в ней родную дочь. И чтобы она ни сказала, он горячо любил свою кровь, кровь Трюбле, красную и быстро закипающую. Почти нежно толкнул он круглое плечо, вырисовывавшееся под голубым праздничным платьем.
Для встречи своего брата Тома, которого она обожала так, как каждая сестра обожает своего брата, пока не начнет обожать возлюбленного, Гильемета разукрасилась, как могла.
-- Мир! -- повторил Мало Трюбле. -- И прежде всего поди открой ему, чтобы он не слишком долго ждал, раз ты хочешь, чтобы ему здесь оказывали такие почести!
Она бросилась отворять... И вот корсар сидит во втором кресле, по другую сторону очага, лицом к отцу. А Перрина и Гильемета, замыкая между ними полукруг, сидят, изображая удовольствие на лице и не осмеливаясь рта раскрыть, чтобы лучше слышать мужские голоса -- один голос старый, сильный еще и сухой, а другой -- молодой и звонкий; оба обменивались вопросами и ответами с той сердечностью, которой надлежит связывать отца и сына. Нет, парень не был виноват в том, что столь придирчивое Адмиралтейство до захода солнца не разрешало экипажу сойти на берег и отправиться, по обычаю, бросить маленький дрек, взятый с судна, на пороге первого же кабака, что возле Больших Ворот, чтобы затем, на том же самом пороге, каждому выпить залпом по полной кружке за здоровье короля. Какой же капитан мог без ущерба для собственного достоинства оставить своих людей, не выполнив как следует этот обряд?
-- Так как же, -- спросил Мало Трюбле, -- ты и впрямь теперь капитан, не достигнув еще и двадцати трех лет?
Но тут Тома нахмурил брови.
-- Как сказать! -- сказал он, как любят говорить нормандцы: мать его, Перрина, была из Сен-Васта, и Мало, часто заходивший туда во время рыбной ловли, взял ее оттуда. Тома, стало быть, был лишь наполовину бретонцем.
Но Мало, тот ни в какой мере не был нормандцем. Хитрить он не умел, а брал только упрямством; зато уж упрям он был основательно!
-- Как сказать! -- повторил он слова сына. -- Что значит "как сказать"? Я такого языка не понимаю! Капитан ты или нет? Сын, отцу надо отвечать или да, или нет.
Мгновенно вспылив, Тома сжал было кулаки. Но сейчас же укротил себя усилием воли, залившим краской щеки и обагрившим свежий шрам на лбу.
-- Отец, -- сказал он изменившимся голосом, -- вы правы! Но мне самому Жюльен Граве не сказал ни да ни нет...
Глаза Тома Трюбле -- стальные глаза того оттенка, который принимает океанская волна под грозовой тучей, -- сверкали. В них отражались догорающие угли, и казалось, что зрачки корсара мечут красное пламя.
Также рассердившись, но на этот раз уже не на сына, Мало Трюбле нахмурил свои щетинистые брови.
-- Бог ты мой! -- сказал он. -- А за это чем заплатит Жюльен Граве?
Он направил свои два пальца на рассеченное лицо и руку на перевязи.
-- О, -- произнес Тома презрительно, -- об этом кто же заботится? К тому же, оба паршивца, которые меня ударили, уже на том свете.
-- Господи Иисусе! -- вскричала Перрина Трюбле, и материнские глаза ее расширились от ужаса. -- Скажи, сынок, своей старухе: рука твоя неужто сломана?
Но Тома, у которого гнев остыл, звонко расхохотался.
-- Какое! Кость слишком тверда! Голландская сечка об нее зазубрилась. Успокойтесь и вы, мать Перрина, и наша Гильемета тоже: оторвало кожи не больше, чем пистолетной пулей; мяса под ней и не задело... Да не плачьте же! А что касается тех, кто меня убьет, то я вам вот что скажу: их отцы и матери пока что еще и не путали своих башмаков!
Четыре свечи в железном подсвечнике не настолько ярко светили, чтобы можно было с уверенностью разглядеть его широкое лицо, такое красное обычно. Что бы Тома ни говорил, все же он потерял по крайней мере две полные пинты крови. Одни только материнские глаза не обманулись. И Перрина Трюбле, боясь рассердить сына, больше не говорила о нанесенных и полученных им ударах.
Поговорили об отсутствующих, потому что в те времена редкое малуанское семейство бывало все в сборе. Впрочем, Тома незачем было расспрашивать ни о брате Жане, ни о брате Гильоме, ни о брате Бертране, ни о брате Бартелеме; все четверо были, как и он, моряками, и все четверо в ту пору плавали в дальних водах. Из пяти сыновей Трюбле (шестой погиб при кораблекрушении) Тома позже всех покинул Сен-Мало; "Большая Тифена", вооруженная лишь для нападений вблизи европейских портов и никогда не ходившая дальше мавританского берега или Мадеры, не проплавала и трех полных месяцев, как закончила, известным нам уже образом, свою кампанию -- гораздо быстрее, чем рассчитывал ее арматор.
Так что Тома, знакомый с обычаями, и не спрашивал новостей про других родных, кроме только трех своих сестер, которые были старше Гильеметы и все замужем: две в Сен-Васте за свояками нормандцами, а третья в Фау в дальних местах, в самом центре нижней Бретани. О последней ни Мало, ни Перрина никогда ничего, кроме неопределенных слухов, не знали. О первых тоже не много бывало известно с тех пор, как Мало, разбитый болезнями и к тому же достаточно обеспеченный долей своих сыновей в добыче корсаров, продал сети и барку и навсегда отказался от рыбного промысла.
-- И вот, сын мой Тома, -- в заключение сказал Мало Трюбле в ответ на расспросы корсара, -- наша большая семья стала теперь маленькой до той поры, пока не угодно будет Владычице вернуть сюда твоих трех братьев. Ничего! Нас четверо, и четыре полные кружки ждут на столе! Это настоящее вино с островов, которое досталось Гильому и Бартелеми, когда они, тому уж скоро семь лет, взяли на абордаж испанский галион. Ты тогда был еще желторотым птенцом. Теперь и у тебя выросла борода. За твое здоровье, сынок!
Встав, Тома чокнулся своей кружкой о кружку отца. В это самое время кто-то снаружи три раза постучал во входную дверь.