... Сегодня утром я переплывал в каяке Босфор. После ночи, проведенной в моем гареме в Скугари, я возвращался к себе домой, в Стамбул, где я пишу эту книгу. Мои каякджи гребли бесшумно, их мускулы напрягались под белыми рукавами, и каяк скользил по воде, не оставляя на ней зыби.

Солнце было уже высоко. Но завеса облаков скрывала его, и свет утра был рассеянным и бледным. Стамбул, между палевым небом и серым морем, походил на города Севера.

Я видел гигантские очертания святой Софии и пестроту ее желтых и красных контрфорсов. Я видел каменную поэму византийских стен, которые люди увенчали зубцами сверху, а море снизу. Я видел бесконечное множество турецких домов, старые доски которых сделались фиолетовыми, как осенние листья. Я видел мечети, не имеющие себе равных, каждая из которых опустошила императорские сокровищницы: Махмэдие, которую Султан Завоеватель сделал могучей, Сулейманиэ, которую Султан Великолепный сделал пышной; Баязедиэ, любимую голубями Аллаха; Шахзадэ, искупающую грех Роксоланы, и множество других.

Серые купола вздымались, подобно дюнам пустыни, нагроможденным самумом, минареты уносились в небо, как стрелы, которые покорили Стамбул Пророку. Город заканчивался между черными кипарисами старого Сераля, облекающими меланхолическим саваном прекрасные в своем запустении киоски султанов.

Но солнца не было, и не было души у Стамбула. Бесцветный и хмурый, Стамбул походил на города Севера.

Внезапно солнце прорвало завесу облаков. Я ощутил его горячую ласку на моих плечах и затылке, и увидел, как море озарилось светом вокруг меня: сноп солнечных лучей упал на воду и побежал быстрей каяка к Стамбулу. Тень убегала перед ним, и солнце в один миг взяло город приступом. Дворцы, мечети, дома, каждый камень стен, каждый лист деревьев мгновенно ожили и затрепетали в золотом сияньи. В голубом небе на остроконечных верхушках минаретов бронзовые полумесяцы засверкали подобно звездам. И все виллы, белые, зеленые и фиолетовые, отразились в море, более синем чем небо, как в сапфировом зеркале. По ту сторону Золотого Рога, загроможденного барками, священные холмы Эйюба, которых нельзя было видеть за минуту перед тем, вычерчивали теперь на горизонте свой величественный и смелый профиль. Это было настоящее чудо воскресения. Воскресения такого мгновенного, что я был очарован. И для него достаточно было одного только солнечного луча.

Так любовь к Селизетте Сильва, озарив солнцем душу Фьерса, мгновенно преобразила всю его жизнь.

В сущности, Фьерс не жил еще до сих пор, потому что не испытывал никогда ни радостей, ни страданий. Это было в соответствии с той формулой безучастия, в которой выражалась сущность цивилизации, и Фьерс, цивилизованный, старательно подавлял в себе природные инстинкты, чтобы устранить из своей жизни все, что могло походить на волнение. Ни радостей, ни страданий: удовольствия и скука, причем последняя мало отличалась от первых. Людские волнения не имели доступа в его грудь. И только самое могущественное из этих волнений -- любовь -- могло еще тронуть и потрясти его.

Потрясение слабое: Фьерс, слишком рассудочный, без сомнения был влюблен менее, чем любой из матросов его корабля. Но он никогда не знал потрясений, даже слабых.

И это, которого он не мог сравнить ни с каким другим, показалось ему самым сильным. Оно нарушило тоскливую монотонность его жизни, и он был изумлен этим и очарован. Он находил удовольствие в мысли -- ошибочной, разумеется, -- что его любовь похожа на любовь невинного юноши. Позабыв о своем вечном самоанализе, он жил, не стараясь вглядываться в свою жизнь. В этой новой игре он учился чувствовать вкус жизни. И хотя его небо успело в достаточной степени высохнуть, он восхищался этим вкусом, который был для него так нов.

Он узнал молодую игру мечтаний и грез, и сладкую горечь любви, от которой сжимается сердце. Его грезы были просты и мечты целомудренны: он не хотел ничего, кроме дружеской улыбки Селизетты. Слишком много женщин, которых он презирал, сменяли одна другую в его объятиях для того, чтоб он мог желать обладания ею, своим единственным кумиром.

* * *

Когда Фьерс посещал виллу на улице Моев, он там бывал часто, всегда стараясь застать m-me Сильва и ее дочь одних, он входил в постоянно открытые ворота и направлялся в сад, не заходя в комнаты. Около четырех часов, перед прогулкой, m-lle Сильва имела обыкновение сидеть под бананами на террасе, на воздухе, который тенистые деревья сохраняли свежим. Там Фьерс всегда находил слепую в ее тростниковом кресле, с неизменным вязаньем из серой шерсти в руках. И ее верная подруга, m-lle Сильва, болтала с нею или читала вслух.

Он был теперь близким другом, которого всегда принимают с удовольствием, который никогда не может нарушить немного tЙte-a-tЙte между матерью и дочерью. Его усаживали, его приглашали на прогулку или проводили с ним вечера в интимной болтовне в саду. Он рассказывал новости, его посвящали в мелочи семейной жизни, его рассказы приводили в восхищение молодую девушку.

И слепая вносила во все это нежную серьезность и кротость пожилых женщин, которые страдали много, но сердце которых не ожесточилось в этих страданиях; женщин, которых печаль и покорность провидению сделали прекрасными и величественными.

Однажды ночь застала их в саду, и m-me Сильва предложила Фьерсу руку, чтобы возвратиться в дом. Зажгли лампы, мягкий свет которых окрасил щеки Селизетты в тона розового жемчуга. Прежде, чем уйти, Фьерс попросил разрешения открыть пианино. M-lle Сильва не была большой артисткой, но ее голос, правдивый и безыскусный, звучал так чисто, как вибрирующие струны из золота.

Она пела старинные песни, легенды времен бардов: Фьерс, насмешливый и развращенный, слушал эти простые напевы с волнением, увлажнявшим его глаза.

Когда он возвращался в ночной темноте, им овладевала тоска, становившаяся все более тяжелой по мере того, как он удалялся от милого дома. Дорога показалась ему длинной, он чувствовал себя ослабевшим, как от усталости. Он подозвал пробегавших мимо скороходов и в маленькой колясочке, где было удобно мечтать, без стыда признался себе, что все его счастье осталось в плену там, позади -- около этой обожаемой девушки, которая взяла его сердце. Вдали от нее, чем была бы отныне его жизнь? Странствием без цели, которого не стоит и начинать.

* * *

Два китайских обойщика -- толстых кантонца с великолепными косами, в белых чулках и черных башмаках на войлочной подошве -- выслушивают приказания Фьерса в маленькой каюте на "Баярде".

-- ...Снять весь серый шелк со стен, также и бархат. На место их положить вот это...

"Это" -- был бледно-голубой китайский крепон, отливавший зеленым, выписанный из Шанхая. Фьерс потратил немало трудов, чтобы найти именно тот цвет, какого ему хотелось.

-- Панно оправить вот этим...

Распоротые рукава старых китайских платьев: по узкой полосе черного атласа были разбросаны тысячи вышитых бабочек с голубыми крыльями, -- крылья всех форм, голубой цвет всех оттенков. В Шолоне у торговца m-lle Сильва пришла в восторг от этой материи.

-- Хорошенько скрыть гвозди. Можно кончить все к сегодняшнему вечеру?

Утвердительный знак, улыбка на бритых лицах. Всегда можно. Слова "нельзя" не существует на коммерческом языке Китая.

-- Постараться ничего не запачкать. Сколько за работу?

Короткий расчет. Несколько слов на кантонском жаргоне. Записные книжки из шелковой бумаги появляются из карманов -- столько-то. Торговаться не стоит, потому что дело идет о срочной работе. Фьерс, человек привычный, знает это. Он расплачивается и уходит.

Бесполезно следить за работающим китайцем. Он в точности выполнит все, что условлено, и откажется лучше от всякой платы, чем навлечет на себя хоть малейший упрек.

Серая каюта сделалась голубой -- цвета глаз Селизетты. Фьерс, довольный, любуется милым цветом. Потом садится к своему столу. Книги открыты на тех же страницах. Осторожные китайцы положили каждую вещь на прежнее место.

Это книги по тактике, чертежи маяков, мореходные инструкции. Фьерс достает из запертых ящиков секретные планы батарей и фортов, развертывает морскую карту Донаи и мыса Святого Иакова.

Дело идет о мероприятиях, связанных с возможной блокадой. Это не обычная служебная работа. Фьерс изучает по собственной инициативе, из личных патриотических побуждений, средства защиты Сайгона от неприятельской атаки.

-- Против мыса Святого Иакова ничего нельзя сделать, -- бормочет он про себя. -- Всякая попытка была бы безумием, и ее легко отразить. Но высадка на западе возможна, да. Необходимо, стало быть, в первую же ночь прорвать блокаду. Но хватит ли у нас миноносцев?

Он останавливается, поднимая глаза. На полке из кованого железа, которая служит библиотекой, его книги -- очень легкого содержания, -- теперь образуют пятно, со своими переплетами из серого плюша. Он смеется. В то время, когда он читал эти книги, как удивился бы он, если б какой-нибудь чародей предсказал ему, что однажды он сменит маркиза де Сад на Коммодора Магана! Он начинает напевать:

Из любви к одной блондинке,

К голубым ее очам...

Это -- песенка Селизетты. Он останавливается и произносит очень серьезно:

-- Вывод из всего этого тот, что я не мог бы жить без нее...

* * *

M-me Абель, жена вице-губернатора, принимала по средам, от шести до семи. Фьерс регулярно бывал на этих приемах, во-первых, по служебной обязанности -- флаг-офицер адмирала должен делать визиты супруге второго должностного лица в Сайгоне, а также из симпатии к милой даме, которая была близкой подругой m-lle Сильва. M-me Абель была симпатичнее, чем ее падчерица. Марта не нравилась Фьерсу своей холодной вежливостью, под которой всегда таилась какая-то неразгаданная мысль. В то время, как ее мачеха, нисколько не глупая и не старомодная, открыто высказывала своим друзьям доверие и симпатию.

В одну из сред Фьерс ошибся часом и пришел слишком рано. Улица была пустынной, не было обычного съезда экипажей, и часовые-тонкинцы дремали в своих будках. Фьерс рассеянно шел, ничего не замечая. Дворец вице-губернатора Сайгона походит на немецкий храм в Новых Афинах: богатое и некрасивое здание с коринфскими колоннами. Фьерс взошел на перрон, аннамитские бои смотрели на него с изумлением, но не помешали войти. Туземец не смеет остановить европейца, даже под кровлей своего господина. Фьерс дошел беспрепятственно до салона -- и только там, перед пустыми креслами, понял свою ошибку: часы на камине показывали без пяти минут пять.

-- Как я глуп, -- сказал он. -- Что делать?

Он подумал, что быть может кто-либо из боев предупредит хозяйку, в доме его знали все. На всякий случай он ожидал, готовясь к извинениям. Он скитался взад и вперед по салону, не садясь. Картины на стенах были не интересны. Он приблизился к круглому столику, задрапированному китайскими кружевами, и увидел альбом, переплетенный в лаковый переплет по-японски. Он потрогал пальцем слой лака, толстый и темный, усеянный цветами персикового дерева. Он вспомнил Нагасаки, откуда происходит этот лак, и Ширайамабан, где его фабрикуют в темных лавочках, в которых щебечут мусмэ...

"...Япония красива и опрятна. Селизетта полюбила бы эту страну".

Он перелистывал альбом. Там были фотографии, портреты. Знакомые лица не привлекали его внимания. Он собирался уйти, не дожидаясь более, и посматривал на открытую дверь.

Вдруг он вздрогнул: уже готовясь закрыть альбом, он увидел фотографию m-lle Сильва.

Он никогда не видел ее фотографии, это была первая. Она была верна и красива, ему показалось, что он видит самое Селизетту: он почувствовал смутную, сладкую тоску, которая волновала его всегда, когда он видел молодую девушку.

...Селизетта, как живая: ее любимое платье, ее капризные волосы цвета светлого золота, ее улыбка и мечтательные глаза...

От спущенных штор в салоне был полумрак.

Фьерс, не колеблясь, украл фотографию из альбома.

Его пальцы немного дрожали: пришлось снять перчатку, потому что карточка не легко выходила из щели альбомного листа.

Потом он снова поднял голову и посмотрел на дверь, вдали слышались шаги. Он спрятал портрет на груди у себя, под рубашкой, на теле. Портрет должен был слышать, как сильно билось от страха и решимости его сердце. И он скрылся, быстро, как настоящий вор.

Но, вернувшись на борт, в свою голубую каюту, он почувствовал такое опьянение восторга перед этим портретом, -- трофеем, сокровищем, реликвией. Так сладко плакал над этой Селизеттой-пленницей, которая должна была отныне разделить его жизнь, что его охватил, наконец, суеверный страх, и он вложил фотографию в конверт, как некогда Поликрат, тиран Самосский, посвятил свой драгоценнейший перстень Адрастейе.