ИЗ ЛЕТОПИСИ
СТРАХ ГОСПОДИНА ФЬЕРСЕ
В том, что покойный граф Фьерсе был рогат, никто не сомневался ни в городе, ни при дворе. Но немногие христиане сумели бы указать, кто именно содействовал этому, так как графиня была настолько же скрытна, как и легкомысленна. Впрочем, теперь она стала и щепетильной; она укрылась в Дофинэ, в уединении своих владений и там предалась Богу, так как люди ее уже не хотели. Измены ее остались в далеком и туманном прошлом. Но сплетники, а они всегда найдутся, еще не сложили оружия. И так как слава всякой красавицы основана на ее романах, то насчет ее обыкновенно строили, что она не имела основания слишком гордиться своими тайными связями: если некоторые из ее любовников и были вельможами, то большинство из них оказывались просто лакеями.
По правде сказать, это было совершенно произвольное предположение; может быть, это была месть пожилых мужчин за то, что когда-то г-жа Фьерсе отвергала их притязания. Как бы то ни было, клевета казалась очень похожей на правду, если принять во внимание странную и скандальную жизнь, которую вел при дворе младший сын графини. Скандал состоял в том, что по своему поведению он гораздо больше походил на лакея, чем на потомка древнего рода, одного из тех, которые пользовались наибольшей славой во Франции.
Само собою понятно, что в этом отношении не могло возникнуть никаких сомнений по поводу старшего сына графа, впоследствии женившегося на мадемуазель Партенэй, побочной дочери короля, и ставшего после этого маршалом. Сплетничали только по поводу ее младшего сына -- кавалера Жана; как мы увидим, карьера его была несравненно мизернее карьеры брата.
Итак, весною 1747 года кавалер Фьерсе в силу почетного положения своего брата был представлен королю и вошел в круг придворных. Король уже и раньше принимал в нем участие, предоставив ему полк после кончины покойного графа. Надо сказать, что г-н Фьерсе никогда не служил в армии, но тем не менее с пятнадцати лет считался полковником трехсот малиновых драгунов. Король напомнил ему это, выражая надежду, что кавалер не только поддержит былую славу своего рода, но даже увеличит ее.
Этим, по-видимому, была предопределена г-ну Фьерсе блестящая военная карьера, но, несмотря на все королевское благоволение, Фьерсе вовсе и не подумал присоединиться к своему полку, который в это время сражался в Германии. При дворе были очень удивлены, когда Фьерсе вопреки всякому здравому смыслу, самым нелепым образом просил освободить его от военной службы и дать ему службу, которая позволила бы ему жить на месте и не отлучаться от двора. Младший в роде не мог рассчитывать сделать блестящую карьеру на гражданском поприще. Весь двор обежала песня, в которой восхвалялось хитроумие нового Одиссея, по имени Жан. Король, впрочем, не обратил внимания на этот инцидент и не высказал никакого неудовольствия своему полковнику.
Собственно говоря, во всем этом не было ничего явно позорного. Очень многие придворные интриганы готовы были играть самую жалкую роль, лишь бы только остаться при дворе, так как это приближает их к королю, источнику всякой блестящей карьеры. Но в данном случае патентованные болтуны очень скоро дознались, что Жан вовсе не был интриганом и что в его душе вовсе не было честолюбия. Единственным его желанием было сохранить свое положение; заботился он только о постели и еде. Не то, чтобы он был глуп. У него довольно живой и острый ум, но занят он был главным образом плутнями, остротами, хитростями, он любил пьянствовать и развратничать подобно самым низким людям, но всякого рода смелые и опасные предприятия, по-видимому, его пугали, как и все то, что инстинктивно отличает героя перед обывателем. Поэты любят сравнивать выдающихся людей с храбрыми животными, как например: львом, леопардом, единорогом; их изображения помещают на гербах и вооружении, но животных, подходящих для сравнения с Фьерсе, следует искать среди животных, не встречающихся в геральдике, вроде лани, лягушки, зайца.
Короче говоря, г-н Фьерсе был трусом. Первое происшествие, обнаружившее трусость г-на Фьерсе, произошло не позже, чем через три месяца после представления его королю. В это время кавалер, который был довольно красив и имел изящные манеры, заинтересовал маркизу Коссак; она еще оставалась привлекательной, несмотря на свои сорок лет, и увлекалась главным образом самыми юными дворянчиками. Маркиз один из всех окружающих ничего не подозревал. Но вот, по коварной случайности, ему пришлось кое-что увидеть... Это открытие было ему чрезвычайно неприятно, так как вынуждало его принять те или другие меры; сначала старик хотел просить короля отдать приказ об аресте изменницы и ее соблазнителя. Но, вспомнив, каким влиятельным лицом был покойный граф Фьерсе, и опасаясь, что в память его и младший сын его все-таки может иметь некоторое значение при дворе, перепугался и решил вызвать Фьерсе на дуэль, несмотря на то, что между ними была разница лет в тридцать. При дворе восхитились чрезвычайной добротой маркиза и особенной честью, которую он оказал своему молодому противнику, младшему в его дворянском роду. Фьерсе чрезвычайно возвысился в глазах окружающих, и в тот же вечер многие видные дамы адресовали ему письма с пожеланиями победы, намекая в то же время, в более или менее ясной форме, на свою готовность вытеснить из его сердца маркизу с ее уже несколько перезрелыми прелестями. С своей стороны мужчины, полагая, что эта дуэль будет наивысшим проявлением галантности, желали принять участие в этом событии и выражали кавалеру свою готовность быть его секундантами.
Но поединок не состоялся. В ночь, накануне поединка, Фьерсе свалился с какой-то злополучной лестницы, какой именно никто не знал, и сломал себе ногу. Г-н де Коссак, согласно правилам вежливости, поспешил прислать кавалеру своих врачей. Они застали раненого в постели, с забинтованными коленками в обществе двух швейцарских хирургов. Присланные врачи выразили желание взглянуть на поврежденную ногу, но Фьерсе с такой энергией запротестовал, что у них появились некоторые сомнения. Ввиду полусерьезного, полушутливого настроения швейцарских врачей, эти сомнения перешли у них в уверенность. Вернувшись к маркизу, они объявили ему, что больной, которого им было поручено навестить, чувствует себя превосходно. Правда, у него имеется недуг, который его сильно угнетает, но в исцелении такого рода болезней они некомпетентны, так как недуг этот -- трусость.
Г-н де Коссак, разумеется, возмутился и поднял шум из-за этой истории, к несчастью для себя, так как граф Фьерсе вступился за честь своего брата, вызвал маркиза на дуэль и убил его. Всякие сплетни сейчас же прекратились, хотя для них имелась благодатная почва, так как через два дня после смерти врага, у кавалера обе ноги оказались совершенно здоровыми.
Но пятно с репутации брата граф смыл ненадолго.
Через несколько дней по обязанностям службы Фьерсе пришлось съездить в Париж. Нужно было от имени короля передать некоторые бумаги губернатору Бастилии. Особой важности в них не было, и кавалер отправился в путь в двухместной коляске. Конвоя не было, вооружен он был только пистолетами. Это обстоятельство навело нескольких молодых офицеров гвардии на мысль устроить нечто забавное...
Кавалер благополучно выполнил поручение и поспешно ехал с запечатанным конвертом, адресованным королю. Моросил мелкий дождик, ночь была очень темная, дорога пустынная, и Фьерсе чуть не умер со страху, услышав револьверную стрельбу. Коляска остановилась от ужасного толчка. Еще ужаснее было то, что при свете фонаря он увидел четырех замаскированных всадников, которые с оружием в руках грозили его слугам. Никакой надобности, впрочем, в этом не было, так как все служители без сопротивления сдались. Согласно приказанию одного из разбойников полуживой от страха Фьерсе вышел из экипажа; его повели в лес.
Там от него потребовали, чтобы он бросил пистолеты и шпагу; это он сделал очень охотно; приказали отдать письма, он не возражал против этого. Вслед за этим, посовещавшись друг с другом, бандиты, к ужасу Фьерсе, объявили, что они его убьют. Разыгралась жалкая сцена. Фьерсе бросился на колени. Он с отчаянием умолял не лишать его жизни, давая тысячи клятв не проронить в будущем ни единого слова об этом происшествии и предлагал громадный выкуп. Никто из бандитов не выказывал жалости; поочередно Фьерсе умолял каждого из своих убийц, бросался к ногам их и целовал руки.
В конце концов таинственные незнакомцы смилостивились и внезапно ускакали, бросив на произвол судьбы промокшего от слез и дождя и измаранного в грязи Фьерсе.
Дрожа от страха, г-н Фьерсе лесом добрался до Версаля и только, запершись у себя дома на все засовы, почувствовал себя в безопасности. Но его ожидал ужасный конфуз: на столе лежало в полной неприкосновенности письмо к королю, а рядом с ним насмешливый вызов на дуэль от четырех подшутивших над ним офицеров.
Шутники не нашли нужным осведомить короля об этом происшествии, дело это наделало мало шума, но Фьерсе окончательно утратил всякое уважение в обществе. Первой же несчастной случайности было достаточно, чтобы он впал в немилость у короля.
Как-то раз, в присутствии короля, играли в кости, и на этот раз король не мог игнорировать происшедшего скандала. Несмотря на свое платье человека высшего круга, Фьерсе проявил свою низкую душонку. Ему показалось, что его партнер, граф де Гюрси, фальшивит в игре. Фьерсе нарушил правила приличий, призвав в свидетели зрителей. Граф закатил ему основательную пощечину. Все сбежались на место инцидента, и, к общему удивлению, Фьерсе, "не сморгнув", перенес тяжелое оскорбление и по-христиански обратился к г-ну де Гюрси с просьбой извинить его, уверяя, что он и в мыслях не имел оскорбить и нисколько не обижен тем, что граф так энергично выразил свой справедливый протест. Наступила полнейшая тишина, затем король вышел из залы, как будто этот инцидент замарал его горностаевую мантию. Вслед за королем все поспешно разошлись. Фьерсе остался в одиночестве, словно зачумленный.
Король решил немедленно высказать ему свою немилость. Когда на другой день утром король вышел из своих апартаментов, то среди явившихся приветствовать его придворных оказался и Фьерсе. Король сейчас же обратил внимание на его присутствие, направился к нему и с насмешкой укорял его; он удивлялся, что такой доблестный дворянин, столь ревнивый к чести, может так долго пребывать в бездействии, когда война заливает кровью Европу.
-- Впрочем, -- прибавил король, -- вы полковник одного из наших полков. Мы не сомневаемся, что вы сейчас же отправитесь в полк, так как он сейчас дерется в глубине Франконии, и вам, с вашим мужеством, конечно, нестерпимо всякое промедление. Мы не сомневаемся также, что такой солдат, как вы, будет в такой же мере полезен в морских боях, как и в сухопутных. Вот почему вы сейчас же присоединитесь к находящейся в Рошфоре эскадре, которая готова к отправлению. Командир ее, маршал де л'Эстандюэр, дает возможность вам прославиться, назначив вас на пост, соответствующий, если не вашей доблести, то, по крайней мере, вашему происхождению и положению, которое вы занимали до сих пор, -- капитаном корабля.
-- Сир, -- пробормотал, побледнев, корабельный капитан, -- ваше величество преисполнили меня...
Но король уже удалился с презрением, не соблаговолив дотронуться до своей шляпы.
Ничего не оставалось, как повиноваться. Г-н де Фьерсе был потрясен и расстроен; он отправился в парк попрощаться с нимфами парка, которых он особенно любил. И, действительно, царственный и вместе с тем такой мирный пейзаж этих рощ, напоминавших ему о прежнем спокойствии его жизни, взволновал его до слез.
Поблизости никого не было видно; он оперся о цоколь мраморной красавицы и дал волю своим слезам. Кто-то кашлянул около него, хотя перед этим он не слышал никаких шагов. Кавалер был изумлен и смущен; он выпрямился и постарался стереть со своего лица следы слез. В шести шагах от него стоял странный человек; он был в мундире, похожем на мундир прусского офицера. Незнакомец пристально, не мигая, смотрел на него. Фьерсе никогда раньше не встречал его.
-- С кем, -- спросил он несколько изумленный, -- имею честь говорить?
Незнакомец улыбнулся и слегка пожал плечами.
-- С тем, кто желает вам добра, господин кавалер де Фьерсе, и который постарается вам это доказать.
-- Откуда знаете вы мое имя?
-- Я знаю имена всех.
-- В таком случае полагаю, что вы не откажетесь назвать ваше имя?
-- У меня его нет. Впрочем, если вам желательно как-нибудь именовать меня, называйте меня маркизом де Монферра.
Г-н Фьерсе с любопытством взглянул на человека, который так легко давал себе титул маркиза. В нем не было ничего необычайного. Необычайны были только его холодные и ясные глаза и полнейшая бесстрастность лица.
-- Я вас слушаю, -- сказал, наконец, кавалер. Маркиз де Монферра уселся на скамью, положил ногу на ногу, оперся подбородком о руку и начал говорить.
-- Я в курсе всех событий вашей жизни, и, если бы я счел нужным, я мог бы напомнить вам все, что случилось с вами с самого вашего рождения. Но делать это было бы нетактично с моей стороны. Почти так же легко было бы мне осведомить вас о вашей будущей судьбе. Но бесконечно лучше вам ее вовсе не знать. Вот почему, будучи магом и, смею сказать, магом не без заслуг, я явился сюда не для того, чтобы говорить о вашем будущем, настоящем и прошедшем; все это следует забыть или не знать. Нет, мой визит имеет за собой более серьезные основания. Мне предназначено оказать вам сегодня особенную помощь, если вы, впрочем, выразите согласие на это.
Г-н Фьерсе молчал, не зная, чем ему тот мог помочь.
-- Как я уже сообщал вам, -- вновь заговорил после некоторой паузы чародей, -- в вашей жизни нет для меня никаких тайн. Я знаю лучше, чем кто-либо во Франции, лучше, чем сам король Людовик Пятнадцатый, прогнавший вас сегодня утром от себя, те достойные сожаления приключения, которые выявили ту из ваших доблестей, которую в особенности было бы благоразумно со скромностью скрывать; я подразумеваю под этим ваше малодушие, подлость и низость, которыми вы столь прославились.
-- Сударь!.. -- запротестовал задетый за живое кавалер.
-- Не оскорбляйтесь. Считайте лучше, что я являюсь как бы частью вас самих или, если вам это больше нравится, как бы ангелом хранителем вашего рода, пекущимся о вашей особе. Так же, как ему, мне доступны ваши мельчайшие помыслы. Итак, не стыдитесь того, что я открыто и громко напомнил вам ту интимную сторону вашей натуры, которую вы предпочитаете скрывать от самого себя. Лицемерная вежливость "хорошего общества" совсем излишня при обмене мыслей между нами.
Итак, господин кавалер, вы являетесь удивительным трусом, гораздо более достойным носить лакейскую ливрею, чем шпагу кавалера. С другой стороны, вам приходится отправиться на войну, где довольно-таки в моде храбрость. Меня занимает вопрос, что же вы там будете делать? Очень может быть, что ваш, лазоревый с кораблем по серебряному полю, герб будет вами запятнан. Мне это чрезвычайно неприятно. Вследствие этого я решил прийти вам на помощь. Я хочу вам предложить чудесное снадобье. В тот день, когда вы им воспользуетесь, вы будете неустрашимы.
-- Сударь, -- сказал кавалер. -- Вы меня приятно мистифицируете.
Чародей-маркиз вспыхнул:
-- Нет, я вас вовсе не мистифицирую и, помимо всего, я нахожу, что вы слишком самоуверенны и легкомысленно выражаете неуместный скептицизм по отношению к достоверным и страшным тайнам. Остерегайтесь выражать по поводу таких вещей свое недоверие, так как тайные силы, которые я призываю к вам на помощь, могут оскорбиться вашими насмешками и обрушиться на вас; в этом случае я не дал бы за вашу шкуру и испанского мароведиса [ мелкая испанская монета ].
Кавалер больше не решался возражать...
-- Теперь, -- продолжал маркиз, -- я напомню вам в двух словах мое предложение. В этой фарфоровой коробочке имеется несколько шариков или, если вам угодно, пилюль чрезвычайно драгоценного вещества; по своей чудодейственной силе оно равносильно всем святым в святцах. В тот день, когда вы окажетесь в безвыходном положении, откройте эту коробочку и проглотите эти пилюли согласно наставлению, которое имеется на бумаге, в которую они завернуты. После этого от вас совершенно отойдет страх и среди опасностей вы уподобитесь монаху среди мирских соблазнов.
Г-н Фьерсе молча взял коробочку.
-- Как мне быть уверенным, -- боязливо спросил он, -- что эти пилюли не содержат отравы, подосланной мне через ваше посредство моими врагами.
-- У кого же, -- возразил маркиз, -- могут оказаться побудительные мотивы покушаться на жизнь посредственного во всех отношениях человека, подобного вам, и, что всего важнее в этом случае, на жизнь человека, впавшего в немилость при дворе?
На это кавалер ничего не мог возразить и, несмотря на то что он в значительной степени был свободомыслящим, счел за лучшее принять к сведению слова чародея в зеленом плаще и парадной шляпе на хорошо напудренной голове.
-- Можно ли мне, по крайней мере, -- спросил Фьерсе, -- узнать, как называется это чудодейственное снадобье?
-- Нет, -- ответил решительно маркиз. -- Его название является таинственным и страшным словом. Впрочем, чтобы вы были больше уверены в ценности снадобья, я могу рассказать вам, что далекие народы, наиболее выдающиеся по своим знаниям и мудрости, как, например: китайцы, татары, монголы и малайцы -- ежедневно употребляют это могущественное снадобье, чем и объясняется, почему они так доблестны. Чтобы не отступать от истины, должен сказать, что не я изобрел это снадобье. Эта коробочка была некогда наполнена пилюлями в Нанкине, знаменитом городе Китая; мне ее презентовал венецианский путешественник, сир Марко Поло, мой личный друг.
-- Не ошибаюсь ли я? -- сказал изумленный кавалер. -- Я думал, что венецианец умер за триста или четыреста лет до нашего времени.
-- Совершенно правильно, именно за четыреста лет. Но очень возможно, что я старше, чем вы думаете, -- возразил с поклоном странный маркиз.
И он начал хохотать глухо звучащим смехом, точно он выходил из могилы. Этот смех окончательно напугал кавалера, и он отошел на несколько шагов.
-- Сударь, -- сказал он, если вам так угодно, то я готов, как Евангелию, поверить всем странным вещам, которые вы мне поведали. Но, впрочем, умоляю вас открыть, кто вы такой на самом деле, и объяснить мне, каким образом можете вы знать все то, что я скрываю, между тем как я вас вижу в первый раз в жизни.
Чародей-маркиз снова громко расхохотался.
-- Вы задаете мне трудную задачу. Едва ли я могу разрешить вам ее. Только что я сказал вам, что у меня нет времени; я понимаю, что такой человек, как вы, должен прийти в ужас от этих слов. Итак, я вношу в них поправку. Меня совершенно правильно зовут маркизом Монферра, так же, как в Венеции меня зовут графом де Бельами и маркизом де Бетмар, когда я нахожусь в Португалии во владениях моего кузена. Все это имена мои; и это так же правильно, как те земные наименования, которые дают на земле высшим духам. Мне случалось, например в Италии, быть иезуитом Эмаром, и это при полном соблюдении всех формальностей. В Эльзасе, напротив, в течение шести месяцев я был евреем, и это была не игра; тогда я назывался Вольфом. В Савойе считали меня итальянцем и называли Ротондо. В древности я имел честь быть доверенным лицом многочисленных титулованных особ; вы, вероятно, будете удивлены, если в числе их я назову вам Карла II испанского, Карла XII шведского, Франциска I французского, хотя все они давно умерли, и лишь я один остаюсь неизменным. Мое французское имя? Через три года, не позже, я буду известен при французском дворе под совершенно правильным именем Сен-Жермена; тогда я охотно использую в вашу пользу свое влияние. Мое рождение? Хорошо осведомленные люди скажут вам, что я королевского происхождения и что некая принцесса во время своего путешествия из Германии в Кастилию зачала меня от чистого таинственного духа. Они совершенно правы, хотя другие с большим основанием могут возразить им, ссылаясь на мой значительный возраст; несомненно, я на много веков старше королевы, моей матери. Не ломайте себе головы над этим. Храните коробочку, сумейте ею воспользоваться и да сохранит вас Господь, Бог людей и чародеев, как я о том прошу. Аминь.
Так говоря, он встал, дошел до угла аллеи и исчез.
Г-н Дезербье, маркиз д'Эстандюэр, начальник королевской эскадры, совершенно не был придворным. Его карьера протекала в различных морях как умеренного пояса, так и тропиков; там он приобрел большой военный опыт и завоевал себе своей доблестью славное имя. Версаль оставался для него неведомой таинственной королевской областью; и все, что исходило оттуда, должно было бы быть отличным, ни с чем несравнимым. Вследствие этого кавалер Фьерсе был прекрасно принят в Рошфоре. Г-н д'Эстандюэр, сразу назвал его своим другом и с большой торжественностью назначил его командиром лучшего фрегата эскадры.
-- Фрегат называется " Лгун ", -- объявил доблестный начальник эскадры. -- И, действительно, он с честью лжет врагам народа, когда они тщетно пытаются его преследовать. Это судно представляет весьма благодатную почву, чтобы прославить ваши достоинства. Я знаю, что вы новичок в морском деле, но я позаботился дать вам отличных офицеров, а страшим офицером я назначил Кердункофа. Это истый корнуэлец. Единственно только по причине своего низкого происхождения, он не может достичь высших чинов. Если разрешите, я представлю вам Кердункофа. Таким образом, все трудности будут улажены. Впрочем, эскадра отчалит не раньше, чем через две недели, и этого времени, несомненно, будет вполне достаточно, чтобы превратить в морского волка такого доблестного дворянина, как вы.
"Лгун" был превосходным фрегатом, с двадцатью шестью пушками, одним из самых красивых и хорошо построенных. Но г-н Фьерсе, мало чувствительный к боевым красотам, не торопился его осмотреть; его внимание привлекла только громадная блестящая батарея двух рядов мрачных бронзовых орудий, которые зияли своими злыми жерлами, готовые изрыгнуть железо и огонь.
Тем не менее под бдительным руководством Кердункофа, г-н Фьерсе, спотыкаясь, обошел все судно. Он довольно легко схватывал и быстро научился различать мачты: бизань, грот-мачту, фок-мачту, прекрасно уже различал реи: брам-стеньгу, крюйс-брамсель, бом-брамсель. Он узнал, что решетчатый помост на гальюне поддерживает княв-дегид, являющийся продолжением бака. Он узнал наконец, что банка на вахте господствует над шканцами и что большое знамя привязывается к гафелю. Но он наотрез отказался спуститься в крюйт-камеру.
-- Эти важные господа, -- ворчал Кердункоф, -- всегда боятся испачкать дегтем в глубине кают свои кружева и другие украшения, которых я и названий не знаю.
Г-н Фьерсе узнал еще много и другого. В обществе начальника эскадры и капитанов, которые часто собирались вместе ужинать, он узнал, что во время морских войн чрезвычайно часто случается пушечная канонада, стрельба картечью, абордаж, кораблекрушение, рукопашные схватки и весьма часто моряки погибают. То тут то там, за круглым столом постоянно слышались рассказы, и в то же время непрестанно опоражнивались стаканы с вином за здоровье короля. Там пили и дружески беседовали Шоффольт, де Фроменьер и д'Амблимон так же, как граф Дюгэ и де ля Бедойер, которые впоследствии так прославились. Но среди всех особенно выделялся маркиз де Водрэйль, один из наилучших моряков своего времени; начальник эскадры питал к нему особенную дружбу. Среди таких людей Фьерсе казался совсем ничтожным, и его анекдоты из придворной жизни мало способствовали его возвышению в их глазах. Он пытался возвыситься до уровня этих воспитанных на подвигах людей, но почти ничего не достиг. Во время первого же ужина он рассказал о симпатии, которую к нему питала г-жа де Коссак и, не конфузясь, рассказал, как его брат заколол шпагой маркиза. Но этот рассказ был холодно принят этими людьми, которые в силу правил галантности и дуэли не раз поражали гораздо более страшных противников, чем старый придворный рогоносец.
Что же до сражений и победоносных схваток, о чем в особенности беседовали капитаны и г-н Эстандюэр, то кавалер Фьерсе ничего подобного не испытал, а фантазировать на эту тему перед такой компетентной компанией он не решался.
Иногда, во время особенно ярких эпических повествований маркиза де Водрэйля и д'Амблимона, г-н де Фьерсе настолько забывался, что начинал заметно дрожать.
-- Этот версальский франтик, -- признался в конце концов начальник эскадры, -- может быть не так-то доблестен, как я думал.
Городок Рошфор был в радужном настроении. Был близок отъезд эскадры, и это наполняло улицы радостным шумом и беззаботным дебоширством.
Многим из отъезжающих предстояло вскоре погибнуть. Все старались получить к своему смертному часу побольше приятных воспоминаний, все старались пить, сколько влезет, петь во всю глотку и до обморока ласкать женщин. Г-н Фьерсе вообще был очень не чужд таких развлечений, но теперь он почти не участвовал в них. Его настолько мучил по ночам страх, что он чувствовал себя совершенно больным и разбитым.
Через несколько дней стало еще хуже. Эскадра снялась с якоря, спустилась по реке Шаранте и вышла в открытое море. Нужно было конвоировать сто семьдесят два парусных торговых судна. Г-н Эстандюэр отрядил для этой цели восемь линейных кораблей; их сопровождали четыре фрегата, в том числе и "Лгун", кавалер почувствовал себя погибшим, как только скрылся из виду берег.
Он слишком много наслушался страшных морских рассказов, чтобы не сознавать в полной мере предстоящую опасность. Г-н Фьерсе был совершенно подавлен и под предлогом морской болезни совсем не выходил из каюты. Старый Кердункоф управлял "Лгуном", а кавалер, окруженный, как подобает, лекарствами и прохладительными напитками, лежал в совершенном отчаянии и прострации на прекрасной кушетке из индийского тростника.
На второй же день г-н Фьерсе чувствовал себя в своей просторной и светлой каюте хуже, чем в самом мрачном из девяти кругов ада. Помимо его действительной и мучительной болезни, каждый час приносил свои особые ужасы злополучному капитану. Перед восходом солнца на него наводила уныние "утренняя заря", посредством которой отдавали матросам и юнгам приказание убрать койки и гамаки. Г-ну Фьерсе, на его тростниковом ложе, казалось, что это тревога, призывающая каждого в бой. Позже причиною страха являлся роскошно убранный королевский павильон на корме; сменявшийся караул салютовал ему залпом из мушкетов; в этот момент несчастный кавалер в ужасе вскакивал, в уверенности, что англичане взяли судно на абордаж. Каждый свисток во время маневров или пушечный сигнал наполнял его все новым и новым ужасом. Даже ночью он не мог отдохнуть, так как те матросы, у которых не было сейчас работы, распевали на носу фрегата воинственные песни.
Последние слова песни возбужденные матросы орали во всю глотку. Среди спокойствия ночи резко раздавался клич "война", и г-н Фьерсе, пробудившийся от кошмарного сна, поочередно видел себя то повешенным, то потонувшим, а иногда зараз и тем и другим...
Тогда в пароксизме ужаса, кавалер доставал коробочку с чудесными пилюлями и с волнением смотрел на нее, как на высший талисман, способный отвратить от его головы смертельный недуг.
На небе было ясное осеннее солнце, ветер совершенно прогнал облака с голубого неба; настала знаменитая суббота 14-го октября 1747 года.
На заре доблестный Кердункоф поспешно вошел в его каюту с докладом: с подветренной стороны было заметно большое число парусов и "Громобой", так назывался корабль адмирала, приказывал фрегатам произвести энергичную рекогносцировку вражеских сил.
Г-н Фьерсе мог только вполне резонно прошептать: "произвести рекогносцировку"; после этого его сердце замерло от потери сознания.
Шум от боевых приготовлений привел его в чувство; он начал искать в карманах свои соли и наткнулся на коробочку с пилюлями, которую всегда имел при себе. Он открыл коробочку, считая, что лучшего случая для этого ему не представится.
В шелковую бумагу были завернуты девять больших пилюль величиною с крупные горошины. Все они были черного цвета, матовые, совершенно похожие на маленькие комочки резины или смолы. Они ничем не пахли, и казалось, в них нет ничего таинственного. И, действительно, казалось, очень неразумным надеяться, чтобы высший талисман мог заключаться в этих черных пилюлях, которые случайный порыв ветра мог унести в открытые окна.
Тем временем кавалер читал рукопись, начертанную на шелковой бумаге. Чернила были на ней пожелтевшие, язык -- архаичен.
Девять пилюль, заключенных здесь, суть чистое китайское снадобье, смешанное только с драгоценными специями, которые венчают и умножают достоинство сего снадобья. Если проглотишь во имя Божия три первых пилюли, то приобретешь такую мудрость и ясность ума, как если бы ты в сей час уподобился Сократу, Ликургу и Пифагору. Ежели вкусишь следующие три, то они вольют в тебя такое мужество и презрение к курносой смерти, что ты быстро приобретешь больше доблести, чем ее имели Цезарь, Ганнибал и Иуда Маккавей. Седьмая, восьмая и девятая смертельны и никакой человек не может вкусить их не исповедавшись, но вкусивший их сейчас же из всех людей наиболее уподобится Господу и станет между святыми и героями подобно Илье, Геркулесу и Иоанну Крестителю. Бог да будет с вами.
-- Я могу, -- сказал себе кавалер, -- принять три первые, хотя вся эта, написанная здесь белиберда не слишком убеждает меня, что они могут прогнать страх.
И он проглотил три пилюли, более горькие, чем хина.
Между тем быстрый, как чайка, "Лгун" на всех парусах устремился навстречу неприятелю, опередив другие суда. Вдали все время появлялись одно за другим новые вражеские суда. Надо было определить число фрегатов и линейных кораблей. Последних отличали по их большей величине и по значительному числу окрашенных в белый цвет батарей.
Вахтенные матросы сообщали, что на верхушке мачты виден большой флаг! Не было сомнения, что при английской эскадре находится вице-адмирал Англии. Нужно было спешно предупредить об этом начальника эскадры.
Старый Кердункоф доложил об этом капитану.
Г-н Фьерсе по-прежнему лежал на тростниковой кушетке. Он заговорил совершенно спокойно, хотя несколько медленно и тихо:
-- Я хочу видеть все своими глазами и не могу двинуться. Велите перенести мою кушетку на капитанский мостик.
В первый раз экипаж увидел своего капитана. Матросам он показался несколько бледным, но -- достойным и решительным...
-- Не правда ли, -- спросил г-н Фьерсе, -- эти корабли не могут нас обстреливать с расстояния, превышающего тысячу шагов. Сохраняйте это расстояние и сигнализируйте "Изумруду", чтобы он предупредил "Громобой "... Я насчитываю четырнадцать кораблей и пять фрегатов. Кажется, так? Отдайте сигнал "Изумруду", он еще сильно отстал от нас... Отлично. Что до нас, то нужно маневрировать так, чтобы англичане не могли разгадать наших намерений. Держитесь несколько по ветру, чтобы англичане подумали, что мы хотим обойти их линию.
Английские корабли начали растягивать свою линию; "Лгун" их беспокоил; они опасались засады. Вдали Эстандюэр приказал повернуть на другой галс конвойным судам; они начали удаляться, повернувшись спиною ко врагу. На "Лгуне" марсовые матросы поняли хитрость и радостно запели.
Г-н Фьерсе прервал пение:
-- Повернуть на другой галс, -- закричал он.
С удивительным ясновидением он понял маневр неприятеля и предупредил его. Более быстрый, чем корабли, понявшие наконец свою ошибку, он повернул судно на другой галс, и пока английский адмирал увлек за собой свою эскадру, фрегат оказался уже за добрую милю вне досягаемости английских орудий.
-- Эти знатные господа, -- пробормотал, покачивая головой, Кердункоф, -- хорошо знают такие вещи, которым они никогда не обучались. Этот франтик, который всю жизнь не покидал суши, произвел два маневра лучше, чем я сам сделал бы это.
Французские торговые суда оставались на ветре на расстоянии нескольких лье. Чтобы догнать их, английская эскадра должна была стать по ветру и потратить много часов, чтобы подойти ближе; можно было рассчитать, что если не произойдет никакой неожиданности, вроде порыва ветра, бури или затишья, то конвойные суда будут в безопасности. Они удалялись на всех парусах. Со своей кушетки Фьерсе мог видеть, как линейный корабль отошел от арьергарда, чтобы прикрыть отступление торговых судов. Следом за ним отправились фрегаты. Оставшиеся семь кораблей г-н Эстандюэр выстроил в боевой порядок. Англичане, рассчитывая на свой численный перевес (у них было четырнадцать кораблей), шли вольным строем -- и вдруг пришли в большой беспорядок. "Лгун", увеличив скорость, приблизился к адмиральскому "Громобою"...
-- Благодарю Вас, господин Фьерсе! -- донесся голос начальника эскадры, -- Сам граф де Турвилль не сделал бы лучше!
Странная улыбка озарила лицо кавалера. Старший офицер Кердункоф с удивлением смотрел на своего начальника... Глаза его капитана -- еще недавно лихорадочно бегающие глаза больного человека -- обрели таинственное спокойствие и даже смущали своим пристальным взглядом.
Между тем завязалось сражение. Это было, вероятно, около полудня. В пылу атаки английские корабли приблизились не все сразу, а один за другим; вследствие этого более легкие из них значительно опередившие тяжелые корабли, подвергались чрезвычайно сильному обстрелу, так как на них обрушился огонь всех французских орудий. Они сильно пострадали и должны были уклониться от сражения. Позже узнали, что один корабль назывался "Львом", второй "Принцессой Луизой".
-- Это хорошо! -- сказал старый Кердункоф, поднявшись на ют.
-- Подождем, -- лаконически сказал г-н Фьерсе; он продолжал лежать; под головой у него была его шелковая китайская подушка.
Действительно, большой английский корабль зашел в тыл французской эскадры и с такой яростью начал обстрел, что в арьергарде предпоследний корабль, отчаявшись в победе, вышел из строя и сдался. Последний корабль занял его место, чтобы уничтожить брешь в строю, и сражение продолжалось.
-- Поистине, господин де л'Эстандюэр защищается превосходно, -- восхищался старший офицер.
-- Скоро и наша очередь... -- возразил г-н Фьерсе. -- Надо лечь в дрейф. Мы слишком удалились от боя.
Рулевой всей тяжестью навалился на рулевое колесо -- и в этот момент увидел, что капитан открыл фаянсовую коробочку, вынул оттуда три пилюли и проглотил их. И, с уважением к своему капитану, рулевой подумал, как мужественно тот борется со своим недомоганием!
Между тем конвоируемые суда продолжали удаляться. Англичане находились от них под ветром на расстоянии едва трех выстрелов; они были вне себя от ярости и с остервенением атаковали начальника французской эскадры, который, в случае погони их за торговыми судами, мог своим "Громобоем" ударить им сзади...
Впрочем, три корабля из семи, а именно: "Северн", "Пылкий" и "Монарх" -- сдались. Четверо остальных продолжали сражаться: адмиральский "Громобой", которым командовал Шаффольт, "Ужасный", возглавляемый графом Дюгэ, "Трезубец", руководимый кавалером д'Амблимоном, и "Неустрашимый", во главе с маркизом Водрэйлем. Окруженные неприятелем, эти четыре доблестных корабля геройски поддерживали свою репутацию и продолжали задерживать англичан, стремящихся броситься вслед уходящим торговым судам. Солнце, запятнанное кровью битвы, постепенно спускалось к горизонту, не желая освещать неизбежное поражение храбрецов, подавляемых слишком многочисленным неприятелем...
На востоке начинало темнеть. Прошел еще час. Море и небо темнели. Канонада продолжалась. Адмиральский французский корабль лишился всех своих четырех мачт. Пять вражеских кораблей с остервенением накинулись на славную руину.
На "Лгуне" паруса все еще были опущены, он слегка колыхался в волнах; по временам под порывами ветра хлопали его верхние паруса.
-- Берите курс на врага! -- приказал неожиданно кавалер де Фьерсе.
-- Пусть извинит меня ваша милость, -- осмелился возразить бравый Кердункоф, -- фрегату не следует вмешиваться в борьбу линейных судов...
-- Когда дело идет о чести короля, -- строгим тоном сказал капитан, -- нет больше ни кораблей, ни фрегатов. Всякий должен иметь врага с каждого бока.
Это было сказано с возвышенным благородством. Г-н Фьерсе продолжал лежать на своей тростниковой кушетке. Но при последних сумеречных лучах старший офицер мог видеть резко очерченное на темной подушке ужасное лицо, преображенное героизмом, лицо со сверкающим взглядом проникновенных глаз.
" Лгун" на всех парусах стремительно бросился к месту битвы.
Прошло уже семь часов с начала боя. "Громобой" почти совершенно утратил боеспособность, но все-таки упорно защищал свою честь. Его сотоварищи старались его поддержать, для спасения адмирала жертвуя собою.
Такую попытку предпринял прежде всего граф Дюгэ, повернув смело оберштаг, он приблизился к "Громобою" и старался взять его на буксир. Г-н д'Амблимон, соревнуясь с графом, не замедлил сделать такой же маневр. Одну минуту казалось, что им обоим улыбнулась удача.
Корабли благополучно отбивались от англичан, расстреливая последние заряды для усиленной канонады. Но изрешеченные во время сражения снасти этих кораблей под дуновением вечернего ветра обломались, и все погибло. У них был сломан рангоут, они были совершенно искалечены и окружены врагами. Подчиняясь злополучному повелению судьбы, Дюгэ и д'Амблимон опустили свои флаги, дырявые, как кружево. Около "Громобоя" остался один "Неустрашимый".
Пользуясь последним шансом, Водрэйль тоже поставил стоймя рангоут, но "Громобой" являлся теперь не боевым кораблем, а скорее всего лишь беззащитным плашкоутом, где в общей куче лежал капитан и его подчиненные; командование им принял простой кадет, мальтийский кавалер Зюффрен; плача от ярости, он отказывался сдаться врагам.
Слепо подчиняясь долгу, маркиз де Водрэйль, не надеясь на успех, повернул на другой галс, как это уже сделали Дюгэ и д'Амблимон. Но к нему вдруг повернулась лицом крылатая фортуна: как раз в это время из темноты выскочил фрегат и стремительно бросился в битву.
Чрезвычайно серьезно и удивительно отчетливо заглушая канонаду, г-н Фьерсе отдавал приказания -- спокойный, как на параде.
"Лгун" подхватил брошенные с "Неустрашимого" канаты и в неистовом вихре сосредоточенного против него орудийного огня передал их на "Громобой ".
-- Да здравствует король! -- крикнул маркиз Эстандюэр. -- Господин кавалер, вы спасли нашу честь!
Англичане изумленно убедились, что под прикрытием отважного до безумия фрегата -- оба линейных корабля удалились с места битвы.
Продолжавшаяся с минуту канонада стихла. Приведенные в расстройство, англичане перестраивались и старались яснее увидеть происшедшее среди дыма, от которого сумерки стали еще темнее.
-- Надо полагать, -- сказал Фьерсе, -- что я ранен. Жив ли еще хирург?
Хирурга не оказалось, но рулевые принесли фонари, и кавалер рассмотрел свои раны. Обе ноги были у него перебиты. Кровь ручьями текла из ран.
-- Ну, что же, -- сказал себе раненый. -- В лечении уже почти нет надобности, и талисман этого Сен-Жермена бессилен против поранений чугуном или железом. В моем положении только и остается, что проглотить последние пилюли...
Он проглотил их, сумрачно улыбаясь, и бросил коробку в море.
Тем временем английские корабли перестроились для погони. Не обращая внимания на фрегат, они пустились за "Громобоем" и "Неустрашимым". По правде сказать, они были порядком потрепаны в сражении и большинство английских кораблей качалось по волнам по воле ветра, не испытывая большого желания продолжать бой. Только "Девоншир ", являвшийся кораблем начальника английской эскадры, и "Ноттингэм", под командою сэра Филиппа Сомареца, преследовали корабль начальника французской эскадры Эстандюэра. Впрочем, бой теперь они вели не с этим кораблем, полуразрушенным и залитым кровью, не с "Громобоем", а с "Неустрашимым", который к тому же был связан с "Громобоем" канатом... И все же капитан "Неустрашимого" маркиз де Водрэйль продолжал этот бой, невзирая ни на корабельные, ни на людские потери. Так что "Девоншир", который действовал против него особенно энергично, забастовал, едва теперь справляясь со своими пробоинами в стороне. Однако другой английский корабль, "Ноттингэм", еще мало поврежденный, одерживал верх над "Неустрашимым". Гибель его казалась неизбежной. Тем не менее Водрэйль, убедившись в отваге "Лгуна", не отчаивался и всматривался в тыл...
Он правильно рассчитал: "Лгун" снова смело бросился в бой. Невероятно дерзкий и смелый кавалер направил фрегат между сражающимися кораблями и выпустил в английский шестидесятидвухпушечный корабль детский залп из своих тринадцати легких орудий. Безумная храбрость "Лгуна" привела в энтузиазм всех, сколько-нибудь боеспособных матросов "Неустрашимого". Однако фрегат против линейного корабля -- все равно, что жалкий ребенок против коренастого солдата. Англичане быстро опомнились -- и уже вскоре изрешеченный "Лгун" стал сдавать... Тем временем, под прикрытием своего хрупкого защитника, "Неустрашимый" несколько оправился, на нем снова зарядили пушки. Для успеха дела капитану "Неустрашимого" следовало стрелять через фрегат. Но в таком случае "Лгун" должен был бы принять на себя значительную долю ядер...
-- Чрезвычайно жалко было бы, -- вырвалось у этого доблестного капитана, -- погубить Фьерсе, дважды жертвовавшего собой для нашего спасения.
Г-н Фьерсе догадался, что капитан находится в нерешительности. И он вспомнил, что проглотил три последние пилюли, так что те уже проникли в кровь его организма и, значит, он без всяких усилий вошел в ряд мучеников и полубогов.
...Бронзовые пушки "Неустрашимого" смотрели таинственно и обещающе!
И г-н Фьерсе закричал из последних сил:
-- Маркиз де Водрэйль, чего же вы медлите, стреляйте через нас. И да здравствует король!
Дальше все разыгралось молниеносно: прогремел залп с "Неустрашимого", поражая одновременно "Ноттингэм" и "Лгуна". Снасти английского корабля были переломаны, три сотни трупов валялись на палубе.
...И так же, как некогда боги Олимпа завуалировали густыми облаками свое бегство, так и французские корабли под прикрытием ночи и орудийного дыма скрылись с места сражения.
"Лгун", разбитый орудийным огнем, медленно начал погружаться в воду. Англичанам удалось подобрать в море лишь кушетку с телом убитого. И они поняли, что только одного человека могли на этой кушетке вынести перед боем на палубу фрегата -- его капитана. Сердце кавалера де Фьерсе было смято ядром. Преклоняясь перед доблестным врагом, лорд Хокэ, вице-адмирал Англии, отдал телу героя воинские почести и покрыл его флагом с "Лгуна". Не подозревая, конечно, что всю жизнь этот несравненный герой был жалким трусом.
ЦЕРКОВЬ
Когда я озяб и проснулся, я все сейчас же понял... Мои часы показывали девять часов тридцать минут вечера. Значит, церковь уже заперта. Никто не заметил меня по окончании службы: я оказался в плену.
В плену! Я открыл рот, чтобы закричать, но сейчас же пожал плечами. К чему? Никто не услышит. Снаружи, наверное, все так же шел снег. Большая площадь пуста наверняка. Да и стены эти... Стены слишком толсты. Теперь придется ждать, когда откроют к заутрени...
Что за гнусная идея была у меня зайти сюда, чтобы избавиться от пронзительного ветра. В особенности гнусная идея -- спрятаться в исповедальне: я заранее рисовал в своем воображении картины того, как благочестивые девы, краснея под густой вуалью, через решетку исповедуются в легких грехах своих. А сам тотчас заснул.
Да, в исповедальне все-таки довольно прохладно, надо поискать, где потеплее... Я стал пробираться к калориферу, натыкаясь на скамейки и стулья; было совершенно темно, только одна красная лампа, большая, как звезда, горела там, за таинственной отдаленной аркой... Царила полнейшая тишина, и каждый мой шаг отдавался от высокого купола странным, невероятно продолжительным эхом. Около скамьи церковного старосты оказался теплый и довольно уютный уголок. Я расстелил на трех скамеечках для молитвы мою меховую шубу и довольно удобно расположился на ночь.
Вокруг меня, словно на страже, стояла церковная утварь, аналои, дарохранительницы. И, несмотря на необычное место, я вдруг почувствовал себя благодушно и покойно. Ощущение моей полнейшей изолированности усилилось сознанием полнейшей безопасности. Внешний мир ушел вдаль. Да, в полудремоте он мне казался далеким и страшным, но эта страшная холодная даль была за этими громадными стенами, запертыми дверями, за этим приятным теплом. Мои глаза привыкли к темноте, и через старинные окна церкви я мог различить прозрачно-бледную снежную ночь на улице.
Ни один звук не доносился до меня за исключением нежных и дрожащих трамвайных сигналов. По опустевшим улицам города пробежали последние запоздалые вагоны. И я заснул.
Это приключение случилось со мной в Лионе, в церкви святого Иоанна евангелиста, седьмого января тысяча девятисотого года.
Я совершенно не знал, сколько времени прошло, когда я проснулся во второй раз. Я хотел взглянуть на часы, но у меня не осталось ни одной спички. Красная лампа, которую я так долго видел раньше, очевидно, была закрыта аналоем, так как теперь я ее больше не видел.
Несомненно, что в церкви никого не было, и все-таки вдруг раздались отчетливые шаги.
Я знаю формы, в которых обычно выражается у людей ужас. В книгах говорится о поднявшихся дыбом волосах, холодном поте, судорожной дрожи. Я не испытал ничего подобного. Тем не менее мной овладел такой страх, что временами мне казалось, что я схожу с ума. Все способное мыслить вещество моего мозга дрожало. Вихри мыслей кружились во мне; мне не удавалось их собрать, выделить из них более ясные идеи; мне не удалось даже сделать хотя бы определенное предположение естественного или сверхъестественного характера о причине шума, который я продолжал слышать. Я оставался лежать на моем ложе, потрясенный и парализованный.
Странные шаги постепенно передвигались по всей церкви, от большой двери до хоров. Там шаги поднялись по ступенькам в главный алтарь; больше я их не слышал, так как их заглушил ковер. Но немного погодя я снова услышал шаги, уже отдаленные и заглушенные. Я понял, что они двигались за алтарем; потом снова все стихло, на пути опять был ковер; вслед за тем я услышал, как шаги спустились в главную часть церкви. Они раздались наконец в десяти метрах от меня. Десяти метрах!.. И удалились; дрожащее эхо странно и глухо их повторяло. Так до самой двери. Там шаги остановились.
Что делать? Подняться, в свою очередь, идти, направиться прямо к непостижимому существу, которое в самую полночь забралось в глубь недоступной кафедральной церкви? Нет, это я не сделал бы даже за целое королевство, даже за лошадь Ричарда III. Лучше молчать, забиться в угол, не двигаться, не дышать, не смотреть, стараться ничего не понимать и -- жить!.. Нет, не жить, находиться в агонии -- пять, шесть, семь... не знаю сколько часов!
Физиологи утверждают, что сны, а следовательно и кошмары, начинаются и кончаются в ту же самую секунду, как бы сложны, как бы неисчерпаемы они не были. И как часто, при пробуждении от ужасного сна, мы чувствуем, что разум готов совершенно отлететь от головы. И это -- пробудившись от сновидения более короткого, чем два "тик-так" маятника. Мне же предстояло двадцать, нет, больше -- тридцать тысяч последовательных, непрерывных кошмаров, терзающих мой мозг, так как до восхода солнца мне оставалось прожить тридцать тысяч секунд.
И я ясно сознавал, что этого я не выдержу, что утром церковные сторожа найдут на молитвенных скамейках мой труп, в лучшем случае, они найдут одержимого, царапающегося и кусающегося безумца с белыми, выкатившимися из орбит глазами. На четвереньках, проскальзывая между стульями, я пробрался на середину церкви, прополз до средних плит, по которым только что прошли шаги. В изнеможении... я ждал.
Я долго ждал. Шаги не приближались. Я услышал, как в отдалении звонко стучали под шагами плиты пола, справа, слева, здесь. Два раза шаги пересекали хоры. Потом в глубине бокового придела упал стул; раздался долгий странный шум, который меня почему-то успокоил. Но через минуту шаги стали приближаться, и страх с новой силой обуял меня. Шаги прошли наконец к центральному проходу главной части церкви, и я чувствовал, что сердце мое так и колотилось. Несомненно, в эти минуты я был на волосок от смерти; малейшая неожиданность, треск дерева, завывание ветра -- и я был бы мертв, мертв просто от страха. Но ничто не трещало, ничто не завывало. И я увидел темную большую мантию с опущенным на голову монашеским капюшоном. Мантия так близко мелькнула около меня, что даже задела меня и исчезла во мраке.
У меня отлегло от сердца. Я дышал, что есть силы: я увидел, и так как я увидел, то это неизвестное стало уже менее ужасным. И затем это "нечто" так близко прошло мимо, не заметив меня. Уже одно это давало мне явное преимущество: из нас двух я был лучше скрыт, я был более таинственным!
Был ли это человек или призрак? Может быть, мне ничего не стоило отплатить ему сторицей за измучивший меня страх: например, швырнуть на пол стул или расхохотаться среди величественной тишины? Впрочем, я ни на что не мог решиться.
Неизвестное существо остановилось около главного алтаря. Снова я перестал слышать его шаги, заглушенные на ступеньках ковром. Внезапно около дарохранительницы задрожал луч света. Засветились две свечи. И в маленьком освещенном ими пространстве я увидел темную мантию. Капюшон теперь был откинут, и я издали увидел смутные очертания человеческой головы... с длинными, откинутыми назад волосами.
После этого призрак распростер руки и мантия упала на пол. На белом фоне алтаря отчетливо обрисовалась тонкая и высокая фигура в странной черной, обшитой золотом форме со шпагой на боку. Я определенно мог сказать, что, действительно, видел шпагу, так как в это самое мгновение неизвестный вынул ее из ножен и на лезвии шпаги заиграло пламя свечи. Шпага была слегка изогнута, почти как сабля; рукоятка ее была позолочена. Неизвестный положил ее на алтарь, потом отстегнул ножны, которые с металлическим звоном упали на ступеньки.
Я увидел очень странное зрелище. Неизвестный в черном, обшитом золотом, платье ушел из алтаря в правый придел и через минуту вернулся с той самой красной лампой, которую я уже видел раньше. Лампу он поставил между двумя свечами перед дарохранительницей. Все это он произвел решительными и привычными движениями. Очевидно, ему был знаком каждый уголок церкви и в темноте он ориентировался не хуже, чем днем. После этого он простер над лампой руку и пробыл так несколько минут, не меняя позы, словно он намеревался опалить себе пальцы. Среди полнейшей тишины было слышно равномерное потрескивание, как будто поджаривали что-то очень миниатюрное. Я начал вглядываться. Рука неизвестного в черном платье не касалась пламени; в руке была длинная игла; по временам он погружал ее в маленький флакон, который я сначала не заметил. Именно игла и трещала над красной лампой, игла и какое-то неизвестное вещество, капли которого поджаривались одна за другой. Начали подниматься клубы черного тяжелого дыма; они заволокли алтарь, и моего носа достиг странный, совершенно незнакомый мне запах. Это продолжалось две-три минуты. После этого неизвестный медленно и торжественно приблизил пальцы рук ко рту и, по-видимому, проглотил обожженное вещество, распространявшее таинственный аромат.
Я начал волноваться. В мою голову начали приходить мысли о святотатстве, черной мессе, но золотая дверца дарохранительницы, оставалась закрытой; по-видимому, этот человек относился к ней с почтением. Два раза я видел, как он крестился, поднимаясь и спускаясь по ступенькам. Несомненно, он был христианин -- и даже католик, свой человек в церкви; когда я убедился в этом, то начал снова все большие и больше волноваться. Неужели в современной, известной мне религии существовал эзотерический культ, который священнослужители в черной с золотом одежде, со шпагой на боку, совершали тайно от своей паствы, в тиши кафедральной церкви? Неужели же в этот же час в других церквах священники совершали те же обряды? И тот же неизвестный ладан курился над церковными лампами, наполняя пустынную церковь своим волнующим ароматом, вплоть до той священной минуты, когда эти священнослужители-меченосцы, подняв своими руками ладан, обожженный на пламени, вкушали его, как облатку?..
Во мне уже не осталось и помина о страхе, но мои нервы все больше и больше расстраивались. Слишком много подозрений вкрадывалось в мою голову. И с каждой минутой мне все сильнее и сильнее хотелось нарушить очарование тишины и тайны, которые давили меня. Я уже бросал в своем воображении стул на каменные плиты пола; мои пальцы начали ощупывать спинку ближайшей молитвенной скамейки. Мной начало овладевать неудержимое стремление произвести шум и переполох.
Наконец я не вытерпел. Напрягшись как только можно, я оторвал от пола молитвенную скамейку и швырнул ее в потолок. Она упала, не знаю хорошенько куда, со страшным грохотом, который многократно отразился от стен рокочущим эхо. И я уже рисовал в своем воображении волнение, смятение, ужас, который должен был внезапно и могуче охватить того человека, до сих пор еще не испытавшего страха. Мои глаза с жадностью впились в строгую и серьезную фигуру неизвестного, распростертого перед дарохранительницей.
Он не двинулся. Он только небрежно оглянулся, чтобы окинуть глазами черную церковь, и вслед за этим я услышал хохот, отрывистый и презрительный хохот. Я хотел потрясти до ужаса незнакомого, но как бы отразившись от него, страх охватил мое сердце. Что это за человек, думал я. Какое волшебство -- может быть, волшебство его фантастического ладана так вознесло его над смертными людьми.
И вот так остаток разума, который еще уцелел в моей голове, стал смутным и колеблющимся, как свет двух восковых свечей на алтаре. Я был разбит, обессилен, я не мог ни кричать, ни молчать; время, пространство, жизнь -- все для меня стало смутным и непонятным; я перестал их осознавать. Я не был в обморочном состоянии, но был как-то одурманен, видел словно как в полудремоте, что человек в черной, обшитой золотом, одежде унес куда-то ритуальную лампу, потом вложил в ножны шпагу и застегнул мантию. Я видел, или быть может скорее я чувствовал, что он спустился из алтаря, я слышал стук его шагов по каменному полу, но я не был уверен, что в моих ушах не раздается эхо, отражающее его прежние шаги. Я слышал, как заскрипела дверь и затрещали деревянные ступеньки. Наконец, я почувствовал, что он на высокой кафедре, почувствовал, что складки его развевающейся одежды прикоснулись к бархатным перилам. Это было, едва ли не последнее, что я воспринял в эту странную гипнотическую ночь. Догоравшие свечи мерцали своим меркнущим светом, внося успокоение в мои истерзанные нервы.
Что это было: сон, летаргия, начало смерти? Этого я не знаю. Тусклый, такой бледный от снега, рассвет тоскливо проникал в окна церкви. Звякнули ключи, открылась дверь, захлопотали пономари, не замечая нас, так как он тоже был в церкви. В церковных стенах оказывается для него не было потайного выхода. Я слышал, как он сходил с кафедры, я слышал, как гулко отдавались в воздухе его медленные, ритмичные шаги. Он не прятался. Он шел, не торопясь, к выходу. Я следовал за ним. С дрожью я прикоснулся к нему, чтобы реально почувствовать рукоятку его шпаги под его просторной мантией. На паперти он остановился перед побелевшей от снега площадью. Я видел, что у него обыкновенное человеческое лицо и глаза, пристальные и неподвижные; такого взгляда мне еще не приходилось встречать.
Потом он пошел самым обыкновенным образом и сейчас же скрылся на занесенных снегом улицах.
НАСЕКОМЫЕ
Дворец Тонг-Дока в конце города (или, если хотите, в начале)... Города-столицы Востока -- непризнанной столицы с монгольским и малайским населением... Сухощавые и смуглые туземцы страдают под игом белых варваров, пришедших с Запада. Дворец Тонг-Дока не похож на те громоздкие здания, со множеством башенок и колонн, которые так нравятся победителям. Старый князь изменнически и раболепно пренебрег своей честью патриота и долгом верноподданного. Он отказался от культа своих предков, которым была проникнута его скептическая философия, и объявил себя европейцем, демократом и католиком. Но он сохранил любовь к своеобразному искусству своей расы, в чем, впрочем, находил нужным неустанно извиняться. Дворец Тонг-Дока находился в тени высоких кедров. В нем мраморные полы и стены из слоновой кости. Крыши из лакированного фарфора. Повсюду перламутровые инкрустации. Под деревьями журчит вода; ветер веет и приносит прохладу в самые отдаленные залы, и ни один луч солнца не проникает даже на веранды дворца.
В предназначенных ей палатах -- яменах, под ритмическими взмахами панка из белого шелка, дочь Тонг-Дока, бывшая когда-то принцесса, наслаждается послеобеденным покоем.
Никто никогда не называл ее настоящим именем, и тем не менее каждый вечер с сожалением и надеждой шепчут его в темных канхасах [ хижинах ] рисовых полей.
Верный своей хитрой политике, Тонг-Док зовет ее европейским именем Анна.
Анной зовут ее также в кругу жизнерадостных лейтенантов и мичманов, часто посещающих дворец, чтобы поиграть в теннис с дочерью Тонг-Дока и принять из ее смуглых ручек чашку чаю, как принято у англичан, со сливками и кексами. Мадемуазель Анна улыбается и делает легкий реверанс, недаром она воспитывалась в монастыре; мадемуазель Анна прекрасно подает шары своей партнерше -- жене вице-резидента. Мадемуазель Анна относится с некоторым презрением к юннамскому чаю.
-- Не хотите ли прохладиться этой теплой водой, моя дорогая? -- Мадемуазель Анна даже кокетничает и весьма энергично. Она это делает с таким искусством, что два адъютанта при губернаторе начинают терять голову. Дочь Тонг-Дока легко можно было бы принять за какую-нибудь "мадемуазель Анну", живущую в Париже или Лондоне, если бы этому не мешал ее восточный наряд из черного шелка, перехваченного золотыми застежками, и аннамитские сандалии, обнаруживающие безукоризненную азиатскую ножку; в особенности она отличается от европейских женщин своеобразной своей красотой, более яркой, более тонкой, более породистой и... такой таинственной! Но все же дочь Тонг-Дока отстранилась от своей расы с ее печальной судьбой. Дочь Тонг-Дока не знает языка древней Империи и, говоря о тех, кому надлежало бы быть ее вассалами, она называет их "туземцами".
Четыре часа. Сегодня никто не играет в теннис. Два белокурых полковника пришли передать дружеский привет Тонг-Доку.
Мадемуазель Анна распоряжается; сегодня не будут подавать чаю.
-- Уж не хотите ли вы нам предложить крепких напитков?
-- Отчасти да, милейший полковник. Я хочу угостить вас коктейлем собственного изобретения. Нужно взять немного мараскина, каплю шотландского виски...
-- И много льда?
-- О, целые глыбы льда! Целые ледяные горы! Позвольте сделать его для вас, милейший полковник.
Кепи с пятью рядами нашивок наклоняются перед ней, веселые взрывы смеха раздаются под древними кедрами, хранящими память о былом.
Пять часов... Это час прогулок.
Дочь Тонг-Дока садится в викторию [ экипаж ] фабрики Биндера, запряженную двумя австрийскими конями, лошадьми той прекрасной породы, которые могут прожить лишь один год под небесами Индокитая. Во всем городе нет экипажа элегантнее и более напоминающего о Париже. Но, впрочем, его наружный вид довольно мрачный: он покрыт черным лаком и он не имеет ни единого герба. На Анне зеленое платье с тяжелой вышивкой. Она никогда не носит желтых и пурпуровых цветов Империи. Согласно моде, она катается по аллее парка, длиною в полмили, прямой, как стрела, и усыпанной красным песком... Вокруг азиатская природа сияет своей меланхоличной красотой, зеленеют рисовые поля, журчат затененные кустами ручейки; высятся купы изящных бамбуков, и дугообразно сгибаются листья гордых пальм. И солнце, такое смертоносное для европейцев, рубинами и изумрудами расцвечивает эту переливчатую ткань влажной зелени.
В продолжение многих столетий просвещенные императоры, невидимые в своих паланкинах из чистого золота, в горделивой неге совершали прогулки в этих излюбленных ими таинственных местах.
Экипаж Тонг-Дока смешивается с другими экипажами. По аллее тянутся в два ряда экипажи в противоположные стороны. Светлые туалеты, цветные зонтики, обнаженные до локтя руки, затянутые в белые перчатки, а на горизонте заходящее и оттого уже менее жгучее солнце -- все это представляет собою ту же европейскую картину из роскошного Арменонвилля или Гайд-парка. Лишь зеленое платье, расшитое священными узорами, говорит среди всей этой европейской картины об экзотизме, экзотизме легком, едва уловимом. Как небрежно держит в руках мадемуазель Анна свой зонтик и как насмешливо посматривает на кавалеров, которые ее приветствуют. По временам раздаются чистые голоса молоденьких девушек, взмахивает в воздухе ручка, слышится прощальный привет. Наступающий вечер пестрит темными полосами огненное небо, как гигантскую тигровую шкуру. Виктории спешат к городу. При свете фонарей запоздавшие гуляющие различают в полусвете веселую улыбку дочери Тонг-Дока, оставшейся последней в аллее; на ее лице чудится та далекая извечная улыбка, которой улыбаются в глубине пагод забытые императорские идолы.
Десять часов вечера -- час для театра. На авансцене целый сад роз. Дочь Тонг-Дока небрежно слушает "Самсона и Далилу". Она иногда направляет миниатюрный перламутровый лорнет на тенора и контральто, чаще же она смотрит на ложи и туалеты дам.
Ярко выступает при огнях ее тонкая матовая красота. Роскошное платье стесняет ее прелестную, как у феи, фигуру. Ее стройная грудь приподнимает шелковую ткань, и обнаженная изящная шея кажется отлитой из неведомого металла, светлее бронзы и драгоценнее серебра. Очертания ее тонких рук безупречны; несмотря на ясный холодный блеск ее глаз, ее лицо кажется загадочным и заставляет думать о какой-то странной древней статуе, созданной скульптором, поклонником таинственного и неведомого. Но новейшее воспитание завуалировало просвечивающие в ней черты атавизма. Улыбка, взгляд и жесты -- все содействует тому, чтобы принцессу отдаленной страны превратить в парижанку, которой не удается замаскировать себя платьем востока.
Кто-то осторожно стучит в дверь ложи, входит очень молодой и кокетливый подполковник; слышатся комплименты, поклоны, поцелуи пальчиков рук... Он усаживается, начинается болтовня, музыка забыта, -- все точь-в-точь, как в Париже.
Но вот спустилась на землю тяжелая сверкающая звездами ночь, жаркая, как летний день.
Дочь Тонг-Дока возвратилась в свой ямен. Усталый город засыпает. Безлюдны безмолвные аллеи, некому любоваться на лиловатую нить электрических фонарей, затененных завесой зеленых деревьев.
Только окна притонов опия и разврата смутно краснеют в темноте ночи. Низкие двери ведут в жалкие лачужки с обвалившейся известкой, полусгнившими стенами, истасканными циновками. Две керосиновых лампенки наполняют копотью воздух. В глубине жилья четыре завешенных ниши, готовые приютить похотливых любовников. На полу лампа, трубка и иголка, ожидают курильщика. Но курильщики не приходят... Сюда забредают лишь иногда пьяные матросы или какая-нибудь безобразная компания.
А там, далеко, очень далеко, позади дворца Тонг-Дока, у подземного выхода стоит на страже стрелок. Берет аккуратно надет на голову с безукоризненной прической, в руке он сжимает ружье. Тихо приоткрывается на петлях дверь. Легкие шаги шелестят по песку. Темная тень женщины проскальзывает из дворца. Но стоявший на часах ничего не видел, ничего не заметил, он по-прежнему стоит молча и бесстрастно, сосредоточивая свое внимание лишь на кустах, окаймляющих дорогу...
Среди ряда низких канхасов, от которых несет перцем и гнилью, последний притон опия, раскрывает свою грязную пасть.
Три увядших девушки, молодых или старых, это трудно понять по их виду, сидят согнувшись около парня сомнительного вида; в чашках без ручек налита рисовая водка. Но в углу стоит чайник, из которого идет пар.
Изъеденная червоточиной дверь приоткрывается, и кто-то входит. Это женщина, молодая и прекрасная, элегантная в своем простом коричневом платье. При ее входе в лачужке происходит какой-то переполох. Проститутки и сутенер, которые обыкновенно не торопятся вежливо обойтись с посетителем, вдруг вскакивают и, склоняя голову, складывают руки, выражая этими жестами глубокое почтение, согласно древним обычаям. Слыша разговоры на чистейшем аннамитском наречии, посетительница что-то приказывает в кратких и резких словах -- хозяева лепечут странные извинения и раболепно предлагают свои услуги. Водка мгновенно опрокинута, лампа зажжена, трубка согрета. Одна из женщин на коленях подает ей первую чашку чая, которого не предлагают варварам, и опий начинает таинственно шипеть над лампой. Но вдруг с грохотом распахивается дверь и вваливается шумная ватага возвращающихся с ужина молодых людей, ищущих предлога для скандала. Тут и офицеры, и чиновники, и судья, настоящая квинтэссеция захватывающего Восток Запада, отражающая всю сущность Европы, жаждущей умертвить под игом своей варварской и грубой деловитости утонченную и беспечную мудрость побежденного Востока. С громкими криками и смехом ворвались они в канхас.
-- Какое отвращение! Какая зараза! Вот притон, о котором я вам говорил. Какой омерзительный порок среди этих дикарей.
Посетительница продолжала лежать перед лампой, держа тонкой рукой бамбуковую трубку. Она даже не соблаговолила повернуться.
-- Надо обладать большой решительностью, чтобы так лежать здесь! А вы не видите насекомых? Сегодня они сравнительно тихи.
-- Насекомых?
-- Да, корабельные тараканы, пауки, муравьи, сороконожки, скорпионы... Здесь их царство. Иногда все циновки бывают черны от них. Фуй... Э? Кто это там курит? Хорошенькая девушка, черт возьми. Я ее никогда не видел.
Но курильщица, бесстрастная ко всему окружающему, вдыхает черный дым опия, устремив в пространство свой неподвижный взор. Может быть, она не понимает их слов? Хотя редко случается, чтобы здешние женщины хоть немного не понимали языка своих властителей.
-- Эй, крошка, покажи мне свой носик! -- Говоривший был наилучшим представителем своей расы как по происхождению, так и по образованию. Итальянец и француз, поэт, доктор и солдат -- он гармонично соединял в себе деликатность и утонченность обоих народов, честолюбие и мудрость трех каст. Но как ребенок перед ребусом -- так и он терялся перед обликом Древнего Востока. Он подошел к курильщице и дотронулся пальцем до ее плеча.
Она холодно на него взглянула.
-- Как она прелестна!.. Как тебя зовут? Ты молчишь? Это маленькая дикарка, она не знает французского языка. Ну, дай мне посмотреть на твои груди... О, это вещь вполне законная в такой лачуге... Она очень сговорчива! Нет. Дальше нельзя? Знаешь, ты очень хорошо сложена!
-- О, без сомнения. Вы не находите, мой друг. Что она настоящий портрет Анны, дочери Тонг-Дока?
-- Действительно похожа. Но только грубее ее, более простонародного вида.
-- Вот фантазия!
-- Во всяком случае она выше среднего. Эй, баб а[ женщина на аннамитском наречии ], скажи, откуда она у тебя?
Самая старая из проституток засмеялась, открывая рот и обнажая свои почерневшие зубы в этом крикливом и туманном смехе замаскированной насмешки. Она объяснила, что эта девушка пришла к ним вчера, с той стороны -- и она неопределенно показала рукой; ее зовут -- Ти-Нам, имя, правда, грубое, может быть, это не понравится...
-- О, нисколько. А можно купить этот предмет искусства?
Раздался громкий хохот, еще более визгливый и бессмысленный. Три женщины хохотали до упаду.
-- Нет, нельзя. Это самая невозможная вещь в свете. К Ти-Нам нельзя прикоснуться.
-- Почему? -- Капитан непременно хотел знать причину.
-- Ах, господин, потому, что... -- И она сделала непристойный жест. -- Этот ангел красоты не более как потерянная овечка, совсем потерянная овечка. Ти-Нам больна. Пусть только достойный капитан попробует -- и он подхватит самый жесточайший сифилис во всей округе. Да, эти коралловые губы, эти черные глаза с серебряным блеском, эта горделивая и прекрасная грудь -- все это гниет!
-- Однако недурной реализм, мой друг! Надо бояться девушек с серьезным видом.
-- А эта старая колдунья в своем роде честная женщина?
-- Ничего подобного! Она просто боится, чтобы блюститель нравственности не заглянул в ее мурью...
-- Смотрите! А ей решительно все равно. Она и не шелохнется при этом разоблачении. Белая женщина умерла бы со стыда. А эти женщины все равно, что суки. Жалкая раса!
-- Ну, идем. Здесь нам нечего делать.
Они ушли. Француз, сын итальянки, вышел последним. На пороге он остановился и взглянул еще раз на девушку. Он неясно сознавал, что средь этих полуразвалившихся стен лачужки происходит много таинственного; много сомнительных загадок кроется за этими смуглыми лбами, в этих головах, которые мыслят по-другому, чем люди Запада. Но, после недолгих колебаний, он вышел. Ему в голову не пришла невероятная правда, свидетелем которой он оказался.
Хозяева тотчас заперли дверь, лишь только она успела захлопнуться. Отвратительная женщина распростерлась на полу, касаясь головой циновки.
-- Простит ли святая Принцесса, высокая владычица города, по праву своего происхождения из императорского рода, дочь Тонг-Дока, который некогда считался седьмым лицом Империи, дева непорочная, простит ли, простит ли она свою жалкую рабу, отвратительную, как кал жабы, за богохульство? Простит ли она низкую преступницу, которая, чтобы спасти ее от оскорбления варваров, смела запятнать ее придуманным ею оскорблением?
Три развратницы и сутенер дрожат, скрестив руки, повергшись головою во прах. Текут слезы: исчезло лицемерие гримасы, под которой сквозит насмешка над грубостью притеснителей; текут горькие слезы, горячие от ужаса и негодования. Дочь Тонг-Дока смотрит на своих подданных и не произносит ни слова.
Только легким движением своих губ выражает она свое нетерпение. Трубка выкурена. Женщины озабоченно бросаются наполнить ее опием. И черный дым снова опускается на безмолвную курильщицу.
Волшебный аромат разносится по лачужке. Им пропитываются циновки, и земляной пол, и стены, и балки потолка. Бесчисленные насекомые выползают из каждой щели, из каждой скважины и мало-помалу приближаются к лампе, привлеченные этим таинственным ароматом. Это чудесное снадобье имеет власть над всеми существами. Все живое покорно его скипетру: инстинкт мокрицы и разум человека -- равно ему подчиняются. И принцесса забывает о своем утерянном троне среди этого мира насекомых, которые под влиянием этого чудесного снадобья возвышаются над своей обычной темной животностью.
Насекомые медленно подползают к курильщице, не дерзая коснуться ее тела, пахнущего опием. Насекомые кишат повсюду. Там, где соединяются циновки друг с другом, не видно больше щелей земляного пола, потому что теперь циновки сами сплошь стали темными, как земля, от покрывающего их слоя насекомых.
Несколько людских поколений видел старый канхас на своем веку, мириады насекомых кишат в его источенных балках и в теплой сырости земляного пола.
По углам дырявой крыши большие косматые пауки протянули свои паутины. По длинным бамбуковым стволам, служащим столбами, и между решетиной потолка семенят коричневые тараканы и время от времени грузно падают на пол. Другие тараканы, крупные и черные, лениво раскрывают свои крылья и быстро перекидываются с одной стены на другую, но, ошалев от толчка, сейчас же падают вниз, где кишит царство муравьев, прусаков, скорпионов и уховерток. Все они деловито шныряют под циновками, ищут друг друга, прячутся, дерутся, занимаются своими любовными делами, пожирают друг друга, следуя законам их породы и пола.
Из расщелины стен выбегают маленькие ящерицы и быстро и беспокойно перебегают из одной щели в другую. А в сыром, пахнущем плесенью воздухе москиты и крупные комары пляшут свою сарабанду, осаждая горящую лампу, и один за другим сгорают в огне. Черный дым опия властвует над всей этой смутной жизнью кишащих существ. Постепенно затихает жужжание, шелесты, шорохи, но не потому, что насекомых одолевает сон. Их беспокойный инстинкт уступает место проблескам ясного спокойного разума в их примитивном мозгу.
Вечная подвижность насекомых замирает. В медлительном полете носятся они вокруг курильщицы и наконец окружают ее неподвижным ореолом. Сначала удивленные, потом жадные, они раздувают свою узенькую грудь и тянутся к молекулам, дающим им мир и разум. А она, развенчанная королева, не соблаговолила даже взглянуть на их народ, покорный и темный. Ее тело бесстрастно покоится на почтительных циновках, она курит. В одно мгновение ока рассеялся налет западной культуры. Здесь больше нет тиранов, которым нужно льстить. Душа Востока спокойно возносится над ее обычной личиной. И загадочная улыбка приоткрывает почерневшие от опия губы и напоминает собою улыбку императорских идолов, забытых в глубине полуразвалившихся пагод.
Дочь Тонг-Дока грезит.
Ей грезятся сны, неведомые обитателям Запада, они исполнены философии слишком сложной для умов юной расы. В изящных сновидениях грезятся ей ямены, которых никогда не оскверняла нога варваров, гордые девственными курильнями, где опасные духи лесов, коленопреклоненные, благоговейно предлагают принцессе священной крови свою верную службу. Но даже сами боги не прочитали бы ничего на ее бесстрастном челе и в ее черных глазах, отливающих металлическим блеском под влиянием чудесного снадобья, ее грез с их причудливыми красочными очертаниями и странной душой.
Но вот принцесса кладет бамбуковую трубку. Теперь она смотрит на бесчисленный народ насекомых, упоенных экстазом меж черных хлопьев опия, осаждающегося на пол. Грезит ли эта девственная вдова императоров о вероломной судьбе, лишившей ее власти над другим народом людей, более многочисленным, чем это полчище насекомых, застывших в своем почитании и окаменевших в восхищении.
Только ли от бешенства рыдает она, оплакивая свою погибшую Империю и скипетр, поверженный перед игом.
Трубка склоняется над лампой, и безмолвный рот вдыхает аромат бамбука.
Чудесное снадобье умеет исцелять все недуги. Опий заживляет раненую гордость дочери Тонг-Дока, трагическую гордость династии, насчитывающей шестьдесят раз по сто лет.