Жена обрыдла, полюбовницы -- мразь, сестра -- чужой товарищ. А вот мать одна только и есть у меня в женщинах.

"Ладно,-- говорю,-- о чем таком?" -- "Я насчет единственного сына своего",-- говорит. А сама до того сдала, аж не плачет. Платье же гордое. Эта просила по-материнскому, как есть мать. Я бы внял, да некогда пришлось, ихние же и наседали.

Как что на ходу, так мы туда, и стесняем партикулярных людей. Раз вперлись мы до последней тесноты, и придави мы старушку одну до слез просто. Как вскинется тут на нас какая-то, как почнет нас корить да лаять,-- чисто тебе маманя мальцев точит. И покорилися.

Готовила барынька на нас и так угодила -- звали мы ее с собою стряпкой. Не пошла. "Сына,-- говорит,-- дожидаюсь". А сын ейный офицер в полной форме. Пускай ждет, с ожидки беды нам нету...

Сын ее белый был, она же ничего себе. А пришлось ее прогнать, чтобы другим соблазну не было. Однако без обиды прогнали.

"Берить,-- говорит,-- всё, не жалко. Прятала я добро, прятала-таила. Взяли ж,-- говорит,-- мое самое золото, сынка моего единого, так тканье беречь разве что на саван, не больно много".

Комнату снял, селится, вещей у него -- ни вещички. Прописка строгая была, прописку старушка спрашивает, нету у него никакой прописки. Стоит старушка робкая,-- вскинул он на нее глазами. "Какая,-- говорит,-- мне, мамаша, прописка,-- смерть мне, а не прописываться". Затрусилась старушка, зажалела, кормила, поила, ховала его до поры. И теперь он ей помощь посылает, словно сын.

Приходит к ней сын на заре. Не нарадуется мать, кормит чем посмачней, вьется вкруг него, а тот, ровно суд какой, спрашивает: "Где Василь?" -- "А кто же,-- кажет мать,-- его знает".-- "А как же ты, мать, Василя в белые допустила?" А та ему: "Да разве ж я вас разными с Василем родила? Оба вы от моей крови красненькими родилися. А теперь не я вас перекрашивала".

А к вечеру и другой сокол в гнездо. Стрел брата, кровью весь налился. "Тикай,-- говорит,-- швидче, обязан я тебя вести до начальства". А тот ему: "Коли совести хватит, веди, ваша теперь сила". Тот бы и не повел кровного, да надошли в хату, увидели. Теперь про мать вспомни.

Матерям кругом сутки слез не хватает по нас тосковать. У них на дню раз сто за нас сердце перевернется: как ранены, как мучены, как убиты.

Матерей мы за то любим, что весь ты закорузлый даже, от крови, от всей этой войны, а она тебя как бы нежным еще дитятей помнит.

Мать меня все, бывало, "красавчик" да "красавчик". А что я кирпат-конопат -- это уж мне девки разъяснили.

Матерей слушать -- врага не вынести. То ей тебя жалко, чтоб не погиб ты. То ей врага жаль, что грех. То ей платичка жаль, что не в чем в труну [115] лечь. Так не своюешь.

И вот я зашел домой. Мать обрадовалась, как бы навек я к ней. Сомлела даже. А прокинулась -- мне прощаться пришлося, она и опять сомлела.

Как эти матери нас любят, удивление. Уж такой бывает сынок, за версту лошади жахаются,-- и пьет-то, и вор-то, и матершинник, а мать вокруг него радуется, как солнце от того ей сына светит.

Приду в разум на часок -- всё коло моей постели хлопочет. Кончился тиф, стал спрашивать, отчего такая у ней жалость была. "Оттого,-- говорит,-- что, может, и мой сынок во вражьем дому в тифу лежит, может, и его чужая мать годует".

Идем мы в оборванном виде через чужое место, я обросший и хромой до чего. Как кинется с улицы до меня маманя! И думать-то я про нее забыл, словно не от женщины, а от тепла родился.

Бабешка как будто в тифу при дороге, дитё у ней на грудях. Груди пустые, кровью запеклись. "Возьмить,-- говорит,-- хлопцы, дитё у меня. Отнесите до мамы, там она и там, идти вам по пути той". Ох и плакала она и рыдала! Взяли дитё у ней, приняли и к маме той пришли. Ну и дивилась старуха -- красные армейцы внучка доставили.

Один у ней сынок в красных, другой в белых, а третий у какого-то Ангела есаулит. А сердце в ней, на три куска разорванное, живет.

Мне маменька запретила в бандиты идти. "Сором,-- говорит,-- нечистыми руками волю добывать". Сама и свела в Красную Армию. Да безвыгодно. Я бы ей из бандитов сколько бы добра понаносил.

Они меня людей стрелять учат, а мать одно твердит: "Не смей, сын, противу бедного народа воевать".

Она хорошая такая женщина, мать, была, ласковая. Бывало, все стерпит, бывало, отец суровый с ней как гром, а она молчит. Побьет -- стиха поплачет. Зато нас, детей, в обиду не даст, бывало. Нацелился отец как-то меня вожжами, так она его в шею накостыляла, ей-богу.

У меня отец зверь чистый. А мать жалостливая была. Теперь же был я дома, так отца-то обмяли, робкий стал, а мать -- так та сама меня назад послала: "Воюй до конца". Переменилися.

"Может, мне около тебя, маманя, встать-вкопаться?" -- "Нет,-- говорит,-- сынок, не надобно, ты,-- говорит,-- с корней сорванный, тебя ветер несет, не устоишь. Летай вольнее, авось не мне, так людям легче будет".

Матери нам хороший товарищ бывают. Не скулит, ног не вяжет,-- иди, лети, тебе по младости виднее, глаз зорче.

Три у ней сына было, три и убито. Пришла до ней весточка. Собралась она, да не в лавры, богов намаливать, а просто-таки в самую гущу военную. Стала раненых смотреть. И все, бывало, на своих сынов примеряет: этот кудряв -- похож, этот черняв -- похож, у этого на затылке чубок сходный. Все похожи, все сынки, всем тепла и желанна.