Было не более трех часов дня, когда снова вышел суд.

Это появление теперь было еще более торжественно и внушительно, чем в первый раз. Теперь все за судейским столом как бы объединилось одним настроением, которое отражалось не только на лицах судей, но и на всех предметах, символически связанных с ними.

И вот, когда все затихло, председатель наклонил голову в сторону прокурора и объявил:

-- Господин прокурор, вам принадлежит слово.

Прокурор, прежде чем встать, качнулся на месте, затем поднялся и сделал жест правой рукою, чтобы поправить пенсне, но так как пенсне он не надел, то, поднесши два пальца к переносице, подержался за нее и, вскинув голову, начал:

-- Господа судьи и господа присяжные заседатели! Есть преступления, увы, свойственный в более или менее одинаковой степени лицам различных общественных рангов и различного развития.

Косны и темны глубины человеческой природы, и ни культура, ни религия, часто не могут вытравить из нее преступных свойств, заставляющих человека хвататься за оружие, запускать свою корыстную руку в чужую сокровищницу. Я не стану вам называть эти преступления, да это и не имеет прямого отношения к нашему делу. Замечу только, что, чем культурнее личность, тем обыкновенно тоньше орудия и средства ее преступления, хотя сущность остается всегда одна и та же.

Закон, стоящий на страже общественной совести и порядка, карает такого преступника сообразно с установленной им буквой и, не входя в мотивы преступления, призывает на помощь букве общественную совесть, представителями которой на этот раз являетесь вы, господа присяжные заседатели.

Но случаются и такие преступления, которые трудно подвести и под букву закона, еще труднее взвесить на весах совести, так как и закон и совесть, господа присяжные заседатели, подчинены мерному, хотя и медленному, ходу духовного развития. Я говорю о преступлениях, которые являются пережитками и ставят в тупик самих судей.

Что бы вы сказали, господа присяжные заседатели, если бы вам пришлось судить кровожадного людоеда? Прежде всего, вы не поверили бы своим глазам, а затем, когда вам представили бы доказательства, вы, несомненно, признали бы такое деяние болезненным. Однако, господа присяжные заседатели, вам все же было бы известно, что где-то в варварских странах, в глухих углах мира, есть дикари, у которых это явление считается естественным. И когда вы после самой тщательной медицинской экспертизы удостоверяетесь, что судимый вами субъект вполне нормален в своих умственных отправлениях, -- с содроганием вы выговорите: виновен -- и осудите его как самого гнусного и низкого убийцу.

Но, господа судьи и господа присяжные заседатели, -- тут сразу голос прокурора повысился на целый тон и из строго-убедительного стал глубоко-лирическим, -- как вы отнесетесь к преступлению, которое не есть убийство, но вместе с тем гораздо хуже его, несравненно ужаснее и является таким же пережитком, как средневековая пытка, пожалуй, даже еще более подлым, потому что пытка продолжалась мгновения, часы, скажем дни, а это преступление рассчитано на целые годы, мучение до самой смерти жертвы. Вы слышали этот стон безнадежности, вырвавшийся из груди пострадавшего: "Ах, лучше бы она меня убила!" Мы содрогнулись при этом стоне, и сердце наше облилось кровью за несчастного. И конечно, господа присяжные, вам представилась лишнею речь обвинителя после этого стона, когда эта речь к тому же написана такими кровавыми, такими огненными буквами на лице потерпевшего, в его незрячих теперь глазах, которыми смотрел на мир, на сияющую пред ним природу не только он сам, но те, кто любовался его картинами, те, глаза которых не так просветлены Богом, как были просветлены его глаза.

Но я не хочу бить на исключительные стороны в данном случае. Пусть жертва -- самый обыкновенный человек, а не талантливый художник, -- ужас и низость преступления нисколько не уменьшаются от того, как бы мы ни освещали, как бы ни объясняли его. Это преступление, повторяю, пережиток, не менее страшный, чем пытка, не менее гнусный, чем людоедство, и при этом еще...

Тут прокурор особенно раздельно и внушительно выговорил:

-- Рассчитанный, если не на безнаказанность, то, несомненно, на кару меньшую, чем полагается за отнятие жизни. Да, явно рассчитанный, утверждаю я, потому что этот расчет кроется за преступлениями почти аналогичными, приговоры над которыми, несомненно, были известны преступнице. Правда, подобные преступления совершались чаще всего лицами, стоящими на самой низкой ступени развития. Увы, не раз вводили сюда слепцов, которых делала таковыми эта огнеподобная жидкость, именуемая серной кислотой. Беспощадная рука плескала им в глаза эту огнеподобную, -- прокурор с особенным смаком закруглял это слово, -- жидкость ослепляла и уродовала лица! Но эта рука принадлежала чаще всего людям, близким по развитию к дикарям, стоящим на животной ступени, и мы говорили: наш грех, что эти люди, живя в нашем обществе, бок о бок с нами, стоят по своему развитию столь низко; их вина, таким образом, падает отчасти и на нас, потому разделим ее с ними и, покарав, с стесненным сердцем снова дадим им возможность рано или поздно вернуться в наше общество, как будящий нашу совесть укор, как тяжелое бремя, которое мы обязаны нести до тех пор, пока сами не облегчим его светом знания и добра.

Но вот... -- прокурор метнул молнии в сторону подсудимой и опять сделал рассеянный жест рукою, как бы поправляя пенсне, так как, по близорукости, плохо видел ее, -- перед вами преступница, которая стоит почти на одинаковой ступени развития с нами. Речь ее, только что выслушанная нами, обличает сильный здравый ум, отшлифованный городской культурой. Значит, эту склянку с убийственной кислотой держала не зверская лапа с острыми, хищными когтями, а рука, затянутая в лайковую перчатку, и значит, не звериная дикость управляла этой затянутой в лайковую перчатку рукой, а преступная воля, которой не место среди нас, которая должна быть скована такими же кандалами, как рука убийцы, для коего есть определенная буква закона.

Да не подумают внимающие моим словам, что я сожалею о том, что у нас нет такой буквы закона, такою параграфа, по коему, произнося: виновна, мы наденем навсегда железные цепи на преступницу. О, нет, Боже упаси, возрадуемся, что такого закона нет и не будет, и тем самым признаем, что и такого преступления не должно и не может быть в нашем обществе, что это лишь кошмарное уродство, порожденное нынешним днем, и что не завтра, никогда, оно больше не повторится. Нет, не повторится.

Вы скажете, это не первый случай в последние дни. Да, с болью признаю я, не первый, где подобными злодеями являлись интеллигентные люди. Но, господа судьи и господа присяжные заседатели, есть же граница человеческому зверству; если вы боитесь, что эта граница ненадежна, сделайте ее более надежной. Высшей карой подчеркните эту границу на завтрашний день, резкой чертой подчеркните ее -- той чертой, из-за которой не должно быть возврата совершившему злодейство; и его не станет, уверяю вас: оно не повторится, потому что лишь ваше снисхождение может открыть кому-нибудь из подобных выродков ту щель, сквозь которую они просунут опять свою руку с этой едкой кислотой, чтобы плеснуть ее в ваше лицо, в ваши глаза, в глаза общества, не сумевшего узреть в роковой момент грозной опасности и тем устранить ее, выбить губительную склянку из этой предательской руки.

Да, господа судьи, предательской я называю эту руку, за несколько часов перед тем ласкавшую свою жертву; руку, которую с миром просил протянуть ему пострадавший, чтобы сказать свое последнее прости.

Я, господа присяжные, не стану останавливаться на личности пострадавшего, я оставляю эту, чистосердечно и прямо говорю вам, благодарную задачу его гражданскому истцу, с которым в данном случае, надеюсь, мы выступаем рука об руку. Упомяну только, что с точки зрения общепринятой морали я нисколько не оправдываю измен потерпевшего, его легкомысленного отношения к женщинам, вообще, к священному чувству любви. Я говорю лишь о личности обвиняемой, для меня совершенно ясной, начиная с первого момента ее сожительства со Стрельниковым и кончая последним моментом.

Сейчас только из уст ее мы услышали признание, которого не почерпнули из следственного материала, это -- что огнеподобная жидкость предназначалась не для того, на кого она была выплеснута.

Что это такое? -- спрашиваю я себя. -- Не ослышался ли я? Значит, мы с вами, господа присяжные, могли стать свидетелями не этого, а другого преступления, которое не совершилось только потому, что она не успела, совершить его.

Какое преступление было бы еще горше, а главное еще более тяжким, если есть мера веса для такого преступления? Горшим и тяжким не только для оценки самого преступления, но и для оценки злой воли и низости преступницы.

Я полагаю, мы не сделаем ошибки, если и замышляемое и совершившееся будем рассматривать в совокупности. Не правда ли? Если она способна была совершить не задуманное, то, конечно, перед задуманным не остановилась бы ни на минуту, а ведь это только и важно для нас в определении ее личности.

Целый час мы слушали речь ее, ее признание, исповедь, как хотите назовите, но для нас так и остался открытым вопрос: за что? Вопрос, разрешение которого могло бы хоть несколько озарить зловещую тьму, окружающую душу обвиняемой. Я не хочу ставить этого вопроса по отношению к той, которую Бог сохранил от злодейского умысла, хотя и этот вопрос имеет законное основание.

Тут прокурор принужден был сделать небольшую паузу, так как в публике послышалось движение и глаза многих обратились на золотоволосую девушку, сидевшую с низко склоненной головой.

-- Но и по отношению к пострадавшему, -- продолжал прокурор, чувствуя, что речь его производит впечатление, -- я оставляю освещение этого вопроса гражданскому истцу, так как психология ближе ему, как писателю, а интимная сторона -- как товарищу потерпевшего.

Обвиняемая отказалась от защитника. О, я вполне понимаю ее и вижу здесь один из искусных маневров той хитрости, которая руководила ею и в борьбе за присваиваемые себе права не только на любовь, но и на личность человека, нужного ей, допускаю даже, любимого. Тут есть прямой расчет обезоружить противников, а противниками являемся мы все и особенно вы, господа присяжные. Вот, мол, как я кротка: безоружная выхожу я, чтобы защитить себя. Это после-то серной кислоты, которую она в перчатках принесла из аптеки, купив ни больше, ни меньше того, что необходимо было для совершения злодейства. Но этим нарочитым смирением вряд ли можно обмануть кого-либо. И вы, господа присяжные, не могли не заметить в ее речи того яда, за которым обвиняемой не нужно ходить в аптеку, чтобы в данную минуту он явился у нее на языке. Но брызги этого яда не могли на этот раз долететь до глаз тех, кому они предназначались.

Сомневаюсь, чтобы на это единственное в ее устах средство самозащиты решился какой-нибудь адвокат. Но обвиняемой нечего бояться подобных мелочей после того, что совершено.

Еще два слова: у госпожи Зеленко, -- прокурор в первый раз назвал ее фамилию, как бы показывая этим, что на этот раз должен сделать исключение, считаясь с человеческим достоинством преступницы там, где речь касается ее, как матери, -- у госпожи Зеленко двое детей от первого ее брака, и она очень искусно упомянула о них в последних своих словах. Но, господа...

Прокурор вытянулся в одно и то же время и вверх и вперед и простер к присяжным обе руки, как будто хотел нырнуть в глубину.

-- Пожалейте этих несчастных детей, не возвращайте им мать, которая утратит в их глазах всякое право на это священное имя, когда они сознательно отнесутся к ее прошлому, к ее неописуемому злодеянию, творя которое она не хотела знать и помнить о них.

Руки его умоляюще сжались.

-- Пожалейте их так же, как и общество, для которого это священное имя -- мать -- так же, как и имя женщины, должно быть символом чистоты и ясности духа: ибо эти имена стоят на тех же высотах, на который подняло и вас, господа присяжные, общество.

Серная кислота -- это грязная пена жизни; до сих пор она только касалась пресмыкающихся и низко ползающих, -- не дайте же ей дохлестнуть до вашей высоты, затмить ваши глаза и запятнать вверенную вашей охране совесть. Твердо и властно остановите ее об руку с законом, и вы сделаете великое и светлое дело.

Я, и со мною все общество, убежден: вы сделаете его, иначе горе нам всем.

Тут прокурор качнулся и как бы в некотором изнеможении сел, как человек, столкнувший в пропасть огромный камень, который грозил упасть на головы живых.

Публика нашла его речь убедительной в высшей степени и блестящей, и если ему не аплодировали, то только потому, что были потрясены и подавлены обнаруженным его красноречием мраком.

В то время, как он белым платком вытирал вспотевший лоб, все глаза обратились на подсудимую, которую уже считали обреченной.

Она сидела, опустив ресницы, и в ее лице была такая усталость и печаль, что становилось несколько досадно за это выражение, хотелось более подтверждающего только что выслушанную характеристику ее.

В этом остром внимании забыли не только об ее сопернице, но и о жертве; не сомневались, что присяжные вынесут самый строгий и вместе с тем справедливый приговор, и, конечно, она сама должна быть готова ко всему. Если у нее сохранилась хоть капля человеческого чувства, эта речь несомненно должна была вызвать в ней, если не полный душевный переворот, то во всяком случае жгучее раскаяние.

Публика, любительница подобных эффектных сцен и чудодейственных превращений, ждала со стороны подсудимой, по крайней мере, обморока и была разочарована несоответствующим выражением ее лица. Разочарование публики было бы еще сильнее, если бы она знала, что подсудимая даже не слышала слов прокурора, точно этой речью казнилась не она.

Было ощущение усталости, и когда вслед за речью наступила тишина, показалось ей, что и речи-то никакой не было, а был этот беспрерывный сыплющийся и искорками поблескивающий звон, который наполнял образовавшуюся вокруг нее пустоту.

Злодейство, зверство, выродок, -- все это так. Но если это так, отчего же она не чувствует никакого удовлетворения, отомстив за свою, как ей представлялось, поруганную любовь? И было ли бы легче для нее, если бы она, действительно, плеснула в лицо той, а не в его лицо?

Но она не нашла на этот вопрос никакого ответа. После того, как она высказала все то, что заставлял инстинкт самозащиты и не вполне выплеснутая злоба на тех, кто вызвал ее на этот страшный поступок, тяжелым камнем на душе лежала только одна мысль: о ее детях.

Об этих двух девочках, которых она на самом деле любила больше всего на свете. И эта мысль стала ей ясной только сейчас, точно до сих пор душа была вывернута наизнанку, а теперь чудом обернулась налицо. И странно, как ни жестоко представлялось ей ее злодейство, но сам Стрельников в эту минуту был уже как будто чужой, и казнила она чужого, а не того, кто прожил с ней почти три года и, несмотря на все, дал ей немало отрады.