I.

Он не особенно спешил на свидание, хотя отлично знал, что она была уже там и ждала. Даже, с усмешкой, подумал: пусть подождет, ничего. И зашел во фруктовую лавку.

Седой хозяин-турок медленно отвел глаза с густыми черными ресницами от старой книги и лениво поднялся со скамьи.

Удивительный запах плодов, в которых идет усиленное брожение после того, как они сорваны, тесно, но не душно обступал со всех сторон. Он даже как-то особенно освежал после серовато-темного, въедчивого воздуха; ощутительно касался щек, глаз, губ и, вместе с дыханием, приникал в кровь, которая также заражалась этим опьяняющим брожением, роднясь с соками спелых плодов. Руки с удовольствием касались упругих, веселых яблок, нежных груш, сочных оранжевых апельсинов и гладких, длинных бананов, которые она так любила.

Он почувствовал знакомое томление во всем теле, вспоминая, как она забавляется этими плодами в то время, как ее зеленовато-серые глаза глядят на него, переливаясь искрами внутреннего смеха и желания; она даже ласкает их, прежде чем осторожно сдерет мягкую кожу банана и съест обнаженный плод.

Он вышел в несколько возбужденном и обновленном настроении и, уже снаружи, ему еще раз приятно было увидеть, как турок в своем наполненном фруктами подвале опять опустил ресницы на исчерченные каракульками листы.

Ящики фруктов, освещенных большим фонарем, провожали его своим ароматным дыханием, знойной негой тропиков, откуда были привезены многие из них и куда так вдруг потянуло его. Стало и молодо, и грустно, и свободно, и легко; так свободно и легко, что, кажется, вот оттолкнулся бы от земли и полетел!

Южный февральский вечер показался ему совсем иным, чем перед этим посещением: влажный, несколько туманный воздух ощутительно приникал к щекам, раздражая кожу своею свежестью. Прямо пред глазами, над железными крышами каменных домов, в мглистом воздухе, золотившемся от городских огней, чуть-чуть просвечивал молодой месяц, и именно от него шло очарование преждевременной, обманчивой весны.

Позванивали конки. Большой портовый город весь был полон огнями и особенным, свойственным ему торговым шумом. Но уже этот шум был не похож на шум дня: в его переливах слышалась тоска приморской ночи; он напоминал сдержанный гул моря, и стояла за ним та распахнувшаяся весенняя тишина, которая даже и днем глубоко чувствуется за всеми голосами пробужденной жизни.

Слегка воспаленно светились фонари и влажно падал свет из магазинных окон; в отдалении предметы мешались с тенями, и тени как будто не касались земли и камней, а дрожали над ними в воздухе.

Около магазина шляп он приостановился: за зеркальным окном солидно и глупо красовались цилиндры, котелки и меховые шапки. Он весело усмехнулся и неожиданно для самого себя отвесил им поклон.

Проходившая дама заметила его мальчишескую выходку. Он, смутившись, отошел, обернулся; она обернулась также; оба рассмеялись и неестественно торопливо пошли в разные стороны.

-- Наверно, приняла меня за сумасшедшего, -- с удовольствием подумал он и около часового магазина завернул за угол.

У своих ворот увидел извозчика и почему-то решил, что на извозчике приехала она.

Поднимаясь по лестнице, он уже ощущал некоторое нетерпение. Сейчас, прежде чем он вставит ключ в замок, раздастся мягкое топанье босых ног и, взвизгнув от радости, она, уже совсем раздетая, юркнет с головой под одеяло, чтобы потом сразу обхватить его шею обнаженными руками и прижаться к нему всем телом, от которого также пахнет сорванными плодами.

Она нарочно приходила всегда раньше, чтобы встречать его таким образом, зная, что это ему нравится.

Он у двери, -- ее не слышно: хочет показать, что рассердилась за опоздание. Он не сразу вставил ключ и отворил дверь в свою мастерскую.

Комната была наполнена серым сумраком, падающим сквозь стеклянный потолок и большое окно. Широкий диван стоял прямо против двери, но на нем ее не было и даже смутно поблескивал оттуда уголок неубранной золоченой рамы.

Это было так непривычно и дохнуло пустотой. И все же, она была здесь: ясно ощущался тот смешанный аромат парфюмерии, который она приносила с собой из магазина.

И тут же он увидел ее слева, около стола; точно не замечая его прихода, она сидела совсем одетая, опустив голову на руки. Даже круглая котиковая шапочка оставалась на ней.

У него слегка захолонуло сердце, скорее от предчувствия, чем от какого-нибудь опасения.

Уснула? Может быть, плачет? Просто дурачится.

Она шевельнулась, подняла голову. Сейчас разразится своим громким грудным смехом и повиснет у него на шее. Он уже протянул к ней руки, но она не двинулась. Он пожал плечами; стало как-то не по себе без огня, -- зажег свечу. Но и при свече ночные тени не ушли, а трепетно притаились по углам и впадинам и около холодной чугунной печи с уродливой черной трубой через всю комнату.

Взгляд его прежде всего остановился на ее глазах; они были влажно-мутны и рука ее комкала белый платок с голубой каемкой.

-- Что с тобой? Ты плакала? -- обратился он к ней, уже встревоженный. -- Я запоздал потому, что покупал фрукты. Вот.

Он взял бумажный мешок, но из глаз у нее хлынули слезы и плечи затряслись от рыданий.

-- Ах, ах, мне так тяжело! Но ты не должен думать обо мне дурно. Я больше не могу... Ну, просто, не могу, -- все слабым тоном, без крика и без боли, а скорее, как заранее приготовленное, произносила она слова, но не опускала лица, не отводила плачущих глаз от его глаз, как будто не могла отказать себе -- и сквозь слезы следить за впечатлением.

Он нетерпеливо перебил ее:

-- Да что же такое, наконец?

Тогда у нее сорвались совсем нескладные слова, не столько испугавшие, сколько ошеломившие его:

-- Мы должны расстаться. Да, да. Это так надо. Я давно плачу. Я даже на лестнице плакала, когда шла к тебе.

Слезы всегда придавали ее лицу что-то детское, но теперь этому мешали глаза, продолжавшие следить за ним.

Он раскрыл рот от изумления и, ничего не думая в первую минуту, как-то машинально отозвался:

-- А, вот что! Вот что! -- повторял он в то время, как его сердце упало куда-то и потом напряженно застучало где-то по середине горла.

Впиваясь в ее лицо острым взглядом, он старался схватить и постичь сразу все. Он догадывался, но это было еще непонятнее, еще мучительнее. В темном провале чего-то, живого за минуту перед этим, даже блеснула слабая искорка: может быть, это и к лучшему, но уязвленное сердце не допускало такого поражения.

Прежде, чем он успел сказать еще что-нибудь, она сама, как бы пугаясь своих слов, пугаясь того, что должно было за ними последовать, -- может быть, упреков, брани, даже ударов, -- поспешила сказать все, к чему ранее хотела приготовить его:

-- Я выхожу замуж.

-- Замуж?

Он двинулся к ней, но тут же, увидев ее выжидательное, испуганное лицо и глаза с высохшими как-то сразу слезами, остановился, чувствуя холод по всему телу и тупую тяжесть в груди, от которой трудно было дышать.

Оба молчали и в упор глядели друг на друга взаимно чужими глазами.

Ему хотелось сделать презрительную гримасу, развести руками и, с едким хохотом поздравив ее, повернуться и выйти вон, не сказав больше ни слова. Но это было бы слишком по-мальчишески и отвратительно театрально. Сбивало с толку и ее испуганное выражение, за которым чувствовалось что-то загадочное и вместе с тем решительное. Презрение, смех и все прочее было бы, пожалуй, сносно, если бы она бросилась вслед за ним с криками раскаяния, с мольбой.

Вместо всего этого, с мгновенно пересохшим горлом и ртом, он сердито крикнул, стараясь показать, что не принимает ее слов всерьез:

-- Что за кукольная комедия!

-- Кукольная комедия?

Это ее оскорбило. Она уже почти злобно повторяла: -- Кукольная комедия! Нет уже довольно быть куклой!

Ей понравилось, видно, это слово -- кукла.

-- Но как же это? Всего три дня тому назад...

-- Ну, да, три дня тому назад я была с тобою. Я говорила, что люблю тебя одного. Это верно, и верно то, что я тогда же была уже готова порвать с тобой. Все это верно... Все это верно. Ты знал, что я устала... ты знал... Да разве все это скажешь... разве скажешь...

Лицо ее покрылось пятнами, и грудь и плечи вздымались от порывистого дыхания.

На одно мгновение он почувствовал, как она близка ему, и понял ее, и представил все снова возможным. До такой степени возможным, что сам поверил в мгновенно вспыхнувшую фантазию.

-- Так, так. Мне не надо говорить, кто он. Это большая честь для тебя! Большая честь -- приказчице выйти замуж за своего хозяина! Теперь уж ты не будешь жаловаться на то, что задыхаешься от этой парфюмерии.

И, выдержав едкую паузу, он, вдруг, быстро вплотную подошел к ней и, наклонившись к ее лицу, размеренно, почти торжественно заявил:

-- А знаешь ли ты, когда я шел сюда, я решил, что мы будем вместе, что мы уедем отсюда. Да, я решил это!

Он увидел ее поднявшееся ошеломленное лицо, глаза, в которых недоверие путалось со страхом, и угадал, что у нее замерло дыхание.

-- Почему бы и нет?

Внезапный прилив сожаления и нежной, трогательной печали в его голосе заставил задрожать ее ресницы.

-- Разве я не любил тебя? Не верил в твою любовь? Разве мало было красоты в наших отношениях?

Слезы полились у ней из глаз.

Они придали ему уверенность и торжество.

Он шагнул в сторону и, подняв руки, громко, злорадно воскликнул:

-- Благословен Господь Бог мой, что он остановил меня вовремя! Нечего сказать, дорогой ценой я купил бы то, чему оказалось грош цена!

И, видя, что она опять перестала плакать и с пылающим лицом поднялась со стула, он снова, совершенно искренно заговорил, как будто про себя мягко и кротко:

-- Я думал: продам картины, уедем за границу, где никто не знает...

Он не досказал своего намека, заметив ее резкое движение:

-- В салоне так хорошо приняли мои картины! Я знаю, что добьюсь своего! И ты была бы со мною... И какая бы это была прекрасная жизнь!

Она крикнула сквозь слезы, снова хлынувшие:

-- Неправда, ты ничего этого не думал!

Но он уже был безусловно уверен, что это так, и твердо поклялся:

-- Это было так, клянусь тебе!

Она сразу опустилась, а он тихо и горько сказал:

-- Но теперь поздно.

-- Да, поздно, -- сквозь всхлипыванье повторила она и поднялась, с опущенной головой, теребя руками платок.

Это слово хлестнуло его. Поздно! Значит, она его обманывала. Он не сдержался, чтобы не высказать ей этого.

Она с внезапно загоревшейся яростью взглянула на него и вытерла глаза.

-- Обманывала! Ты что же платил мне за любовь, чтобы я тебя обманывала?

-- А ты бы хотела, чтобы я тебе платил?

-- Я не то хочу сказать...

-- Ты бы хотела, чтобы я тебе платил, как тот?..

-- Дай же мне сказать!

-- А теперь, разве не из-за денег ты за него выходишь? Ну, скажи, что нет? Говори, говори, отвечай!

Он стоял перед ней и потрясал кулаками, не выпуская из рук мешка с фруктами.

Яростное негодование и презрение искажавшее его лицо, возбуждали в ней ненависть, но все же ей не хотелось уйти, оставив по себе оскорбительное воспоминание.

-- Неправда. Я выхожу замуж не из-за этого. Не из-за этого. Я его не обманула. Я ему сказала все. Сказала о тебе!

Он злобно и дико расхохотался.

-- Сказала все! Воображаю, как ты ему это рассказала! Так же, как рассказывала мне... что тот мой предшественник даже плеча твоего не видел.

Он хохотал, а она стояла, вся наполненная бешенством, так побледневшая, что над губой особенно резко выделился темноватый пушок. Она придумывала мстительное оскорбление, чтобы бросить его в лицо ему прежде, чем уйти. Но ничего не находила.

Он сразу оборвал смех и уж не мог теперь устоять, чтобы не разыграть напрашивавшейся раньше сцены буквально так, как воображал.

-- Ну, что ж, честь имею поздравить вас.

Была и искусственно презрительная гримаса и жест. Может быть, даже удался бы саркастический смех, но тут случилось совсем непредвиденное обстоятельство: когда он тряхнул правой рукой с мешком, полным фрукт, бумага разорвалась и бананы, груши и яблоки выскочили оттуда и покатились по полу.

Он растерялся и едва не бросился собирать их.

Но она как будто не заметила этого. Сжав веки, чтобы стереть последний след слез, движением плеч расправляя свою кофточку, она пошла мимо него к двери, с неестественно поднятой головой, высокая и еще более красивая, чем всегда.

Неужели уйдет? Эта мысль придавила его, как упавший потолок. Может быть, она даже довольна, что все так легко разрешается. Сердце его забило такую тревогу, что стало жутко. Уйдет! Уже не оглядываясь, берется за ручку двери. Одно движение, -- дверь захлопнется, и она унесет с собой непонятную, уродливую обиду.

Как холодно светит свеча! Как потускнели стены мастерской! Он еще видит ее несколько крупный, прекрасный профиль и тяжелый узел волос.

Мучительно захотелось ее удержать.

Дверная ручка стукнула. Он вздрогнул. Уйдет. Сейчас уйдет! Он, все еще не веря себе, тяжело дыша, ждал, когда она сделает последнее движение через порог этой комнаты, где больше года отдавалась ему с веселой страстью.

В нем закипело негодование, как будто она действительно, самым наглым образом обманула его. Захотелось снова подчинить, даже унизить ее. Заставить молить его любви и ласк.

Что-то внутри говорило, что это невозможно, что все кончено, что он только уронит себя в ее глазах всеми дальнейшими объяснениями, но нестерпимое любопытство, вместе с мстительным чувством побуждали удержать ее.

Он бросился к ней и остановил ее уже на самом пороге.

-- Та!

Этим именем он звал ее в минуты нежности. Наташа, Ната, Та. Но сейчас оно прозвучало фальшиво, почти жалко для него. И это было ясно ей: она хотя и остановилась, но не оглянулась на него, а выжидательно стояла с упрямо опущенной головой.

Ему хотелось сказать что-то хорошее, доброе, раскаяться в своей грубости. Но, увидев эти стиснутые губы и нахмуренные глаза, он подавил дрожь голоса:

-- У тебя нечего больше мне сказать?

Она в удивлении повела на него глазами, круто повернулась. Щелкнула ручка двери... Отворилась, захлопнулась, и слышно было, как по каменным ступеням глухо застучали ее шаги.

Она спешила уйти. Она сбегала по лестнице, и этот удаляющийся стук наполнял холодным гулом пустоту каменного пролета.

Он не двинулся с места и как бы окаменел в той самой позе, с той неестественной улыбкой, которой сопровождал последние слова свои. Пламя свечи все еще продолжало качать тени в углах после ее ухода. Слабее, слабее...

Он жадно прислушивался, весь вытянувшись, раскрыв рот, боясь шевельнуться.

Но шум шагов погасал, покрывался тишиной, как пеплом, и холод охватывал его со всех сторон.

Ушла!

Он попробовал заложить руки в карман и свистнуть. Сквозь пересохшие губы свист не вышел. Яблоки, бананы и груши валялись по полу, тоже как будто поссорившиеся между собою.

Диван, этот диван, на котором он так часто видел ее, дохнул на него ужасом пустого гроба.

Прислушался снова. Не возвращается. Тихонько отворил дверь. Никого. Только снизу доносятся прыгающие звуки кек-уока, живые и хохочущие нагло, как зеленые чертенята.

Он бросился к окну, отдернул занавеску.

Около тяжелых ворот, с электрической лампой над ними, мелькнула ее фигура. Он бы узнал ее даже по тени.

Сам хорошенько не зная, что делает, он дунул на свечу. В темноте приходилось искать шапку. Вместо того, чтобы зажечь свечу снова, он стал метаться по комнате от дивана к столу, шаря там и здесь дрожащими руками. С тяжелым стуком упал мольберт. Какой-то круглый фрукт несколько раз попадался ему под ноги. Он отшвыривал его, но тот подкатывался снова, точно дразнил нарочно. Тогда он с силой наступил на него, и аромат спелого раздавленного апельсина брызнул в комнату и сразу напомнил фруктовую лавку и его превосходное настроение там.

Наконец, шапка попалась под руку. Он наугад ткнулся к двери, открыл ее и опрометью бросился вниз по лестнице.

II.

Ему все еще представлялось, что он увидит ее у ворот, в нескольких шагах от дома.

Понурив голову, она тихо идет в теплой влажной темноте, и сквозь туман над нею светят звезды... Все, с которыми он знакомил ее во время их ночных прогулок. Как заплаканные глаза, они взглянут ей в душу и напомнят...

У ворот стоял извозчик, сжавшись на козлах, -- тот самый, которого он видел час тому назад: значит, она пошла пешком.

На сколько хватал глаз, на тротуаре ее не было видно. Слева, в тумане, темно и расплывчато рисовалась церковь, и оттуда шла бедная женщина, сгорбившаяся под тяжестью мешка. Справа медленно шагал господин в шляпе с сигарой в зубах. Она должна была пойти направо.

В тумане, как видения, тянулись деревья вдоль тротуара, при свете фонарей, распустивших по воздуху длинный флер, точно погребальная процессия.

Жирными темно-фиолетовыми пятнами отражения фонарей дрожали на асфальте. Деревья роняли тяжелые капли с ветвей; капли ударялись об асфальт, и эти свинцовые звуки производили впечатление более гнетущее, чем в одиночестве стук часового маятника.

А что, если у нее, на самом деле, еще ничего не было решено с тем, и только теперь она поспешила к нему, чтобы дать свое согласие? Что, если она сегодня пришла с последней надеждой? Но тогда разве так надо было вести это дело?

Да, разумеется, для нее это было дело: даже не дело, а афера. Это слово более подходящее. О, хитрая лиса! Она не брала денег! А может быть, этим-то она и хотела поймать его, и когда увидела, что не удалось...

Нет, он не прав перед ней; так нельзя было притворяться. И он вслух повторил ее слова, сказанные в страстном порыве: "Самое унижение перед тобою мне сладко".

Сел на извозчика. Затрещали колеса, наполняя шумом опустевшую улицу.

-- Послушай, -- обратился он к извозчику -- Ты, верно, спал?

Извозчик удивился.

-- Нет и не думал спать, хотя, по правде говоря, было время выспаться: прошел добрый час, как привез сюда барышню. А недавно барышня ушла пешком.

Значит, она пошла к нему: это недалеко. А может быть, просто у нее не было денег на извозчика? Случалось.

Треск колес по мостовой мешал думать, и мысли прыгали, как эта лошадь, которая, видимо, делает слишком много движений, а подвигается убийственно медленно.

В каждой настигаемой фигуре чудится она. Взгляд его напряжен до такой степени, что как бы съедает самый туман и мрак. Ее нет.

Траурная процессия деревьев по обе стороны тротуара окончилась. Ее перерезает шумная улица с гремящими конками и экипажами, со множеством магазинов, которые наглыми продажными глазами вызывающе смотрят наружу. На углу часовой магазин. Эти большие круглые часы хорошо известны им обоим.

Толпа. Кого-то раздавили. Все равно. Это неважно для него теперь. Как жадно сбегаются люди на кровь. Может быть, она в их толпе: она так любопытна. Он напряженно всматривается, приподнимается в дрожках...

Дальше!

Его охватывает уныние. Никакой надежды увидеть ее. За освещенным окном кондитерской фигура, похожая на нее. Вздрогнуло сердце. Он даже не дал себе труда всмотреться, остановил извозчика и ринулся туда.

Уже в дверях он ясно увидел, что это не она. Но какое сходство сразу! Даже и одета почти так же. Он не повернул тотчас же обратно только из чувства, близкого к благодарности за сходство. У этой определенный, почти мужской нос, а у той в лице все женственность и неопределенность.

Он машинально покупает засахаренные орехи: она любила их и ела как-то особенно приятно, по-детски облизывая пальцы.

Дрожки опять трещат по улице; поворачивают из оживленной в глухую, из глухой опять в оживленную; проезжают по мосту; открывается клочок моря с голубыми электрическими шарами, и шары сквозь туман представляются светящимися пауками, повисшими в воздухе, подобном густой паутине. Иногда оттуда доносится рев парохода, крик чудовища, изнемогающего от тоски и одиночества в синеватых волнах безнадежности.

Теперь у него уже определилось намерение: надо во что бы то ни стало остановить ее, удержать от нелепого шага. Он вовсе не желает принимать на себя ответственность за ее судьбу, а так выйдет в конце концов, если она с досады поставит на своем.

Ему надо было не злиться, не принимать этого высокомерного тона; напротив, отнестись к ней, как к ребенку, растрогать ее воспоминаниями, покрывающими все их недолгое счастье лаской бесконечной и голубой, как весеннее небо.

А сколько было забавного и смешного!..

Он улыбнулся, представив себе кое-что, и прямо решил, что недоразумение должно быть кончено.

Что даст ей взамен этот слизняк? Надо просто послать его к черту, -- вот и все. К черту! К черту парфюмеров!

Извозчик обернулся.

-- Что угодно?

-- А разве я сказал что-нибудь?

-- Будто сказали что-с...

-- Так. Недурно было бы, если бы извозчик меня свез к черту, -- опомнившись, подумал он. И сердце его стало маленьким и колким, как острие иглы.

III.

Окно ее было темно: еще не вернулась.

Он отпустил извозчика, но тот, как назло ему, остановился тут же на углу. Приходилось торчать у него на глазах.

Он стал ходить взад-вперед по другой стороне, то и дело взглядывая в окно, жадно сторожа фигуру, приближавшуюся к воротам.

Никогда он не испытывал такого прилипчивого одиночества, как сейчас, в эту ночь, перед темным окном в третьем этаже скучного, облезлого дома.

Она у того; это верно, как магнит.

Туман проникал в платье и даже кожу, до такой степени, что начинала ощущаться его тяжесть. Мостовая казалась чешуей спящего, ослизлого гада. Даже огни фонарей и те светились как-то сыро и мокро.

От нежности он переходил к негодованию, докипавшему до ревнивого бешенства; осыпал ее злобными упреками, даже бранью и уверял себя, что дожидается ее только затем, чтобы швырнуть ей в лицо свое презрение.

О, он отлично понимает ее! Она не более, как самое ничтожное создание, ограниченное и пошлое, как любая мещанка. До встречи с ним она едва умела связать пару слов. Он, вместе с своими поцелуями, перелил в нее то, что открывает глаза на жизнь и природу. Может быть, это ей и помогло поймать того жирного гуся. Что ж, она в его глазах может сойти за интеллигентную особу. Пусть он на ней и женится. Она покажет ему себя. Она украсит его четырехугольную голову недурными орнаментами.

Туман как будто растворяет в себе все предметы, и они кажутся рыхлыми до того, что вот-вот расползутся, раскинуться в нем и образуют грязную, скользкую муть. Люди похожи на улиток, и самые мысли становятся мягкими, скользкими, холодными.

Он останавливается иногда около фонаря и смотрит на стрелки карманных часов. Минуты ползут одна за другой, извиваясь медленно и тяжко, как раздавленные. Может быть, они выползают оттуда, из этого темного окна, спускаются по ржавой водосточной трубе и проходят в часы прямо сквозь сердце, томительно и монотонно сверля его.

Так давно было без пяти минут девять, а сейчас всего половина десятого.

Опять затрещал экипаж. Сердце начинает биться, точно собака на цепи, почуявшая свою хозяйку. Рабское сердце! Оно вполне заслужило это сравнение: оно не более, как жалкое похотливое животное, потому что ничто, кроме похоти не могло его привязать к ней.

В этом отношении, надо сознаться, она имеет кое-что за собою. Ее ласки почти вдохновенны, даже в ее страстных движениях -- та музыка, которая вливает каждое содрогание ее красивого атласного тела в изгиб другого тела, как поцелуй в поцелуй.

Он бросается к экипажу, остановившемуся у ее ворот. Какая-то фигура, похожая сзади на цифру 8, торгуется с извозчиком.

Он отходит с упавшим сердцем. Но воспоминания о ее ласках уже сорвались с привязи; они несутся, переливаясь одно через другое, соблазнительные и жгучие, еще более опьяняющие в тумане и сумраке холодеющей ночи.

Но мысль, которая давно уже хотела вырваться, как убийца из засады, обрубает огненную нить воспоминаний. Он вздрагивает от бешенства. Прошло уже более двух часов. Может быть, она осталась у него в задаток будущего законного союза? А может быть, тот привезет ее домой на рассвете, часов этак в пять, как случалось не раз с ним, и она также попросить его благословить ее на сон грядущий.

Он злобно смеется, но дает мысленно себе клятву дождаться ее, хотя бы пришлось здесь стоять всю ночь, даже целые сутки.

И он не верит сам себе, когда видит ее, действительно, ее одну, пешком возвращающуюся домой.

Слегка покачивая свое сильное, зрелое тело, она идет с поникшей головой.

О чем думает она в эту минуту? Ему хочется броситься к ней, но не давая воли своим движениям, он деловой походкой идет навстречу. Ведь он не спросил ее о самом главном. Среди ненужных пререканий и злых лихорадочных слов, он не узнал самого важного.

Боясь опоздать, он прибавляет шаг незаметно, как зверь, идущий к добыче. Они должны встретиться как бы случайно.

Она поднимает голову и останавливается, пораженная.

Ни слова не говоря, они молча стоят друг против друга, лицом к лицу.

И внезапно он чувствует, как вся его решительность уходит из него глубоко, глубоко в самые недра земли, и все тело начинаете дрожать от слабости.

Сердце, задыхающееся от своего горячечного биения, тяжелеет, заполняет собою всю грудь. Он хватает первые попавшиеся слова и с видом наружного спокойствия выдавливает их из себя... Совсем не те слова, которые он готовил раньше; и не те, которые хочется сказать сейчас.

Он говорит с окаменелым лицом, и его выдают только глаза, одни непослушные, умоляющие глаза:

-- Ты ничего не имеешь больше мне сказать?

-- Я? Нет, – отвечает она с явным удивлением на этот вопрос. Ничего, кроме удивления, не выражает и ее лицо. Он продолжает смотреть на нее, и ловить искру торжества в ее глазах, отблеск насмешки, которая переходит в злость, когда она, выждав еще полминуты, произносит:

-- Ты сам сказал: поздно.

И, сделав короткое и резкое движение головой, не то в знак подтверждения, не то прощания, быстро входит в калитку ворот.

Но она не затворяет калитки за собою; может быть, еще стоит за воротами? Может быть, она еще не поднялась на лестницу? Но у него есть гордость, не позволяющая унизиться до такой степени, чтобы бежать за ней и умолять ее вернуться к прошлому.

Он с трудом переводит дыхание и готов даже улыбнуться сам себе. Однако, он и не уходит. Глаза невольно обращаются вслед за нею, и туда же рвется сердце.

Он делает движение -- из любопытства, чтобы убедиться, что она действительно ушла.

За воротами сидит дворник, с головой уйдя в свою шубу.

Лестница пуста. Только наверху слышны шаги. Шаги остановились, и откуда-то издалека, глухо и жидко, донесся жестяный звук звонка.

Еще можно крикнуть ей, вернуть ее. Но дверь отворяется там и захлопывается, лязгнув, как пасть, которая проглатываете что-то.

На лестнице минутная тишина, и потом ясно раздаются чьи-то бранчливые, непонятные голоса: верно, где-нибудь в кухне ссорятся женщины. Пахнет салом, копотью и кошками. Кажется, что и самые голоса пропитаны этими запахами. Тошно и противно. А, ведь, она живет здесь! Становится жалко ее.

Он опять, с другой стороны, смотрит в окно. Там вспыхивает свет. На занавеске, как видение, колеблется ее фигура. Холодно и одиноко. Туман густеет, качается, как седое, волосатое горе. Нет больше ни звезд, ни месяца. Неужели она не подойдет к окну, не поднимет занавеску и не посмотрит сюда, где стоит он? Поднимаются на тени ее руки, и она может в такое время поправлять перед зеркалом прическу!

Это обидело его больше всего: поправлять перед зеркалом прическу, когда он здесь страдает и мокнет в тумане! Как тупа и жестока женщина, когда она перестает любить. Впрочем, я не такой дурак, чтобы терзаться из-за подобной особы!

Он, посмеиваясь, гордо выпрямляется, стряхивая с себя вместе с прилипающей ночью свою безнадежность.

Извозчик дремлет, вжав голову в воротник. Он разбудил его и велел везти себя в клуб. Можно бы дойти и пешком, недалеко, -- но на этом извозчике ехала она, сидела вот здесь, где сидит сейчас он. И ему чудится в этом что-то, в чем никак не может он еще разобраться. Но когда экипаж подвозит его к освещенному зданию, ему жаль расставаться и с извозчиком: ведь он в последний раз привез ее к нему, и жаль расставаться с этой ночью и с огнями, глядящими сквозь туман, как заплаканные глаза.

IV.

После ненастья и сумрака -- тепло и свет. Это прежде всего.

Знакомые лица, но все чужие и не внушающие доверия. Видно, чтоб потерять веру во всех людей, достаточно разувериться в одном, самом близком. Движение, шум, звон денег... Общее возбуждение, в котором теряются лица и выступает одно существо -- человек, с подлым свойством, гораздо менее присущим зверям -- жадностью. Под трескучую музыку денег, звучащую победоносно и коварно в общем шуме голосов и движений, жадность танцует здесь соблазнительный танец с ужимками и гримасами. Даже близкие друг другу люди тут сразу становятся чужими, нередко -- врагами. Лакеи в черных фраках безразлично снуют между столами и подчеркивают взаимную чуждость всех этих людей.

Трещат вновь разрываемые колоды карт, и гладкие, упругие листки летают низко над зеленым сукном и подхватываются цепкими руками, полными затаенной дрожи.

Есть что-то суеверное в этом прикосновении к картам холодеющих пальцев, в этих взглядах, которые бросают на их рисунок играющие.

Чем низменнее чувство, тем оно заразительнее, и суеверие заражает не только играющих, но и тех, кто следит за ними.

Он, потирая руки, которые никак не хотят согнуться, переходит из зала в зал, суетливо кланяется направо и налево, рыщет зорко глазами среди толпы.

Одного взгляда достаточно, чтобы увидеть его. В высшей степени странно, что его нет. Он бывает здесь часто. Сегодня-то уж наверно он должен быть: так приятно показаться после этого в толпе, может быть, посмотреть в лицо побежденному сопернику.

Ха-ха-ха! Нечего сказать, победа! Весьма сомнительная. Нужно быть самообольщенным идиотом, чтобы не понимать этого и показываться людям на глаза. Да и победа ли еще? Что из того, что она сказала: поздно! Да и не она, а он сам. Он сказал первый.

Среди этих размышлений вдруг ощутил бледность, как бы съевшую всю кровь. Явился! Этот молодой, но уже лысый, толстый, румяный человек с брюшком, явился! Он так бел и чист, точно вымыт не только снаружи, но и внутри и отделан заново. При этом лицо его полно той неестественной значительности, которая встречается обыкновенно на фотографиях. Да он и должен был показаться всем, как мещанин, получивший медаль.

Тот также заметил своего предшественника, и не то ожидал его поклона, не то, в свою очередь, был озадачен этой встречей. Однако, он первый сделал к нему два-три шага и протянул ему руку.

-- Не хотите ли вы тоже попытать счастья?

Конечно, в этих словах скрывался насмешливый намек.

-- А что ж, в самом деле: несчастлив в любви, -- может быть, буду счастлив в картах.

Но тот и виду не подал, что понял.

-- Нет, уж если кто в одном счастлив, так счастлив и в другом и в третьем... во всем. Значит, идет?

К ним присоединились еще два партнера.

Он был знаком с одним: местный поэт, сын известного в городе ростовщика, суетливый молодой человек, блондин с кудрявыми волосами и толстыми, мясистыми губами, похожий на перекрашенного в светлую краску негра. Другой -- пожилой с медленными движениями, один из тех игроков-завсегдатаев, которых роковым образом привязывает к картам несчастная любовь или одиночество. Этот показался более симпатичным.

Карты вскрикнули в руках игрока, как живые, и веером рассыпались по столу. Сухие, тонкие пальцы стали медленно мешать их, точно ощупывая вскользь каждую карту.

Он сел как раз против жениха, -- как мысленно называл его, и, казалось, что это прозвище делает того смешным и жалким. Было страшно досадно, что лицо красно и горит. -- "Еще подумает, что от волнения", -- морщась, размышлял он, и ни с того, ни с сего выпалил:

-- Чудесная погода сегодня! Немного туманно и сыро, но это ничего... Не правда ли?

Никто ему ничего не ответил.

-- Я часа три пробыл на воздухе... Даже лицо горит. И так приятно по-весеннему прозябнуть немного...

Принимая от игрока карты и вручая их жениху-банкомету, поэт с лицом белого негра заметил:

-- Хватили бы коньяку. Эта погода, знаете, обманчива. Она, как женщина, готовая поразить в самое сердце, только притворяется ласковой.

После этой книжной выдумки поэт окинул всех довольным взглядом, даже не подозревая, насколько сильно задел двоих партнеров.

Они встретились глазами, и у обоих выражение было остро подозрительное и враждебное. Но тут же обменялись насмешливыми улыбками, как будто по адресу поэта. Начиналась довольно глупая комедия, такая противная, что захотелось тотчас же встать и уйти.

В голову лезли нелепые мысли, -- что он обыграет самодовольного жениха дотла, со всей его парфюмерной лавкой. Была ли бы тогда она его невестой!

Это его взбодрило, и он потребовал коньяку.

Но останавливала совсем не эта мальчишеская надежда. Было что-то другое, -- какое-то суеверное чувство, вязавшееся со словами -- попытать счастья.

Выпитая рюмка коньяку приятно согрела его и как бы осветила это чувство. Стало беспредметно весело и немножко жутко; он выпил другую рюмку.

-- А ведь поэт прав.

Банкомет вскинул на него глаза.

-- Я не об измене женщины. Нет. А что коньяк согревает.

И, как ни в чем не бывало, обратился к поэту с благодарностью.

Поэту было не до того. Он поставил два рубля и взволнованно перебирал в кармане деньги, видимо, считая, сколько осталось после этой ставки.

Жених спокойно сдавал карты, и на левом безымянном пальце его пухлой руки переливался красивый рубин.

Кровь стучала в виски, как мягкий маленький молоточек, и, казалось, именно там выковывались назойливые мысли: она была сейчас у него; может быть, эти короткие пухлые руки обнимали ее? Поздно! Она сказала, -- поздно.

-- Вам? -- строго спросил его банкомет, держа наготове карты.

Он еще ничего не сообразил как следует.

-- Нет.

Банкомет бросил карты: "жир".

Поэт получил свои четыре рубля и опять зазвонил ими в кармане, проверяя кассу.

Не может быть; она слишком осторожна и ловка.

Но другая мысль высунула язык первой: э, может быть, из-за расчета. Она хорошо знает могущество своего тела, могла рискнуть. Задаток, -- как выразился он раньше, -- и это должно было послужить своего рода обязательством для парфюмерного торговца.

Карты мелькали, разлетаясь, как птицы по гнездам.

Он почти бессознательно загадал: если карта моя будет сейчас бита, значит, подозрение верно.

Бита.

Горечь. Злоба.

Сомнения не оставалось. Все представилось с ужасающими подробностями. И тут же в красном, грубом пламени назойливо затрепетали вульгарный слова, которые тогда, после первого их поцелуя, заставили его сморщиться: "Я чувствую, что ты разбудил во мне самку". Это отдавало недавней связью с каким-нибудь юнкером.

Теперь она, конечно, ничего подобного не скажет. Но фокус свой несомненно проделает с тем удивленным и как бы обрадованным лицом.

Новая карта его была опять бита. Он опять загадал: если бесповоротно...

Банкомет даже не дал взглянуть на карты и выкинул девятку.

Какая сила распоряжалась им и решала его судьбу!

Он вздрогнул от суеверного чувства.

Игра все еще шла ничтожная, и бледный партнер почти не обращал на нее внимания, держа в углу прокуренного рта янтарный мундштук одного цвета с своими зубами.

Еще рюмка коньяку. Вино засмеялось в нем тонким щекочущим смехом, толкая на вызов. На столе звенело несколько его золотых.

Игра сразу вспыхнула, как разгоревшейся костер из золота, серебра и бумажек, смятых, как будто съежившихся от пугливого ожидания, вокруг которых с легким свистом разлетались карты.

Он все проигрывал и проигрывал. Уже своих денег почти не оставалось. Но проигрыш не переходил и к противнику: тот отдавал карту за картой своим партнерам, и поэт, с лицом белого негра, все звучнее и звучнее разыгрывал деньгами целые мелодии в кармане.

-- Позвольте мне, коллега, примазать на ваше табло?

Это был голос со стороны.

В душной атмосфере азарта, раздражаемого звоном денег, светом электричества и табачным дымом, ему почудилось в этом голосе что-то необычное.

Он увидел над собою одутловатое, вечно потное, красное лицо театрального декоратора; все знали его за игрока заядлого и едва ли не шулера. Это он познакомил его с Наташей, называя девушку кузиной. Этот человек был ему всегда антипатичен, но сейчас в этом обращении послышалось сочувствие.

-- Пожалуйста. Но только, что за фантазия избрать мое табло? Карта совсем не идет ко мне.

-- Э, я нынче в большом выигрыше. Был в корню, теперь попробую на пристяжке!

Он примазал всего рубль, как будто желая этой жалкой ставкой умерить прыть своего противника. Но тот поставил последний золотой.

Все собственные деньги были проиграны.

Он уже хотел подняться, но его соперник испортил все дело:

-- Вам дьявольски не везет.

-- Ну кажется и вам не особенно везет.

Для меня это пустое. Я сейчас проигрываю, завтра выигрываю. Вы же играете редко. И потом у меня правило -- играть до известного предела.

Что это -- дерзость, или намек? Он поспешил ответить двусмысленно и довольно неуклюже:

-- Я пределов не назначаю. Иной раз так выходит, что приходится. Коли хочешь пытать счастья, так нечего пытаться остаться в пределах.

-- Только не в картах, -- едко заметил жених.

Декоратор захохотал и громко прибавил:

-- А в любви еще меньше. Самая рискованная карта предпочтительнее самой, самой... как бы это сказать. Да попросту -- всякой бабы.

Пришлось раскрыть бумажник, где лежали вырученные с выставки товарищеские деньги: пятьсот рублей, которые он не успел нынче внести в банк. Вынул оттуда сторублевку.

Он проделал эту операцию медленно, но кровь заливала все его лицо. И ему казалось, -- все знали, что он секретарь товарищества, -- отлично видят его преступление, и особенно тот.

Пусть, тем лучше, -- думал он с каким-то отравленным отчаянием в то время, как тихий, вкрадчивый голос, похожий на звон золота, успокоительно нашептывал изнутри, что это все не настоящее: и люди, и игра, и что он никак не может проиграть товарищеских денег.

Банкомет взглянул ему прямо в глаза, точно угадав всю подноготную, спокойно позвонил и приказал лакею:

-- Новую игру.

Это спокойствие приводило его в бешенство. Кровь, распаленная коньяком, стучала в висках и вызывала на дикие выходки: неудержимо хотелось плеснуть коньяком на белый жилет жениха или подойти к нему и поднять белобрысые редкие пряди волос на голове в виде рогов... Унизить так, чтобы вокруг все невольно над ним хохотали.

Карты с угождающим шелестом рассыпались по сукну.

-- В банке тысяча рублей, -- спокойно заявил банкомет. -- Но я вам сверх этого отвечаю. И с прищуренными глазами, точно сам насмехаясь над собою, добавил: -- Что делать, и я нынче вышел из предела.

Художник нагло обратил на него глаза, также прищурил их и забарабанить пальцами по столу.

Ну, я еще из предела не вышел, но может быть выйду!

Декоратор склонился к его уху, обдавая шею горячим дыханием, пропитанным винным запахом.

-- Бросьте эту музыку, ей-Богу не стоит.

Тот умышленно громко спросил:

-- Что не стоит?

-- Не стоит игра свеч.

Он не сразу отвел свой взгляд от мокрых маленьких циничных глаз декоратора. Пришло в голову что тот все знает, но это была нелепость. Он мгновенно отвернулся и выбросил на стол сторублевку резким движением задев рюмку. Она со звоном вдребезги разбилась о паркет и нелепым узором разлился коньяк.

Он преувеличенно пьяно захохотал и вызывающе уставился глазами на банкомета.

Карты разлетались в тревожном испуге, как бы чувствуя, что они ни при чем в этой борьбе; но банкомет, видимо, сдерживал себя, стараясь придать лицу небрежное выражение и его ровные полураскрытые губы напоминали отверстие в копилке.

Бледный партнер двумя пальцами положил мундштук с погасшей папиросой на столик, и глаза его из увядших и тусклых сразу стали ястребино-зорки.

Он поставил пять золотых и открыл восьмерку.

Во всем подражавший ему поэт с лицом белого негра, тоже поставил пятьдесят рублей -- и отдал. Звон в его кармане стал жиже, и монеты звучали так жалобно, точно просили не отпускать их.

Банкомет то и дело взглядывал на своего противника не обращая никакого внимания на проигрыш и выигрыш других, точно играл с ним одним.

Теперь они уже были окружены целым кольцом любопытных мазунов, так как игра становилась все интереснее.

У него били карту за картой. Он с какой-то неестественной беспечностью отдавал бумажку за бумажкой и все думал, что это так, нарочно, что деньги вернутся к нему, и с ними вернется и душевное спокойствие и все, что он сейчас теряет в каком-то необычайном сочетании с этими чужими деньгами.

Но без этого нельзя. Это так надо -- для чего-то кошмарного, рокового, к чему понуждает его смутное, бурливое кипение в сердце. Но наряду с этим, если бы тот, стоящий позади него полупьяный, чужой человек взял его за руки и вывел из-за стола, он был бы, пожалуй, ему благодарен.

В ушах у него звенит. Или это звон золота вокруг? Маленькие, холодные глаза смотрят прямо ему в лицо, и кажется, что эти глаза страшно далеко, в бездонной пустоте, откуда идет едкий туман и весь холод минувшей ночи.

Как медленно он сдает карты и как противны его пухлые руки. Каждый раз, как он дает ему карту, кажется, что он душит ее своими короткими пальцами.

Семь.

Банкомет, не открывая первых карт, выбрасывает лицом свою прикупку, даже не касается двух закрытых карт своих, и сгребает прежде всего деньги соперника, а затем ставки других партнеров.

Все проиграно. У него ни отчаяния, ни боли. Он поворачивает голову назад и с детским легкомыслием улыбается своему союзнику застенчиво и дружелюбно.

Тот кладет ему руку на плечо и говорит:

-- Ну, finita la comedia. Вставайте.

Он надувает щеки и, точно желая размять члены, потягивается.

Банкомет смотрит на него вопросительно, как шакал на жертву. А вдруг жертва притворяется и сейчас вскочит и вцепится в него.

Но жертва слегка поднимается со стула, и тот машинально поднимается тоже. И уже стоя, склонившись над столом, аккуратно укладывает в карман деньги.

Еще коньяк не допит. Рядом с бутылкой, на месте разбитой, другая, сухая рюмка. Машинально наливает в нее коньяк, пьет, и только тут соображает, что ему нечем заплатить даже за это вино. Тем смешнее.

Он оглядывает зал, почти опустелый: лакеи, усталые, зевают в углах, и с сонными глазами, как автоматы, идут на зов. Дым несколько разошелся, но огни лампочек тусклы, как сонные глаза лакеев.

Он медленно огибает стол. На него не обращают внимания: глаза устремлены на руки счастливого банкомета.

Подошел к банкомету, опустил руку на спинку его стула.

Тот оборачивается, выпрямляется, думает, что с ним хотят проститься:

Он, особенно изысканно и приветливо улыбаясь, говорит:

-- Садитесь.

Банкомет, не сводя с него вопросительных глаз, опускается. Рука со стулом беззвучно отходит в сторону, и толстое, пухлое тело жениха опрокидывается на спину.

Тишина.

Затем раздается взрыв невольного смеха.

Поэт, с лицом белого негра, бросился поднимать багрового, все еще барахтавшегося парфюмера.

Он на ногах. Злобным растерянным взглядом окидывает всех и останавливает его на виновнике.

Тот продолжая изысканно улыбаться, держит на отлете за спинку стул, который также нагнулся, как бы в грациозном поклоне.

-- Это безобразие!

-- Скандал!

-- Пьяная выходка!

-- Позвать старшину!

-- Удалить из клуба!

Но все это негодование выражается крайне двусмысленно, точно по обязанности, сквозь трудно подавляемые улыбки.

Они спешат к пострадавшему, окружают его, заботливо спрашивают, не ушибся ли он? Выражают преувеличенную готовность удержать его, если он пожелает броситься на скандалиста. Только декоратор стоит и, качаясь от смеха, смотрит то на одного, то на другого.

Но оскорбленный не думает лезть в драку. Он, слава Богу, не пьян и не станет скандалить в публичном месте. Он только требует, чтобы виновного удалили из клуба, а там он сумеет с ним сосчитаться.

Но старшины нет. Ведь уже утро. И никто не хочет добровольно взять на себя обязанность предложить ему удалиться.

Доигрывающие за двумя-тремя столиками просят им не мешать.

Не надо старшины. Он уйдет сам.

Все еще продолжающий смеяться, декоратор берет его под руку, и они идут к выходу.

Высокий, лысый офицер стоит у окна, слегка отстранив тяжелую занавеску.

На минуту остановились. Сероватый свет упал из-за занавески и заставил вздрогнуть весь воздух в комнате. Ночь, как блудница, таилась здесь, и этот светлый ангел дня застал ее врасплох и принудил побледнеть от стыда.

Он был поражен: уже утро!

-- А вы что же думали?

-- Я и не заметил.

Тот останавливается перед ним на площадке у лестницы, всплескивая руками, ударяет ими себе по кривым коротким ногам.

-- Чистое дитя. Ну, ну!

И снова разражается смехом, от которого трясется золотая цепочка на его животе.

В другое время такая выходка могла бы обидеть, но сейчас он слабо и жалко улыбнулся. Этот чудак прав: он заслужил такое отношение к себе.

-- Послушайте, -- фамильярно обращается к нему тот, -- когда вы еще только пришли, я заметил, что вы не в своей тарелке, и знал почему. Ну, да. Прежде, чем поехать от вас к тому, она заехала ко мне, как к старому другу, посоветоваться. Ну, да, что вы так таращите на меня глаза, точно я привидение. Эх, дитя. Я ей такой же кузен, как и вы. Я виноват во всей истории. Я вас познакомил с нею, и теперь вы из-за этого проигрались. Ergo -- вы должны бы взять у меня проигранные деньги.

Это было уж слишком.

В первую минуту он был страшно ошеломлен этим новым открытием и оскорблен нелепым предложением. Видел, как сквозь сон, потное, пьяное лицо и оно внезапно стало омерзительно ему. Он точно вдруг проснулся, пришел в себя. Вобрав отяжелевшей грудью воздух, он на мгновение опустил ресницы и затем взглянув на своего собеседника с такой ненавистью, что тот опешил.

V.

Когда он вышел на улицу, за ним как будто остался отвратительный сон.

Было раннее утро, еще сыроватое, но теплое, прекрасное, как всякое утро после бессонной ночи. И было как-то неловко его ясного, чистого взгляда и открытого лица, и кроткого венчика на его челе. И свет его колол воспаленные от бессонницы и дыма глаза.

Звонили к ранней обедне, и никогда еще колокольный звон не казался таким благодатным и мирным.

Ехали извозчики и попадались навстречу люди. Раннее утро, восход солнца -- это достояние трудовой бедноты; попадались все больше люди бедно одетые. Из того круга, к которому принадлежал он, встречались только те, которые, подобно ему, не спали всю ночь.

На небольшой красивой площади, откуда открывался порт, он остановился, залюбовавшись морем, и вдруг закачал головой от неизбывной жалости к себе.

Туман еще стоял над морем, кое-где, как осадок сна, но уже открывались лиловые дали, умиротворяющие и зовущие. Множество судов сушили серые, отяжелевшие от влаги паруса, и красные полосы на пароходах подчеркивали холодную зелень воды.

Заревел один пароход. В разрез с ним рявкнул другой, и в их нестройном реве было что-то важное, дружеское.

Вот они покинут пестрый порт и пойдут... Может быть, в Индию, в Австралию, на Азорские острова. Ясно припоминался аромат фруктовой лавки. И к обычной приятной тоске, которая охватывала его при этих впечатлениях, подошла каменная безнадежность, незнакомая до этого времени, предчувствие неизбежного конца, навсегда пресекающего все такие волнующие мечты.

-- Ах, ах, ах! -- не то вздыхал, не то стонал он, продолжая качать головой, точно стоял над могилой, куда опустил дорогого ему мертвеца. Как хорошо бы заплакать сейчас, но слезы как будто также были проиграны в гнусную игру этой ночью, вместе с чужими и своими деньгами.

Часы на здании городской думы показывали семь с половиной. Он махнул рукой, как будто именно эта рука, помимо его воли, подвела итог бессознательно решавшейся глубоко в нем задачи, и торопливо пошел прочь от порта, где дневная жизнь уже пустила в ход все зубчатые колеса.

Он спешил застать ее дома, и тот самый дворник, которого видел он ночью за воротами, вызвал ее.

Она вышла даже с непокрытой головой. Лицо свежее, недавно умытое. По-видимому, хорошо выспалась и сейчас только, что встала из-за чайного стола.

Взглядывает молча теми же глазами, что и накануне, так что у него едва не вырывается эта неожиданная для самого себя фраза: тебе нечего больше сказать?

Но что же, в самом деле, хотел сказать ей он? Этого не знал и сам. Ему хотелось на нее взглянуть и с одного взгляда решить что-то необычайно важное. Наконец у него есть оправдание: он пришел получить от нее свой ключ, ключ от своей мастерской.

Прежде всего он был озадачен этим ее свежим лицом, с выражением спокойного, выжидательного любопытства. И он сказал ей, сам не зная для чего:

-- Ты видишь, я пришел к тебе. Я не спал всю ночь напролет.

Она сделала движение плечами, не то от нетерпения, не то от утренней свежести.

Он бормотал, сбитый с толку ее молчанием и отведенными в сторону прищуренными глазами.

-- Я играл в карты и проиграл все, что имел.

Она все загадочно молчала.

-- Проиграл и чужие деньги.

Он покраснел после этих слов. Не потому, что сознался в своем преступлении. Но зачем он это ей сказал! Всю унизительную ненужность своего признания он понял сейчас, после того, как она, в ответ на эти слова, неопределенно повела бровями и опасливо оглянулась кругом.

Уж не боялась ли она, что кто-нибудь может их застать здесь вдвоем, подслушать? Это было бы забавно. Раньше она была способна на безумные вещи. И его уязвило это обстоятельство больше, чем даже безучастие к своему жалкому положению.

-- Все это, впрочем, вздор, -- оборвал он резко свое дурацкое признание. -- Дело не в том: Я хотел поговорить с тобой.

Ее глаза, почти скучая, спросили: о чем?

Он опять не выдержал своего чуть ли не делового тона.

-- В последний раз.

С минуту подумала, все с теми же прищуренными в сторону зеленовато-изменчивыми глазами.

-- Хорошо. Я сейчас оденусь и выйду. Только прошу... подождать меня не здесь, а на углу.

Она несколько запнулась, умышленно обходя местоимение.

С досадой, доходившей до боли, он посмотрел ей вслед и, понурив голову, пошел, куда она ему указала.

Взять ключ и распроститься с ней. Сказать: я забыл вчера взять у вас мой ключ. Больше ничего. Ни одного слова больше. А если она оскорбится, напрямик заявить ей, что иначе не может и быть после того, как всего час тому назад узнал он еще кое-что о ней. Да, кое-что такое, что окончательно уронило ее в его глазах. Дойти до такой степени, чтобы отдаваться пьяному цинику! И после этого она могла рассчитывать... А то, так просто уйти, не говоря ни слова. Пусть знает, что он не пожелал остаться, после такого оскорбительного отношения к нему в тяжелый для него час.

Солнце успело подняться и теплым перламутровым пятном сквозило в легких, совсем весенних облаках. Слабые, как улыбка на больном лице, ложились тени на подсохшей солнечной стороне.

Она показалась в кофточке, в шляпе. На ходу застегивала новые перчатки; даже не умерила шаги, равняясь с ним, и он не сразу вступил с ней в ногу.

Они прошли порядочное расстояние молча. Нищая девочка привязалась к нему, забегала вперед, клянчила.

-- У меня нет ничего.

Но так как нищенка не отставала, он сунул руку в карман пальто, -- может быть, засорилась мелочь, -- и наткнулся на коробку с засахаренными орехами.

Он почему-то сконфузился и сунул коробку нищей.

Та подхватила и кинулась прочь.

Он уловил подозрительный взгляд и должен был объясниться, чтобы она не думала, что он был еще где-нибудь, после того, как с ней расстался: чистосердечно рассказал, каким образом купил эти орехи.

Она была очень чувствительна. Глаза ее отвечали слезами даже на пустяки. Но то, что тронуло бы ее, может быть, еще вчера, сегодня, наверно, опять произвело жалкое впечатление.

Он сжался, нахмурился, проникая в ее настроение с тою остротой, которая сообщалась, ему бессонной ночью и взбудораженными нервами.

Они шли знакомыми улицами по направлению к его мастерской. Это делалось как будто машинально, но в нем возбуждало затаенную надежду, которая еще не смела поднять крылья.

Последний туман совсем рассеялся, но в легкой влажности воздуха, не поддававшейся солнцу было, что-то почти ядовитое, как в незрелых, плодах.

Магазины по случаю праздника оставались заперты, и на улицах шевелилась ротозейная скука, обессмысливающая самый воздух. Все звуки и голоса дня падали в ее раскрытую пасть и исчезали там без отклика и радости.

Его охватило неестественно поднятое чувство чистосердечия: желание раскрыть перед ней всю душу. Он уже не мог остановиться и, растравляя себя воспоминанием об этой ночи, рассказал, как искал ее всюду. Она изредка взглядывала на него и силилась разгадать за этой расслабленной искренностью, -- ради чего он вызвал ее так рано утром?

Раздался резкий звук рожка, от которого воздух сразу потускнел, точно в него влилась черная струя; карета скорой помощи промчалась посреди улицы, почти непрерывно продолжая трубить. Где-то несчастье: убийство, самоубийство... Катастрофа особенно подходила к этому дню.

Он, бледнея, прервал свою исповедь.

-- Как это странно... Опять где-то кровь... И вчера также... И тогда... Помнишь? После первого свидания...

У нее появилось испуганное выражение. Уж не угроза ли это?

-- Все это пустяки. Случайность, не больше, -- сказала она.

-- Все роковое случайно. Как-то так бывает, что то, что вне случайности, чаще всего не важно. -- И, опуская голову он мрачно закончил: -- Нами владеют какие-то темные силы, совершенно опрокидывающие все, что мы считаем полезным, нужным для себя.

Ну, нет, она не согласна с этим: Человек может поставить на своем всегда, если захочет.

-- Да? Значит, ты так хотела?

-- Не будем об этом говорить.

-- Почему?

-- Потому, что это ни к чему не приведет.

-- Но неужели мы не можем поговорить друг с другом по душе? Ну, вчера иное дело. Я был слишком поражен этой неожиданностью. Ты поставь себя на мое место. После того, что было почти накануне... Ведь всего за три дня! -- с отчаянным недоумением воскликнул он.

Поравнялись с мастерской.

-- Зайдем, -- предложил он, в то время, как сердце его замирало.

-- Зачем? Нет.

-- Ты боишься?

-- Чего мне бояться?..

-- Я уж не знаю. Вероятно, меня?

Она отрицательно покачала головой.

-- Ну, так зайдем. В последний раз, -- обратил он к ней чересчур открытые глаза.

На мгновение задумалась. У него захватило дыхание. Но вдруг нахмурила брови и решительно отрезала:

-- Нет.

-- А! Может быть, ты боишься себя?

-- Я... себя! Почему это?

-- Ну, все же, что-нибудь да значат для тебя эти стены.

Голос его задрожал. Она нетерпеливо сделала движение.

-- Довольно... идем.

-- В последний раз! -- уж не владея собой, продолжал он. -- В последний раз я хочу поцеловать твои руки там, где я целовал всю тебя. Ах, мне кажется, что в нашем большом зеркале еще осталось отражение твоей наготы!

-- Нет, нет.

-- Ну, что может прибавить к тому, что было, это последнее посещение?

Она с лихорадочным упрямством покачала головой.

-- Нет. Нет!

Тогда он стал напоминать ей беспорядочно и страстно их встречи, где еле-еле уловимые, трогательные черты нежности золотых вечеров, певучего молчания ночью у берега моря, или в парке, мешались с буйными образами их ласк, в которых вырывались слова, подобно огненным птицам, наполнявшие воздух вскрикиваниями и стенаниями.

Она пыталась прервать его, но он не слушал и говорил с горящими глазами; пыталась уйти, -- он держал ее руку и тянул за собою. Она уже начинала заражаться его безумием. Ему казалось, что она уступает, пойдет к нему. Это вознаградит его за все перенесенные унижения.

По двору глухо раздались твердые отчетливые шаги.

Она рванула руку и сразу пришла в себя.

Мимо них прошел господин в котелке, с сигарой в зубах, тот самый, которого он видел ночью: дурное предзнаменование.

Она пошла вперед.

Он некоторое время стоял, с трудом переводя дыхание; потом бросился вслед за нею в расстегнутом пальто, полы которого развевались.

-- Умоляю тебя!

-- Этого не будет.

-- А, вот как! Ты даже не желаешь исполнить последней просьбы моей, хотя для тебя это ровно ничего не стоит. Да, да, ничего не стоит! -- с ненавистью говорил он. -- Ведь ты так щедро раздаешь свои поцелуи. Ах, да ведь я же знаю! Уж меня-то тебе не провести. И, надо сказать еще, ты была не особенно разборчива. В этом меня убедил вчерашний господин, у которого ты была после меня. Нет, нет, не тот, а другой, еще пошлее и еще ничтожнее! Пьяное животное. И он тебя в сущности презирает, иначе не стал бы мне сам рассказывать. Да, да, он сам мне и сказал: -- Я ей такой же кузен, как и вы. -- Ну, что, слышала!

Она остановилась пред ним, сначала ошеломленная от сыпавшихся на нее ударов, но злобный огонь разгорался в ее глазах и лицо приняло вызывающее выражение. Она тряхнула головой и цинично выкрикнула:

-- Ну и что ж! Ну, да, я такая! Но ты-то как смеешь, говорить мне это? Ты смеешь ругать их, когда ты в тысячу раз хуже! О, как я тебя ненавижу теперь! Ах, ты...

Лицо ее совсем исказилось от бешенства, губы дрожали и в глазах стояли слезы. Она скрипнула зубами и почти побежала прочь от него по улице, поднимавшейся прямо к церкви, которую они любили и почему-то звали наша церковь, хотя ни разу в ней не были.

Этот гнев ее и грубое бранное слово, едва не сорвавшееся у нее с языка, оскорбили и уничтожили его окончательно. Но то, что жило в предчувствии теперь вырвалось на волю.

Он побежал вслед за нею и, задыхаясь, заглядывая сбоку в ее лицо, бормотал:

-- Ну, прости меня. Прости!

-- Нет, не прощу никогда!

Если бы она могла сейчас как-нибудь отмстить за унижение, она бы ни перед чем не остановилась; даже перед жертвой с своей стороны.

-- Пойми. Пойми! Если бы я не любил, я бы мог отнестись к этому спокойно.

-- Неправда все это! Никакой любви ко мне у тебя нет и не было, а просто ты ревнуешь и злишься, что я ухожу от тебя.

-- Я могу доказать тебе, что ты ошибаешься.

-- Чем это ты докажешь?

-- Я докажу!..

Они остановились и в упор глядели друг на друга.

-- Я вчера говорил тебе...

-- Неправда!

-- Ты мне сказала: поздно... Сказала?

-- Нет, это ты первый сказал -- поздно.

-- Да, но я потом побежал за тобой... Ты должна была понять...

Он вобрал в себя воздух и выдавливал слова, как бы пропитанные кровью.

-- И все же, несмотря на твое "поздно", несмотря на все, что я узнал, я пришел опять к тебе.

Она резко расхохоталась ему в лицо.

-- Ты, видно, издеваешься надо мною. После всего, что бросил ты мне в лицо и что я подтвердила, ты чуть ли не предлагаешь мне...

-- Да, да, предлагаю... Я нисколько не издеваюсь.

-- А, значит, ты уверен, что я сама откажусь от этой чести. А если нет? Если я скажу: я согласна. Ты скажешь, что пошутил.

-- Я!..

Как ночью он не верил в то, что игра в карты настоящая и он проигрывает чужие деньги, так и теперь.

-- Я?.. Вот церковь... Если хочешь, сейчас же зайдем туда. Мы подготовим все... Я не знаю, что и как там...

Она смотрела на него во все глаза, все еще ему не доверяя. На мгновение почувствовала злорадное торжество над ним. Но ведь, это торжество падет, как только она откажется. Отказаться ничто не помешает ей даже в последний день, а между тем, и в глазах того это поднимает ее фонды. Она моментально взвесила все, но из упрямства, из желания утвердить за собою принятую позицию, не переставала саркастически посмеиваться и выражать ему почти презрительное недоверие.

-- Да, да, конечно, со мной можно поступать, как угодно. Со мной нечего церемониться, особенно после того, как я была твоей рабой, твоей куклой.

-- Оставь это отвратительное слово! Ты может быть, права, что сейчас мстишь мне, но, ведь, я хочу искупить свою вину.

-- Ах, значит, это -- искупление, жертва с твоей стороны? Ведь тот не смотрит на свое предложение, как на жертву.

Она едва не испортила дела этой выходкой, но сейчас же спохватилась:

-- Да, нет... Что же я, в самом деле, принимаю всерьез твою злую шутку надо мной!

И протянула ему руку.

-- Ты видишь, я прощаю тебя.

Он взял ее руку, но не выпускал и продолжал с жестоким для себя спокойствием:

-- Ты меня не поняла. Я вовсе не смотрю на это, как на жертву или как на искупление. Ты увидишь, что тебе не придется делать такого обидного для меня сравнения.

Она все еще делала вид, что колеблется. Глаза ее были опущены, губы плотно сжаты. И только где-то глубоко в груди покалывало чувство, похожее на сожаление: почему не раньше! Ведь она до вчерашнего вечера любила его.

Она подняла лицо и остановила на нем долгий взгляд.

В этом взгляде он не видел ни благодарности, ни, тем более, любви.

-- Хорошо, -- произнесла, наконец, она. -- Вот тебе моя рука.

И она протянула ему руку с таким видом, как будто между ними состоялась не более, как торговая сделка, покуда на слово.

Он взял ее руку, с насильственным приветом улыбнулся и шагнул на ступеньку.

Она последовала за ним.

Он поднимался по стертым каменным плитам церкви, будто всходил на эшафот.

На паперти взгляды их встретились.

В то время, как губы кривились в жалкую улыбку, глаза выдавали их. Они, как преступники, вместе задушившие в эту ночь зыбкую радость жизни, тяжелым союзом скрепляли тайну своего преступления.

Источник текста: Сборник "Осенняя паутина". 1917 г.