I
"He волнуйся... Спеши ко мне... На моей груди... Я только... Мой ненаглядный... Я так люблю тебя!.. Твой Люль".
Я почти с болью почувствовал, как что-то, подобно беззубой голодной пасти, стиснуло мое сердце, и из него сразу вся кровь хлынула в руки, в ноги, и я ощутил их тяжесть.
Но это продолжалось одно мгновение... Кровь вдруг вся ушла из них, и они задрожали от сжимающей изнутри пустоты.
И в тот же миг сердце, выскользнув из голодной беззубой пасти, застучало в самой середине груди, в этой маленькой выемке, откуда расходятся ребра.
Оно стучало часто-часто и как-то особенно остро, точно птица клювом. И от этого стука смутный, томительный гул шел по всему телу, как гуденье по колоколу, под которым бьется птица.
От едкой горечи сохло во рту... Она колола глаза, и буквы прыгали в зеркале, где я увидел мимолетно и смутно свои неестественно расширившиеся зрачки, силившиеся эти буквы поймать и связать еще раз, и лицо, помертвевшее, как маска.
Я страшно испугался, что мне сейчас может быть дурно, или, еще хуже, я сойду мгновенно с ума, и тогда все это чудовищное открытие канет в пустоту.
Сделав огромное усилие над собою, протянул руку к стоявшему тут же графину и прямо из него стал пить воду, стуча зубами о стекло.
Но после первых же глотков поперхнулся и, не выпуская из одной руки графина, из другой открытый мною документ, долго кашлял. Это меня привело в чувство больше, чем вода. Я опасался, что могу случайно залить из прыгавшего и брызгавшего графина оборванные строки, и поспешил поставить его на место. Сам же, несколько успокоившись, снова подошел к зеркалу, чтобы проверить себя.
Так.
Еще раз я прочел то же самое. Больше разобрать ничего было нельзя. Даже пропущенных слов нельзя было восстановить: вместо них стояли только какие-то черточки и точки. Но последнее было и неважно для меня.
И этого достаточно вполне, чтобы уличить ее, да и неразобранные мною слова, по-видимому, неважны. Там, где чувства с особенной силой передавались ее руке, слова писались с большим нажимом и вырисовывались очень четко, со всеми особенностями ее почерка.
Что написанные строки принадлежали ей, у меня не оставалось ни малейшего сомнения... Был момент, -- именно перед тем, как я второй раз перечитал эти слова, -- когда я бы, кажется, отдал отрубить руку за то, чтобы это был не ее почерк.
Ее. Ее.
Тут не могло быть ошибки. И все другие подтверждения, как, например, то, что бювар этот, где я так случайно нашел этот документ -- ее, и никто не смеет его коснуться. Или это злоупотребление многоточиями, так хорошо мне знакомое по ее письмам, -- все это было ничто перед особенностью ее почерка.
Может быть, письмо написано ею до брака? Но бювар подарил ей я, подарил чуть ли не через год после нашей свадьбы.
Значит, она меня обманывала с ним! Обманывала подло, низко, предательски. Клялась со слезами и обманывала. Целовала меня и обманывала. Как Иуда!
Негодование и бешенство до того залили всего меня, что ногти вонзились в ладони. Теперь, когда все было так страшно-несомненно, я почти испугался, что могла быть ошибка. Ведь правда оттого не могла бы измениться и также не могла измениться она сама. Она бы все-таки продолжала обманывать меня. Да обманывает и теперь.
Вот сейчас ее нет дома. Кто поручится, что она не с ним? Наверное с ним. Недаром она сегодня одевалась так тщательно.
Я еще восстановил в памяти множество мелочей, которые вставали, как самые злые улики, и предположение мое скоро дошло до уверенности.
С ним.
И я в каком-то исступлении стал рисовать себе картины их свидания.
-- Твой Люль... Твой Люль...
Я стал вслух повторять эти два слова, отвратительно гримасничал перед зеркалом в желании восстановить своим лицом ее представляемые мною в минуты сладострастия черты.
-- Твой Люль... -- задыхаясь шептал я, особенно исступленно выговаривая последнее слово.
-- Люль... Твой Люль!
Мне знакома была эта манера женщин в порыве нежности и страсти называть себя почти мужским именем, перековеркивая таким образом свое имя и прибавляя к нему для большей убедительности местоимение мужского рода. Мне всегда не нравилась эта манера. Теперь она показалась мне отвратительной, граничащей с извращением.
-- Твой Люль...
Ее звали Евдокия. "Люль" -- это было так далеко от ее имени и оттого представлялось мне еще более гнусным.
Эти слова, как жгучие капли падали мне в мозг и сердце и вызывали ярость, от которой перехватывало горло. Эта ярость нужна мне была для того, чтобы подавить как-нибудь страдание, то детски беспомощное, жалкое страдание, в котором отчаяние и унижение свиваются, как змеи, и выпивают всю кровь и слезы, часто доводя людей до самоубийства.
Если бы она пришла в эту именно минуту, я бы, кажется, избил ее, истоптал ногами. Но исступление злобы не могло долго оставаться на такой высоте. Оно несколько схлынуло. Все же я знал себя хорошо. Знал, что буду дик и ужасен в своей ревности, если не дам ей времени хоть немного отстояться. Самое лучшее было уйти сейчас из дома, ходить до изнеможения на морозе в пустынных местах и явиться домой окоченелым, голодным и все же более человечным, а главное -- более способным сохранить свое достоинство перед ней.
Но это было мне не по силам. Я не мог отрешиться от острого желания вонзить ей прямо в душу эти два слова:
-- Твой Люль.
И затем расхохотаться прямо ей в лицо, повернуться и уйти, оставив ее ошеломленной, застигнутой врасплох и уличенной сразу впечатлением, которое произведут на нее эти два слова, больше, чем если бы я застал ее и его вместе.
Она, как нарочно, не шла, и мое нетерпение доходило до того, что я силился выглянуть в окно на тротуар, чтобы увидеть ее минутой раньше. А может быть -- выйти из дома и пойти ей навстречу. Нет, дома, в стенах это должно быть сильнее, как выстрел. Я решил дождаться.
II
Уже прислуга в столовой перестала стучать приборами, накрывая стол к обеду. Часы пробили пять. Они на этот раз били совсем иначе, чем всегда. Они тоже как будто узнали то, что знал я. И все вокруг глядело иначе. Все также как будто знало.
Только один ее портрет ничего не знал, и улыбка его была такая чужая всему здесь, что хотелось стереть эту улыбку, заставить силой перестать улыбаться. Время ползло, как раздавленная кобра, и обвивало меня с мучительным напряжением.
Наконец, раздался звонок, и по обыкновенно, не затворяя за собой дверей, она прошла быстро и шумно через переднюю, расстегивая на ходу шубу, роняя повышенным голосом восклицания: "Ой, намерзлась! Ой, проголодалась! Есть! Есть!" -- и поворачивая голову направо и налево, как будто желая убедиться, что все на своем месте и ничего особенного не случилось. Это тоже была ее манера. В эту минуту я понял с острой болью, что так именно и должна осматриваться женщина, вернувшаяся от своего любовника.
Но звериная радость и торжество, с которыми я ждал ее, сразу меня покинули. Заметив меня в своем будуаре, она прямо пошла на место, шурша своим платьем, от которого отлетавший при каждом ее движении холод падал на меня тяжело, как лава. Уже в двух-трех шагах от меня она почувствовала что-то недоброе и недовольно остановилась. Она думала все же, что это не более, как заурядное подозрение ревности, и с усталой досадой обратила на меня глаза.
-- Что еще такое?
Но уже в голосе ее слышалась тревога, и это подхлестнуло меня.
Я подошел вплотную к ней и, вытягивая голову и впиваясь, как щупальцами, взглядом прямо в глаза, прошептал только эти два слова: "Твой Люль".
Я хотел расхохотаться, как предполагал за несколько минут перед тем, но искривленные, пересохшие губы мои пропустили только какое-то насильственное шипение. По ее внезапной растерянности, по тому, как она сразу закрыла и открыла глаза, точно я бросил ей прямо в лицо горсть табачной пыли, я с злорадством видел, что это ее поразило. Не давая ей опомниться, я с невыносимо бьющимся сердцем, усмехаясь, спросил ее:
-- Знакомое имя?.. Не так ли?
Она поняла сразу, что отказываться нельзя, покраснела, потом побледнела, но, не спуская глаз, а наоборот, неестественно упорно пяля их на меня, кивнула головой:
-- Да... Знакомое... Что ж из этого?
В ту же минуту что-то лисье забегало в ее глазах. Она искала с лихорадочным напряжением, как вывернуться в случае настоящей опасности. Тогда у меня, как у собаки, напавшей на верный след, чувствующей, что добыча не ускользнет, явилось желание помучить ее.
Никогда я не чувствовал так, как в эту минуту, что мужчина и женщина в своих инстинктах -- вечные враги-звери, что то, что среди них зовется любовью, в сущности, страшное зло, так как даже при взаимности всегда идет затаенная борьба за преобладание.
Я почти был уверен в том движении, которое она сделает, пытаясь увильнуть после моего нового наскока, и целиком быстро повторил все, что прочел, комкая то, чего не удалось разобрать.
-- Не волнуйся... Спеши ко мне... На моей груди... Я только... Мой ненаглядный... Я так люблю тебя... Твой Люль".
Я едва не задохнулся, залпом выпалив эти слова. Но уже дальше не мог совладать собою и с помутившимися глазами вышел наружу.
III
Тут мною опять овладела слабость. Очевидно, если я и был зверь преследующий, все же я сам был смертельно ранен и только вгорячах забывал о своей ране, из которой незримо сочилась кровь.
-- За что? За что? -- с болезненным недоумением задавал я кому-то этот вопрос, такой же нелепый, как если бы я спрашивал так бурю, разбившую мой корабль.
И все же сознание, что я этого ничем не заслужил, переполняло всего меня такою жалостью к самому себе, что я даже от деревьев, даже от каменных домов готов был требовать сожаления, сочувствия себе.
Но никому до меня не было ровно никакого дела. Третьи сутки стоял необычайный для юга холод, и непривычные к нему люди ежились, закутывались в шубы и спешили, кто куда. Скрипели по снегу ноги... Визжали полозья саней. Заиндевевшие дома и проволоки, лошади и люди казались поросшими седым мхом бесчувствия и холодности.
Кое-где на перекрестках улиц горели костры, и около них неуклюже шевелились жалкие одинокие фигуры. В один из таких костров городовой, дворник и извозчик волокли елку, на которой кое-где блестели золотые нити и какие-то бумажки.
Елка. Один из символов домашнего счастья... Ее выбросили на улицу. Там и есть ее настоящее место. Нет счастья. Везде ложь, обман, предательство.
Я с особенной настойчивостью остановился на этой мысли: она как будто принесла мне некоторое успокоение.
Тем не менее хотелось поскорее уйти от людей и от всего, чем живут люди.
Через парк я пошел к морю.
Весь опушенный снегом, парк стоял безмолвный и таинственный, как белый сон. Было в этой белизне и этом безмолвии что-то умиротворяющее и успокаивающее. Сквозь пышные белые ветви справа виднелись стены монастыря. Время шло к вечеру, и с колокольни слетели один за другим монотонные колокольные удары, от которых жалобно заныл воздух и кое-где стал тихо осыпаться иней.
Этот покой возбуждал во мне неприятную досаду. Его неподвижность и холодная чистота тяготили меня, как фон, на котором слишком ярко выделялось мое ревниво бьющееся оскорбленное чувство.
Я увидел вдали зеленоватую полосу моря, коварно выделявшуюся среди общей белизны, и пошел к морю через парк, мимо дач и заколоченных обледенелых купален, придававших такое уныние всему вокруг, что мне стало еще тяжелее, и хотелось, чтобы эта тяжесть возросла до такой степени, чтобы можно было заплакать.
Огромные камни у воды, также покрытые снегом, казались то белыми медведями, то какими-то иными чудовищами; они замерли, застыли. Но вода, несмотря на видимый покой, была живая, и, казалось, одна она таила в себе зло, родственное тому, которое оледеняло меня.
И опять эти два слова -- твой Люль -- сначала тихо, потом все громче, стали повторяться у меня в памяти.
-- Твой Люль -- вслух повторил я. И звук моего собственного голоса показался мне диким и неправдоподобным.
-- Твой Люль, -- повторил я опять, разжигая свой мозг этими двумя словами, как остриями раскаленных острых гвоздей. И затем я стал произносить их на разные лады, то горько смеясь, то понижая голос до шепота, то выкрикивая их с невыносимой, сжимающей меня горечью и упреком.
-- Твой Люль! Твой Люль!
Иногда я произносил их, скрежеща зубами, почти стеная от страдания, и тогда мне хотелось упасть на снег и корчиться в судорогах и бить и добивать себя этими словами, которые имели для меня уже не только свой определенный и сложный смысл, но и свою форму, даже свой цвет, что их ясно я ощущал и видел, хотя не мог бы назвать.
Меня охватило при этом такое чувство одиночества, как будто бы вся вселенная была моим врагом. Я потерял не только то, что приобрел. Я потерял бесконечно больше: то, что давало смысл жизни, -- веру.
Напрасно я пытался внушить себе, что помимо личного горя есть еще целый мир, который никогда не был мне чужим. Все, ради чего я готов был раньше жертвовать многим, все теперь отодвинулось так далеко, что удивляло самого меня. Я был чем-то вроде часов, с которых сняли стрелки, весь механизм работал, но работал бесцельно.
Серый зимний вечер падал на землю, и пронзительные звезды выжигали в вышине целые узоры. Месяц стал синевато-сизым, и море помертвело.
Когда я вернулся домой, продрогший, голодный и оттого еще более безнадежно несчастный, она, конечно, была уже дома.
Была... Я знал отлично, что после моего ухода она бросится к нему, чтобы узнать, проверить, целы ли у него все ее письма. О, конечно, письма должны были быть целы все до одного. Когда она писала мне, она всегда нумеровала письма: 1-е, 2-е, 3-е и т. д. То же, разумеется, было и в тех письмах. Черновиков она тоже, конечно, не писала. Оставалось одно предположение: что кто-нибудь, как ни было невероятно это предположение, предательским образом списал копию с письма и вручил ее мне.
Над этим легко можно было посмяться и, в конце концов, унизить меня же за эту гнусность.
Она так и повела вначале эту сцену.
Когда я прошел в свой кабинет, она уже там ждала меня, одетая в самое простое свое черное платье, которое так нравилось мне.
При моем появлении она встала спиной к лампе и, постукивая большим резным ножом слоновой кости о свою красивую ладонь, вызывающе, почти строго обратилась ко мне:
-- Объясни, пожалуйста, что значит вся эта... -- она едва не сказала -- "комедия", но, слегка запнувшись, договорила: -- Вся эта история?
-- Что?.. Этот "твой Люль"? Ты же сама отлично знаешь.
-- Да, я знаю. И не отреклась, что знаю, хотя могла бы рассмеяться тебе в лицо и притвориться ничего не знающей.
-- Это было бы бесполезно.
-- Все равно, полезно или бесполезно, но я бы могла, -- с ударением произнесла она, уверенно глядя мне в глаза.
Видя, что я молча опустился в темный угол дивана и стиснул голову руками, она объяснила себе мое молчание по-своему, и ей стало жаль меня. Понизив тон, она заговорила, как бы укоряя меня, с напускным чистосердечием, даже кротостью.
-- Послушай, я не обманывала тебя, когда выходила за тебя замуж. Ты знал, что у меня был человек, которому я... с которым я... была близка. Поэтому я и не отрицала того, что мне, как ты выразился, знакомо это имя. Зачем же поднимать то, что уже давно забыто.
-- Забыто?
-- Забыто!
-- Да... так ты клялась мне, когда выходила за меня замуж. Ты клялась, что уже давно покончила с этим человеком.
-- Я говорила правду.
-- Посмотри мне в глаза.
Я поставил ее против света и, всем лицом своим ясно говоря, что я вижу ее ложь, впился в ее глаза.
Если бы она сейчас упала перед мною на колени, даже просто заплакала бы от стыда и раскаяния, я бы наверное разрыдался сам, и все могло бы быть иначе. Но она, уверенная в том, что настоящих доказательств ее вероломства у меня нет, с таким бесстыдством посмотрела мне в глаза, что я застонал и, быстро закрыв лицо руками, отошел и уткнулся в угол.
-- Это, наконец, невыносимо... -- с досадливым надрывом вскрикнула она. -- Ну, зачем ты мучишь напрасно и меня, и себя. Скажи прямо, в чем дело, и я докажу тебе, что ты неправ.
-- Замолчи! -- не отрывая рук от лица, прохрипел я.
-- А, ты так не желаешь отвечать мне! Ну, как угодно. Я бы, собственно, должна была ждать, когда ты сам почувствуешь свою вину перед мною и, вообще, всю нелепость этой выходки. Но я первая подошла к тебе, потому что мне стало жаль тебя...
Она говорила ровно, тоном почти оскорбленного достоинства, и очень может быть, что и в самом деле ей было меня жаль. Она, в сущности, была очень чувствительна. А ведь я не сделал ей никакого зла. Наоборот, я любил ее, верил в нее, окружал ее самым нежным вниманием и заботливостью.
-- Замолчи же! -- болезненно вырвалось у меня. -- Пойми, я все знаю... знаю... знаю...
Я хотел вбить в нее этим словом правду. Я все еще рассчитывал на ее совесть. Но она только пренебрежительно пожала плечами и еще настойчивее ответила:
-- Да нечего знать-то!.. Я все сказала.
-- И у тебя хватает совести.
-- Ну, однако, это слишком...
Она хотела уйти с поднятой головой, но я вцепился в ее руку и снова, как в первый раз давеча, приблизив к ее лицу свое лицо, сохнущими губами произнес:
-- Пойми же, у меня есть доказательства... Слышишь... доказательства... документ!..
-- Если бы у тебя было что-нибудь подобное, ты не стал бы тянуть этой комедии, -- презрительно выбросила она последнее слово.
Я знал, что она именно таким образом объяснит то, что я скрываю источник тайны, но ничего не ответил на эти слова, а ждал, что будет дальше.
Она не выдержала моего взгляда и загорелась злобой.
-- Хочешь, я сама скажу тебе, что это за документ... Тебе, верно, совестно самому себе сознаться, как он попал к тебе. Совестно сознаться в шпионстве, подкупе, или я не знаю уж, в какой еще низости... Так я скажу тебе... Кто-то -- может быть лакей, которого ты подкупил -- воровским образом снял копию с моего старого письма к нему.
-- Я не знал, что вы с ним так глупы, делая такое предположение, -- с отвращением возразил я. -- Будь подкуплен мною лакей, он бы просто выкрал письмо. Но суть не в том. Строки, которые я тебе сказал, они из нового письма, и ты их знаешь.
Мой твердый и жесткий тон на минуту заставил ее смутиться. И я видел: у нее в это время мелькнула мысль о чем-то сверхъестественном. Но она тотчас же овладела собой.
-- Ну так покажи мне это письмо.
-- Это не письмо...
-- Значит, копия, снятая каким-то купленным Иудой.
-- Нет, и не то. Это дело твоих рук, и этот документ у меня.
-- Значит, старое выкраденное письмо.
-- Я сказал, что это не письмо, а повторение письма. А что оно новое, у меня есть бесспорное доказательство. Неужели же у тебя не хватит честности самой сознаться в том, что ты меня обманывала. За что? За что? -- вырвался у меня опять тот же нелепый вопрос. -- Ты мне говорила, что этот человек изломал твою жизнь, что он погубил тебя, что ты ненавидишь его, и я поверил всему. Я любил и жалел тебя. Я ни разу не упрекнул тебя твоим прошлым, хотя мучился всегда... Да, мучился ужасно и отдал бы полжизни, чтобы стереть из памяти это прошлое, если его нельзя было стереть из действительности. Я уезжал и терзался ревностью, но разве когда-нибудь, хоть в одном из писем я намекнул тебе на это.
Во мне клокотали злоба, негодование, ревность, но я все же для чего-то упрямо желал растрогать ее. В то же самое время, несмотря на самую жгучую искренность моих слов, я знал, что невольно впадаю в какой-то трагически-театральный тон и с трудом удерживаюсь от нелепых театральных ужимок и жестов.
Вероятно, она, часто бывшая в театре и проливавшая там слезы над актерским ломаньем, подметила это во мне. Но то, что нравилось и производило впечатление вдали, на сцене, здесь должно было внушить ей обратное чувство. Она даже перешла на "вы".
-- Ах, я отлично знаю, что вы всегда ревновали меня. Пожалуйста, не выказывайте так своего великодушия... Разве вы, когда кто-нибудь случайно называл его имя, не взглядывали на меня и не спешили унизить меня тем, что о нем иногда отзывались дурно.
-- Да. Но если человек случайно о камень зашибет ногу, он невольно обругает этот камень, попавшийся ему на пути. А здесь живой человек встал на моем пути, и о него разбилось все мое счастье...
-- Я в этом не виновата. Повторяю, я вам искренно созналась во всем перед тем, как выйти за вас замуж. А теперь моя совесть чиста пред вами.
-- Лжешь! Лжешь! -- исступленно закричал я ей. -- Слушай... Другой на моем месте давно бы догадался обо всем, но я верил в тебя... я хотел верить... И только теперь, после того, как все раскрылось, я вижу, что все, что я тогда отгонял от себя, как смутные подозрения, все это были улики.
И, волнуясь, задыхаясь, спеша, я стал ей напоминать факты, которые выросли в неоспоримые обвинения.
Однажды я случайно встретил ее на той улице, куда совсем не собирался идти в этот день, а ведь она в иные дни подробно расспрашивала, где я собираюсь быть.
Я несколько удивился, что встретил ее там, так как она тоже именно в этот день сказала, что будет в противоположной стороне. Но у меня бы не явилось, однако, ни малейшего подозрения, если бы сама она ни с того, ни с сего не набросилась на меня, упрекая, что я за ней шпионю.
В другой раз она ушла из дому на несколько часов. Я случайно заметил ее прическу, когда она уходила. Вернулась она совсем иначе причесанной; а между тем, когда я спросил ее, где она была, она ответила мне, что все время ездила по магазинам.
Таких фактов были десятки, и все они встали теперь живыми, злобными уликами. Но то, что я напоминал их ей теперь, еще больше убеждало ее, что я хочу запугать и сбить ее с толку бездоказательными историями.
-- Я была права, что вы шпионили за мною. К сожалению, ваше шпионство не могло пойти дальше этих мелочей, так как я не давала к тому никакого повода.
Я уже больше не мог сдержаться и, не владея собой, крикнул ей с злобным торжеством:
-- Я никогда не мог унизиться до шпионства. Я прежде всего уважал свою любовь к тебе. То, что открылось мне, открылось случайно, -- оттого, что я когда-то был наборщиком... Но ты, ты -- низкая, лживая тварь, и я сейчас тебе докажу это.
Вне себя я выбежал вон из кабинета и вернулся с ее бюваром в руках.
Я думал, что она теперь сразу поймет все, но она отлично знала, что бювар пустой. Тогда я, весь дрожа и хрипя, как безумный, схватил горящую лампу и подбежал к зеркалу, держа в одной руке лампу, в другой бювар.
-- Держи! -- приказал я ей, протягивая тяжелую металлическую лампу.
Она и тут не догадывалась... Она глядела, на меня, как на сумасшедшего, но машинально взяла лампу обеими руками, и руки ее дрожали не столько от волнения, сколько от тяжести большого стеклянного резервуара, полного керосином.
Я бормотал, указывая на бювар:
-- Я подарил его тебе в прошлом году. Он лежал на твоем столе раскрытый... Я любил сидеть в твоем кресле... Ты знаешь... И случайно взгляд мой упал на промокательный лист его... Я был наборщиком... И мне сразу бросилась в глаза эта подпись... Она отпечаталась так отчетливо... Ее можно было прочесть даже без зеркального зрения... Вот... Смотри...
И я к освещенному зеркалу обратил эти случайно уцелевшие строки, которые легко было теперь прочесть.
Я в зеркало видел, как она вдруг страшно побледнела, и лампа, задрожав, едва не выскользнула у нее из руки.
Но в ту же минуту лицо ее исказилось бессильной яростью и стало неузнаваемо.
Не помня себя, она размахнулась лампой и изо всей силы ударила ею в зеркало.
Послышался дребезжащий звон.
Я одно только мгновение видел зеркало, разбившееся, как вода, в которую бросили камень, и в нем невероятно искаженными отразились ее черты.
Затем послышался другой стук и звон. Упала лампа.
Я подумал, что вот сейчас будет катастрофа: разольется керосин, и оба мы запылаем, как факелы.
Но лампа погасла. Нас охватила тьма, в которой мы не только не видали друг друга, но даже не знали, где кто стоит.
Вокруг нас и между нами стояла тьма.
Источник текста: Сборник "Сила крови и др. рассказы". 1911 г.