Когда я объявил батюшке о намерении своем определиться в военную службу, он сказал: «Что ж? Прекрасно! Где хочешь служи. Ведь не я буду служить, а ты. Чем скорее, тем, по-моему, лучше». Матушки в Комнате не было: возражать было некому, но это не помешало батюшке с жаром вооружиться против невидимого противника. «Да нет, — продолжал он, — я не из числа ахал! Сынка жаль? Нет, нет, это не моя метода любить; да таки-нет, нет, это не моя метода. По-моему, поезжай хоть в Америку, да будь счастлив». Добрый батюшка! Поэзия жизни для него не существовала. Мечтать, предчувствовать было не его делом. Казалось, он всю жизнь развивал одну тему: «по-моему, это справедливо; я этого непременно хочу — и это непременно будет». Постоянным девизом его была пословица: «Что посеешь, то пожнешь». Много, неотступно трудолюбиво сеял он на веку, но много ли пожал и каких плодов? Зато чуткое сердце матери вещим голосом отозвалось в последнее время. «Друг мой! — говорила она, взяв меня за руки и со слезами глядя мне в лицо, — дай мне в последний раз налюбоваться на тебя; дай еще раз расчешу твои густые волосы. Сердце чует, что расстаюсь с тобой навеки».
Так прошло недель пять. Получив письмо от Морева, я прочел его батюшке.
— А за куропатками-то советую тебе пореже. Служба, служба и служба, а эти куропаточники-то — дешевенький народ. Нынче куропатки, завтра куропатки, toujours perdrix[25], а потом что? Нет, нет… Надо тебе, однако ж, до отправления, к сестре съездить. Пусть они будут передо мной виноваты. Вот племянница-то в двух шагах мимо дома проехала. Что? нездорова? Сиди Дома. Это непристойно — попросту сказать. А я вот пошлю лошадей на подставу. Сядешь в коляску, откатаешь — ан дело-то и сделано. Да ведь нет, нет! с людьми так жить нельзя.
Часу в одиннадцатом утра въехал я на широкий двор Мизинцева. Ничего не могу узнать. На месте старого дома новый, довольно большой флигель. Кругом какие-то домики, как будто сердясь, отворачиваются друг от друга, а против середины двора стоит, подавляя всю мелкую братию величием затей, недостроенный деревянный колизей. В окнах, как и следует у колизея, рам нет, и по узким доскам, которыми поперек забиты эти окна, можно предполагать, что деревянное чудовище уже предоставлено собственной судьбе. «Куда тут ехать?» — спросил я какого-то малого. «А вот налево-то, к новому фигурю. Там барин живет, а в большом-от старая барыня да молодая».
Аполлона я застал в комнате, которая представляла все что угодно: спальню, кабинет, приемную, гостиную. Стены и кровать завешаны дорогими варшавскими коврами. На зеленом столике серебряный рукомойник с таким же прибором. На стенах, в золотых рамах, литографии двусмысленного содержания и достоинства. Затейливая мебель, рабочий стол и на нем бумаги, помада, счетные книги, фиксатуар, духи, романы, рижские пурки, овес, пшеница; на окнах гречиха и ячмень.
Хозяин встретил меня в красной рубахе, точь-в-точь, как рассказывал Морев. Широкие зеленые шаровары в сапоги. Вокруг голой, растолстевшей шеи эластический шнурок и на нем стеклышко.
— Ба, ба, ба! Какими судьбами? — запищал Аполлон, завидя меня. — Насилу завернул в нашу сторону!
— И то ненадолго, — отвечал я, — приехал взглянуть на тебя, поклониться тетушке, да и в полк. — Поздравляю, поздравляю!
— Позволь мне переодеться. Хочу сейчас же идти к тетушке.
— Не ходи, братец, лучше…
— А что? разве тетушка нездорова, не принимает?
— Нет, тебя-то примет; да я советовал бы лучше не ходить. Там такой ералаш!
Тем не менее минут через пять я был уже в большом флигеле.
— Вот сюда пожалуйте, — сказал постаревший Андриян, отворяя мне дверь.
Софья Васильевна быстро скрылась при моем появлении. Тетушку я застал в серизовом шелковом платье, сидящую на диване. Глаза у нее были красны; на щеках еще оставались следы слез. С правой стороны дивана, на кресле, сидел большого роста пожилой человек, довольно плотный, но с необыкновенно тонкими чертами лица. Тетушка представила меня Чернецову. Несмотря на ее обычные «а, а!» и «о! о!», разговор не клеился, и я, заметив, что попал точно не вовремя, скоро раскланялся и ушел.
— Кто этот Чернецов? — спросил я Аполлона, воротись в его комнату.
— А! ты про Донкишота этого спрашиваешь: родной братец моей любезной тещи. Нечего сказать, славная семейка! Один другого стоит. Как же! нельзя! Нужный человек! Ты видел там у крыльца-то какой дормез? Да я плевать на них на всех хочу. Моя-то дражайшая половина нажаловалась, что ли, на меня. Ты знаешь мою деликатность. Я не способен вмешиваться в эти дрязги. Вот он ее теперь увозит — и слава богу: скорей со двора. А меня пусть извинят — не пойду прощаться.
Долго еще Аполлон варьировал на эту тему. Желая скрыть свое волнение, я перелистывал какой-то французский роман. Через несколько времени послышался легкий стук экипажа.
— Ну, слава богу, — взвизгнул Аполлон, — наконец я сделаюсь опять человеком!
Но стук все приближался и наконец смолк у крыльца.
— Что это такое? — спросил Аполлон, уставясь на меня.
Я сам был не менее изумлен. Дверь в комнату растворилась, и на пороге появилась огромная фигура Чернецова. Он быстро окинул комнату глазами и, оборотись назад, сказал вполголоса:
— Войди, Софи.
Молодая женщина вошла. Никогда я не забуду ее в эту минуту. На ней, как говорится, лица не было, а между тем, чего не было на этом лице: и стыд, и скорбь, и отчаянье! Ожидая неприятного объяснения щ чего доброго, какой-нибудь катастрофы, я начал пробираться к дверям.
Заметив мое движение, Чернецов быстро схватил меня за руку.
— Извините, молодой человек, — сказал он, — что, не имея чести короткого знакомства, я распоряжаюсь вами в таком важном случае. Вы хотите уйти, а я, напротив, прошу вас остаться. Пусть между нами будет если не судья, то, по крайней мере, посторонний свидетель.
Что ж мне было делать? Я поклонился и остался.
— Аполлон Павлыч! — сказал Чернецов самым вежливым тоном, — мы пришли к вам за последним словом.
— Хотя я имел честь, — перебил Аполлон, нарочно утрируя вежливый тон, — сказать вчера мое последнее слово и madame и Софье Васильевне, тем не менее, желая быть вам приятным, готов повторить его снова.
— Вы непременно хотите оставить вашу дочь у себя? — сказал Чернецов.
— Непременно, — отвечал Аполлон, кланяясь, — это мое право.
— Я не думаю оспоривать ваших прав, не прошу вас сжалиться над несчастной матерью — это было бы напрасно, и я не пришел бы за этим, зная, как глубоко вы ненавидите мою племянницу. Обращаюсь» к вам с другими доводами. Извините мою откровенность. Вашу ненависть к жене вы, кажется, ни перед кем не скрываете, но, по некоторым словам, сказанным вами вчера, я заключаю, что вы не менее равнодушны и к дочери. Подумайте: оставляя ее у себя, вы делаете жестокость, которая не только не принесет вам никакой пользы, но даже будет вам же самим в тягость.
— Благодарю вас за откровенность, — взвизгнул Аполлон, встряхнув скобкой и цинически улыбаясь, — буду отвечать вам тем же. Не скрываю перед вами моего равнодушия к дочери, но замечу: в вашей прекрасной речи вы забыли об одной вещи — о моей матери. Всякий пожилой человек имеет свои слабости. Вы любите спасать и покровительствовать, а моя мать любит воспитывать. Надо же ей какую-нибудь забаву… — прибавил он вполголоса, однако ж так, что все слышали.
При последнем слове Софья Васильевна судорожно закрыла лицо руками и так вскрикнула, что у меня сердце захолонуло.
— Пойдем, пойдем отсюда скорей! — вскричал Чернецов, взяв под руку племянницу, — это ужасный, это страшный человек!
— А я, напротив, жалею, что вы так скоро уходите, — пищал ему вслед Аполлон, задыхаясь от гнева, — вы очень забавны!
Дверцы стукнули, карета уехала. Аполлон, взволнованный, ходил по комнате. В первое время я до того ошеломлен был всем виденным и слышанным, что окончательно потерялся. Мало-помалу, однако ж, мысли мои стали проясняться. Что мне делать? Идти к тетушке — не время и некстати. Это батюшка поймет, если ему рассказать о случившемся; но велеть сейчас же запрягать лошадей и уехать — значило бы сделать некоторого рода скандал, которого батюшка не простит ни в каком случае. Скрепя сердце я принужден был обождать хотя столько, чтоб отъезд мой не имел вида разрыва. Волнение Аполлона тоже приутихло.
— Однако ж, — сказал он, остановясь среди комнаты, — соловья баснями не кормят. Будем обедать! Эй! накрывайте на стол! — крикнул он, выходя в переднюю, и вслед за тем послышался его шепот. — Да проворней поворачивайтесь! — громко прибавил он, входя в комнату.
Минут через пять два молодые лакея, которых прежде я никогда не видал, внесли четыреугольный складной стол. Нельзя сказать, чтобы слуги эти были особенно опрятно одеты. У одного узкий сюртук, вероятно с барского плеча, лопнул под мышкой, у другого на одной ноге штаны были сверх сапога, а на другой в сапоге. Накрывать небольшой складной стол принесли голландскую скатерть, на которой удобно могли бы обедать, по крайней мере, человек пятьдесят. Уж чего не делали с этою скатертью! и подворачивали-то ее по всем углам, и завязывали вокруг ножек, а все она еще лежала на полу. Серебра натаскали целый ворох.
— Какое ты пьешь вино? — спросил Аполлон, — красное, белое? крепкое? шипучее?
— Всякое, или, лучше сказать, никакого.
— Подай самого лучшего! — взвизгнул хозяин, обращаясь к лакею с прорехой под мышкой.
Мы сели за стол. Мизинцевская кухня в продолжение восьми или девяти лет мало подвинулась вперед.
Правда, блюда стали еще затейливее, явились новые термины: фрикандеи, суп с гнилями, маинесы, говядина превратилась в бафламут; но сущность осталась вся та же. Волос и тряпок в ней. кажется, еще прибыло. Лучшее вино оказалось до половины отлитой бутылкой, пополненной жидкостью неопределенного цвета. К счастью, благодаря предшествовавшей сцене аппетита у меня не было никакого; кусок не шел в горло.
— Человек! прикажи моему кучеру запрягать и подавать.
— Куда ж ты так скоро? Ночуй у меня.
— Нет, извини, брат, через четыре дня еду на службу; поэтому тороплюсь. Передай тетушке мое уважение и скажи, что я не хотел ее беспокоить.
Я вернулся домой. Еще несколько дней — и новая разлука. Кажется, давно ли, точно так же на неопределенный срок, покидал я родные места? Места те же, люди те же; но есть ли какое-нибудь сходство в чувстве тогдашнем и теперешнем? Отчего мне так не хочется, отчего мне жаль уезжать?..
Давно не видал я этой тетради. Вот уже лет пять лежит она в числе прочих бумаг на столе, под кобурными пистолетами — нашем походном пресс-папье. Она начата, когда еще живо было во мне впечатление последней сцены в Мизинцеве, но теперь, когда оно побледнело и заменилось новыми, которые возбуждены близкими утратами, мне как-то странно видеть эту рукопись. На что? для кого она? что она доказывает? Разве справедливость стиха: «Как наши годы-то летят!» Пойдешь, бывало, на ординарцы к начальнику, да как он скажет: «Славно, Ковалев! Все, что я слышу, меня радует. Прекрасный будет офицер!» — так целый день готов делать приемы саблей и карабином. Кажется, это было за несколько недель, а вот уж шестой год, как я офицером, и два года каждый день кричу то же, что тогда кричали мне: «Корпус назад! колено назад! каблуки вниз! повод ближе к шее! смотреть между ушей, подбородка не вешать!» Но еще раз: кого это может интересовать? Разве товарищу прочесть на сон грядущий, а может быть, и С-вой. Она почти еще дитя. Но преумное и милое… К чему я ее тут приплел? Это глупо. Баста! Прощай, тетрадь! Ступай опять под пистолеты…
Опять на родине! Сколько раз завидовал я поэтам! Что за чудный дар сказать самую простую речь, которая, при известных обстоятельствах, каждому так и просится на язык, так и ложится под перо! Вот и теперь так и хочется продолжать: «Я посетил тот мирный уголок…» Кто не пережил, подобно мне, воротись, после долгого отсутствия, опять на родину, во всех родах этого стихотворения? «Уже старушки нет…»
Какая полнота и верность! какой напев! а между тем ни одной рифмы. Поставьте одну — и все пропало. Как бой часов прогоняет ночного духа, одна рифма — звонкий отголосок действительности — рассеяла бы задумчиво-сладостный, безмятежно-грустный сон давно минувшего. Говорят: следы сабельных ударов украшают мужественное лицо воина. Если это правда, то не как темно-красные полосы украшают они его, но как живая вывеска отваги, смотревшей прямо в глаза смерти, и силы, перенесшей жестокие удары. Не то же ли с нашим сердцем? Не потому ли воспоминания его тем слаще, чем глубже некогда оно было уязвлено? Не оттого ли так весело и больно тревожить язвы старых ран? Казалось, если б не дела, не поехал бы я домой: незачем! Дом пустой; одних уж нет, а те далече… Выходит, не то. Я здесь молодею многими годами. где-то теперь Василий Васильич? Где Сережа? Вот сиреневые кусты, под которыми ловились синицы. Вот Старые липы. Как-то они потемнели и шепчутся между Собою. На днях был у меня Морев и упросил приехать К нему. На замечание, что ни я, ни мои люди не знают к нему дороги, он принялся ее толковать:
— Знаешь, верстах в сорока постоялый двор, на большой проселочной дороге?
— Знаю.
— Помнишь, на десятой версте, за ним дорога разделилась: одна пошла направо, к Мизинцеву, а другая налево, ко мне. Только ты по ней не езди: верст пять крюку будет, а будет с нее направо полевая дорога, так ты по ней поезжай. Отъедешь версты четыре, увидишь церковь направо, а там всякий мальчишка тебе скажет, где Дюково.
В условленный день, на десятой версте за постоялым двором, мы повернули налево. При первой полевой дороге вправо я велел кучеру свернуть на нее.
— Дожно быть, эта дорога не туда; что-то она больно вправо заворачивает, — пробормотал кучер.
— Пожалуйста, не умничай; сказано вправо, и поезжай вправо.
Лошади пустились большой рысью.
— Кажется, Петр Петрович изволили говорить: до церкви четыре версты — а мы проехали верст шесть, а церкви не видать, — отозвался сидевший рядом с кучером Семка.
Проехали еще версты две; показалась церковь.
— Попасть-то попадем, — забормотал снова кучер, — только в Мизинцево, да с другого конца.
— Что ты врешь! — закричал я, — Мизинцево осталось вправо.
Когда мы подъезжали к церкви, навстречу нам попалась дворовая девочка, лет десяти.
— Куда ж ты несешься? Надо, по крайней мере, расспросить.
Кучер остановил лошадей и оборотился в ту сторону, по которой шла девочка, с выражением лица, ясно говорившим: посмотрим, мол, что из этого будет?
— Послушай, умница! какое это село?
— Мизинчево, — отвечала девочка, картавя.
— А дома барин?
— Нету-ш.
— Кто ж дома?
— Шталая балиня дома-ш.
— Пошел на барский двор! — сказал я, на этот раз не очень громко.
Во флигеле Аполлона перемены почти никакой не оказалось. Та же комната, та же мебель, бумаги, духи, пурки, романы, овес и проч. Только разве ковры несколько полиняли.
— Семка! приготовил ты мне сюртук со вторыми эполетами?
— Готов-с.
— Давай мне бриться! Ну, что ж ты стоишь?
— Виноват.
— Что такое?
— Забыл бритвы захватить.
— Эх, брат! Мы с тобой не минем никуда поехать без того, чтоб чего-нибудь не забыть! Ты хоть бы у здешнего человека спросил Аполлона Павловича бритвы.
— Спрашивал, да нету-с. С собой увезли, а здесь все на замок-с.
— Однако не пойду же я к тетушке с такою бородой.
— Совсем мало заметно-с.
— Ступай и принеси мне бритву — понимаешь?
Семка ушел. Со скуки я взял какой-то роман Сю, кажется, «Le sept peches capitaux»[26]. Перевернув две-три страницы, вижу, на атласной бумажке с кружевным ободком и цветной виньеткой, записку, начинавшуюся словами: «Mon ange! Votre femme est une indigne»[27]. Я захлопнул книжку и бросил на стол. Явились бритвы.
— Доложили ли тетушке о моем приезде?
— Докладывали-с; приказали просить-с.
— А куда идти? Через двор, в большой флигель?
— Точно так.
Немудрено было мне отречься от Мизинцева! Когда-то желтая решетка частью повалилась, частью разобрана на дрова; старый сад вырублен, и на месте его торчат какие-то палки; пруд почти высох; деревня по другую сторону почернела и, кажется, присела к земле; по выгону бродят тощие крестьянские клячи. Собственно барский двор кругом зарос исполинским репейником и лопухами. Колизей от времени и дождя принял пепельный цвет и, как мрачный циклоп, смотрел на деревню своим черным слуховым окном. В просветах между поперечными досками, которыми заколочены прочие окна, тучи галок кричат и хозяйничают. Немудрено, что их такое множество: верно, во всей губернии не найдется для них удобнейшего помещения. Тетушку я, как и в последний раз, застал на диване. Незатейливые рукава ее холстинкового платья стали так коротки, что она принуждена была втягивать в них свои сухие, жилистые руки, вроде того как это делают ребятишки на морозе. На окошке лежала книжка с картинками, а рядом с тетушкой, на диване, сидела большая серая кошка, лениво щуря зеленые глаза. Тетушка решительно не переменилась. Не сделайся у нее этого горба, можно бы сказать, что она стала еще моложе и проворней.
— О, мон шер невё![28] давно ли в наших местах?
— Очень недавно, тетушка!
— О! о! о! (град поцелуев) о! о! о! (новый град поцелуев). Прене плас[29]. У! у! полковнички! Кель ранг аве ву?[30]
— Штаб-ротмистр, тетушка.
— О! о! ком се бьен! Ком са ву фет онёр?[31]
— Как здоровье маленькой Саши?
— О! о! ком ву зет эмабль![32] она уже большая девица! — и вслед за тем раздался голос тетушки: — «Шушу! Шушу! Кеске ву фет? Вене иси![33]
На зов явилась девочка лет шести, довольно чисто и даже нарядно одетая. Это был живой портрет матери, какою я видел ее в первый раз: те же голубые глаза, тот же цвет волос, то же круглое, свежее личико и та же робость в движениях.
— Шушу, фет вотр реверанс а вотр тре шер онкль![34]
Девочка присела. Я взял ребенка за руку, подвел к себе и поцеловал в щеку.
— Шушу! Шушу! кеске ву зет? — продолжала тетушка. Девочка молчала. — О! о! у! у! Кеске се? Репонде! кеске ву зет?[35]
Девочка отступила два шага от моих колен, скрестила руки и, смотря на меня блестящими от слез глазами, проговорила:
— Je suis une pauvre malheureuse! Mon tres-cher papa ne m'aime, ma chere maman m'a abandonee[36].
— Э, ки ески ву рест[37], Шушу? — спросила тетушка, подделываясь под жалобный голос-ребенка.
— Je n'ai que ma tres chere gran'maman[38], — сказала девочка, и две крупные слезы покатились по ее круглым щекам.
— О! о! ком се бьен![39] — сказала тетушка со слезами на глазах, гладя внучку по голове. — Але жуе![40] О! о! какой он! Не поверишь, полковнички! Не могу порядочной прислуги иметь. Иль э си мове сюже[41], — прибавила тетушка, улыбаясь сквозь слезы. Но элегический тон увлек тетушку.
— Иль не ме донь рьен, — продолжала она, всхлипывая, — э кельк фуа иле тре гросье[42]. — Проговорив последнее слово едва слышно, старушка как будто испугалась. Она быстро вскочила с дивана и, целуя воздух, бросилась было ко мне с словами: «У! у! полковнички!» — но, сделав два шага, перевернулась, проговорив особенным тоном: кошка, капошка — монтре ла ланг[43] — мои крошечки!
Серая кошка раскрыла глаза, зевнула, лизнула себя по носу и выставила розовый язык. Было довольно поздно, и я решился переночевать в Аполлоновой комнате, приказав Семке разбудить пораньше. Часов в семь утра Семка вошел ко мне, неся на подносе кофе.
— Велел запрягать?
— Запрягают-с. Вот щенок — так щенок!
— Что ты говоришь?
— Щенок отличный, английский-с.
— У кого?
— У ихнева повара-с.
— Что ж? он продает его?
— Продает-с.
— Скажи, чтоб показал.
Минуты через две, заспанный и взъерошенный малый, в сюртуке неопределенного цвета, привел щенка. Щенок оказался точно недурен.
— Что ты за него хочешь?
— Помилуйте-с, я не смею с вами торговаться. Что пожалуете-с.
— Ну, так не надо.
— Двадцать целковых следовало бы.
— Двадцать — дорого, а десять дам.
— Извольте, с моим удовольствием-с. По знакомству от егеря достался; а то нам, признаться, и держать нельзя: у барина настрого заказано-с, чтоб им-то, изволите видеть, не было, дескать, от нашего брата часом какой обиды-с.
— Семка! это наш колокольчик позвякивает?
— Наш-с.
— А что я тебе вчера говорил?
— Я ему сказывал-с. Говорит, с колокольчиком веселее.
— Поди скажи, чтоб подвязал до церкви — я пешком пойду, а там развяжет, коли уж так ему хочется ехать с колокольчиком.
Утро было пасмурно, и деревня казалась мне еще серей и мрачней вчерашнего. Зеленая ограда около церкви исчезла. На кладбище черная деревянная решетка вокруг могилы Павла Ильича повалилась. Бедный дядюшка! что бы он сказал, если бы…