Концерт Бозие. — Покупка Сиопса. — Брат Петруша. — Юлия Пострана. — Свадьба Дм. П. Боткина. — Снова сборы в Новоселки. — Дорожные приключения. — Пирогово. — Странный монах. — Граф С. Н. Толстой. — Охота в Щигровке. — Приезд Тургенева. — Возвращение в Москву. — Снова болезнь Нади. — Мысли о покупке имения. — Опять в Новоселках. — Отъезд заграницу графа Николая Толстого и его письма. — Письма Тургенева и Боткина.

Навещавший нас по временам веселый Дмитрий Петрович Боткин однажды сообщил, что он хочет у одной опекунши бабушки просить руки воспитываемой ею шестнадцатилетней внучки.

Зная участие, которое мы принимаем в его судьбе, — он предложил нам побывать на предстоящем концерте итальянцев в Дворянском Собрании, в котором главную роль должна была играть Бозио, про которую шутники говорили: «да не будет тебе бозии иние разве менее», где, как он узнал, будет избираемая им девушка с своею замужнею сестрою. Во время первого антракта нам указали входившую красивую блондинку с роскошными волосами, что и требовалось доказать. Меломаном я никогда не был, но иногда самая простая и задушевная мелодия в состоянии подействовать на меня потрясающим образом. Доказательством того и другого мог бы послужить концерт мадам Виардо, прослушанный мною в Париже. К несчастию, во время настоящего концерта Бозио, у меня закралась мысль, что добровольно на этом вечере я смотрел невесту, а обязательно должен восхищаться концертом. Эта мысль с каждым тактом все более отравляла музыкальные звуки, так что подстрекаемая возрастающими фиоритурами предстала в виде единственного вопроса: «что же обязывает меня долее терпеть эту несносную пытку, от которой я сейчас избавлюсь за подъездом Собрания, где меня ожидает собственная карета и слуга, который объяснит жене моей, что я уехал провести вечер к Пикулину, квартировавшему невдалеке на Петровке?» Чтобы не мешать другим, отправляясь с объяснениями к жене, я, взявши стоявшую возле моего стула уланскую шапку, направился к лестнице, ведущей из Собрания, но и там нестерпимые рулады все еще меня преследовали. Спрашиваю слугу, — слуги нет. Я не знал, что, по случаю большого съезда, жандармы многих согнали в отдаленные залы сеней. После тщетных поисков слуги, я вышел в одном мундире при 25-и градусном морозе на крыльцо и, прошедши до Собрания, взял первого извозчика с полостью и, завернувшись в его попонку, приказал гнать на Петровку к Пикулину, которого квартира тем не менее была не ближе версты от Дворянского Собрания. Узнавши в чем дело, Пикулин расхохотался и принялся отпаивать меня чаем с коньяком. Через час в передней раздался звонок, а затем рыдающая жена моя рассказала, что после тщетных поисков за мною со стороны ее знакомых по всем боковым залам Собрания, слуга, подававший ей шубу, объявил, доставая из простыни и мою шубу и калоши, что он не знает куда я девался, и что она наугад велела ехать к Пикулину. Эта безобразная с моей стороны проделка имела одно хорошее последствие: жена дала слово не возить меня ни в какие концерты, — и сдержала его.

Я забыл сказать, что, еще до приезда к нам в Москву Тургенева, Борисовы писали мне, что оставленный на их попечение прелестный мой Непир кончился от душившей его горловой жабы. Таким образом еще в ту же осень я остался без собаки. Зайдя в писчебумажный магазин на Воздвиженке, я был поражен красотою белого понтера с коричневыми ушами. Понтер этот принадлежал самому хозяину магазина, страстному охотнику, вероятно из вольноотпущенных. Понтера звали Снопсом, и хозяин просил за него сто рублей. Не взирая на то, что истратить в то время на свою прихоть сто рублей было с моей стороны почти непростительно, я спал и видел пред собою красавца Снопса и упросил рассказывавшего о его способностях чудеса хозяина показать его в поле. Осенний пролет вальдшнепов еще не кончился, и мы, нанявши извозчика, отправились за город с охотником, уснащавшим обильно весь разговор свой фразою: « по-французски». Так на постоялом дворе, наливая себе в стаканчик водки из объемистой фляжки, он, выпивши и закусивши куском хлеба, сказал: «по-французски». Затем, подвязав калоши брюк сверх голенищев желтыми бумажными фитилями из своего магазина, он не преминул сказать: «по-французски». Почему он предполагал, что французы так собираются на охоту — дело его. Только однажды видел я короткую стойку Снопса, так как вероятно напуганный вальдшнеп не выдержал, но тем не менее красота собаки меня победила, и я ее купил. Тургеневу Снопс тоже очень понравился; разохотился и брат Петруша, глядя на красивую собаку, и с тем большим рвением стал искать для себя породистой собаки, что ходить за нею специально было кому, так как из деревни он выписал себе кучера с рысистою лошадью и слугу Антона. Навестивши бывшего хозяина Снопса, брат высказал свое желание иметь белую без отмет самку сеттера, и, конечно, желаемая собака нашлась у приятеля магазинщика, или была им нарочно приискана для брата. Тут с страстным увлечением, отличавшим все действия брата, начались самые оригинальные с его стороны проделки. Предлагаемая самка должна была в скорости принести щенят знаменитой породы; поэтому, чтобы окружить должным попечением ожидаемых щенят, брат нанял отдельное помещение, из двух комнат в нижнем этаже флигеля, в котором проживала сама хозяйка дома. Казалось бы, этого было довольно: но брату вздумалось в новом своем помещении устроить угощение продавцам охотникам. Для этого, кроме всяких дорогих закусок, были нашему повару заказаны майонез и разного рода блюда. Но что всего было для меня страннее, это то, что брат умолял меня придти на эту закуску. Ничего не могло быть нелепее этого завтрака, пожираемого стоя, так как оба гостя, не взирая ни на какие просьбы, не решились сесть; и я, пришедши к самому жареному, тоже стоя, со стаканом шампанского в руке, поздравлял брата с покупкою, а их с продажею. Антон ежедневно и нескольку раз в день выводил Бланку на сворке гулять по двору, и однажды я узнал, что Бланка принесла двенадцать щенят. Щенки подрастали, а тем временем подошла и масленица, после которой брат собирался отправиться в далекую Грайворонку.

Чтобы доставить удовольствие своим степным служителям, брат отпустил их на гулянье под Новинское, и насладиться всевозможными балаганными диковинками.

Как одностороння, а потому несправедлива мысль, будто простая грамотность или так называемая натертость развивает в человеке нравственность, — вся Москва в то время могла убедиться из следующего факта.

Проезжая по Подновинскому, я сам зашел в балаган, где показывали Юлию Пострану. Едва ли в продолжение многих веков придется увидать что либо более необычное, неприятное и грустное.

На сцену, в коротких юбках танцовщицы, вышла мулатка с черною кудрявою головою и большой, широкой, черной бородой. Не смотря на худощавость ее рук и ног и общее выражение лица, это была несомненная женщина, а не обезьяна. Рядом с нею на сцене стоял во фраке и в белом галстуке красавец брюнет американец, под руководством которого она танцевала балет, не смотря на очевидные признаки последней степени беременности. В доказательство неподдельности своей особы, она переходила через оркестр и жала руки зрителям первых рядов, в том числе и мою. Через неделю в газетах было напечатано, что несчастная женщина умерла родами, произведя на свет подобную себе дочь, и американец будто бы, набальзамировав родильницу и собственную дочь свою продал их в музей.

Неужели безграмотный древний патриарх, воспитанный в чувствах гостеприимства и покровительства слабому, должен уступить в деле нравственности этому цинически бессердечному американцу?

Вечером брат со смехом рассказывал о возвращении своего Антона с гулянья. Довольный своим днем, Антон говорил, что они «до Юлии Пространной не дошли». — «Но до кабака, прибавил брат от себя, они, видимо, добрались».

По получении Дм. П. Боткиным согласия на брак, в доме их тотчас же приступлено было к отделке прежней квартиры Грановских, а на 16-е января был назначен день свадьбы. На помолвке, в великолепном доме невесты, я сидел рядом с Василием Боткиным, старавшимся в глазах бабушки заслужить наилучшее мнение. В воспоминании моем об этом дне ярко сохранились два пункта.

В гостиной бабушки я залюбовался великолепными на стенах гобеленами, между прочим с одной стороны:- Похищение Прозерпины, а с другой — Юпитера в виде белого быка, уносящею по морю Европу.

Об этих коврах я впоследствии так часто напоминал молодой Боткиной, что она по смерти бабушки упросила братьев уступить ей эти ковры, и поныне украшающие лестницу Дм. Петровича.

Второй момент, сохранившийся в моей памяти, был тот, когда к церковной паперти подкатило новое с иголочки ландо, привезшее невесту в церковь; — соскочивший с козел слуга напрасно силился отворить дверцу кареты, дверца не отворялась, а невесту невозможно было выпустить. Тогда экипажный мастер Ильин, пришедший на паперть полюбоваться эффектом своей кареты, подскочил к дверке и, убедившись в невозможности отпереть ее, сдернул и подогнул правый рукав своей шубы и, защитив таким образом кулак, вышиб им зеркальное стекло кареты. Раскидав осколки стекла, он мгновенно запустил руку по внутренней стороне дверки, отпер ее и принял под руку невесту. Все это исполнено было так быстро и ловко, что невеста едва ли обратила внимание на это маленькое происшествие.

Зато между каретниками оно долго было памятно, я мой старик Пирогов, много лет спустя, говаривал: «хорошо так это случилось у Ильина, так и сошло благополучно, а случись у нашего брата, — ну и запирай заведение».

Между тем Тургенев писал из Петербурга от 7 января 1859 г.

Любезный Афанасий Афанасьевич, посылаю вам оттиск моей повести и прошу судить о ней строго и даже сурово, — и напишите мне ваше мнение. Тотчас по прочтении прошу передать экземпляр Аксаковым с прилагаемым письмом к Сергею Тимофеевичу. — Ну прощайте, обнимаю вас и кланяюсь вашей жене. Ив. Тургенев. P. S. Не замешкайте передачей повести.

10 января он писал:

Любезнейший Фет, пишу вам два слова впопыхах: угол разумеется у меня вам всегда готов — приезжайте и погостите. Вы пишете, что Л. Толстой сюда поехал — здесь он никому не показался, должно быть в Бологове опять схватился с медведем. Кланяюсь вашей жене и жду вас. Получили ли вы мою повесть. Vale et me ama. Ив. Тургенев.

Отправляясь на свою Грайворонку, брат нанял долгого извозчика с закрытой кругом повозкой. Снега, в этом году были громадны, и к тому же, как нарочно, со дня выезда брата из Москвы, поднялись метели. Легко себе представить бесконечное ныряние по ухабам с плетушкой, наполненной щенками, с ночлегами, при которых щенки вносились в избу и откармливались молоком.

Наступал март месяц, и, приказавши поставить карету-тарантас на полозья, я ежедневно стал торопить наш отъезд в Новоселки, зная, что по обтаявшему шоссе никакие ямщики не возьмутся везти большого санного экипажа. Опасения мои оправдались, и мы с величайшим трудом протащились две первых станции. Ночью прибыли мы в Серпухов и, переменив лошадей, спустились к переправе через Оку. Береговой сторож с палочкой в руках остановил нас и объявил, что переезд стал очень опасен, а тем более для тяжелого экипажа, что и легкие сани с трудом пробираются между открывшимися справа и слева полыньями.

— Ну, любезный друг, сказал я, выпроводи нас на тот берег в получишь рубль на чай. Сторож, видимо, отставной солдатик, сказал ямщику: «ну, друг, я стану указывать тебе дорогу, а ты уж валяй во весь дух». При этом он стал на левую отводину кареты и действительно все время кричал: «правей! левей!» покуда мы во весь дух неслись через широкую Оку. При лунном свете то справа, то слева чернели полыньи, у краев которых вода слегка всплескивала при нашем проезде. Но вот мы уже на правом берегу Оки и, поблагодарив проводника, пускаемся в дальнейший путь.

В тот же день, узнав в Туле от Ясенковских ямщиков, что граф Л. Н. Толстой дома, мы рады быль заехать в Ясную Поляну и передохнуть в дороге у гостеприимных хозяев.

Граф встретил нас радушно и особенно любезна была его тетенька Т. А. На другой день перед нашим отъездом граф подарил мне двух легавых щенков, и пришлось вспомнить любимую поговорку Тургенева: «чему посмеешься, тому и поработаешь». Давно ли я трунил над плетушкой со щенятами, повезенной братом Петрушей в Землянский уезд? А теперь самому пришлось забирать плетушку, правда, с двумя щенками, к себе в карету. Ехать оставалось уже не слишком далеко, и поздно ночью мы добрались до Мценска.

Так как пришлось в деревню ехать на вольных, то я приказал ямщику везти нас не на станцию, а на постоялый двор. Говорят: — до рассвета никто не повезет, так как вода залила лед на Зуше, а в тяжелой карете и по проселку не проедешь. Надо ночевать.

Отворяю дверь в комнаты постоялого двора и меня поражает невыносимый запах угара.

— Помилуйте! восклицаю я, — да у вас в комнатах угар!

— У нас всегда так, отвечает хладнокровно хозяин.

Тем не менее ночевать при таком угаре невозможно и надо «хоть плыть да быть». После долгих совещаний решено было ехать в крытой кругом повозке, в которую влезать можно только было в боковое отверстие, завешанное циновкой. Повара мы оставили ночевать во Мценске с тем, чтобы на другой день, забравши с собою поклажу, он оставил карету до просухи на постоялом дворе. Конечно, ямщика пришлось соблазнить тройными прогонами. Лошади готовы и в отверстие кибитки полезли мы с женою, горничная Марьюшка, и затем подали нам туда же во тьму и плетушку со щенками. Когда мы приехали к месту летнего парома, то увидали шумящие струи реки, по которым никто ее мог бы догадаться, что они несутся сверху льда. Подъехав к воде, ямщик остановил лошадей, сказавши: «воля ваша, я не поеду, я боюсь». Я вспомнил, что шагах во ста, тут же на правом берегу Зуши, стояла изба перевозчика Федота. Не пускаясь в дальнейшие рассуждения, я поднялся в гору и стал стучать в его окно. Наконец, я услыхал что дверь отперли, и я впотьмах вошел избу.

— Федот! крикнул я перевозчику.

— Ах, батюшка Афан. Афан.! Это вы? вскрикнул Федот, узнавши меня по голосу.

— Можно тройкой переехать на Новосельскую сторону?

— Можно.

— Ну так собирайся и проводи нас до самых Новоселок.

— Сейчас, батюшка!

И точно, минут через пять, не зажигая огня, Федот собрался в дорогу и пошел со мною к кибитке.

— Боюсь! продолжал вопить ямщик. — Тройку потопишь.

— Отвечаю тебе за тройку, сказал я.

— Эх, ты! воскликнул Федот, — а еще ямщик! Давай сюда визжи!

— Боюсь! сказал ямщик, слезая с козел и подавая вожжи Федоту.

Видя, что это лишь проба для возбуждения смелости ямщика, я пригласил моих спутниц выйти из повозки, и Федот, разогнавши с берега лошадей, проехал до половины реки и, описавши круг по воде, стоявшей по крайней мере на четверть сверху льда, поставил снова повозку на старое место и сказал: «видишь»! Только тут набравшийся смелости ямщик сел на козлы, а мы снова забрались в повозку. Шлепающая и брызжущая вода, слава Богу, в повозку не дохватила, и мы благополучно выскочили на противоположный берег. Не успели мы выбраться на знакомый Новосельский проселок, как повалил снег, скоро превратившийся в сильную метель. Зная, что нам придется подыматься наизволок по занесенной снегом дороге, я помирился с мыслию, что долго придется тащиться все в том же направлении, воображаясь с бьющей с правой стороны метелью. Но наконец терпение вое истощилось, тем более что по расчету моему три версты, которые приходилось нам проехать в одном направлении, должны были быть пройдены в течении часа в дороге. Явно, что нам следовало поворачивать налево к мостику через р. Ядрину, впадающую в Зушу. Это я объяснил Федоту, конечно, в виде предположения, так как заметенной дороги различить было невозможно. Но на это Федот упорно возражал, что мы едем как следует. Видя, что он уведет нас Бог знает куда, ибо метель все под тем же углом била в рогожку нашего входа, я настойчиво крикнул: «вороти налево»! Ветер тотчас же стал дуть нам в тыл, а через четверть часа Федот закричал: «а ведь и точно ваша правда! Никак перед нами чернеет мост»! Оба подъезда к мосту были затоплены Ядриной, и только самый горб моста чернел посередине речки

— Федот! сказал я, — надо дорогу верхом испробовать!

— Сейчас! сказал Федот и, отложив левую пристяжную, поехал к мосту в нескольких шагах перед нами. Но не успел он добраться до открытого течения, как лошадь его по самый хомут провалилась в воду, и был момент, когда я за него не на шутку струхнул. Лошадь однако стала под ним усиленно выбиваться к берегу и наконец выскочила на снег. Положение было критическое. Переехать по мосту нечего было и думать, и пришлось бы скова тащиться к городу.

— Тут, сказал Федот, у самого устья Ядрины есть переход по льду. Да до него лугом с полверсты пожалуй будет. Может его и совсем сломало, а может и цел еще.

Не доверяя проводникам, я отправился пешком вдоль зачерпнувшегося водою луга, причем конечно высокие калоши мои тотчас валились водою.

— Вот он, переход то! крикнул Федот, — и я увидал две треугольные льдины, упирающиеся своими основаниями в берега и вершинами друг в друга. Конечно, ледяной этот свод висел на воздухе, и под ним клокотала вешняя вода. Проехать тройкой тут было немыслимо, и на самой вершине свода повозка могла пройти только одним полозом. Первым по своду перешел Федот, за ним последовал я, и он по одной подводил моих спутниц, которых я за руку перехватывал через клокочущую бездну. Отпрягли лошадей, и добрые животные скоком перебрались ко мне, одно за другим. Оставалось самое трудное: переправить повозку. Левый полоз прочно стоял на воздушном своде, во правый приходилось, передвигая по льду легкую повозку, поддерживать на мгновение совершенно на воздухе, так как полоз был ее довольно длинен, чтобы, теряя опору на одном берегу, опереться на другом. В этот момент Федот и ямщик дали повозке совершенно опуститься правым боком к бездне, и, ее взирая на сложность нашего положения, я услыхал восклицание женки моей: «щенята, щенята попадают в воду!»

Наконец повозка перешла на правый берег, запряжена, и мы забрались в свои места. Но тут новое затруднение. Так как мы переправились ее по торной дороге, а целиком, то и в лежащее перед вами село Ядрино приходилось пробираться целиком, объезжая неведомые рвы околицы. Едва только я втягивал голову в повозку, прячась во мрак от бьющего в лицо снега, как возницы наши сбивались с настоящего направления. Это наконец вывело меня, до волен промокшего, из терпения, и я раза с два крикнул: «да куда ж вы опять к черту вправо-то забрали?»

— О Госьподи! раздалось во мраке шепелявое восклицание Марьюшки: — сто это они нечистого поминают, который нас и так всю ночь водит?

Выбрались наконец на выгон перед церковью, и до Новоселок осталось в гору версты четыре, и стало быть простое дело терпения. Наконец в три часа утра мы добрались до Новосельского крыльца, протащившись часов шесть на расстоянии, которое следовало бы проехать в полчаса. Отправляясь на родной свой мезонин, я предварительно подошел к буфетному шкафу и налил себе целый стакан травнику, разделся и лег спать тепло укрывшись.

Поутру мы проснулись без всяких дурных последствий.

В Новоселках встретили мы нового жильца: маленького Петрушу Борисова[207], отличавшегося необыкновенным размером головы для такого малого ребенка. Сестра Надя совершенно оправилась, и прошлогодняя жизнь наша вошла в свою обычную колею. И так как Тургенева не было в Спасском, то граф Ник. Ник. Толстой еще чаще стал посещать нас на своем «бессмертии души».

— Завтра, — сказал он однажды, — я поеду отсюда во Мценск и, взявши почтовую пару в «бессмертие души», покачу по шоссе сперва к брату Сергею в Пирогово[208], а затем к Левочке в Ясную Поляну. Поедемте вместе! Они очень будут рады увидать вас.

На другой день неизменные желтые дрожки покойно донесли нас по шоссе и в сторону до села Пирогова. Ник. Ник. ушел от меня вперед во внутренние покои, вероятно, чтобы предупредить о моем приезде, и я один поднялся в переднюю. Единственным встреченным мною здесь лицом был стоявший во весь рост красивый старик с белыми, как лунь, вьющимися волосами и такою же бородою пышным веером, одетый в безукоризненно белую парусинную рясу.

Я раньше слыхал от Толстых курьезные рассказы о помешанном монахе В-ве, давно оставившем монастырь и проживавшем у знакомых. Белый старик держал в руке какую-то склянку, в которой взбалтывал белую микстуру.

Поклонившись ему, я спросил, не может ли он указать мне место, где бы я мог умыться и избавиться от покрывавшей меня пыли?

— Позвольте, — сказал незнакомец, взбалтывая микстуру. — Вам надо прежде всего очистить вот этим глаза.

— Покорно вас благодарю, — сказал я. — Я предпочитаю умыться водою.

— Нет, этого нельзя. Я сейчас пущу вам этого в глаза.

Но тут на выручку мою явился хозяин дома и избавил меня от непрошеного благодеяния.

Со времени этого первого моего знакомства с графом Сергеем Николаевичем судьба впоследствии сводила нас довольно часто, и наши характеры оказались до того сходны, что я не помню никакого между нами спора, а напротив, мнение, высказанное одним, казалось другому у него подслушанным. Однако этого обстоятельства достаточно, чтобы удержать меня от всяких похвал или порицаний по адресу графа. Тем не менее я убежден, что основной тип всех трех братьев Толстых тождествен, как тождествен тип кленовых листьев, невзирая на все разнообразие их очертаний. И если бы я задался развить эту мысль, то показал бы, в какой степени у всех трех братьев присуще то страстное увлечение, без которого в одном из них не мог бы проявиться поэт Л. Толстой. Разница их отношений к жизни состоит в том, с чем каждый из них отходил от неудавшейся мечты. Николай охлаждал свои порывы скептической насмешкой, Лев уходил от несбывшейся мечты с безмолвным укором, а Сергей — с болезненной мизантропией. Чем более у подобных характеров первоначальной любви, тем сильнее хотя на время сходство с Тимоном Афинским[209].

В доме графа я с удовольствием встретил графиню Марью Никол., которой имение примыкает к Пирогову, составляя отдельную его часть. Погода стояла прекрасная, и графиня скоро повела нас в обширный сад с широко расчищенными дорожками и рассказывала мне о недавнем веселом празднике в Пирогове по случаю чьих-то именин. «Ночь была прекрасная, — говорила она, — и мы за полночь прогуляли в саду. Вот этот самый мостик через канаву был ветх, и, не зная чем иллюминировать веселый праздник, монах В. поджег мостик, и когда тот в темноте распылался, стал через него прыгать. Фантастически ненаглядна, — продолжала графиня, — была его белая фигура, озаренная снизу пылающим огнем».

За обедом мне пришлось сидеть около красивого старца монаха, и он не заставлял вызывать себя на разговоры, оказавшись неисчерпаемо красноречивым. Служивши при Александре в гусарах, он не допускал никакого сравнения своего времени с настоящим и говорил: «Вы, николаиты, об александровцах судить не можете».

— Почему вы так думаете?

— Я вам это докажу логически, исторически, философически, географически, математически, политически…

— Да верю, верю.

— Да нет-с, позвольте! — Грамматически, драматически, критически и т. д.

К вечеру этот же самый ex-монах взял гитару и подсел к графине Марье Никол. С большим вкусом он стал подыгрывать известную песню:

«Полоса ль моя полосынька»

и когда графиня вполголоса ее запела, он тоже вполголоса стал вторить ей приятным тенором.

Прогостив дня два в Пирогове, мы с Ник. Ник. побывали и в Ясной Поляне, и затем он тем же порядком доставил меня в Новоселки.

От 17 июня В. Боткин писал из Кунцева:

10 июня брат Петенька и все семейство отправились Петербург, и сегодня они оттуда уезжают в Ревель, проведя неделю в Петербурге. Кажется, что он произвел на них большое впечатление: да это так и быть должно, когда подумаешь, что они до сих пор почти не выезжали из Москвы. А Петербург хотя по виду все-таки город европейский; для русского же человека все европейское имеет таинственное обаяние. Так и быть должно, иначе мы были бы осуждены вечно коснеть, подобно <срезаны две-три буквы>нам и другим низшим племенам, в нашем — не скажу варварстве — а в тупости и младенчестве. Собственно говоря, всякий народ, все равно европейский или азиатский туп и младенец. Последняя война сняла плеву с наших глаз; она показала, что с тупостью и младенчеством народа в наше время далеко не уедешь. Назвавшись европейским государством, надо идти сообразно с европейским духом, или потерять всякое значение. Мы тридцать лет боролись с европейским духом и опомнились, очутившись у бездны. Мы только теперь начинаем понимать, что мы государство бедное, истощенное всяческой неурядицею, что мы не по одежке протягивали ножки, что мы почти накануне нового банкротства, что наша полицейская роль в Европе была безумством. Да и многие ли понимают это теперь? Но великое счастье в том, что наконец это поняло правительство. Винить тут некого: виновата та же тупость и младенчество;- ведь они ходят не в армяке только, но и в шитых золотом мундирах. Мы действительно самое еще младенческое государство в Европе и наши так называемые «образованные» напрасно с таким презрением смотрят на «необразованных». Тут оная разница в одном только платье и внешности; внутри же та же самая дичь, только под другими формами. В. Боткин.

Вначале июня по предварительному соглашению в Новоселки приехал с поваром и с легавою собакою брат Петр Афан. В то время как мы сговаривались с гр. Н. Толстым об отъезде из Новоселок на тетеревей в Щигровку, И. Тургенев просил из заграницы дядю отправить единовременно с нами туда же знаменитого Афанасия и еще другого охотника, при котором состояла легавая собака Веска, на которую И. С, после устарелой Бубульки, возлагал большие надежды.

Во Мценске наняли мы поденно ямщика с хорошею тройкой и пузатейшим хотя и легким тарантасом. Всем трем нам рядом было совершенно просторно, так же как и нашим собакам на сене под высокими козлами. Благодаря прелестной погоде и еще более прелестному нраву Н. Толстого, умевшего так естественно, как никто, ехать на этой тройке, в этом тарантасе и по этой земле, — поездка наша была действительным праздником, которому недаром издали завидовал Тургенев. Конечно, и на этот раз нам пришлось ночевать в Болхове на постоялом дворе, откуда на другой день мы отправились в дальнейший путь. Когда мы отъехали верст за 30, стало невыносимо жарко. По дороге ни ручья, ни колодца.

— Должно быть это кабак, сказал Ник. Ник., указывая на стеснявшиеся перед нами подводы у дверей одинокой придорожной избы. — У них иногда бывает лед и пиво. Хорошо бы теперь выпить по стаканчику!

Пока слезший с козел повар пошел расспрашивать о пиве, мы были свидетелями следующей сцены. Кругом небольшой площадки перед дверью кабака сдвинуты были большие ломовые телеги с сильными и рослыми лошадьми, обращенными головами к площадке. Два громадных ломовых извозчика, чернявый и рыжий, плясали перед порогом кабака, не взирая на пекущее солнце. Оба были в лаптях и в синих пестрядинных рубахах. Чернявый, пускаясь в пляс, старался на гармонике подыгрывать барыню, причем музыка и пляска разом придавали его лицу под шляпой, торчащей грешневиком, какой-то озабоченный вид. Зато рыжий, как видно, дошел до самого края восторга: с расстегнутым воротом на загорелой труди, он выкидывал своими лаптями самые округлые, хотя и рискованные па, и при этом раскачивал на правой ладони свою шляпу грешневиком, полную самой свежей земляники. Обходя круг, он внезапно остановился против доброй, рыжей лошади и, прижимая в груди левой рукою и целуя ее голову, воскликнул: «Васька! вот люблю тебя! Поди-ж ты!» и затем, продолжая плясать, ласково крикнул Толстому: «барин, землянички неугодно ли?» и затем, ударяя себя в грудь: «ведь как у кого, а в нас не молчит она, эта самая водка!»

Давши им двугривенный на стаканчик, мы тронулись в дальнейший путь.

Чтобы не утомить читателя новым описанием тетеревиной охоты в Щигровке, скажу только, что в первые дни мы старались оставлять Ник. Ник. с опытными Тургеневскими охотниками. Но в следующие дни, не знаю почему, он стал от них отбиваться. Позволю себе только рассказать эпизод, способный, по моему мнению, всего более уяснить наши взаимные роли. Шел я долгое время за своей собакой, не находя ничего и не слыша никакой стрельбы. Вдруг в недальнем расстоянии слышу два выстрела, а минут через пять еще два, очевидно на том же месте. Откликнув к себе собаку, подвигаюсь вперед и выхожу на большое открытое поле, в которое острым мысом врезается густой, молодой лес. Заметив на ближайшей ко мне опушке брата Петра Афанасьевича, слышу в то же время отчаянные его вопли: «да ведь я Христом да Богом прошу!»

— Чего ты кричишь? спрашиваю я, подходя к брату, торопливо заряжающему ружье.

— Да ведь вот они, тетерева-то! Целый выводок! Кушь ты, проклятая! Николай Николаевич! ради Бога, свою-то подзовите собаку! Ведь я Христом да Богом прошу!

— Погоди! сказал я. — Итожь ты делаешь? Ты сперва заряжаешь дробью, а потом порохом, да и рассыпаешь заряды безбожно. Куда ты торопишься? Давай сюда ружье, я тебе заряжу.

Пришлось разряжать и продувать превратно заряженное ружье. Мое спешное занятие не мешало брату восклицать: «да ведь я Христом да Богом прошу!»

Вдруг явственно слышу издали голос Ник. Ник.: «Господи! чего он там орет? Я давно сижу на земле, и собака лежит около меня».

Можно себе представить, какова была стрельба брата после такой горячки. Вылетел молодой тетерев вдоль опушки, брат дал промаха, а я убил тетеревенка.

— Чего ты горячишься? говорил я брату; и, вероятно, чтобы вполне последовать моему совету, брат достал из ягташа кусок черного хлеба и стал его жевать. В это время собака моя твердо остановилась у густой древесной стенки, куда трудно было ожидать чтобы бросилась поднятая птица.

— Ступай, сказал я брату, к опушке с левой стороны собаки, а я пойду с правой. Уж на кого либо из нас тетерев налетит. — Когда мы почти сошлись справа и слева над собакою, молодой тетерев, поднявшись вверх, бросился в тесный промежуток между стенкою зелени и братом. Брат, держа приготовленное в левой руке ружье и боясь, чтобы тетерев не сбил с его носа очков, инстинктивно выставил правую руку, придерживая корку хлеба перед лицом. По невероятной случайности, тетерев краем левого крыла попал между трех больших пальцев брата, которые он точно также инстинктивно сжал. К удивлению моему, я увидал, что затрепетавший при взлете тетерев продолжает трепетать на одном месте, перед самым лицом брата. Оказалось, что брат совершенно неожиданно и неправдоподобно рукою, держащею кусок хлеба, поймал налету тетерева.

По возвращении в Новоселки я застал следующее письмо Тургенева из Виши от 18 июня 1859:

Любезнейший Фет, сколько раз я собирался писать к вам, и все не «вытанцовывалось». Сегодня кажется наконец удастся. Я нахожусь в городишке Виши, в средней Франции, не в дальнем расстоянии от Клермона, пью воду и купаюсь от своей болезни, и до сих пор пользы никакой не ощущаю. Народу здесь много, но все французики; русских мало и неинтересные. Я не жалуюсь: это дает мне возможность работать, но до сих пор моя Муза, как застоявшаяся лошадь, семенит ногами и плохо подвигается вперед. По страничке в день. Часто думаю о России, о русских друзьях, о вас, о наших прошлогодних поездках, о наших спорах. Что-то вы поделываете? Чай поглощаете землянику возами с каким-то религиозно-почтительным расширением ноздрей при безмолвно-медлительном вкладывании нагруженной верхом ложки в галчатообразно раскрытый рот. А Муза? А Шекспир? А охота? Письмо это отыщет вас вероятно по возвращении из Щигровки, куда вы вероятно ездили с Афанасием. Известите, Бога ради, как вы охотились? Много ли было тетеревей? Как действовали собаки, в особенности Весна, дочь Ночки? Подает ли она надежду? Все это меня крайне интересует. Вы не поверите, как мне хотелось бы теперь быть с вами: все земное идет мимо, все прах и суета, кроме охоты: Wie des Rauches Säule weht, Schwindet jedes Erdenleben, Nur die Schenpfen, Hasen, Birk-, Reb-, Hasel- und andere Hühner; die Hasen, Enten, Becassinen, Doppel- und Waldschnepfen bleiben stets. Известите меня обо всем на свете: о вашей жене, о вашей сестре, о Борисове, о его сыне, о крестьянском вопросе, о литературе, о Современнике и Временнике, о журналах, о моем дяде и его семействе (надеюсь, что вы их видаете), о Толстом и Толстой, о купальне на Зуше, о березовой аллее, о том, загорели ли вы, умываетесь ли вы, о Мценском соборе, о количестве грачей, о том, продолжают ли они играть над кручею Веселой Горы, о засухе, которая нас здесь пугает, о пароме на Зуше, об огрызенных ракитах по дорогам, о кабаках и трезвости, о том, изменился ли запах в избах, о Некрасове и ваших с ним счетах, о москвичах, о наидрагоценнейшем и наивозлюбленнейшем мудреце и перипатетике Николае Толстом, о брюхе Порфирия и о бильярдной игре с ним, о заусенцах, о носе, засиженном мухами двух поколений, — словом, обо всем. Я же с своей стороны ни о чем вас не извещаю, ибо знаю, что для вас все западное, все европейское есть нечто вроде мерзости…. Я, кажется, заврался. Пишите мне в Париж, poste restante à M. Ivan T. — Тургеневых вдруг в Париже расплодилось как мух. Я по-прежнему твердо надеюсь быть дома в августе месяце: постреляем еще вместе куропаток и вальдшнепов. Прощайте, любезнейший поэт! Дружески кланяюсь всем вашим и жму вам руку. Преданный вам Ив. Тургенев. P. S. Я забыл главное: об Аполлоне Григорьеве, об Аполлоне, об Аполлоне!!!

Надо прибавить, что, в видах избавления дома от детских криков, сестра с ребенком и кормилицей переселилась в исконное женское и детское помещение на мезонине; а мы с женой перебрались в так называемый и действительно новый флигель между домом и кухней. Эта перемена привела нас к какому-то физическому и отчасти духовному особняку. Борисов, любивший исторические сочинения, выписывал их и читал вслух своей жене («Русский Архив», «Историю Петра Великого» — Устрялова), которая, видимо, очень ими интересовалась. Что же касается до меня, то, оставаясь во флигеле, когда жена моя уходила в дом играть на рояле, я впадал в тяжкую скуку. Жить в чужой деревне вне сельских интересов было для меня всегда невыносимо, подобно всякому безделью, а усердно работать я могу, только попав в капкан какого-либо определенного, долгосрочного труда; и при этом нужно мне находить точку опоры в привычной обстановке, подобно танцору, уверявшему, что он может танцевать только от печки, около которой всегда стоял в танцклассе. Чтобы не отставать от других, я приходил в дом читать вслух «Илиаду» Гнедича. Чтобы не заснуть над перечислениями кораблей, я читал ходя по комнате, но и это не помогало: я продолжал громко и внятно читать в то время, как уже совершенно спал на ходу. Нашим дамам стоило большого труда изредка вечером вызывать меня на прогулку.

Между тем Тургенев писал из Куртавнеля от 16 июля 1859:

Бесценный Фет, мудрец и стихотворец! Я получил любезное письмо, Направленное вами из «Поляны», — В том замке, где вы некогда со мною Так спорили жестоко, и где я У вас в ногах валялся униженно. В нем ничего не изменилось, только Тот ров, который, помните, струился Пред вашими смущенными глазами, — Теперь порос густой травой и высох; И дети выросли… Что ж делать детям, Как не расти? Один я изменился К гораздо худшему. Я всякий раз Как к зеркалу приближусь, с омерзеньем На пухлое, носастое, седое Лицо свое взираю… Что же делать? Жизнь нас торопит, гонит нас как стадо… А смерть, мясник проворный, ждет да режет… Сравнение достойное Шекспира! (Не новое, однако, к сожаленью!) Я к вам писал из города Виши Недавно; стало быть не нужно боле Мне говорить о личности своей. Скажу одно: в начале сентября Я в Спасском, если шар земной не лопнет, — И вместе вальдшнепов мы постреляем. Об вас я говорке хочу: я вами Ужасно недоволен; берегитесь! Скучливый человек, вы на стезю Опасную ступили, не свалитесь В болото злой зевающей хандры, Слезливого тупого равнодушья! Иллюзии, вы говорите, нет… Иллюзия приходит не извне, — Она живет в самой душе поэта. Конечно, в сорок лет уж не летают Над нами в романтическом эфире Обсыпанные золотом и светом Те бабочки с лазурными крылами, Которые чаруют ваши взоры В дни юности, но есть мечты другие, Другие благородные виденья, Одетые в белеющие ризы, Обвитые немеркнущим сияньем. — Поэт, иди за ними и не хнычь! (Фу, батюшки! какой высокий слог!) А на земле коль есть покойный угол, Да добрый человек с тобой живет, Да не грозит тебе недуг упорный, — Доволен будь, — «большàго» не желай, Не бейся, не томись, не злись, не кисни, Не унывай, не охай, не канючь, Не требуй ничего и не скули… Живи смиренно, как живут коровы, И мирной жуй воспоминанья жвачку. Вот мой совет, а впрочем как угодно! Увидимся и больше потолкуем… Ведь вы меня дождетесь в сентябре? Пожалуйста поклон мой передайте Супруге вашей и сестре; скажите Борисову, что я люблю и помню Его; Толстого Николая поцелуйте И Льву Толстому поклонитесь, — также Сестре его. Он прав в своей приписке: Мне не за что к нему писать. Я знаю, Меня он любит мало, и его Люблю я пало. Слишком в нас различны Стихии; но дорог на свете много: Друг другу мы мешать не захотим. Прощайте, милый Фет; я обнимаю Вас крепко. Здешняя хозяйка вам Велела помолиться. Будьте здравы Душой и телом, Музу посещайте И не забудьте нас. Иван Тургенев.

22 июля Тургенев писал из Бельфонтеня (возле Фонтенебля):

Любезный Фет, я не могу понять, отчего вы не получаете моих писем? Я вам их написал уже три. Мне было бы очень досадно, если б они пропали, не потому, что содержание их очень важно, а потому, что вы пожалуй можете подумать, что я забываю своих друзей. Последнее мое письмо (в белых стихах) было, как говорится, пущено много из известного вам Куртавнеля, куда я возвращаюсь через неделю; а теперь я живу у князя Трубецкого, в доме, окруженном прекрасным садом и великолепным Фонтенебльским лесом. Вы, счастливец, охотитесь, а здесь охота начнется не раньше, как через четыре недели. Я буду присутствовать при ее открытии, поколочу куропаток, зайцев и может быть фазанов, а там — марш домой. Пока я занимаюсь своим романом, который подвигается понемногу и, надеюсь, будет кончен к половине ноября. Много вы мне говорите любезностей в вашем письме; желал бы я, чтобы все мои читатели были так снисходительны, как вы, и умели читать между строчками недосказанное и недодуманное мною. Посмотрю, понравится ли вам мой новый труд: это было бы большим для меня ручательством за его дельность. Я с вами часто спорю и не соглашаюсь, но питаю большое уважение к вашему художническому вкусу. Стихотворение, присланное вами, очень мило и безукоризненно. Жаль, что находятся два и: «И негой» «И всеобъемлющий». Но это мелочная придирка d'un blasé. Жду описания вашей охоты в Щигровке. Как-то понравилась она Николаю Толстому? У меня слюни текли при мысли, что я мог быть с обоими вами там… Что делать? Во время вальдшнепов он уедет за своими зайцами да лисицами… Вот горе! Хотел бы я посмотреть на него в разгаре с «французом» Афанасием. С какою собакой вы охотились? — Привезу вам Даумера непременно. А почта наша безобразна. Письма идут, идут — и конца нет. Состариться успеешь, пока ответ получишь. Я давным-давно послал письмо к Анненкову — и никакого ответа. Журналы тоже очень поздно приходят, а иных, как например, Русское Слово, — и в глаза не видишь. Я очень рад, что ваша хандра прошла. Какую хандру не прогонит охота? Поклонитесь от меня всем: вашей жене, вашей сестре, Борисову. Будьте здоровы. Дружески жму вам руку. Ваш Ив. Тургенев .

Следующее за этим письмо требует некоторого разъяснения, без которого не может быть понятно.

Из подлинных писем Тургенева можно было видеть его привычку пародировать иногда очень забавно не нравящиеся ему стихи. Так, между прочим, во время чтения в приятельском кругу моего перевода Юлия Цезаря, Тургенев, пародируя некоторые стихи. придумал:

«Брыкни, коль мог, большого пожелав
Стать им, коль нет и в меньшем без препон».

Конечно, такие пародии предназначались для приятельского круга. а никак ее для публики, чего, конечно, не мог не понимать Некрасов; а между тем в разборе моего «Цезаря» он напечатал эту пародию, нимало не стесняясь. В пример обычной его бесцеремонности, Тургенев приводит случай с длинною повестью Некрасовского приятеля, тянувшеюся чрез несколько книжек Современника. Повесть надоела Некрасову, громогласно зевавшему над ее корректурой; и вдруг на самом патетическом месте, не предупредив ни словом автора, он подписал: «она умерла» — и сдал в печать

О несовпадении пропаганды Некрасова, с его действиями я бы мог сказать многое. Остановлюсь на весьма характерной моменте.

Шел я по солнечной стороне Невского лицом к московскому вокзалу. Вдруг в глаза мне бросилась встречная коляска, за которою я, не будучи в состоянии различить седока, увидал запятки, усеянные гвоздями. Напомнив стихотворение Некрасова на эту тему, я невольно вообразил себе его негодование, если б он, подобно мне, увидал эту коляску. Каково же было мое изумление, когда в поравнявшейся со мною коляске я узнал Некрасова.

Тургенев писал из Куртавнеля 1 августа 1859:

Что за притча, милейший Фет, что вы ни одного письма моего не получили? Я вам их написал целых четыре — в стихах и в прозе, адресуя в город Мценск. Это письмо я наконец решаюсь отправить через дядю Николая Николаевича. Авось хоть так оно дойдет. — Через шесть недель, если я буду жив, я вас увижу. Мое место уже взято на пароходе, отплывающем из Штетина 4 сентября. Стало быть к Никитину дню (14 сентября) я в Спасском и на другой же день колочу вальдшнепов. Неутешительные ваши сведения об охоте в Щигровке меня смущают: отчего же это нет тетеревов? Радует меня успех моей Весны; если она так же будет хороша, как собою красива, то она далеко пойдет. А пока лущите дупелей с Афанасием, только в Карачевских, а не в прошлогодних болотах. Я не читал статьи о вашем Цезаре, но факт допущения в статье, подписанной незнакомым именем, приятельских шуток, вроде: «Брыкни» и т. д. достоин господина Некрасова и его вонючего цинизма. Кажется, легко было понять, что ни мне, ни вам (в особенности мне) это не могло быть приятно. Да и наконец, какое имеют эти господа право покушаться на частные дела? Да ведь этому злобно зевающему барину, сидящему в грязи, все равно… «Она умерла…» Но мне это очень досадно. — До свидания! Кланяюсь всем вашим и жму вам руку. Будьте здоровы. Ваш Ив. Тургенев.

Наконец, после долгих сборов и обещаний, Тургенев приехал в Спасское, и мы, хотя с грехом пополам, поохотились с ним на куропаток и вальдшнепов. На одном из привалов он вдруг предался своей обычной забаве придираться к моей беспамятности с географическими именами, требуя, например, двадцати названий французских городов. На этот раз он требовал только пяти португальских, кроме Лисабона. «Только пятна», настойчиво прибавлял он. Назвав Опорто и Коимбру, я было стал в тупик, но вдруг вспомнил урок из Арсеньевской географии, и язык мой машинально пролепетал: Тавиро, Фаро и Лагос портовые города. «Ха-ха-ха! вынужденно захохотал Тургенев; какой ужасный вздор!» — «Очень жаль, что вы их ее знаете», сказал я, надеясь на своего Арсеньева, как на каменную гору. Тургенев достал памятную книжку и записал города. «Хотите пари?» — «Пожалуй, отвечал я, на бутылку шампанского!» — «Нет! Фальцетом протянул Тургенев: я хочу пробрать вас хорошенько, — на дюжину шампанского!» — «Это значило бы пробрать вас!» — «Знаем мы эти штуки! воскликнул Тургенев: это незнание в одежде великодушия». Мы ударили по рукам. На другой день Тургенев, подходя ко мне в бильярдной со старою книжкой в руках, сказал: «а ведь шампанское-то я проиграл, ведь вот они в самом деле, эти нелепые города».

Начались и у псовых охотников сборы. Борисов, неспособный по лени и беспечности к настойчивому произведению новых ценностей, имел особенный талант устроиться с тем, что попадало ему в руки, и, смотря на покойный тарантас и гнедую тройку, собранную из остатков новосельских и фатьяновских лошадей, Лев Николаевич говорил мне: «А Борисов себе троечку прикукобил!» Но выезды на охоту были пока у Борисова недальние, а собирались его соучастники в дальний отъезд только по отправлении нас всех, т. е. его жены с маленьким Петрушей и нас в Москву, куда сам Борисов должен был в конце осени последовать за нами.

Тургенев писал из Спасского:

Что же это значит, милостивый государь? Мы вас с женой ждали все эти дни. Я был так уверен в вашей аккуратности. что проиграл пари по вашей милости: я держал сто франков, что вы приедете. Графиня М. Н. Толстая вас ждала, а вы не приехали. Она наконец вчера уехала, а вчера я слышал во Мценске, что в воскресенье вы собираетесь в Москву. Если вы с Марьей Петровной не приедете к нам завтра, т. е. в среду обедать, — я на веки вечные с вами рассорюсь, — und damit Punctum! Пришлите мне пожалуйста забытую мною у вас банку помады в картонном футляре и до непременного свидания. Ваш Ив. Тургенев.

Усадив в четвероместную новосельскую карету вместе с нами кормилицу с ребенком, мы скоро покатили по шоссе в Москву. На другой же день по приезде нам с сестрой приходилось ехать на Никольскую в тульские лавки купить для ребенка железную кроватку. Наши молодые серые уже успели прибыть в Москву, и я, более надеясь на себя, чем на кучера, приказал запрячь пролетку парой. Дорогой все внимание мое было сосредоточено на рысаках. Но когда мы с сестрой вошли в магазин и я, рассматривая предлагаемые кроватки, стал просить одобрения Нади, то убедился, к ужасу моему, что на нее нашел окончательно столбняк. Видно было, что она пассивна до окаменелости. Приказав уложить кроватку с чехлом в пролетку, я не без усилия усадил сестру рядом с собою и пламенно желал только добраться домой без публичных приключений.

Не теряя времени, отправился я к доктору Красовскому умолять его о немедленном приеме знакомой ему больной. Невзирая на положительный отказ со стороны доктора, за неимением помещения, я объявил ему, что привезу больную и оставлю у него в приемной, так как оставлять ее в доме при ребенке невозможно.

Тургенев писал из Спасского 9 октября 1859:

На днях я писал к вам, милейший Афанасий Афнасьевич, желая узнать, что у вас делается, а вы и предупредили мое желание и сами пишете. Новости пока неутешительные. Что делать! Должно вооружиться терпением. Прошу вас выразить все мое сочувствие бедному Василию Петровичу; я право не знаю, за что он меня благодарит. На кого бы не подействовал подобный удар? А кстати я вам подарил Гафиза. Добрый гений мне это подшепнул. Переводы ваши хороши. Но наученный Шекспиром, я становлюсь неумолимым. А именно: «Леденцы» румяных уст — очень нехорошо. Удивительное дело, как вы, поэт и с чутьем способны иногда на такое безвкусие. Метр вас поедом поедает: «В том, с чем можно позабыть еще одним» — вовсе лишенный смысла. Этак нельзя отрывать слова: «с чем» и «одним». Не забудьте, что одним есть также дательный падеж множественного числа. Перевод второй песни хорош безукоризненно, хотя « улыбнуться — Вешния грозы» — мне кажется несколько натянутым. Но сколько я мог заметить, в тон Гафиза вы попали. Продолжайте не спеша, и может выдти прелестная книжечка. Я все сижу дома, с тех пор как Борисов отсюда уехал. Я простудился и у меня кашель. Но это не мешает мне работать, и я работаю. Но что такое я делаю — Господь ведает. Забрался в каменоломню, бью направо и налево. пока, кроме пыли, мне самому ничего не видно. Авось выйдет что-нибудь. Дамы наши очень кланяются вам всем. С Толстым мы беседовали мирно и расстались дружелюбно. Кажется, недоразумений меж нами быть не может, потому что мы друг друга понимаем ясно, и понимаем, что тесно сойтись нам невозможно. Мы из разной глины слеплены. — Прощайте пока. Желаю вам всем всего хорошего и дай Бог выйти поскорее из-под той черной тучи, которая на вас налетела. Жму руки вам, вашей жене и Борисову. В Москве я буду, если Вое даст, около 20 ноября. Ваш Ив. Тургенев.

13 ноября он писал:

Милейший Афанасий Афанасьевич! Я бы давно отвечал вам, да вы прибавили в post scriptum: «напишите, когда вас ждать?» Я хотел сказать вам что-нибудь положительное, но болезнь моя играет со мною, как кошка с мышью, — то я говорю, то опять должен замолкнуть, словом, я и теперь ничего наверное сказать не могу, а только приблизительно могу сказать, что около 22-го буду в Москве. Разумеется, я вам тотчас дам знать, а остановлюсь в гостинице, потому что я в Москве останусь всего один день. Очень мне тяжело и грустно, что не только нет от вас добрых вестей, но все еще продолжаются печали и несчастия: пришла беда, растворяй ворота. Должно закутать голову и ждать конца грозы. Вот что я имею сказать о присланных стихах: «Тополь» — хорош. Но мне ужасно жаль сироток рифм: «спора» и «не увял»: — куда делись их подружки? — И потому я для удовлетворения своего уха читаю так: «Пускай мрачней, мрачнее дни задоря И осени тлетворной веет бал»… Смысла нет, но есть гармония. Перевод из Гафиза «Дышать взлетает радостью эфирной»… — заимствовано у Кострова. Ваших медицин — германизм. «Грешный человек!» — я смеялся, увидев в Библиотеке для Чтения, что стих перед знаменитым стихом: «Из лона Мирры шел»… — выпал (вы удивительно счастливы на опечатки) — и теперь вместе с ученою нотой внизу вышла такая темнота, что даже волки, привыкшие к осенним ночам, должны завыть со страха. Крепко жму вам руку, кланяюсь вашей жене, Борисову и всем хорошим приятелям, — и говорю (человеку свойственно надеяться) до свидания! Ваш Ив. Тургенев.

Наконец 23 ноября Тургенев приехал в Москву и слал мне следующую записку:

Я сейчас приехал сюда, любезный Афанасий Афанасьевич, — и остановился в гостинице Дрезден. Прошу вас пожаловать и, если можно, на своей лошади, ибо я попрошу вас съездить к Феоктистову (или Каткову) и Аксакову, так как я сам нездоров и никуда не выеду сегодня, а завтра надо отправиться в Петербург, чтобы там засесть по прошлогоднему недель на шесть. Кланяюсь вашим. До свидания. Ив. Тургенев.

28 ноября он писал уже из Петербурга:

Любезнейший Аф. Аф., вчера происходило чтение вашего перевода из Гафиза — перед Дружининым и Анненковым. Вот результат этого чтения. 35 стихотворений разделяются на три разряда: первый — безукоризненные, второй — стихотворения, в которых потребны поправки, третий — стихотворения отвергаемые. (Замечу кстати, что выбор, сделанный вами, не совсем удовлетворителен: вы, налегая на эротические стихотворения, пропустили много хороших) {Здесь следуют подробные указания.}. Публика не знает Гафиза, которого надобно ей представить так, чтоб он ее завоевал, чтоб она его учуяла. Впоследствии менее значительные стихотворения, по крайней ливре, некоторые из них, могут быть напечатаны в виде дополнения. Я все еще сижу у себя в комнате и не выхожу. Кашель меня все еще долбит и грудь не в порядке. Мне переслали ваше письмо из деревни. — Фет! помилосердуйте! Где было ваше чутье, ваше понимание поэзии, когда вы не признали в Грозе (Островский читал ее вчера у меня) удивительнейшее, великолепнейшее произведение русского, могучего, вполне овладевшего собою таланта? Где вы нашли тут мелодраму, французские замашки, неестественность? Я решительно ничего не понимаю, и в первый раз гляжу на вас (в этою рода вопросе) с недоумением. Аллах! какое затмение нашло на вас? Пишите мне на Большую Конюшенную, в дом Вебера. Поклонитесь всем вашим. Крепко жму вашу руку. Преданный вам Ив. Тургенев.

Маленького Петю Борисова отвели от груди и крестьянку кормилицу отправили в деревню, а к нему наняли пожилую немку, которая, не разбирая никаких обстоятельств или занятий, приставала с ребенком ко всем, а оставаясь с ним одна в зале, брала его тотчас под мышки и, тыча едва еще умевшими стоять ножонками в пол для мнимой пляски, постоянно припевала:

Казашек мой, казашек,
Коротеньки ножки мой,
Красненьки сапожки мои.

Неудивительно, что, в крайне сомнительном положении относительно будущности, Борисов иногда ронял слова вроде: «Я и сам не знаю, где мне придется жить». Такие слова, с одной стороны, а убеждение в невозможности находить материальную опору в литературной деятельности, с другой — привели меня к мысли искать какого-либо собственного уголка на лето.

Тогда подмосковные имения были баснословно дешевы, и я едва не купил небольшое имение под Серпуховым.

Боткин писал из Парижа 3 декабря 1859:

Я так давно не писал к вам, милые друзья, что даже совестно перед самим собою, не только перед вами. О вас я знаю только то, что вы приехали в Москву и что с сестрой твоею случилось несчастье, которое, я надеюсь, не может быть продолжительным. Последующих сведений о ходе ее болезни я не имею и ради вашего спокойствия от всей души желаю, чтобы все снова пришло в порядок. Что сказать вам о себе? В душе моей тихо и душно, как перед грозой, но грозы ни откуда не предвидится, а потому вернее будет сравнить ее со стоячим болотом. Я все хотел ехать в Россию, но простудился, и недели две прошли в хвораньи, а потом наступили холода, которые убили охоту пускаться в дальнюю дорогу. Таким образом вот уже более месяца живу в Париже, не имев намерения остаться здесь более двух недель. Несколько дней назад слышал Орфея, оперу Глюка, которая доставила одно из высочайших удовольствий, какие я имел только в жизни моей. Madame Виардо в Орфея превосходно играет, но поет плохо по неимению голоса, хотя и отлично сохраняет стиль Глюка. Вот как мы измельчали, что даже понять и передать величавый стиль композитора XVIII столетия считается теперь достоинством. У меня есть до тебя просьба, которую, сделай милость, исполни: я послал недели две назад статью к Павлу Михайловичу Леонтьеву — для Русского Вестника. Эта статья носит название: «Две недели в Лондоне». Узнай, расположены ли они напечатать ее в Русском Вестнике. Если нет, то возьми ее у них и немедленно перешли Дружинину. Если же Русский Вестник напечатает ее, то попроси прислать мне оттиск ее sous-bande. Это очень дешево стоит, и лучше всего возьми у них оттиск и пришли его сам на имя Homberg с передачей мне. В рукописи моей я забыл выставить мое имя, пусть его выставят. Да напиши мне что-нибудь о литературных новостях. Оттиск пришли мне не франкируя его, а только обернув его узенькою бумагой и напиши адрес. Что наши приятели? Что Дружинин? Тургенев, кажется, занят своею новою повестью. От всего сердца целую милую Машу. Дай вам Бог здоровья. Ваш В. Боткин.

Тургенев писал из Петербурга 15 Февраля 1860:

Милый Аф. Аф., переписываться с вами для меня потребность, и на меня находит грусть, если я долго не вижу ваш связно-красивый, поэтическо-безалаберный и кидающийся из пятого этажа почерк. Что вы поделываете? Моя связка сказывается двумя словами: час спустя после того как я приехал в Петербург, у меня открылось кровохаркание, которое меня несколько сконфузило: доктор Здекауер объявил мне, что у меня какая-то хроническая гадость в горле, что мне надо сидеть дома и пить рыбий жир, что я и делаю. Впрочем я не удержался и выехал раз, а именно на бал к Вел. Княгине Елене Павловне, где я увидел много милых женщин, и где все было весьма великолепно и изящно. Приятелей здешних я видел всех, начиная, разумеется, с Анненкова: все здоровы и благополучны. Гончарова я однако же не видал. Случевский написал еще три стихотворения, которые будут напечатаны в Современнике и из которых одно великолепно, два другие стихотворения, им неоконченные, замечательны: этот малый растете быстро; кажется, из него выйдет путь. Что касается до моей повести, то я еще не видывал примера такого полного «фиаско», все ею недовольны, за исключением цинического Некрасова: это ручательство слабое. Что ж! надобно и это испытать в жизни: все надобно испытать. Третье чтение образуется: оно будет происходить ровно через неделю — с Островским, Писемским, Майковым и Полонским или Некрасовым. Напишите, что вы поделываете хорошего. Я часто вспоминаю о любезной Сердобинке {Фамилия хозяйки дома, где мы жили.}. Кланяйтесь всем: жене вашей, Борисову, Николаю Толстому, Маслову, Ольге N. Меня грызет мысль, что она могла меня счесть за невежу. Что поделывает Сноб и юный Гидрокефал? {Петя Борисов, с большой головой.} Не разрешилась ли чем-нибудь ваша Муза? Из Гафиза выкинули едва ли не лучшие стихотворения, это очень жаль. Цензурные здесь дела нехороши: ветер опять задул с севера. — Будьте здоровы, — это главное. Жму вам руку. Преданный вам Ив. Тургенев.

Л. Толстой писал мне от 23 Февраля 1860:

Ваше письмо ужасно обрадовало меня, любезный друг Афанасий Афанасьевич. Нашему полку прибудет, и прибудет отличный солдат. Я уверен, что вы будете отличный хозяин. Но дело в том, что вам купить? Ферма, о которой я говорил под Мценском. далеко от меня и, сколько я помню, продавалась за 16 тысяч. Больше ничего о ней не знаю. А есть рядом со мною, межа с межой, продающееся имение в 400 дес. хорошей земли, и к несчастью еще с семидесятью душами скверных крестьян. Но это не беда, крестьяне охотно будут платить оброк, как у меня, 30 рублей с тягла; с 23 тысяч — 660 и не менее и ежели не более должно получиться при освобождении, и у вас останется 40 дес. в поле, в четырех полях не истощенной земли и лугов около 20 дес., что должно давать около 2.000 рублей дохода, итого 2.500 руб., а за имение просят 24 тысячи без вычета долга, которого должно около 5.000. Местоположение и по живописности, и по близости шоссе и Тулы очень хорошо, грунт — хороший суглинок. Имение расстроенное, т.-е. усадьба старая, разломанная, однако есть дом и сад. Все это надо сделать заново. Во всяком случае купить за 20 тысяч это имение выгодно. Для вас же выгода особенная та, что у вас есть во мне вечный надсмотрщик. Об остальном не говорю. Ежели же вам это не понравится, я вам своей земли продам десятин сто, или спросите у брата Николая, не продаст ли он Александровну. Но право, стараясь забыть совершенно личные выгоды, лучше всего вам купить Телятники (это что продается рядом со мною). Продавец — разорившийся старик, который хочет продать поскорее, чтоб избавиться от зятя, и два раза присылал ко мне. Расчет, который я сделал вначале, есть расчет того, что даст это имение, ежели положить на него тысяч пять капитала и года два труда, но в теперешнем положении все таки можно отвечать за 1.500 рублей, следовательно более семи процентов. Есть еще мой хутор в 10 верстах от меня, 120 дес., но там жить нехорошо: нет воды и леса. Отвечайте мне поскорее и подробнее, сколько денег вы намерены употребить на имение. Это главное. Прочел я Накануне. Вот мое мнение: писать повести вообще напрасно, а еще более таким людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего они хотят от жизни. Впрочем Накануне много лучше Дворянского гнезда, и есть в нем отрицательные лица превосходные: художник и отец. Другие же не только не типы, но даже замысел их, положение их не типическое, или уж они совсем пошлы. Впрочем, это всегдашняя ошибка Тургенева. Девица из рук вон плоха: Ах, как я тебя люблю… у нее ресницы были длинные. Вообще меня всегда удивляет в Тургеневе, как он со своим умом и поэтическим чутьем не умеет удержаться от банальности даже до приемов. Больше всего этой банальности в отрицательных приемах, напоминающих Гоголя. Нет человечности и участия к лицам, а представляются уроды, которых автор бранит, а не жалеет. Это как-то больно жюрирует с тоном и смыслом либерализма всего остального. Это хорошо было при царе Горохе и при Гоголе (да еще надо сказать, что ежели не жалеть своих самых ничтожных лиц, надо их уж ругать так, чтобы небу жарко было, или смеяться над ними так, чтобы животики подвело), а не так, как одержимый хандрой и диспепсией Тургенев. Вообще же сказать, никому не написать теперь такой повести, не смотря на то, что она успеха иметь не будет. Гроза Островского есть по моему плачевное сочинение, а будет иметь успех. Не Островский и не Тургенев виноваты, а время; теперь долго не родится тот человек который бы сделал в поэтическом мире то, что сделал Булгарин. А любителям антиков, к которым и я принадлежу, никто не мешает читать серьезно стихи и повести и серьезно толковать о них. Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немножко тому, что мы знаем. Прощайте, любезный друг. Миллион просьб. Забыл я, как зовут немецкого libraire на Кузнецком Мосту, налево (отправляясь снизу) наверху. Он мне посылает книги; зайдите к нему и спросите: 1) что я ему должен? 2) отчего он давно не посылает мне ничего нового? — и выберите у него и пришлите мне, посоветовавшись с Пикулиным, что есть хорошего из лечебников людских для невежд и еще лечебников ветеринарных (до 10 руб.). Спросите у брата Сергея, заказал ли он мне плуги? Ежели нет, то зайдите к машинисту Вильсону и спросите, есть ли или когда могут быть готовы шесть плугов Старбука? Спросите в магазин семенном Мейера на Лубянке, почем семена клевера и тимофеевской травы? Я хочу продать. Что стоит коновальский лучший инструмент? Что стоит пара ланцетов людских и банки? — Кое-что из этого может возьмет на себя труд сделать милейший Иван Петрович, которого обнимаю. Марье Петровне целую руку. Тетушка благодарит за память и кланяется. Л. Толстой.

Боткин писал из Парижа 6 марта 1860 года:

Я перед вами в большом долгу, любезные друзья: вот уже второе письмо от тебя, дорогой Фет, а я еще не отвечал на предыдущее. Причина та, что я все поджидал оттисков и думал написать тебе по прочтении повести Тургенева. Но оттисков все еще нет, и я не хочу уже более откладывать. Прежде всего хочу похвалить тебя за твою мысль купить земли у Тургенева и выстроить себе Эрмитаж. Мысль во всех отношениях отличная, только не забудь, что Эрмитаж без реки никуда не годится, а сколько мне помнится, у Тургенева реки нигде нет. Это непременно прими к соображению. Ты не можешь себе представить, с каким нетерпением я жду прочесть его Накануне. Третьего дня получены здесь NoNo январские петербургских журналов; я успел пробежать только статью Дружинина о Белинском и «Воспоминания» о нем Панаева в Современнике. Статья Дружинина вообще очень слаба, что касается до «Воспоминаний» Панаева, состоящих большею частью из писем Белинского, то они произвели на меня такое впечатление, что я целый вечер проходил словно во сне, забыл идти на один званый вечер и до первого часа ночи бродил по Парижу, совершенно погруженный в прошлое. Ты меня как-то упрекал за то, что я не скучаю, но я часто вспоминаю это «прошлое», и моя ли в том вина, что в этом «прошлом» и заключено все мое лучшее? Моя ли в этом вина, что смерть отрывает от сердца лучших людей и лучшие чувства? Нет, я не скучаю, но одинокая жизнь иногда страшно тяготит меня. Сделаться эгоистическим, эпикурейским старцем, — увы! — я не могу. К сожалению, в этом снаружи высохшем сердце сохранились все прежние юношеские стремления, с тою только разницей, что под старость человек менее способен жить в «общем» в отвлеченном. Но всему этому теперь уж не поможешь. Московские господа, кажется, смотрят на литературный фонд с озлоблением. Это мне понятно. Московские господа всегда смотрели на литературу свысока и с пренебрежением. Это старинное важничанье науки перед искусством: они все находят, что литература не довольно преклоняется перед ними. А потом кто виноват, что наши московские господа распались на маленькие кружки и за деревьями не хотят видеть леса? Как бы мне прочесть твои переводы из Гафиза? Здесь Русское Слово точно миф; его здесь никто не получает. Из письма Тургенева я с радостно узнал, что Лев Толстой опять принялся за свой кавказский роман. Как бы он ни дурил, а я все скажу, что этот человек с великим талантом, и для меня всякая дурь его имеет больше достоинства, чем благоразумнейшие поступки других. Кажется, журнал Павловн далеко не оправдал ожиданий. Есть ли какая перемена от новой цензуры? Напиши мне об этом хоть несколько слов. Где неистовый Григорьев? Неужели и ум, и положительный талант ничего не значат при отсутствии характерен твердой воли? Мое лечение авось кончится в конце марта, а в конце апреля, кажется, Тургенев будет здесь. Что говорят о направлении Панина относительно крестьянского вопроса? Здесь иные понурили голову от этого, другие подняли ее. Я думаю, что прежнее направление редакционной конторы значительно ослабится. Обнимаю вас от всей души. Весь ваш В. Боткин.

Тургенев писал из Петербурга 22 февраля 1860:

Милейшие господа, Фет и Борисов! Ваше письмо меня очень обрадовало, и я немедленно отвечаю. Что касается до моего здоровья, то я начал понемножку… …Выезжать (это письмо я продолжаю неделю спустя — 29 Февраля). Действительно, я стал много выезжать по милости респиратора, сиречь намордника, который я ношу на рту. Я сделал много новых интересных знакомств, о которых я поговорю с вами под тенью (не очень густой — дело будете в апреле месяце) Спасского сада и т. д. Кстати, мне ужасно досадно, что граф Николай Толстой был у меня два раза в течении одного дня, не застал меня и, не оставив своего адреса, исчез и уже более не показывался. Скажите ему, что приятели так не делают, и что я очень об этом сожалею. Теперь надо сказать несколько слов о Кальне. Дядя пишет мне, что он сообщил вам опись этого имения в подробности. Цена, им назначенная, мне кажется велика, и мы об этом переговорим. Общий залог Кальны с другими деревнями не может сделать затруднения, — был бы капитал. Мы также переговорим о том, не продать ли нам одну господскую землю (с мельницей и т. д.), если это возможно, для того чтобы не затруднять вас отношениями с крестьянами, посаженными на оброк. Посмотрите сами, понравится ли вам место и т. д. Съездите вместе и т. д. Доктор меня в мае посылает заграницу, но я хочу весну встретить и провести месяц в деревне. Переводы ваши из Гафиза на сей раз очень хороши. Здесь чтения продолжают иметь успех. Гончаров на днях прочел мне и Анненкову удивительный отрывок вроде «Сна Обломова». (Его Беловодов мне не нравится). Моею повестью и здесь недовольны; но о ней много спорят и кричат, если бы совсем молчали, было бы плохо. Есть и энтузиасты, но весьма мало. Суета суетствий! А Лев Толстой продолжает чудить. Видно так уже написано ему на роду. Когда он перекувыркнется в последний раз и станет на ноги? Обнимаю вас обоих и кланяюсь Марье Петровне и всем приятелям. Пишите. Ваш Ив. Тургенев.

От 13 марта 1860 он писал:

Я в долгу перед вами, Fettie carissime, но отчасти извиняюсь тем, что употребил истекшую неделю на окончание повести, которая уже сдана в Библиотеку для Чтения и явится в мартовском номере. (Кстати, все слухи о несостоятельности Библиотеки для Чтения оказываются ложными, и книжная лавка Печаткина заперта только по воскресеньям). Повесть моя называется Первая любовь. Сюжет ее вам, кажется, известен. Читал я ее на днях ареопагу, состоявшему из Островского, Писемского, Анненкова, Дружинина и Майкова; приглашенный Гончаров пришел пять минут по окончании чтения. Ареопаг остался доволен и сделал только несколько неважных замечаний, остается узнать, что скажет публика, которую вы так не любите. Единственный человек, которого я совершенно отказываюсь удовлетворить когда-нибудь — Лев Толстой. Но что делать! Видно так у меня на роду написано. Здесь распространились слухи, что он снова принялся работать, и мы все порадовались. Ну, любезнейшие друзья мои, Аф. Аф. и И. П., увидите вы меня скоро, но не в натуре, а в фотографии, которую я нарочно для вас заказал. Что касается до моей персоны, то я, к истинному моему горю, не поеду в деревню, а отправляюсь весной за границу лечиться. Что там ни говори о моей мнительности, а я очень хорошо чувствую, что в горле и груди неладно; кашель не проходит, кровь показывается раза два в неделю, я без намордника (сиречь респиратора) носа не могу показать на двор. Где уж тут о весенней охоте и пр. и пр. Надобно воды пить, да ванны брать, да радеть о своем гнусном теле! Это меня огорчает, и я приемлю смелость думать, что и вас обоих огорчит тоже. Что делать! «Скачи краже, як пан каже». На охоте вспоминайте обо мне… А кажется, по известиям из деревни, Бубулька едва ли не приказала долго жить… Нездоровье вашей собаки нехорошо, любезный Аф. Аф. Надо ее вылечить; боюсь я немножко, как бы она не оказалась слабою в поиске. А как бы мы поохотились! Ах, лучше не говорить об этом! Но вы не покидайте мысли о Кальне; переговорите на месте и толковым образом с дядей; я готов на все, чтоб иметь вас соседом. Не сердитесь на меня, а рассудите: мне самому невесело. От души обнимаю вас всех и остаюсь навсегда преданный вам Ив. Тургенев.

В. П. Боткин писал из Парижа 20 марта 1860:

Милые друзья, Фет и Маша! Наконец, и только дней пять тому назад получил я твою посылку, и не знаю, как просить у тебя прощения за хлопоты, какие причинила тебе эта посылка. Наш московский почтамт, должно быть, набит дураками, которые не разумеют своего дела, потому что я прошлого года посылал в Париж Дворянское гнездо без малейших затруднений, просто «sous bande», т. е. обернув ее узенькою бумажкой и написав на ней адрес. Точно так и тебя просил я переслать мне Накануне, но, к сожалению, ты не обратил внимания на мое слово «sous bande» и вместо этого отправил в виде посылки. Почему же петербургский почтамт принимает, а московский нет? Экая чепуха!!! Не смотря на все недоразумения, Накануне, я прочел с наслаждением. Я не знаю, есть ли в какой повести Тургенева столько поэтических подробностей, сколько их рассыпано в этой. Словно он сам чувствовал небрежность основных линий здания и чтобы скрыть эту небрежность, а может быть и неопределенность фунтаментальных линий, он обогатил их превосходнейшими деталями, как иногда делали строители готических церквей. Для меня эти поэтические, истинно художественные подробности заставляют забывать о неясности целого. Какие озаряющие предметы эпитеты, да, солнечные эпитеты, неожиданные, вдруг раскрывающие внутренние перспективы предметов. Правда, что несчастный Болгар решительно не удался; всепоглощающая любовь его к родине так слабо очерчена, что не возбуждает ни малейшего участия, а вследствие этого и любовь к нему Елены более удивляет, нежели трогает. Успеха в публике эта повесть иметь не может, ибо публика вообще читает по утиному и любит глотать целиком. Но я думаю, едва ли найдется хоть один человек с поэтическим чувством, который не простит повести все ее математические недостатки за те сладкие ощущения, которые пробудят в душе его ее нежные, тонкие и грациозные детали. Да, я заранее согласен со всем, что можно сказать о недостатках этой повести, и все-таки я считаю ее прелестною. Правда, что она не тронет, не заставит задуматься, но она повеет ароматом лучших цветов жизни. Что касается до Грозы Островского, то я «au bout de mon latin». Это лучшее произведение его, и никогда он еще не достигал до такой силы поэтического впечатления. Катерина останется типом. И какая обстановка! — эта фантастическая барыня, эта полуразвалившаяся и заброшенная церковь, эта идиллия, озаренная зловещим предчувствием неминуемого и страшного горя, — все это превосходно, широко, сильно и мягко. Я послал Островскому письмо на имя Дружиннна, полагая, что теперь Островский в Петербурге. Я еще в прошлом письме писал тебе, что я совершенно одобряю твое намерение купить деревню, если только при ней будет вода (только бы не пруд). И тысячу раз ты прав, говоря, что ничего нет хуже в жизни, особенно в семейной, — неопределенного висение между небом и землей. Сто верст по шоссе — приятнейшая поездка. Только повторяю, чтобы была какая-нибудь речка. Да я думаю, что ты и заниматься хозяйством способен. Кстати, что хозяйство Л. Толстого, которое он устраивал и о котором так много говорил? Лечение мое приближается к концу, и авось в апреле доктора отпустят меня, но я так залечился, что в себя еще придти не могу и даже не поверю собственной свободе. Пожалуйста передайте Толстому, что я ношу его в сердце. Ваш В. Боткин.

Л. Толстой писал от 27 марта 1860:

Как вы обрадовали меня вашими планами, любезный дяденька, не могу вам сказать. Но обрадовали не одного меня, но и всех наших, начиная от тетушки и даже до пьяного монаха. Трепещу только из-за одного: чтоб из-за какого-нибудь вздора это не разрушилось. Вещественные условия возможности вашего пребывания в Ясной — все, мне кажется, есть. Желание мое, чтоб оно было, так сильно, что я бы сделал эти условия, ежели бы их не было, пробил бы еще три стены и сам бы жил на трубе;- стало быть, это должно быть. Разумеется, тут пропасть маленьких условий, которые нужно определить. В каком доме и в каких комнатах лучше захочет жить Марья Петровна, куда будет входить и выходить Марьюшка и т. д. Да еще, куда поставить лошадей: в особую ли конюшню, на двор ли к мужику за три версты, или к брату в Пирогово? Короста еще есть, и хотя я своих чистых лошадей ставлю в Ясной, ваших лошадей надо будет устроить иначе. Но вообще обо всем надо переговорить. Приезжайте непременно, когда поедете в Серпухов. Как мы будем гулять с Марьей Петровной! она останется довольна садом. Как и о каких славных делах, как-то: педагогии, хозяйстве и пускай хоть и поэзии — мы будем беседовать с вами и Фирдуси. Но ничего, ничего, молчание… Жду вас и вашего ответа. Целую руку Марьи Петровны, и прошу ее в случае затруднений разрешить их на манер Гордиевых узлов, по-женски. В Москву теперь я, должно быть, не приеду. До свидания! Л. Толстой.

На этот раз в отсутствие Нади мы не слишком торопились отъездом в Новоселки[210]. Ввиду возможности переезда по летнему пути, я еще с осени купил старинный четвероместный дормез, каких при железных дорогах и менее выносливых лошадях теперь уже не делают, — с раскидными постелями, с большим зеркалом, выдвигавшимся на место передних стекол, со всевозможными туалетными приспособлениями и ревербером для ночного чтения. К счастию нашему, нам приходилось ехать по Тульско-Орловско-Харьковскому шоссе, и доведенные до изнеможения почтовые были не в состоянии везти четверкой громоздкую, но легкую на ходу карету без затруднения. Конечно, мы не отказали себе в удовольствии заехать на два дня в Ясную Поляну, где к довершению радости застали дорогого Н. Н. Толстого, заслужившего самобытною восточною мудростью прозвание — Фирдуси. Сколько самых отрадных планов нашего пребывания в яснополянском флигеле со всеми подробностями возникали между нами в эти два дня. Никому из нас не приходила в голову полная несостоятельность этих планов.

Так как в карете у нас было четвертое место, а граф Николай Николаевич сбирался в наше ближайшее соседство, — свое Никольское, — то мы весело решили доехать вместе до Новоселок. При видимом упадке сил и удушливом кашле, милый Николай Николаевич сохранил свой добродушный юмор, и его общество помогало нам забывать скуку переезда.

В Новоселках, за исключением отсутствия хозяйки, ничто не изменилось; но это отсутствие тяготело на всех гораздо более, чем если бы причинялось смертью. Как правы утверждающие, что люди руководствуются волей, а не разумом. О любом больном, даже об усопшем, не стесняясь говорят близким людям и даже детям, но о душевнобольном упорно молчат. Это-то невольное молчание так тяготит всех близких. По крайней мере, я лично все более проникался сознанием шаткости нашего пребывания в Новоселках, и мысль — отыскать несомненное местопребывание, — возникшая во мне с первою болезнью сестры, стала настоятельно требовать неотложного осуществления.

Если в трудовой и озабоченной жизни мне и представлялись удачи, то они вполне заслуживали этого имени, и если, бросаясь во все стороны, я не попадал впросак и не погибал окончательно, то это было делом судьбы, но никак не моей предусмотрительности.

Под влиянием городской и материальной тесноты всякий мало-мальски чистенький уголок казался мне раем; и в продолжение последних трех месяцев присмотрев небольшое серпуховское именьице, я платил жалованье будущему в нем приказчику. Конечно, надо благодарить судьбу, что покупка эта, подобно многим другим, не состоялась; в том числе и покупка отдельной дачи при Тургеневском Спасском, носящей имя Кальна.

Однажды приехавший в нам в половине мая Ник. Ник. Толстой объявил, что сестра его графиня М. Н. Толстая вместе с братьями убедили его ехать заграницу от несносных приливов кашля. Исхудал он, бедный, к этому времени очень, не взирая на обычную свою худобу; и по временам сквозь добродушный смех прерывалась свойственная чахоточным раздражительность. Помню, как он рассердился, отдернув руку от руки приехавшего за ним его кучера, ловившего ее для лобзания. Правда, он и тут ничего не сказал в лицо своему крепостному; но когда тот ушел к лошадям, он с раздражением в голосе стал жаловаться мне и Борисову: «с чего вдруг этот скот выдумал целовать руку? от роду этого не было».

Тургенев писал из Берлина от 30 апреля 1860:

Сегодня утром прибыл я сюда, любезнейший Фет, и сегодня же выезжаю отсюда в Париж, но хочу воспользоваться бездействием сидения в комнате отеля и написать вам слова два. Сказать вам, что мы претерпели на дороге в России — невозможно; а между тем шоссе было в отличном состоянии! Когда придет, наконец, то время, что… но я не хочу продолжать. До сих пор Русский действительно с утешением видит границу своего отечества… когда выезжает из него. Особенно памятна осталась мне восьмичасовая переправа через Двину под Динабургом, где наш паром понесло вниз по реке и прибило, наконец, назад к берегу, оттого что «старому карлику-жиду, которому поручено было держать руль, прохожая богомолка старуха не вовремя подперла спину». (Historique). — А начальника над переправой не было, потому что он «накануне сопровождал Горчакова». (Тоже Historique). А что нам давали есть! Поверите ли, на одном куске холодной и гнидой говядины увидал я кусок свечного сала, перевитый волосами! Бррр!.. даже вспомнить гадко. Я теперь еду в Париж, но дней через десять буду в Содене , местечке между Франкфуртом и Висбаденом, где, по совету Здекауера, буду пить воды. Так как это в двух шагах от Дармштадта, и вы мне очень хвалили здешних собак, то пришлите мне письмо к тамошнему вашему знакомому обер-ферстеру, — рекомендуйте меня. Я вам очень буду благодарен. Я был очень занят в последние дни моего пребывания в Петербурге. Я оставил Писемского опасно больным и сильно беспокоюсь о нем. Напишите мне непременно, как вы живете-можете, и что делает серпуховская покупка? Я узнал, что графиня М. Н. Толстая с братом едет заграницу; известите пожалуйста, куда именно. Поклонитесь от меня вашей жене и милейшему Борисову, которого от души благодарю за его последнее любезное письмо. Пишите мне во Франкфурт, poste restatne. Это вернее всего и не франкируете писем, как и я этого не Франкирую. Впрочем я, не дожидаясь вашего письма, напишу вам из Парижа, расскажу, как и что я нашел. От дороги грудь моя опять расстроилась, и я кашляю мучительно. Но я надеюсь, что я теперь отдохну хорошенько, и все это пройдет. Увидите дядю, дайте ему знать обо мне: я ему напишу из Парижа. Да присылайте мне, что будет вам напевать ваша Муза. Крепко жму вам руку и остаюсь преданный вам Ив. Тургенев.

Из Содена он писал от 1 июня того же года:

Милейший Фет, спешу извиниться перед вами, хотя я, как говорится, без вины виноват. Письмо ваше находилось на почте, но господа чиновники прочли: Фургенев, если б я, соображая в одно и то же время и вашу аккуратность, и связный почерк, — не полюбопытствовал и буквы Ф , пропало бы ваше письмо! Но теперь я получил, извиняюсь и благодарю. Благодарю за память и за письмецо к Herr Baur'у, которым непременно воспользуюсь. Сообщаемые вами известия меня очень интересовали. Но то, что вы мне сообщили о болезни Николая Толстого, глубоко меня огорчило. Неужели этот драгоценный, милый человек должен погибнуть? И как можно было запустить так болезнь! Неужели он не решился победить свою лень и поехать за границу полечиться! Ездил он на Кавказ в тарантасах и черт знает в чем! Что бы ему приехать в Соден! Здесь на каждом шагу встречаешь больных грудью: Соденские воды едва ли не лучшие для таких болезней. Я вам все это говорю за две тысячи верст, как будто слова мои могут что-нибудь помочь… Если Толстой уже не уехал, то он не уедет. Вот как нас всех ломает судьба; поневоле повторишь слова Гетё в Эгмонте: «Und von unsicht baren Geistern gepeitscht gehen die Sonnenpferde der Zeit mit unseres Schicksals leichtem Wagen durch, und uns bleibt nichts als muthig, die Zuegel fest zu halten und bald rechts, bald links, vom Steine hier, vom Sturze da, die Reder absulenken. Wohin es geht, wer weiss es?» Und wenn es zum Tode gehen soll — прибавлю я; тут ничем не поможешь и ничем не удержишь бешеных коней. Нет, я думаю вообще, что ваше воззрение на моего брата справедливо. Однако вы не могли оценить одну его сторону, которую он выказывает только между своими, и то когда он ничем не стеснен, — а именно юмор. Да, этот русский француз большой юморист, — верьте моему слову, — я от него хохотал (и не я один) до велики в боку. Но ум у него весьма обыкновенный. Это между нами, как само собою разумеется. Мне приятно, что Первая любовь нравится Толстым: это ручательство. Приделал же я старушку на конце, во-первых, потому что это действительно так было, а во-вторых, потому что без этого отрезвляющего конца крики на безнравственность были бы еще сильнее. Милому Ивану Петровичу пожмите крепко руку за его любезные строки. Я часто переношусь мыслью в ваши вран и воображаю себя сидящим на широком балконе Новосельского дома. Это хорошо, что вы поступили в благородный цех шахматистов, лучшего учителя, чем Иван Петрович, вам не нажить. Я переехал из Hôtel de l'Europe, где меня обирали как липку, и поселился в маленьком домике, стоящем лицом к широкому пестро — зеленому полю, — у одной немки, добродушной до невероятности. Пишите мне просто в Соден, возле Франкфурта-на-Майне, На почте меня знают. Обнимаю вас и Борисова и кланяюсь всем. Преданный вам Ив. Турргенев. P. S. Если Николай Толстой не уехал, бросьтесь ему в ноги, а потом гоните его в шею заграницу. Здесь, например, такой мягкий воздух, какого в России никогда и нигде не бывает.

Вероятно, в ответ на какой-либо восторженный отзыв мой о его таланте, Л. Толстой писал от 20 июня 1860:

Не только не обрадовался и не возгордился вашим письмом, любезный друг Аф. Аф., но ежели бы поверил ему совсем, то очень бы огорчился. Это без фразы. Писатель вы, писатель и есть, и дай Бог вам и нам. Но что вы сверх того хотите найти место и на нем копаться, как муравей, эта мысль не только должна была придти вам, но вы и должны осуществить ее лучше, чем я. Должны вы это сделать потому, что вы и хороший, и здраво смотрящий на жизнь человек. Впрочем, не мне и теперь докторальным тоном одобрять или не одобрять вас: я в большом разладе сам с собою. Хозяйство в том размере, в каком оно ведется у меня, давит меня; юфанство где-то вдали виднеется только мне; семейные дела, болезнь Николиньки, от которого из заграницы нет еще известий, и отъезд сестры (она уезжает от меня через три дня) — с другой стороны давят и требуют меня. Холостая жизнь, т. е. отсутствие жены, и мысль, что уж становится поздно, — с третьей стороны мучает. Вообще все мне нескладно теперь. По причине беспомощности сестры и желания видеть Николая, я завтра на всякий случай беру паспорт за границу и, может быть, поеду с ними; особенно ежели не получу, или получу дурные вести от Николая. Как бы я дорого дал, чтобы видеть вас перед отъездом, сколько бы хотелось вам сказать и от вас узнать, но теперь это едва ли возможно. Однако, ежели бы письмо это пришло рано, то знайте, что мы поедем из Ясной в четверг, а скорее в пятницу. — Теперь о хозяйстве: цена которую с вас просят, недорога, и ежели место вам по душе. то надо купить. Одно, зачем так много земли? Я трехлетним опытом дошел, что со всевозможною деятельностью невозможно вести хлебопашество успешно и приятно более чем на 60-ти, 70-ти десятинах, т. е. десятинах по 10-ти, 15-ти в поле (в 4-х). Только при этих условиях можно не дрожать за всякий огрех, потому что вспашешь не два, а три и четыре раза, за всякий пропущенный работником час, за лишний рубль в месяц работнику, потому что можно довести 15 десятин до того, чтоб они давали, 30, 40% с капитала основного и оборотного, а 80, 100 десятин — нельзя. Пожалуйста не пропустите этого совета мимо ушей, это не так себе болтовня, а вывод, до которого я дошел «боками». Кто вам скажет противное, тот или лжет, или не знает. Мало того, и с 15-ю десятинами нужна деятельность, поглощающая всего. Но тогда может быть награда, одна из самых приятных в жизни, а с 90 десятинами есть труд почтовой лошади, и не может быть успеха. Не нахожу слов обругать себя, что я раньше не написал вам, тогда бы вы верно приехали. Теперь прощайте. Душевный поклон Марье Петровне и Борисову. Л. Толстой.

От 28 июня 1860 он писал из Москвы:

Любезный друг Аф. Аф., я позволил себе без вашего позволения попросить от вашего имени хозяйку г-жу Сердобинскую поместить наши две кареты до зимы, или до того времени, когда будет случай. Я, кажется, поеду с сестрой заграницу. От братьев со времени отъезда нет писем. Обнимаю вас и Ивана Петровича, кланяюсь Марье Петровне. Я напишу вам из заграницы, и вы пишите, — ежели скоро, то в Соден. Ежели будете писать Сердобинской, то подтвердите ей о каретах. Л. Толстой.

Почти в это же время граф Н. Н. Толстой прислал письмо из Петербурга:

Любезные друзья, Афанасий Афанасьевич и Иван Петрович, исполняю обещание мое даже раньше, чем обещал, я хотел писать из заграницы, а пишу из Петербурга. Мы уезжаем в субботу, т. е. завтра. Я советовался с Здекауером, он петербургский доктор, а вовсе не берлинский, как мне показалось, читая письмо Тургенева. Воды, на которых Тургенев теперь находится, Соден, — нас туда же посылают. Следовательно, мой адрес тоже во Франк Фурте-на-Майне, poste restatnte. Когда вы были у меня, я вас, Афан. Афан., забыл просить об одном, очень важном одолжении. Я приказал моему старику приказчику, если будет очень нужно меня о чем-нибудь уведомить, — посылать свои письма к вам, а вы будете так добры пересылать их мне, и для этого, когда будете уезжать из Новоселок, дайте ему ваш адрес. Что здоровье Марьи Петровны, которой я от души свидетельствую мое истинное почтение. Неужели у вас тоже такие холода? — здесь в Петербурге страсть! холод, ветер, по утрам мороз, просто черт знает что! Прощайте, милые друзья, будьте здоровы. Весь ваш гр. Ник. Толстом.

Вслед за этим получил я от него второе письмо уже из Содена:

Не дождавшись от вас послания, пишу к вам, чтобы вас уведомить, что я благополучно приехал в Соден; впрочем при моем приезде из пушек не стреляли. В Содене мы застали Тургенева, который жив, здоров, и здоров так, что сам признается, что он совершенно здоров. Нашел какую-то немочку и восхищается ею. Мы (это относится к милейшему Ивану Петровичу) поигрываем в шахматы, но как-то нейдет: он думает о своей немочке, а я о своем выздоровлении. Если я нынешнею осенью пожертвовал, то к будущей осени я должен быть молодцом. Соден прекрасное место, нет еще недели, как я приехал, а чувствую себя уже очень и очень лучше. Живем мы с братом, на квартире, три комнаты, двадцать гульденов в неделю, table d'hôte — гульден, вино запрещено, поэтому вы можете видеть, какое скромное место Соден, а мне он нравится. Против окон моих стоит очень неказистое дерево, но на нем живет птичка и поет себе каждый вечер; она мне напоминает Флигель в Новоселках. Засвидетельствуйте мое почтение Марье Петровне и будьте здоровы, друзья мои, да пишите почаще. Я в Содене, кажется, надолго, недель на шесть по крайней мере. Путешествия не описывал, потому что все время был болен. Еще раз прощайте. Весь ваш гр. Ник. Толстой.

19 июля того же года он писал:

Я бы давно написал вам, любезные друзья мои, но мне хотелось написать вам обо всех, составляющих нашу Толстовскую колонию, но тут произошла ужасная путаница, которая наконец распуталась следующим образом: сестра с детьми приехала в Соден и будет в нем жить и лечиться, дядя Леушка остался в Киссингене в пяти часах от Содена, и не едет в Соден, так что я его не видал. Письмо ваше я отправил к Девочке с братом Сергеем, который будет в Киссингене проездом в Россию. Он скоро у вас будет и все вам подробно расскажет. Извините, добрейший Афан. Афан., что я прочитал ваше письмо к брату, много в нем правды, но только где вы говорите об общем; а где вы говорите о самом себе, там вы не правы, все тот же недостаток практичности: себя и кругом себя ничего не знаешь. Но ведь не боги горшки обжигали; бросьтесь в практичность, окунитесь в нее с головой, и я уверен, что она вытеснит из вас байбака, да еще выжмет из вас какую-нибудь лирическую штучку, которую мы с Тургеневым, да еще несколько человек прочтем с удовольствием. А на остальной мир — плевать! За что я вас люблю, любезнейший Афан. Афан.,- за то, что все в вас правда, все что из вас, то в вас, нету Фразы, как, например, в милейшем и пр. Иване Сергеевиче. А очень стало мне без него пусто в Содене, не говоря уже о том, что шахматный клуб расстроился. Даже аппетит у меня стал не тот, с тех пор, как не сидит подле меня его толстая и здоровая Фигура и не требует придачи то моркови в говядине, то говядины в моркови. Мы часто о вас говорили с ним, особенно последнее время: «вот Фет собирается, вот Фет едет, наконец Фет стреляет». Иван Сергеевич купил собаку, — черный полукровный понтер. Я воды кончил; намерен делать разные экскурсии, но все-таки моя штаб-квартира в Содене и адрес тот же. Сестра кланяется, как вам, так и Ивану Петровичу и просит уверить Марью Петровну в искренней ее к ней дружбе и уважении. Я с своей стороны прошу Марью Петровну не забывать меня, который никогда не забудет ее милое гостеприимство в Козюлькине и Сердобинке. Как бы поскорее туда под ваше крылышко! Погода здесь отвратительная. Целую вас от души. Весь ваш гр. Ник. Толстой.

Между тем, единовременно, хотя совершенно в другом тоне, писал мне Дружинин от 26 июня 1860:

Добрый и многоуважаемый Афан. Афан., уведомляйте контору о перемене адреса просто от себя, как подписчик; высылка будет производиться исправнее, ибо для этих дел ведется там особливая книга. Насчет вашего намерения не писать и не печатать более, скажу вам то же, что Толстому: пока не напишется чего-нибудь хорошего, исполняйте ваше намерение, а когда напишется, то сами вы и без чужого побуждения измените этому намерению. Держать хорошие стихи и хорошую книгу под спудом невозможно, хотя бы вы давали тысячу клятв, а потому лучше и не собирайтесь. Эти два или три года и Толстой, и вы находитесь в непоэтическом настроении, и оба хорошо делаете, что воздерживаетесь; но чуть душа зашевелится и создастся что-нибудь хорошее, оба вы позабудете воздержание. Итак, не связывайте себя обещаниями, тем более, что их от вас обоих никто и не требует. В решимости вашей и Толстого, если я не ошибаюсь, нехорошо только то, что она создалась под влиянием какого-то раздражения на литературу и публику. Но если писателю обижаться на всякое проявление холодности или бранную статью, то некому будет и писать, разве кроме Тургенева, который как-то умеет быть всеобщим другом. К сердцу принимать литературные дрязги, по-моему, то же, что, ездя верхом, сердиться на то, что ваша лошадь невежничает в то время, когда вы, может быть, сидя на ней, находитесь в поэтическом настроении мыслей. Про себя могу связать вам, что я бывал обругиваем и оскорбляем, как лучше требовать нельзя, однако же не лишался от того и частички аппетита, а напротив, находил особенное наслаждение в том, чтобы сидеть крепко и двигаться вперед, и конечно, не брошу писать до тех пор, пока не скажу всего, что считаю нужным высказать. Прощайте, любезнейший Афан. Афан., будьте здоровы, плюньте на хандру и не забывайте душевно преданного вам Ал. Дружинина.

Тургенев писал из Содена от 29 июня 1860:

Сегодня Петров день, любезнейший Афан. Афан., Петров день и я не на охоте! Воображаю себе вас с Борисовым. с Афанасием, со Снобом, Весной и Донданом на охоте в Полесье… Вот поднимается черныш из куста — трах! закувыркается оземь краснобровый… или удирает вдаль к синеющему лесу, резко дробя крылами, и глядит ему вслед и стрелок, и собака… не упадет ли, не свихнется ли… Нет, чешет, разбойник, все далее и далее, закатился за лес, — прощай! А я сижу здесь в Содене, пью воду и только вздыхаю! Впрочем, я сегодня ходил по здешним полям, пробовал собаку: оказалась тяжелым пиль-авансом; завтра хотели привести другую: говорят, та гораздо лучше; — посмотрим; но сердце чует, что не заменю я ни Дианки, ни Бубульки. — Вы просто золотой человек на письма: нельзя!..

Куртавнель 9 июля.

….Письмо это оборвалось как нитка, как слишком высоко взятая нота, как некоторые из комедий Островского, но я не переставал думать о вас. Во-первых, я получил два милые письма от вас; во-вторых, я съездил в Дармштадт, познакомился с милейшим германцем Бауром, который сохраняет самое дружелюбное воспоминание о вас, и который помог мне достать хорошую собаку, за которую я и заплатил недорого, и «за все, за все тебя благодарю я». Собаку эту зовусь Фламбо, она черная как уголь, помесь английской с немецкою породой. После Петрова дня я провел еще неделю в Содене, с радостью узнал о приезде Марьи Николаевны и Льва Николаевича в Соден, но дожидаться их не мог, и вот теперь нахожусь в Куртавнеле, в той самой комнате, где мы так неистово спорили, где опять перед окном расстилается водное пространство, покрытое зеленою плесенью. Я здесь останусь дней восемь и потом отправлюсь на остров Уайт, где пробуду до конца августа. Вы однако пишите мне в Париж. Толстому Николаю не слишком помог Соден; к сожалению, он поздно спохватился, и болезнь его сделала такие шаги, что уже едва ли возможно поправить дело. Я от души полюбил его, и очень мне его жалко. Пожалуйста, напишите мне подробности о вашей охоте, о Снобе и пр. Меня это крайне интересуешь. От литературы я, слава Богу, отстал за это последнее время, это очень освежительно. Рекомендую вам однако швабского (уже старика) порта Мёрике (Möhrike), который, вероятно, вам понравится: много грации и чувства. Также прошу вас не терзаться насчет употребления вашего капитала, а скорее поздравить себя с тем, что вы до сих пор не употребили его на какую-нибудь Фантасмагорию. Придет время, найдется употребление. Ну, итак будьте здоровы, веселы, предавайтесь охоте и Музы не забывайте. Говорят, у вас погода отличная, а у нас мерзость несвязанная. Еще раз жму вам руку и прошу передать мой поклон вашей жене, Борисову и всем мценским знакомым. Ваш Ив. Тургенев.

От 16 июля того же года он писал из Куртавнеля:

Милейший Афан. Афан., я уже писал вам отсюда, но вчера получил здесь ваше письмо, пущенное от 2 июля из Мценска (почта у нас, как капризная женщина, всегда удивляет неожиданностью) — и спешу отвечать. Я до некоторой степени даже обязан отвечать, ибо вы находитесь в хандре, по милости рефлексии, которую, по вашим словам, я на вас накликал. Вот тебе и раз! Во-первых, сколько мне помнится, вы уже до знакомства со мною были заражены этою, как вы говорите, эпидемией; а во-вторых, в наших спорах я всегда восставал против ваших прямолинейно-математических отвлеченностей и даже удивлялся тому, как они могут уживаться с вашей поэтическою натурой. Но дело не в том. Мне хочется рассеять одно ваше заблуждение. Вы называете себя отставным офицером, поэтом, человеком (да кто не отставной человек? скажу я; Sire, qui est-ce qui a des dents?) — и приписываете ваше увядание, вашу хандру отсутствию правильной деятельности… Э! душа моя! все не то… Молодость прошла, а старость не пришла, — вот отчего приходится тяжко. Я сам переживаю эту трудную сумеречную эпоху порывов тем более сильных, что они уже ничем не оправданы, эпоху повоя без отдыха, надежд, похожих на сожаления, и сожалений, похожих на надежды. Потерпим маленько, потерпим еще, милейший Аф. Аф., и мы въедем наконец в тихую пристань старости, и явится тогда и возможность старческой деятельности и даже старческих радостей, о которых так красноречиво говорит Марк Туллий Цицерон в своем трактате: «De senectute». Еще несколько седин в бороду, еще зубочек или два изо рту вон, еще маленький ревматизмец в поясницу или в ноги, и все пойдет, как по маслу! А пока, чтобы время не казалось слишком продолжительным, будемте стрелять тетеревей. Кстати о тетеревах, я надеялся, что получу от вас описание ваших первых охот в Полесье, а вы только еще собираетесь! — Это худо. Уверен, что об эту пору вы уже загладили свою вину и наохотились вдоволь. А во Франции Бог знает когда наступит время охоты! Здесь у нас стоит настоящая зима, зуб на зуб не попадет, ежедневные холода — мерзость! Никто не может сказать, когда начнется и кончится жатва. Впрочем, что за охота! Вечные куропатки и зайцы! Что же касается до времени моего возвращения на родину, то я пока ничего определительного сказать не могу. На днях разрешится вопрос: придется ли мне зиму провести в Париже, или вернусь я к вальдшнепам в Спасское. А насчет покупки земли, употребления вашего капитала и т. д. позвольте вам дать один совет: не давайте этой мысли вас грызть и тревожить, не давайте ей принять вид d'une idée fixe. «Не хлопочи» — сказал мудрец Тютчев, — «безумство ищет» и, — придет час, придет случай, и прекрасно. А метаться навстречу часа, навстречу скучая — безумство. «Tout vient à point a qui sait attendre». Именье невозможно покупать с точки зрения, что делать, мол, нечего! Толстые, сколько я могу предполагать, все в Содене; вероятно, кто-нибудь из них написал мне в Париж. Я отсюда еду через несколько дней в Англию, на остров Уайт, на морские купанья, если только море не замерзло. Тысячу раз кланяюсь вашей жене, Борисову и вам крепко жму руку и остаюсь невинный в заражении вас рефлексией. Ив. Тургенев.

В. Боткин писал из Лондона от 31 июля 1860 года:

Простите меня, любезный друг Фет и милая Маша, что я давно не писал к вам. Причина тому была, что я был в сквернейшем душевном состоянии, которое продолжается до сих пор. Вот уже два месяца с половиной, как я страдаю насморком. Вы, конечно, улыбнетесь этому слову «страдаю», но увы! это так. Не понимаю, как произошло, что мой насморк сделался хроническим, я потерял обоняние и вкус с самого моего приезда в Лондон, т. е. уже месяц, принялся за лечение, переменил двух докторов, не знаю, будет ли лучше с третьим, который держит мой нос над паром и проч., так что я не могу выходить. О купанье в море нечего и думать, при этом страшная тяжесть в голове, которая по вечерам обращалась во всеобщий malaise всего организма. В результате всего сплин. Но довольно о своих мизериях. Вот уже другой раз, как я пишу к тебе об одном и том же предмете, т. е. о предполагаемой тобою покупке земли. Говорю по совести и откровенно: соображения твои и твой план жизни я считаю здравым и основательным. Что касается до самой земли, ее качества, цены, тут я ничего сказать не могу, как и вообще о финансовой стороне вопроса, ибо я этого дела не разумею, и в этом ты лучший судья. Но покупку земли и занятие хозяйством я считаю самым основательным делом. Это уже и в том отношении хорошо, что даст тебе постоянное занятие. Не понимаю, почему ты, Маша, так отрицательно смотришь на это? Что так пугает тебя в этом? Даже в случае потери, тут большой потери быть не может, и я для успокоения тебя гарантирую тебе эту потерю. Да потом пора же, наконец, пожить на своей земле, в своем гнезде. Я не могу понять, в чемсостоит прелесть жизни в Москве. Но и в таком случае ты все-таки можешь зимой два месяца провести в Москве. Словом, я за житье в деревне, в своем углу, у себя дома. А выше еще этого — это деятельность, которая займет Фета и даст ему ту душевную оседлость, которую ты, Маша, не довольно ценишь в муже, ибо литература теперь для него не представляет того, что представляла прежде, при ее созерцательном направлении. Я еще и прежде, когда ты предполагал купить землю у Тургенева, был того же мнения, как теперь. А кстати, есть ли река на земле Р-аго? Жаль, если нет ее. Дело в том, что покупка земли не есть какое-нибудь рискованное предприятие, в котором можно все потерять. Ценность земли в России упадать не может. Что до свободного труда, то пожалуй, при непривычке русского мужика к нему, — дело вначале и может идти не совсем хорошо; но ведь я — этого не знаю, это надо судить на месте, переговоря с мужиками; — может быть и тут опасения окажутся напрасными. А ты, Фет, я думаю, можешь быть хорошим хозяином при твоем практическом смысле. С Богом за дело! Тургенев хотел быть сюда проездом на остров Уайт и Анненков. Я никого не вижу а даже не выхожу. Ваш В. Боткин.