От издательства
Второй мировой войне будет посвящено много книг. Первые из них уже начали появляться в разных странах и на разных языках. Книги эти не всегда равноценны по своему содержанию и не всегда представляют одинаковый интерес для русского читателя.
Книга Николая Февра «Солнце восходит на западе», предлагаемая нами Вашему вниманию, интересна прежде всего тем, что она является живым человеческим документом, рассчитанным в первую очередь на русского читателя.
Николай Февр является представителем тех многочисленных русских людей, которые в начале германо-советского столкновения искренне поверили в объявленный официально Германией «крестовый поход против большевизма» и пожелали, в том или ином виде, принять участие в этой борьбе. Позднее, разочаровавшись в своих надеждах, эти люди отошли от участия в событиях, с тем чтобы снова принять в них участие в трагические дни власовской эпопеи. Люди эти сохранили твердое убеждение в том, что большевизм это — «враг номер первый российских народов» и, что против него необходимо и дальше бороться, используя для этой борьбы каждую возможность, которая не находится в противоречии с национальным достоинством русского человека.
Книга Николая Февра представляет интерес не только как исторический материал, вышедший из под пера единственного русского журналиста — эмигранта, побывавшего на родной земле после двадцатилетнего отсутствия. Несмотря на то, что события описанные в ней относятся к уже отгремевшим дням второй мировой войны, книга эта в полной мере сохранила свою злободневность Больше того — многие ее страницы приобрели особое значение именно теперь, в сопоставлении с событиями сегодняшнего дня и, быть может, станут еще более значительными в свете событий дня завтрашнего.
I. Вступление
…Двадцать второе июня тысяча девятьсот сорок первого года. Утро. Город Белград. Я сижу в своей комнате. Из окна я вижу часть главной улицы югославской столицы и солдат германской оккупационной армии, гуляющих по ней. Радио, поставленное на берлинскую волну, гремит бравурными маршами. В промежутках между ними, голос диктора и граммофонные диски, с записанными на них речами вождей национал-социалистической Германии, еще и еще раз, возвещают миру ошеломляющую весть: — война Германии против Советского Союза… Война!..
* * *
…Девятое мая тысяча девятьсот сорок пятого года. Вечер. Маленькая деревушка в Верхней Австрии. Я сижу на балкончике крестьянского домика. Внизу, по дымящейся пылью ленте дороги, ползут металлические гусеницы передовых частей американской оккупационной армии. Радио, поставленное на московскую волну, глухо рокочет от орудийных салютов, которыми Москва отмечает сегодняшний день. Голос диктора, читающего приказы по красной армии, возвещает миру, никого уже не удивляющую весть о безоговорочной капитуляции Германии… Капитуляция…
* * *
Между этими двумя событиями лежит три года, десять месяцев и две недели. Лежит тысяча четыреста семнадцать дней. Тысяча четыреста семнадцать дней, до того наполненных кровью и слезами, надеждами и разочарованиями, героизмом и подлостью, насилием и подвигом, что в другое время всего этого хватило бы на сто лет.
В моей жизни — жизни журналиста, эти тысяча четыреста семнадцать дней, оказались наполненными таким количеством покрытых километров, неизгладимых впечатлений и незабываемых встреч, что в иных условиях, этого хватило бы на десяток доброкачественных журналистов мирного времени.
Этому страшному отрезку, в истории наших дней, будет впоследствии посвящено много печатных томов. Военные специалисты подробно разберут ход гигантских военных операций, невиданных еще в истории ратного дела. Политики, по примеру прошлой войны, в своих мемуарах познакомят читателей с закулисной стороной ныне отгремевших дней. Писатели, на кровавой канве этих сумрачных лет, создадут увлекательные и захватывающие романы.
А потом, значительно позже, историки, как пчелы, перелетающие с одного цветка на другой, будут с головой уходить в эти печатные труды, для того чтобы выбрать из них самое ценное и перенести его на кончике своего пера в драгоценные соты истории. Не той истории, которая писалась в Германии национал-социалистами и не той, которая пишется теперь в Советском Союзе большевиками, а той далекой беспристрастной истории, которая будет написана тогда, когда и само представление о большевизме и национал-социализме начнет стираться в недоуменном мозгу более счастливых поколений.
Если хоть одна тысячная доля, из предлагаемых мною вниманию читателей записей, осветит хоть на секунду удовлетворенной улыбкой лицо одного из историков будущего, то это будет достаточным удовлетворением для автора. А это может случиться только в том случае, если раскрывши пожелтевшие страницы этих записей историк почувствует в них то, что всегда было и будет самым ценным в подобного рода литературных документах. А именно: — правду.
К ней я и буду стремиться от первой и до последней страницы моих записей, кстати, сделанных не потом, а целиком набросанных еще в ходе событий, о которых идет речь на этих страницах.
С этой задачей мне больше всего поможет справиться то обстоятельство, что в начале гигантского столкновения на востоке Европы у меня не было нарочито предвзятого отношения, ни к большевизму, ни к национал — социализму, ибо оба они были тогда чужды и далеки для меня, выросшего и вне России, и вне Германии, под сенью демократического дерева, раскинувшего свои ветви над версальской Европой. А в ходе этого столкновения, когда я вблизи познакомился и с одним, и с другим, я одинаково искренне пожелал, чтобы в вихре наступивших событий нашли свою могилу и большевизм, и национал-социализм, обе политические системы не достойные, ни истории цивилизованного человечества, ни имени Человека вообще.
Теперь, когда отзвучали первые громы, далеко еще не закончившейся мировой грозы, национал-социализма больше нет. Но его старший единокровный брат — большевизм продолжает существовать. Продолжает существовать и угрожать существованию и тех немногих идеалов, которыми еще дышит человечество и которые оно с таким трудом, на протяжении тысячелетий, отвоевывало от царства невежества и мрака.
Если на страницах моих записей большевизму будет уделено значительно больше места, чем национал-социализму, то, с одной стороны, это явится следствием именно того, что национал-социализм уже мертв и желающих вбить лишний гвоздь в гроб покойника найдется, вероятно, значительно больше, чем тех, кто попытается еще раз поднять свой голос против благополучно здравствующего большевизма, собирающегося прикрыть гробовой крышкой весь цивилизованный мир.
С другой же стороны вполне понятно, что большевизм для меня, как русского, является темой гораздо более животрепещущей, нежели германский национал-социализм. Это же относится и к тому русскому читателю, для которого я в первую очередь и пишу свои записи.
Я делаю это не только, как единственный русский журналист из Европы, которому удалось во время войны объехать значительную часть Европейской России и наблюдения, которого могут, таким образом, представлять несомненный интерес, но и как убежденный, до последнего моего дня, враг большевистской системы, которым я сделался не в будничной скуке эмигрантских дней, а в долгих странствованиях по просторам обезображенной большевизмом, родной земли.
Пока будет существовать большевизм, будут существовать и его враги. И чем дольше будет существовать он, тем больше настоящих и упорных врагов будет выковано в борьбе с ним.
Памяти борцов против большевизма, отдавших в этой борьбе свою жизнь, участникам нынешней и будущей борьбы с этим безжалостным врагом Правды, Добра и Красоты, пусть будут посвящены страницы моих записей.
II. Несколько слов о себе. Молодое поколение эмиграции. Прощай Белград
Резкий толчок поезда отрывает меня не только от вокзального перрона, но и от годами налаженной и устоявшейся жизни. Медленно проплывают мимо обгоревшие скелеты белградского вокзала. Поезд со скрипом вползает на только что починенный, после подрыва, мост через реку Саву и осторожно добирается до другого берега. Из окна вагона я вижу так хорошо знакомую мне серо-желтую полосу реки, которая сегодня легла резкой гранью не только между мной и городом, оставшимся по ту сторону ее, но и между двумя совершенно различными этапами моей жизни.
Мерно укачивающий ход поезда располагает всегда к раздумью. Невольно поддаюсь этому, неписанному для всех пассажиров всего мира, закону и пробую восстановить в своей памяти главные вехи того пути, который судьба проложила между моими «вчера» и «завтра».
* * *
Начало войны Германии против Советского Союза застало меня в столице Югославии, Белграде, где я находился в то время на положении профессионального журналиста и русского эмигранта.
Последнее обстоятельство может сразу же внести сомнение в душу читателя относительно сказанных мною выше слов об отсутствии у меня предвзятого отношения к большевизму.
Однако, для того чтобы между мною и читателем не было никакой недоговоренности, я должен сразу же рассеять это сомнение ссылкой на то обстоятельство, что когда 20 января 1920 года английский угольщик «Вотан», стоявший на одесском рейде, принял меня в свою неуютную утробу для того чтобы сделать из меня политического эмигранта, в моем ученическом билете значилось, что я был кадетом Киевского Кадетского Корпуса и имел двенадцать с половиной лет отроду.
Таким образом, в момент оставления мною родины, мое отношение к большевикам исчерпывалось лишь чувством благодарности за то, что они оторвали меня от скучной школьной парты и бросили на огромный английский корабль, который повезет меня не то в Турцию, не то в Африку, а может быть даже в саму Америку, родину Всадника без головы, Кожаного чулка и Ястребиного когтя.
То обстоятельство, что корабль привез меня не в Америку, а на Балканы и забросил в недра Боснии, в течение всех лет, отданных средней школе, не изменило моего отношения к большевизму, тем более, что боснийские минареты, фески и чадры, до некоторой степени вознаграждали за отсутствие майн-ридовской экзотики.
Позже — университет и затянувшийся на несколько лет жестокий поединок с жизнью за право занять в ней какое-то место, тоже мало способствовали вдумчивому освоению того, что произошло на моей родине и выяснению собственной позиции в этом вопросе.
А еще позже, читая советскую и эмигрантскую литературу о революции и гражданской войне, а равно советские и эмигрантские газеты, отражавшие, каждые по-своему, нынешнюю жизнь на родине, я одинаково не верил полностью ни тем, ни другим, предполагая, что правда находится где-то посередине.
Поединок с жизнью, окончившийся временной победой, вывел меня на дорогу журналиста. Но я никогда не работал ни в одной эмигрантской газете. Узость тем, затрагиваемых в них меня угнетала, а старые и непонятные счеты, сводимые на их страницах представителями потонувшего мира, действовали на меня отталкивающе. Еще меньше интересовали меня многочисленные эмигрантские организации и я никогда не состоял ни в одной из них.
Я был представителем того поколения русской эмиграции, которое выросло и сформировалось на чужбине. А это обстоятельство не могло не сказаться на нашем поколении. И оно сказалось по-разному. Молодое эмигрантское поколение в общем делилось на три неравные по количеству группы. Первая группа, к чести нашего поколения самая малочисленная, состояла из тех, кто совершенно отрекся от всего русского и растворился в новой среде, стараясь сделаться хорошим французом, немцем или сербом. Вторая, более значительная группа, двинулась по старым проторенным политическим тропам, пытаясь установить на них какие-то новые вехи, и варилась в эмигрантском соку, внося немного оживления в унылую сутолоку серых будней. И, наконец, третья, самая многочисленная группа, состояла из тех, кто не забыл, что он русский, но и не пристал ни к одной из эмигрантских группировок, не веря чужому опыту, в столь важном жизненном решении, как определение своего отношения к происходящему на его родине.
Представители этой группы росли какими-то дичками на пестром эмигрантском поле, бессознательно ожидая, какого-то своего момента, когда они сами, без посторонней помощи, смогут занять ту или иную позицию к происходящему на их родине. И, если бы в этот момент, они убедились, что большевизм хорош и необходим русскому народу, то так же легко стали бы его искренними сторонниками, как убедившись в противном, сделались бы его заклятыми врагами.
Я принадлежал, именно, к этой третьей группе.
Этим, казалось бы могли быть исчерпаны сомнения и читателя и мои собственные. Но сегодня мне хочется быть придирчивым и педантичным. И я сам задаю себе вопрос, — а может быть, так называемая тоска по родине восстановила меня подсознательно против большевизма? Быть может, естественная тяга к родным местам и препятствие к этому в лице большевиков, уже автоматически должны были настроить меня против советского режима?
Тоже нет. Что такое, в сущности эта пресловутая тоска по родине, которая часто импонирует людям не имевшим случая испытать ее, и из которой некоторым предприимчивым изгнанникам, иногда удается сделать довольно выгодную «профессию»?
Тоска по родине это, прежде всего болезнь. И при том болезнь душевная. И как всякая болезнь, а тем более болезнь душевная, она у каждого отдельного человека, принимает свои особенные и только данному человеку свойственные формы. У одних тоска по родине выражается в тоске по степным просторам Украины, у других по громадам кавказских гор, у третьих по родным, оставшимся на родине, у четвертых по родному селу и, наконец, у пятых просто по той хорошей жизни, которой они жили у себя дома. А если жизнь эта была там тяжелая и безрадостная, а на чужбине им удалось устроиться значительно лучше, то таким людям тоска по родине бывает, подчас, и вообще незнакома. Я не раз встречал самых простых добротных русских людей, влачивших на родине тяжелую чернорабочую лямку, а заграницей вдруг удачно расторговавшихся, разбогатевших, обзаведшихся домом, землей и семьей. Когда я их спрашивал — хочется ли им вернуться на родину, они обычно отвечали, что иногда очень и очень хочется — «эдак одним глазком заглянуть в свое село (или город) и посмотреть, что там делается…» Мне было понятно их желание. Но это уже не тоска по родине, а просто любопытство.
Тоска по родине непременно у каждого человека имеет, что-то свое, личное, конкретное или слагается из нескольких таких личных и конкретных чувств.
Отвлеченная же, какая-то всеобъемлющая тоска по родине, встречается только у романистов никогда вынужденно не покидавших своей страны и взявшихся писать роман из жизни очередных, входящих в моду, политических изгнанников.
Когда я пробовал определить в чем заключается моя тоска по родине, то всегда на первый план у меня выступало чувство тоски по моей матери, оставшийся в Советском Союзе. А когда, в 1935 году маленький серый конверт, с лиловыми чернильными строчками, принес мне известие, что у меня больше матери нет, я в значительной степени излечился от душевной болезни именуемой тоской по родине. Излечился во всяком случае настолько, что чувство это даже подсознательно не могло влиять на мое отношение к политическому режиму, существовавшему на моей родине.
Но, по-видимому, болезнь эта подвержена тем же законам, которые существуют и для других болезней души. А именно: — она может возобновиться при каком-нибудь внутреннем толчке, связанном с внешним потрясением.
Внешним потрясением, вызвавшем в свою очередь, какой то внутренний толчок во мне и было 22 июня 1941 года или, другими словами, начало войны между Германией и Советским Союзом.
С этого дня я лишился того относительного душевного покоя, который можно было иметь в городе недавно пережившем воздушные бомбардировки и оккупированном чужими войсками.
Я почувствовал, что вот теперь наступил тот момент, когда можно каким-то путем пробраться на родину и, наконец, самому убедиться в том, что с ней произошло за эти долгие и смутные годы.
Это тем более, что если тоска по родине является величиной относительной, то любовь к родине и долг перед ней, представляют собой величины постоянные и определенные. Эти величины требовали немедленного решения и участия, в том или ином виде, в наступивших событиях. Мои мысли, как и мысли сотен тысяч русских людей, по эту сторону рубежа, естественно устремились на восток.
Путь на родину для русских эмигрантов в эту войну (как, впрочем и в прошлую) лежал, увы, через Берлин. А для русского журналиста путь этот лежал через единственную к этому времени русскую газету в Европе, берлинское «Новое Слово».
Спустя несколько дней после начала войны я получил от редакции этой газеты предложение — принять участие в ее работе и, в конце августа 1941 года, поезд уносит меня из Белграда в Берлин, на работу в редакцию «Нового Слова». Первый этап новой жизни для меня начался. Но уже тогда я думал только о той минуте, когда начнется и второй этап. А он начнется тогда, когда я буду подъезжать к бывшей границе Советского Союза.
И я не сомневался, что я добьюсь этого и дождусь этой минуты.
* * *
Вечерний сумрак давно уже поглотил поезд, гладко бегущий по равнине восточной Хорватии. Давно уже исчезли за поворотом и растаяли в наступившей темноте знакомые очертания Белграда. Но я все еще смотрю в ту точку горизонта, где в последний раз потерял его из вида. И мысленно прощаюсь с ним. С грустью и нежностью я прощаюсь с этим городом, где прошли четырнадцать лет моей жизни, где я был мостильщиком улиц и студентом, рабочим на фабрике и журналистом, грузчиком в речном порту и автором пьес, шедших на сцене государственных театров. Жестокие, какие то джеклондоновские годы моей жизни остались в этом городе, поглощенном сейчас далью и сумраком.
Почему же нежность при мыслях о нем и грусть от сознания долгой, по-видимому, вечной разлуки с ним. Ответ на этот вопрос прост и не нов. В этом городе я оставил самое ценное, чем обладает каждый из нас на протяжении всего своего земного существования. Я оставил в нем свою молодость.
И еще одно. В этом солнечном и пыльном городе, простоватом и грубоватом, веселом и жизнерадостном, вместе с запахом барж, груженых сливами, типографской краски, машинного масла и затхлых университетских аудиторий, я впитал в себя и тот крепкий и свежий дух здравого смысла и независимого мышления, которым всегда отличался и этот город, и народ, выстроивший его.
За это я особенно благодарен этому городу, ибо хорошо знаю, что именно эти заложенные здесь в меня начала, помогут мне справиться с предстоящей мне сложной работой журналиста в условиях невиданной военной бури.
Поезд продолжает выстукивать колесами, какую-то односложную мелодию и несет меня дальше и дальше. В Берлин.
III. В Берлине. Ожидания и разочарования. На Родину
Берлин осенью 1941 года внешне ничем не напоминал о том, что он столица государства ведущего большую и напряженную войну. Огромный город, купаясь в лучах ласкового осеннего солнца, жил привычной размеренной жизнью. С грохотом проносились над головами прохожих поезда городской электрической дороги, то выскакивали из-под земли, то снова ныряли вглубь ее, аккуратные вагончики берлинского метро, архаически скрежетали трамваи, как бы злясь на кого-то за свою отсталость, а огромные двухэтажные автобусы плавно неслись по улицам, обдавая удивленных прохожих чистым бензинным перегаром.
Только отсутствие на берлинских улицах привычного потока легковых автомобилей, говорило о том, что столица Германии живет не совсем обычной жизнью.
Но также тихо было в огромной, зеленой прохладе Тиргартена, с доверчиво спрыгивающими, на плечи отдыхающих белками, также шумел и пестрел Курфюрстендамм обилием людей, нарядов, детских колясок и породистых собак. На пляжах Ванзее и Николасзее беспечно отдыхали сотни тысяч берлинцев и берлинок, а по волнам этих озер бездумно скользили прозрачные парусники яхт-клубов.
Знаменитые берлинские универмаги: Кадеве, Аваги и Херти всасывали в свои нарядные утробы и возвращали назад улице бесконечные вереницы покупателей. На оживленных перекрестках, до последнего экземпляра, раскупались свежие издания «Ангриффа» и «Нахтаусгабе». Заглянув в них, на ходу, берлинцы на минуту вспоминали, что где-то идет война, большая война, но заголовки сообщений с фронта были победные и успокаивающие. Газета только пробегалась глазами и небрежно отправлялась в карман пиджака или в корзину для мусора.
Под вечер бесчисленные берлинские рестораны наполнялись до отказу. В Адлон, Кайзергофе и у Кемпинского весело хлопали пробки от шампанского, в уютных маленьких «вейнштубе» кокетливые кельнерши разносили брэнди и женевер, а в шумных и продымленных скверными сигарами пивных, грузно сталкивались в воздухе огромные кружки с пенистым пильзенским или мюнхенским пивом.
Ничего, что выйдя из ресторана берлинец попадал в кромешный мрак затемненного города и снова вспоминал, что идет война. Тогда и эта темнота не была еще мрачной и зловещей, а какой-то веселой и легкомысленной. Тут и там вспыхивали фонарики, освещая лицо, взвизгивающей от неожиданности, прохожей, удачную или плоскую шутку сменял взрыв хохота, там и тут слышалось пение.
Правда иногда эту темноту прорезывал завывающий звук сирены и сотни световых лучей от прожекторов, перекрещиваясь, упирались в темное небо, делая его похожим на какое-то гигантское шапито бродячего цирка. Но на это тогда еще никто не обращал никакого внимания. И запоздалый прохожий быстро нырял в одну из дверей бесчисленных баров, в какой-нибудь «Мелоди», или «Фраскиту», где несмотря на воздушную тревогу, неутомимая скрипка выводит одну и ту же назойливую мелодию: Ich bin heute ja so verliebt, а безмолвные парочки, сидящие по углам, часами мнут друг другу руки, удивляя забредшего иностранца, какой то сосредоточенной бездеятельностью немецкой влюбленности.
Фронт войны был очень далеко и с каждым днем отодвигался все дальше и дальше. Редкие воздушные налеты никакого вреда не причиняли. И средний берлинец очень легко относился к той буре, которая уже два месяца бушевала на востоке.
Это понятно. Но уже очень скоро мне пришлось убедиться в том, что и государственные люди Германии, столь же легкомысленно отнеслись к этой войне.
И это осталось для меня непонятным до последнего ее дня.
* * *
Отличительной чертой Берлина этих дней, было обилие иностранцев. Берлинцам это напоминало дни мировой Олимпиады, происходившей в их городе незадолго перед войной. Присутствие здесь большого количества иностранцев и на этот раз было связано со своеобразной мировой Олимпиадой. Только участники ее на этот раз состязались не в беге, не в плавании и не в метании копья или диска, а в искусстве убивать себе подобных.
Финские, венгерские, румынские, итальянские и хорватские солдаты, французские, испанские, валлонские и фламандские добровольцы, оживляли улицы германской столицы непривычными для глаза военными формами и пестротой своего говора.
В эти дни на улицах Берлина все чаще и чаще стала звучать и русская речь.
Осенью 1941 года русские эмигранты со всех концов Европы устремились в Германию и в первую очередь в Берлин. Их влекло сюда вполне понятное желание принять участие в борьбе против большевизма и в построении новой России.
То обстоятельство, что русские эмигранты оказались в стане внешних врагов своей родины, вряд ли, может удивить кого-нибудь. В этом отношении русская эмиграция не выдумала ничего нового. Все эмигранты всех исторических эпох поступали точно также, надеясь, что поражение во внешнем столкновении, повлечет за собой падение существующего политического строя на их родине. Не тоже ли самое думали и французские эмигранты из армии принца Конде, оказавшиеся по другую сторону Рейна?
Впрочем, за примерами не надо обращаться в столь глубокую даль истории. Ибо, точно также поступили в войне 1914–1918 г.г. и большевики, находившиеся в то время в эмиграции. Они охотно предоставили свои перья в распоряжение германского генерального штаба и строчили прокламации, призывавшие русских солдат сложить оружие. Они, с помощью германского командования, перебрасывали своих агентов на другую сторону фронта для подрывной работы в тылу. Они систематически работали по разложению русских военнопленных в Германии. И, наконец, венцом трогательного сотрудничества партии большевиков с кайзеровскими генералами, был тот момент, когда лидер большевистской партии Ленин, получив от генерала Людендорфа несколько десятков миллионов золотых марок, отправился в немецком запломбированном вагоне в Россию, доканчивать успешно начатое дело по развалу русской оборонной мощи.
В этом отношении русская белая эмиграция оказалась много порядочнее и принципиальнее, чем эмигранты — большевики. Ибо последние, призывая к миру «без аннексий и контрибуций», прямо играли в руку германскому генеральному штабу, не пытаясь в своем сотрудничестве с немцами провести какие-то принципиальные грани. Белая эмиграция эти грани проводила.
Именно, поэтому лозунги выброшенные германской пропагандой в первые дни войны, вроде: — «крестовый поход против большевизма», «мы воюем не против русского народа, а против советской власти», и наконец, — «мы хотим видеть своим соседом свободную и дружескую нам Россию», еще больше укрепили русских эмигрантов в их стремлении принять участие в этой борьбе.
В искренности этих лозунгов осенью 1941 года не сомневался еще никто из эмигрантов, не потому, что они страдали излишней доверчивостью к руководителям Германии, а потому, что каждому здравомыслящему человеку, было совершенно ясно, что только честным проведением в жизнь этих лозунгов, Германия может добиться успеха в начатой ею войне на востоке. Только отделив понятия «Россия» и «большевизм» можно было вести эту борьбу. И только опираясь на поддержку русского народа, можно было добиться победы над большевизмом.
Сообразно этому и были рассчитаны действия эмигрантов, которые выражались не только в полном предоставлении себя для начавшейся борьбы, но и в подаче германским правительственным учреждениям целого ряда проектов, согласно которым, по их мнению, должна была эта борьба протекать.
Различаясь между собой в деталях, все проекты в общем сводились к одному и тому же. А именно: — образование национального российского правительства в одном из крупных городов, занятых германскими войсками; признание этого правительства Германией и ее союзниками и заключение с ним союза против большевиков; военная и техническая помощь Германии и ее союзников национальному российскому правительству. Последнее же, согласно этим проектам, должно было: организовать российскую национальную армию для борьбы с советской властью: взять в свои руки административное управление областями, очищенными от большевиков и подписать с Германией экономический договор, который являлся бы для нее компенсацией за помощь в антибольшевистской борьбе.
Вот общие контуры тех проектов, которые осенью 1941 года были поданы в большом количестве германским правительственным учреждениям, различными, группами русских эмигрантов. Как выяснилось позже, точно такие же проекты, составленные почти в тех же выражениях, подавались германским оккупационным властям в русских городах и бывшими советскими гражданами.
Все эти проекты не имели в себе ничего фантастического и уже первые месяцы войны создали целый ряд предпосылок, для их успешного воплощения в жизнь.
Одной из главных предпосылок было, обнаружившееся в начале войны, нежелание красной армии защищать советскую власть. Миллионы красноармейцев, сдавшихся в плен под Минском и Смоленском, Брест-Литовском и Уманью, Черновцами и Одессой, сложили оружие совсем не потому, что они не умели драться, а потому что они драться не хотели. Мало того, многие из них, сдавшись в плен, выражали желание немедленно принять участие в борьбе против большевиков. Из этого, казалось бы, надо было сделать соответствующие выводы, и позаботиться о том, чтобы и новые контингенты красноармейцев, которые будут призваны советским командованием, отнеслись бы к этой войне также как и их сдавшиеся в плен товарищи. А для этого нужно было сделать следующее: во-первых с максимумом гуманности отнестись к пленным красноармейцам, а во-вторых дать им знамя для их борьбы против большевизма. Таким знаменем только и могло быть национальное российское правительство с определенной и ясно выраженной политической программой.
Второй предпосылкой, обнаружившейся в первые месяцы войны, была всеобщая ненависть к большевикам: гражданского населения огромной территории, занятой германскими армиями и та радость, с которой были встречены повсеместно германские войска. Совершенно ясно, что эта радость совсем не являлась следствием, какой-то особой любви населения к немцам, которых оно совершенно не знало, а проистекала исключительно из надежды, что немцы, избавившие их от большевиков, помогут им избавиться и от тех жизненных условий, в которые оно было поставлено советской властью. Гражданское население, очищенных от большевиков территорий, поверило германским лозунгам первых дней войны, столь же искренне, как и русские эмигранты и с правом ожидало проведения этих лозунгов в жизнь. Вполне понятно, что основной гарантией, исполнения немцами данных обещаний, население этих территорий считало образование российского национального правительства.
И, наконец, третьей предпосылкой для удачного проведения в жизнь этих проектов, было наличие в Европе русских эмигрантов, действительно, беззаветно отдавших себя делу борьбы с большевизмом. Если Германия, как заявляли ее руководители, Начала 22 июня 1941 года, на самом деле, идеологическую войну против большевизма, то ей сама судьба, просто с неба, давала в руки козырь, который назывался — русская эмиграция. Этот козырь я не собираюсь переоценивать, но недооценивать его тоже нельзя. Это было все-таки (включая Прибалтику и Польшу) несколько сот тысяч убежденных врагов большевизма, в массе своей интеллигентных людей, которые хорошо знали своего врага, ибо боролись с большевизмом словом и делом еще тогда, когда никому неизвестный ефрейтор Адольф Гитлер никакого понятия о большевизме не имел. Эти люди охотно отдавали свои силы этой борьбе, но отправным пунктом ее считали, опять-таки, создание основ российской государственности.
Вот те основные козыри, которые немцы имели в своих руках уже в самом начале войны на востоке. Из всех врагов Германии в этой войне, только один Советский Союз давал ей в руки редчайший в истории шанс, — в ходе войны из врага превратиться в друга. Ни одно другое государство на континенте, ни Франция, ни Польша, ни Бельгия, ни Голландия, ни Югославия, ни Греция, этого шанса Германии не давали. Во всех этих странах немцев встречали как врагов и относились к ним как к врагам. И только в Советском Союзе, который к тому же мог стать самым мощным врагом и самым ценным другом, немцев встречали, как освободителей и относились к ним, как к друзьям. От самой Германии зависело — пожать протянутую ей дружескую руку русского народа или — оттолкнуть ее.
Гитлер в своих многочисленных речах очень любил подчеркивать, что провидение, якобы, питало к нему особое расположение. Если за всю его политическую карьеру, провидение действительно было к нему хоть один раз благосклонно, то это как раз и имела место в осенние месяцы 1941 года.
Как Германия разыграла козыри, которые оказались у нее в руках в начале войны с Советским Союзом, и как Гитлер воспользовался расположением к нему провидения, мы увидим позже.
Но уже тогда, осенью 1941 года, в политической атмосфере окружавшей русский вопрос, начали появляться какие-то неясные туманности.
И за очертаниями этих туманностей было очень удобно следить из редакции «Нового Слова».
* * *
Недалеко от Александрпляц, одной из многолюднейших площадей Берлина, в огромном и мрачном здании издательства и типографии «Кениг», помещалась редакция русской газеты «Новое Слово», в которой я в это время начал свою работу.
«Новое Слово» ведет свое начало с 1933 года, когда оно унаследовало закрывшийся в то время «Руль». В течении восьми лет «Новое Слово», не будучи в состоянии конкурировать с большими парижскими газетами, вело убогое существование, едва сводя концы с концами. Вряд ли кто-нибудь из редакции «Нового Слова» мог в то время предполагать, что именно этой газете выпадет на долю сыграть историческую роль среди зарубежной прессы тем, что она первая попадет на русскую землю, явится мостом между эмиграцией и бывшими советскими гражданами, воспитает на своих страницах целую плеяду блестящих антибольшевистских журналистов из рядов бывших подсоветских людей.
После разгрома Франции и прекращения существования тамошних русских газет, «Новое Слово» оказалось единственной русской газетой в Европе. Начало войны Германии против Советского Союза особенно подняло интерес читателей к этой газете. В те дни, когда я вступил в ряды ее редакции, газета уже давно перевалила за стотысячный тираж и читалась русскими людьми от Атлантического океана до Днепра и от Эгейского моря до Нордкапа.
Благодаря этому редакция «Нового Слова» оказалась своеобразным фокусом, в котором пересекались, в те дни, настроения, надежды, ожидания и разочарования русских людей за рубежом. Десятки посетителей ежедневно передавали свои личные впечатления, а свыше сотни писем, доставляемых каждый день почтой, освещали положение вещей в самых различных местах.
Настроения зарубежных русских людей в те дни, можно охарактеризовать двумя словами: растерянность и ожидание. Растерянность от неожиданности и грандиозности наступивших событий и ожидание, каких то очень важных политических сдвигов, которые вот-вот должны произойти в разрешении русского вопроса.
К сожалению редакция «Нового Слова» не могла, ни рассеять этой растерянности, ни приподнять завесу над ожидавшимися событиями, ибо, как это ни странно, сама была совершенно не в курсе происходившего.
Когда, в конце августа 1941 года, я переступил порог редакции, я думал, что застану там людей точно информированных германскими правительственными кругами о политической стороне войны на востоке. Я думал, что найду в редакции, с немецкой аккуратностью и организационной предусмотрительностью, заготовленные обращения к русскому народу, декларации, манифесты и прочий пояснительный материал, столь необходимый при разрешении такой грандиозной задачи, как война с государством занимающим одну шестую часть суши. Каково же было мое удивление, когда я в редакции застал нескольких растерянных и ничего не понимавших людей, знавших о происходящих событиях не больше, чем знал я, только что приехавший из балканского захолустья.
Таким образом, получалось, что единственная русская газета в Европе, выходящая к тому же в Берлине, и на которую, естественно, были обращены взоры миллионов русских людей с надеждой, что она внесет какую-то ясность в их умы, не только не получала никаких разъяснений от германских правительственных учреждений, но и сама питалась рассказами разных посетителей и письмами от знакомых и незнакомых лиц.
А судя по рассказам людей, посещавших редакцию и по письмам доставляемым почтой, на солнце, которым был для миллионов русских людей — «крестовый поход против большевизма», стали появляться какие-то непонятные темные пятна.
Первым и наиболее мрачным пятном было, подтвержденное многими свидетельствами, ничем не оправданное зверское обращение с миллионами красноармейцев, добровольно сдавшимися в плен к немцам. Сгоняемые за колючую проволоку, они уже месяцами жили под открытым небом, не получая почти никакой пищи и тысячами гибли ежедневно в наступившей осенней стуже. И для улучшения их положения не только не делалось ничего, но и самым решительным образом пресекалась всякая инициатива местного населения помочь этим несчастным.
Вторым пятном, повисшим над русским вопросом, оказалось расположение Гитлера об учреждении «Министерства занятых восточных областей» и появление во главе этого загадочного министерства ненавистника всего русского, одного из творцов дурацких теорий о высших и низших расах, темного фанатика — Альфреда Розенберга. Образование этого министерства само собою исключало появление, на арене исторических событий на востоке, национального российского правительства. А это заставляло задуматься.
И, наконец, третьим пятном особенно коснувшимся русских за рубежом, был точно установленный факт, что все двери ведущие в Россию, для русских эмигрантов плотно и недвусмысленно закрыты соответствующими германскими властями. Таким образом, в «крестовом походе против большевизма», было отказано принять участие самым старым, самым опытным и, в конце концов, самым надежным его врагам. Это обстоятельство подействовало угнетающе на русских за рубежом и уже в то время оттолкнуло многих из них от Германии, которой они искренно предложили свои услуги для честного разрешения русской проблемы. С другой стороны, отсутствие русских эмигрантов на территории занятой германской армией, очень скоро сказалось в той подозрительности местного населения по отношению к немцам, которая сменила первоначальную радость. Советская же пропаганда использовала этот факт по-своему. А именно: узнав об отсутствии русских эмигрантов в занятых немцами областях, она громогласно заявила: — «немцы идут истреблять русский народ и лучшим доказательством этого является то обстоятельство, что даже такие заклятые враги советской власти, как белоэмигранты и те не пошли за ними».
Все это, вместе взятое, говорило о том, что или у германского правительства вообще нету определенного плана в отношении русского вопроса или этот план скрывается и не имеет ничего общего с надеждами и ожиданиями, как русских эмигрантов, так и населения занятых областей.
В начале декабря редакция «Нового Слова» сделала единственную коллективную попытку повлиять на ход мыслей в головах ответственных государственных людей Германии.
На основании огромного и интересного материала, собранного за первые месяцы войны, редакцией был составлен документ в серьезности, которого нельзя было усомниться. Ибо, в основу этого документа легли проверенные сведения, просочившиеся с оккупированных территорий, опросы пленных офицеров и солдат красной армии и свидетельства многих военных переводчиков, побывавших уже в России.
В конце этого документа, основательность которого германским властям не трудно было проверить, указывалось на необходимость следующих срочных мероприятий: 1) обнародования исчерпывающей декларации германского правительства по русскому вопросу; 2) образования на русской территории Российского Национального Комитета для объединения вокруг себя всех антибольшевистских сил; 3) передачи гражданского управления на занятой территории в руки этого Комитета; 4) немедленного улучшения в положении пленных красноармейцев и 5) допущения на занятые территории русских эмигрантов для административной работы.
А в заключении этого документа было подчеркнуто, что если к разрешению русского вопроса не будет привлечен русский народ, то несмотря на все успехи германских войск, война с Советским Союзом закончится для Германии — катастрофой.
Для того, чтобы в то время, время упоения победами и раздела земного шара, в Берлине, в официальном документе упомянуть слово «катастрофа», надо было иметь больше гражданского мужества, чем дальнозоркости. Ибо, уже тогда только слепые не видели к чему приведет война на востоке, если в ходе ее Германия будет рассчитывать только на свое оружие.
Документ этот был передан Розенбергу, так как в то время все относящееся к «делам востока», сосредотачивалось у него. И, несмотря на то, что время передачи этого документа было выбрано умышленно и совпадало с первой германской неудачей — откатом от Москвы, никакого ответа на этот меморандум редакция не получила. Даже сухой благодарности за труды и потраченное время. Господин Розенберг, вероятно, попросту не прочел этого документа. А если и прочел, то наверно забыл о нем на другой же день.
Интересно, вспомнил ли он о нем через четыре года среди грустных размышлений в одиночной камере нюренбергской тюрьмы? Времени, во всяком случае, он имел для этого достаточно.
В отчаянных и бесплодных попытках пробить дубовую стену самоуверенности, близорукости и тупоумия, которая плотно окружала тогда официальный Берлин, проходили осенние и зимние месяцы 1941 года.
Но только ли официальный Берлин отличался этой невозмутимой толстокожестью? Нет. В то время одинаково трудно было рассеять носорожий оптимизм, как у министра, произносившего очередную речь, так и у парикмахера, оставлявшего вас сидеть с намыленной щекой для того, чтобы восторженно прослушать эту речь по радио.
Когда я думаю об этом, то мне кажется, что немцы вместе со стальной каской, одеваемой ими на голову во время войны, облекают и свои мозги какой-то непроницаемой металлической оболочкой, которая не позволяет им, ни рассуждать, ни сомневаться, ни мыслить критически. И лишь в конце, непременно Проигранной, войны, когда они снимают с себя стальную каску, тогда падает с их мозгов и эта металлическая оболочка. И тогда они начинают в изумлении почесывать голову.
Так было в прошлую войну. Так случилось и в эту.
* * *
С первого дня войны на Востоке, естественной заботой редакции «Нового Слова», была отправка своих корреспондентов в очищенные от большевиков области. Казалось бы, что присутствие русских журналистов в оккупированных областях, должно было бы быть желательным и для немцев, ибо это могло бы пролить лишний луч света на обстановку складывавшуюся там.
Однако, официальные берлинские круги смотрели на этот вопрос иначе и по-видимому присутствие русских журналистов-эмигрантов, в занятых германскими войсками областях, было почему-то нежелательным.
Во всяком случае, редакции русской газеты, издающейся в Берлине, понадобилось ровно полгода для того, чтобы выхлопотать соответствующее разрешение. И, таким образом, только во второй половине декабря, редакции «Нового Слова», больше благодаря личным знакомствам, чем официальным связям, удалось получить разрешение на отправку одного сотрудника на один месяц в Россию.
Выбор редакции пал на меня.
В ледяной декабрьский день я уложил маленький чемоданчик и отправился на вокзал Шарлотенбург чтобы, после двадцати одного года ожидания, сесть на поезд, который повезет меня на родину.
IV. По дороге «туда». Рига-Ревель. Заветная черта
По дороге «туда»… Как быстро можно написать эти три слова, и как долго нужно было ждать того момента, когда можно будет сесть в поезд, с сознанием что едешь не в Берлин, не в Париж, не в Рим, а «туда»… На родину…
По дороге «туда»… Три простых слова… Но сколько сложных переживаний, сколько не сбывшейся яви, сколько не приснившихся снов, сколько радости, горя, надежд и разочарований таят они в себе.
Сколько российских изгнанников жили, живут и будут жить надеждой на этот момент. Каждому из них он рисуется по-своему. В длинные северные ночи, в тягучие южные дни, близ полярного круга и на экваторе, всюду куда ни забросила судьба русских людей, думают они об этой минуте и ждут ее. Как это произойдет — не знает никто. Но, что это когда-то произойдет — на это надеется каждый.
Пусть не так выглядит этот момент как, может быть, рисовало его воображение. Пусть не только радость сулит он. Разве думаешь об этом, когда после двадцати одного года жизни на чужбине, садишься в поезд, который повезет тебя на родину. Нет. Совсем новое, еще неизведанное чувство заполняет тебя всего. Трудно передать это чувство словами. Чувства нам даны природой, а слова выдуманы человеком. И как все выдуманное человеком, бледнеет перед созданным природой, так и язык наш, как бы богат он не был, не всегда может в точности передать то, что заполняет нашу душу.
И поэтому сейчас, когда берлинские дома растворяются в холодном тумане, позади уходящего поезда, я не пробую подбирать слова для описания моего душевного состояния. Я просто искренне и от души желаю всем, кто познал в своей жизни горечь разлуки с родной землей, как можно скорее самим пережить это чувство.
Чувство связанное с тремя простыми словами — «по дороге туда»…
За морозным стеклом вагона возникают из тумана, останавливаются на минуту и проплывают дальше холодные названия городов: Кюстрин, Диршау, Эльбинг, Кенигсберг…
Уже несколько раз переменился состав моего купе.
Сейчас в нем едут несколько учеников, какой-то специальной кенигсбергской школы. В купе шум и веселье. Они едут на рождественские каникулы в Тильзит. Один из них — русский. Он тоже едет в Тильзит. Он там родился и это его «дом». Он шумит и радуется больше всех. Спрашиваю — давно ли он не был дома. Отвечает — еще бы, целых четыре месяца.
Я улыбаюсь и думаю, что еду тоже домой. Но я не был дома — двадцать один год…
И тут же ловлю себя на мысли — домой ли я еду? Я еду в Псков, в котором никогда в жизни не был. И, тем не менее, испытываю какой-то необыкновенный подъем, то заставляющий без причины улыбнуться, то нагоняющий необъяснимую грусть. И я ясно отдаю себе отчет в том, что если бы ехал я сейчас не в Псков, а в Киев, в город, где прошло мое детство и который я помню так, как будто уехал из него вчера, то это чувство подъема было бы несравненно ярче, острее и более волнующе. А попав в Киев, я, наверно, наибольшее волнение испытывал бы подходя к тому дому, в котором когда-то жил. Значит и понятие «дом» распадается на несколько составных частей. Большой дом — родина, маленький дом — твой город и совсем крошечный — тот «твой» дом. Совсем как в собирательной чечевице — чем тоньше луч солнца пойманный в нее, тем сильнее жжет он подставленную под него руку.
Зимой 1941 года — Тильзит был последним этапом нормального путешествия. Здесь уже надо вместе с солдатами, с боем брать место в грязном вагоне третьего класса. Отсюда начинается дорога по наспех опустошенной, отступавшими большевиками Прибалтике.
Если читатель подумает, что я в качестве специального корреспондента, совершал свою поездку окруженный комфортом, заботами и почетом, то это будет ошибкой, которая может помешать при чтении. Может в таких условиях и ездили немецкие журналисты союзных или нейтральных стран. Я же корреспондент русской газеты, хоть и издававшейся в Берлине, совершал свои поездки, как эту, так и последующие, какой-то полуконтрабандой. У меня было разрешение на совершение такого-то маршрута и на пользования услугами железной дороги. Вот и все. Остальное предоставлялось собственной изобретательности и находчивости.
Другими словами, переезжая границу, я ничем не отличался от какого-нибудь местного обывателя, получившего разрешение на поездку по железной дороге. Это имело и плохие стороны и хорошие. Плохие — те, что можно было по несколько дней сидеть на каком-нибудь полустанке и тщетно пытаться попасть в переполненные поезда, проползающие мимо. Можно было очутиться в незнакомом городе (ведь они все стали незнакомыми) без крова над головой. И, наконец, попросту протянуть где-нибудь ноги от холода и голода. А хорошее было в, том, что я не был связан, ни обществом в котором совершаю поездку, ни сроками отхода поезда или автобуса, ни навязанным мне и точно рассчитанным по дням и часам маршрутом.
Я колесил по родной земле и в поезде, и в автомобиле, и на подводе, задерживался где мне хотелось дольше, где не хотелось меньше, ночевал у друзей и у совсем незнакомых людей и ни разу не пожалел о тех трудностях, которые порой приходилось преодолевать на своем пути.
От Тильзита известного мне, главным образом, по «тильзитскому миру» (после заключения которого, газеты наверно писали, что войн больше никогда не будет), до Риги ехать почти сутки.
Поезд медленно ползет по снежной равнине, останавливаясь на всех станциях и полустанках. Пейзаж Прибалтики, вероятно, ничем не отличается от северно-русского. Особенно зимой. Те же снега, сосновые леса и белые стволы берез. Те же сани с бубенчиками, те же дуги над лошадиными шеями. Да и люди, по крайней мере издали, те же. В овчинных полушубках, в валенках, в теплых ушастых шапках. И, тем не менее, чувствуешь, что все это еще не настоящее.
Это еще Прибалтика. А настоящее начнется лишь тогда, когда я, побывав в Риге и в Ревеле, поверну на восток и где-то, не доезжая Пскова, перееду ту заветную черту, ту бывшую границу Советского Союза, за которой начнется та подлинная советская сторона, в которой живут люди почти четверть века называвшиеся советскими гражданами. Что это за страна? Что это за люди? Чем они жили? Чем живут? Что думают они о всем происходящем?
С каждым оборотом колес близится ответ на эти вопросы.
* * *
Рига зимой 1941 года — это город после урагана. Вернее, после двух ураганов. Первый ураган пронесся здесь после прихода большевиков и вырвал массу человеческих жизней из рядов латышской и русской интеллигенции. Второй ураган сопровождал уход большевиков. Сжигалось и увозилось все, что можно было сжечь и увезти и лишь поспешность отступления помешала большевикам произвести полное опустошение. После ухода красной армии, оказалась уничтоженной только часть старого города. Вся остальная Рига осталась цела.
К сожалению нельзя сказать того же и о рижанах. В Риге трудно найти семью, которая не оплакивала бы хотя бы одну жертву, вырванную у нее советской властью. Здесь впервые я наталкиваюсь на свежие следы большевиков и по свидетельствам людей, только что перенесшим полуторагодичное владычество советской власти, нетрудно себе составить достаточно ясную картину о том, что собою представляет эта власть. По крайней мере в том виде, в каком она является в чужую страну, только что включенную в состав Союза Советских Социалистических Республик.
А является она в эту страну, в так хорошо знакомом виде ражого мясника подпоясанного кожаным фартуком, с плохо замытыми следами крови на нем, и с огромным ножом неумело спрятанным под этим самым фартуком. Впрочем, нож стыдливо прячется только первые дни. Затем он появляется откровенно наружу, во всем зловещем блеске хорошо, отточенной стали. И тогда начинается свежевание распластанной перед ним туши, еще вчера свободной страны, еще вчера счастливого народа.
И свежевание это производится по всем правилам мясницкого искусства. Как мясник вынимает сначала из туши внутренности — сердце, печень, почки и легкие, так и советская власть начинает вырезывать из тела страны интеллигенцию — профессоров, общественных деятелей, педагогов, офицеров, священников.
Причем не только сам принцип «работы» остался тот же, что и на заре русского большевизма, но и методы ее за эти четверть века не претерпели никаких изменений. Из разговоров с десятками рижан становится ясным, что большевики за двадцать четыре года «ничего не забыли и ничему не научились». Это те же люди, так хорошо знакомые из времен октябрьской революции, гражданской войны и эпохи военного коммунизма. Аресты ни в чем неповинных людей производились ночью и сопровождались полным ограблением арестованного и его семьи. Никто даже самые близкие люди, не могли добиться никаких сведений о судьбе арестованных. Их увозили ночью и они исчезали навсегда.
Часто ночью увозили целые семьи. Так случилось и с одной, знакомой мне ранее, латышской семьей. Маленький мальчик, ночевавший случайно в эту ночь у знакомых, придя домой застал дом пустым. Он до сих пор не знает где его семья. И не узнает этого никогда. Он беззвучно плачет, вспоминая своих родных и в его детских глазах загораются нехорошие огоньки при упоминании о советской власти. Он всю жизнь будет помнить, что такое эта власть.
За полтора года пребывания большевиков в Латвии, бесследно исчезло огромное число латвийских граждан. Сколько именно точно неизвестно. Но по первым подсчетам эта цифра достигала 150.000. Для маленькой Латвии это страшная цифра.
За это же время большевики умудрились восстановить против себя все слои населения Латвии. Когда они входили в Ригу, жители московского форштадта, рабочего предместья Риги, устроили им овацию. Когда они уходили из Риги в них стреляли из окон. В них стреляли из окон и в московском форштадте.
Рига останется для меня памятной надолго. Не только потому, что в этом городе я впервые познакомился с большевизмом образца 1941 года, но и потому, что именно, здесь начало расти во мне то чувство неистребимой ненависти и отвращения к большевикам, этим носителям мрака, лжи и насилия, которое, надеюсь, не оставит меня никогда.
Путь Рига — Ревель еду в товарном вагоне. Печка есть, дров нет. Сижу на соломе и в приоткрытую дверь смотрю на густые ряды заснеженных елей проползающих мимо.
Группа эстонцев, едущих со мной, подкрепляется все время водкой. Разогретые ею, они много говорят и жестикулируют. Больше, чем полагается северному народу. В разговоре поминутно слышатся два слова: — «курат» и «вене». Уже в Ревеле узнаю, что «курат» это значит черт, а «вене» — русский, и догадываюсь что всю дорогу они говорили о пребывании в Эстонии большевиков.
И латыши, и эстонцы не склонны делать разницы между советской властью и русским народом. Для них все русское сопровождается отныне этим самым «курат». Когда то слово «русский» открывало все двери в Прибалтике. Большевики, за полтора года своего Пребывания здесь, прочно закрыли все эти двери. Бояться и ненавидеть русских научились и латыши, и эстонцы. Но любить и уважать разучились надолго. Может быть — навсегда.
* * *
О Ревеле можно полностью повторить все сказанное о Риге. И здесь трудно встретить семью, которая не оплакивала бы кого-нибудь из близких. 60.000 эстонцев было арестовано и увезено большевиками неизвестно за что и неизвестно куда. И в Ревеле уходящих большевиков обстреливали из окон. А в лесах партизанские отряды эстонских добровольцев вступали в настоящие бои с отступавшими частями красной армии.
Сам город мало пострадал. Лишь несколько сгоревших фабрик и обуглившиеся стены ревельского вокзала, напоминают приезжему, что здесь пронесся шквал военной бури.
В Ревеле мороз. Утром смотрю на градусник — 28 градусов. В ту же минуту замечаю, что это не Цельсий, а старый добрый Реомюр. От этого сознания делается еще холоднее. После первой же прогулки по городу мне становится ясным, что мы, по крайней мере люди моего поколения, жившие в Европе, совершенно забыли, что такое русская зима. Просто забыли.
Ревельские друзья долго смеются, узнав, что я в полуботинках и в кожаном пальто без подкладки приехал сюда в декабре и собираюсь ехать дальше на восток. А посмеявшись принимаются за дело. Купить в магазине ничего нельзя, но по случаю — можно. Приходится сделать остановку и заново, по-зимнему, экипироваться.
Спасибо, милым ревельцам. Через несколько дней я уже одет и обут для русской зимы. И сегодня могу продолжать мой путь. Путь «туда».
Судьба Латвии и Эстонии не может оставить безучастным того, кто в эти дни имел возможность побывать здесь. Два трудолюбивых крестьянских народа, населяющие эти страны, доказали за двадцать лет самостоятельного существования свою политическую и экономическую зрелость. И, тем не менее, за последние два года они два раза теряли свою свободу.
Позорный балаган, разыгранный большевиками в Прибалтике и закончившийся порабощением этих двух народов, восстановил их поголовно против советской власти. Немцев здесь встретили, действительно, как освободителей. Германии очень легко было завоевать доверие и поддержку балтийских народов, являвшихся, как никак, тылом всего северного фронта. Для этого надо было сделать так немного. А именно: — не посягать на то, что в течение веков стало самым заветным для этих народов. На их свободу.
Совершенно естественно, что немцы, во время тяжелой войны на востоке, не могли позволить себе роскоши восстанавливать у себя в тылу независимые государства. Никто этого от них не требовал. Но можно было дать гарантии, что это будет сделано после войны. Надо было открыть свои карты. Надо было объяснить народам, оказавшимся на пути между Германией и ее врагом на востоке, чего Германия от этих народов хочет и что она им за это обещает.
Ничего этого немцами сделано не было. Вместо декларации правительства о народах Прибалтики, появился недвусмысленный «имперский комиссариат Остланд». Вместо площадей Сталина появились площади Адольфа Гитлера. И десятки проворных немецких рук, которым можно было бы найти лучшее применение, начали лихорадочно срывать старые уличные таблички и спешно, как будто от этого зависел исход всей восточной кампании, заменять их надписями на немецком языке. А латышские и эстонские патриоты, лишь сменив «черный ворон» НКВД, на столь же вместительный автомобиль Гестапо, с прежним рвением увозились из дому в те же самые здания, где еще недавно развевался красный флаг, смененный черным, с двумя стилизованными «С».
Что же удивительного в том, что латыши и эстонцы, радостно встретившие немцев в начале войны, уже очень скоро возненавидели их также, как и уступивших им место большевиков.
Трагична судьба этих народов, зажатых историей между немецким молотом и русской наковальней. И, независимо от того, молот ли расшибет наковальню или сам разлетится в куски от удара по ней, в судьбе этих народов ничего не изменится.
Судьба эта изменится лишь в том случае, если и немецкий молот и русская наковальня будут сделаны из другого металла. Металла не обязательно благородного, но которому будут свойственны благородные свойства уважать чужую свободу. Особенно свободу малых и слабых народов.
И надо надеяться, что наступит день, когда это будет именно так.
* * *
Снег и мороз, Мороз и снег. Мой товарный вагон отмеряет последние километры эстонской территории. Печка погасла. Дров нет. Сырая солома не горит, а дымит. Смотрю с благодарностью на ревельские валенки, в которые по колени ушли мои ноги и плотнее натягиваю на уши меховую финскую шапку.
Скоро уже Печоры, а там и граница. И нервное ожидание, измерявшееся раньше днями, сегодня исчисляется уже часами. А скоро счет перейдет на минуты. Уже где-то совсем близко, может быть в двадцати — тридцати километрах лежит русская земля. Близкая и далекая, родная и чужая.
Сейчас одиннадцать часов вечера. Сегодня 31 декабря. Я надеялся Новый Год встретить уже в Пскове. Вижу, что это не удастся.
— Новый Год встретите уже на русской земле, — утешает меня попутчик, ревельский инженер, — отсюда до границы рукой подать.
Инженер вылезает в Ново-Изборске. Это еще эстонская территория. Помогаю моему попутчику спуститься вниз с высоты товарного вагона. Темнота поглощает его. Но через минуту снова слышу его голос: — а, вот тут поблизости в Старо-Изборске похоронен Трувор. Отметьте это…
И инженер исчезает.
Какой Трувор?.. Откуда это?… Ах, да — Рюрик, Синеус и Трувор… «Земля наша велика и обильна, но…» Когда это было? Тысячу лет назад? Полторы тысячи? Как быстро летит время… Далеко ли мы сдвинулись с тех пор?…
Поезд ползет все медленнее и медленнее. Знаю, что тут где-то он перешел русскую границу. Тут где-то и я перешагнул заветную черту.
Опять остановка. Смотрю на часы — без десяти минут двенадцать. Еще десять минут и наступит Новый Год. Что он принесет с собой?
Выхожу из вагона. Поезд стоит в открытом поле. Ясная и морозная ночь. Куда ни глянь — снег. Снег блестит от лунного света и упруго скрипит под ногами.
Поезд уже переехал границу и стоит на территории Советского Союза. Я стою на русской земле. Отсюда до Пскова километров десять.
Сколько раз пришлось встречать Новый Год на чужбине? Двадцать? Двадцать один?… И каждый раз в 12 часов ночи, когда было чем чокнуться, мы чокались и желали друг другу следующий Новый Год встретить на родине, И сколько раз это пожелание оказалось не сбывшимся.
Не помню, кто мне это пожелал в последний раз, но его пожелание исполнилось. Этот Новый Год я встречаю на родине. Без музыки, без веселья, без бокала. Может быть этот Новый Год, именно так и надо встречать?
Делаю несколько шагов по твердому снегу и полной грудью вдыхаю свежий морозный воздух. Смотрю на часы — 12 часов. С Новым Годом моя необъятная родина! С Новым Годом, друзья мои!
Вместо бравурного новогоднего марша, где то вдали тягуче завыла собака.
Описывая полукруг по темному небу, огромный полукруг над всей бесконечной страной, медленно падает звезда. Она оставляет за собой быстро исчезающую светлую дугу. Я не успеваю загадать желания. Глядя вслед исчезающей звезде, я успеваю только подумать о ней.
Какая она?…
Не пятиконечная — ли?…
V. На Родине. Первая встреча. Прогулка по Пскову
За двадцать четыре года советской власти в старом Пскове не было вбито ни одного гвоздя. Все это время, этот, когда-то благоустроенный, город жил на проценты с веками накопленного капитала. Жил, постепенно дряхлея, линяя и расползаясь по швам.
Но может быть за это время, наряду со старым, вырос новый Псков? Ничего подобного. За двадцать четыре года советской власти в Пскове было выстроено десятка два новых зданий, из которых четыре носят какое-то нелепое и удушающее название — «жилмассивы». Два десятка новых зданий за двадцать четыре года социалистической стройки это не так много. А если принять во внимание, что за это же время тысячи псковских домов приведены в такое состояние, что приходится удивляться, как в них могли жить люди, то это просто — ничто.
Новым псковским зданиям в среднем от пяти до десяти лет и они являются полноценным свидетельством самого низкопробного уровня социалистической стройки. Ибо, эти новые дома уже имеют такой вид, за который хозяина такого дома в Европе, давно бы посадили в тюрьму.
Об этом я мог судить уже в первое утро, проснувшись в «доме специалистов» в Пскове.
Можно ли по поводу этого первого пробуждения на родине после двадцатилетнего отсутствия, отделаться только этой сухой, протокольной строчкой?
Конечно, — нет. В это утро, в это первое утро на родине, открыв глаза и сообразив, где ты находишься, тебя вдруг охватывает, какое-то томительное чувство, какое-то чувство одновременно и расслабляющее и придающее новые силы, чувство которое я думаю, трудно передать в точности на бедном языке, известном культурному человечеству.
Когда-нибудь, наверно, на моем месте окажется какой-нибудь настоящий писатель из заграницы. Свое первое утро на родине он сумеет описать так как надо. Он, быть может, найдет подходящие слова, нужные краски, тени и полутени. А нам, журналистам, читатель не прощает лирических отступлений. Он требует полной, ясной и четкой информации. Его мало интересует, что журналист думал и чувствовал. Он хочет знать, что журналист слышал и видел. Нам только изредка, контрабандой, удается бросить, там сям, два три мазка и напомнить таким образом, что мы тоже, люди, а не фотографические аппараты. И отдав этим скромную дань своему внутреннему миру, снова переходить к описанию мира внешнего.
Так сделаю и я.
Но если кто-нибудь спросил бы меня, на что похоже чувство, испытанное мною в первое утро на родине, то я сравнил бы его с тем состоянием, которое когда-то давно испытывал, приехав домой после годичного пребывания в кадетском корпусе: — смесь радостного подъема и заметного отчуждения от привычного домашнего быта.
* * *
Я приехал в Псков в час ночи. У меня был адрес одного сотрудника «Псковского вестника», которого я раньше просил позаботиться о комнате для меня. Однако, адрес был только служебный. Таким образом, первую ночь на родной земле можно было бы неуютно просидеть на вокзале. По счастью со мной от Печор ехал один молодой пскович, совершивший предпраздничный рейс на эстонскую территорию, где несмотря на полуторагодичное хозяйничанье большевиков, все же легче было достать необходимые рождественские атрибуты. По дороге мы разговорились и подружились. От него я узнал, что Рождество в Пскове празднуют по старому стилю. Значит, я поспел во время.
Мой спутник, видя мое безвыходное положение, сразу же предложил свое гостеприимство.
— Квартира у нас, правда, уплотненная, есть беженцы из Ленинграда, но ничего, в моей комнате можно устроиться вдвоем.
С удовольствием принимаю его предложение. По улицам Пскова покрытым глубоким снегом и освещенным луной, пробираемся к нему. Хотя идем мы все время по тротуару, нога все же, время от времени, проваливается в какие-то волчьи ямы.
— Это пустяки, — смеется мой спутник, — сейчас по снегу еще хорошо, а вот весной и осенью похуже, прямо можно сказать плаваем…
По дороге узнаю историю дома, в котором он живет. Это, так называемый «дом специалистов». Его построили года четыре назад и жили в нем представители партийной интеллигенции. Теперь ввиду того, что обитатели этого дома сбежали, квартиры в нем уступлены тем псковичам, чьи жилища пострадали от пожаров.
Несмотря на то, что в Пскове было три кирпичных завода, для постройки «дома специалистов» понадобилось разобрать Благовещенский собор и из его кирпичей строить этот дом. Почему он получил такое название — неизвестно. Не то в нем должны были жить специалисты, не то строили его специалисты. Однако, если верно последнее, то уже сразу, войдя в дом, в голову невольно приходит мысль — какие же специалисты его строили? Ветеринары-ударники или агрономы-мичуринцы. Во всяком случае, не хочется верить, что тут приложили свою руку архитекторы и инженеры-строители.
Темный туннельный вход, тонкие стены, трясущиеся при проезде грузовой машины, шатающиеся перила лестницы, прогнившие полы и подоконники. Вся электрическая проводка идет поверх стен. И не один провод, а шесть и семь рядом, так что эти места на стенах напоминают гриф семиструнной гитары. Провода идут по одной стене и в углах комнат переходят на другую. Натянуть их было лень, и в этих местах они свешиваются наподобие серпентина. Деревянный пол выкрашен коричневой краской, а радиаторы парового отопления — зеленой. Конечно, сначала красился пол, а потом радиаторы и поэтому все полы забрызганы неотмывающейся зеленой краской. Надо ли говорить, что все трубы, как отопления, так и водопроводные тоже идут поверх стен. Они не везде пригнаны как следует и поэтому в протекающих местах самими жильцами, обтянуты клеенкой или просто тряпкой. От сырости обои во многих местах отклеились и, чувствуя свою ненужность, сами сворачиваются в трубку. На обоях, тут и там видны небрежные мазки — следы раздавленных клопов. Это работа не моего гостеприимного хозяина. Новые обитатели вселились сюда уже зимой. Клопов размазывала по стене энергичная рука прежнего жильца. Кто он был? Председатель культурно — просветительного сектора псковского горкома или руководитель псковского отдела «всесоюзной недели чистоты?»
Мне не пришлось долго предаваться этим размышлениям. Мой спутник уже успел побывать в других комнатах и, по-видимому, оповестил своих сожителей о том, какого необычного гостя он привел с собой. Квартиру охватило заметное волнение. Несмотря на поздний час, послышались разговоры, хлопанье дверей и вскоре в нашей комнате начали появляться наспех одетые обитатели уплотненной квартиры.
Первым вошел интеллигентного вида седой старик, в серой тужурке, с лицом изрезанным крупными морщинами.
— Журналист? Эмигрант? Из заграницы? — скороговоркой произносит он, — Здравствуйте, дорогой, ну дайте хоть посмотреть на вас какой вы…
Он долго трясет мою руку и впрямь подводит ближе к свету и долго рассматривает меня.
— Ах, как хорошо вы сделали, что приехали! Подумайте какая встреча! Сколько лет прошло… А мы помнили о вас всех… Думали… Так это первый город наш, который вы посетили? Ну, что ж, ужаснетесь наверно, голубчик, ужаснетесь… Да… не то теперь, совсем не то, опустились мы, я это знаю, другие помоложе и не сознают этого… Вот вы увидите наш город, посмотрите на нас и уедете, наверно, чтоб больше никогда сюда не возвращаться… Да, да дошли можно сказать до точки…
И старик развел руками, как бы извиняясь за то, что и он сам и миллионы ему подобных граждан социалистического отечества, действительно, дошли до точки…
В комнату быстро входит пожилая дама, с седеющими волосами, с моложавым лицом, в пенсне без оправы, кутаясь в большой шерстяной платок. Знакомый и почти забытый образ русской интеллигентной работницы. Я помню таких дам. Они были докторшами, библиотекаршами, ассистентками в университетах.
Она крепко пожимает мою руку.
— Прошлую ночь не спала, два раза ездила к больному (да, она докторша), ну, думаю сегодня высплюсь, а тут вы приехали. Ну, разве могла бы я заснуть не посмотрев на вас?… Как только услышали, что тут живой белогвардеец, — смеется она, — так мы с Лелей скорее одеваться…
Леля, дочь докторши — студентка второго курса. Она входит и вносит на подносе чай для всех присутствующих.
— А вы совсем не страшный, — вдруг неожиданно говорит Леля.
— А почему я должен быть страшным…
— Да я когда-то видела какую-то картинку или плакат, — улыбается Леля, — так там был изображен белобандит с большими усами и с ножом в зубах. Я так вас и представляла, — уже смеется она.
— Бедная Леля, так вы не заснете сегодня всю ночь от страха, зная, что я тут?
— Не беспокойтесь, засну и еще как…
— Так, что я не такой страшный?…
— Да, уж, наши, пожалуй, пострашнее будут, — смеется Леля и опять уходит по хозяйству. Она приносит черный хлеб, холодное мясо, студень.
— Нет, нет, — никаких угощений, — протестую я, — у меня в чемодане есть все, что надо, а у вас я знаю, как трудно.
— Нет, пожалуйста без протестов, — возражают мои хозяева, — трудно, трудно, а как-то ловчим. Слава Богу, рядышком Эстония, там наши еще не успели завести рай, так что кое-что достаем оттуда…
Мы пьем чай и разговариваем до четырех часов ночи. Мне не удается задать ни одного интересующего меня вопроса. Мне самому приходится отвечать на град самых различных вопросов. Это ничего. Я проведу здесь все Рождество и успею узнать все меня интересующее.
Засыпаю в пятом часу. Засыпаю под методический, давно забытый и сегодня кажущийся уютным, скрежет скребущейся мыши.
* * *
Утором хочется поскорее выйти в город. И вот, как только окончательно рассвело, я с моим вчерашним спутником выходим на улицу. Мой проводник — коренной пскович. Ему двадцать два года. Он служит в городском управлении. Во время войны он был в Пскове и может в точности передать всю безрадостную картину последних дней советской власти в этом городе, перед занятием его немцами.
Первое, что меня поражает на улице это то, казалось бы, нормальное состояние, что кругом меня все говорят по… русски. В начале к этому трудно привыкнуть. Это кажется необычным. И в то же время это лучше, чем что либо другое, заставляет почувствовать тебя, что ты дома. На улице много людей и все они говорят по-русски. Действительно странно…
У дверей нашего дома стоят два бородача с огромными деревянными лопатами. Это дворники. Они, вслух, с явным неудовольствием, читают наклеенное на стене дома распоряжение городского головы о том, что тротуары должны очищаться от снега.
— И зачем его чистить, так его растак, ежели он снова навалит, — мрачно комментируют они прочитанное.
По улице бегут на коньках несколько ребят.
— Ванька, Ванька подбери соплю, а то споткнешься, — кричит чей-то звонкий голос.
Нас обгоняют две молодых бабы. Они над чем-то хохочут.
— Вот тут то я и поняла, где ворона зарыта, — говорит одна из них.
— Да не ворона, а собака, — поправляет другая.
— А я говорю ворона, значит ворона… Да не в том дело. А он, значит, опосля говорит…
О чем он опосля говорил, мы так и не узнали. На углу стоит, какая-то толстая баба и кричит через улицу маленькой девчонке:
— Ты пади, пади сюда, я вот тут для тваих письмяцо принясла…
Девчонка решительно врезается в гору снега между мостовой и тротуаром.
Псков от военных действий совсем не пострадал. Да их тут и не было. Уже в начале июля через город в полном беспорядке отступали отдельные группы красноармейцев. Они не нанесли городу вреда. А между тем лучшие улицы города: Сергиевская, Некрасовская, Архангельская представляют собой груду развалин. Ряды выгоревших и завалившихся домов стоят немыми свидетелями бессмысленного вандализма бежавших партийцев.
За несколько дней до падения Пскова, местные комсомольцы руководимые ответственными партийцами, приступили к организованному сжиганию города. Разграбленные ими предварительно чинные лавки несколько нарушили эту организованность. Нарушил ее и отпор, встреченный со стороны псковичей. Отпор, правда, пассивный — псковичи сами старались скорее потушить подожженные дома. Препятствовать поджогу они не могли. Только в одном месте, в центре города, псковичи пытались дать отпор пьяным босякам псковского комсомола.
— Жуткая это была картина, — рассказывает мой спутник. — Вот на этом углу остановился грузовик с комсомольцами. Они вылезли из машины и стали кричать, чтобы все выходили из домов. А потом, не дождавшись когда все выйдут, начали поливать керосином лестницы и поджигать. Тогда из собравшейся толпы, вдруг выступил один старик и как закричит: — «Ах, вы сталинское отребье, не вы город строили, мы его столетиями устраивали, а вы…» Он не договорил. Несколько выстрелов и старик упал. Вместе с ним ранили еще нескольких и пошли поджигать дальше.
Мы идем мимо целых кварталов сгоревших домов. Впрочем, выгорело только несколько улиц. Весь остальной город цел. Но, что это за дома!.. Состарившиеся, облезлые, полуразваливающиеся. Штукатурка всюду пообваливалась, все краски стерлись и выцвели, ступеньки сточились. В темных, грязных подъездах разбегаются кошки.
С грустным чувством продолжаю мою первую прогулку по Пскову. Мой спутник не замечает, что его родной город фактически разваливался у него на глазах. Он вырос в этой обстановке.
Мне приходят в голову слова, вычитанные из одной псковской летописи: — «о Пскове граде от летописания не обретается воспомянуто от кого создан бысть и которыми людьми…»
Но будущий летописец непременно воспомянет, от кого и которыми людьми город Псков был приведен в это жуткое, в это безнадежное состояние.
* * *
«Социалистический город Псков все больше меняет свой облик и за годы сталинских пятилеток стал совершенно неузнаваем…»
Так начинает свою статью в «Псковском сборнике» за 1937 год некий товарищ Пурышев. Этот прохвост, вероятно, и сам не сознавал насколько его слова близки к истине. Действительно, Псков за это время сильно изменил свой облик и стал просто неузнаваем.
— Не город, а турецкое кладбище, — говорит мой проводник, уже не молодой пскович, а тот старик, который так приветливо встретил меня ночью. Мы гуляем с ним по этому «турецкому кладбищу». Становится совершенно ясным, что картина обнищания и запустения, встреченная мною в Пскове будет характерной и для других русских городов. Поэтому на описании этого города я и задерживаюсь, быть может, дольше чем следует.
Несмотря на социалистическую стройку, одарившую город двумя десятками домов и «жилмассивов», лучшим зданием в городе осталось здание Псковского кадетского корпуса, построенное сто лет тому назад.
Мы проходим мимо него. Желто-белая краска, в которую были окрашены почти все кадетские корпуса императорской России, местами облезла и полиняла. Конечно, стены этого здания за последнюю четверть века ни разу не были покрашены. Над главным входом надстроена нелепая башня. Сделана она из нескладно сбитых и даже не покрашенных досок. В нее вделаны часы, вынутые из одной из разобранных церквей. Часы эти никогда не действовали. Под вышкой все еще красуется большая, старательно выведенная черной краской надпись:
ДОМ СОВЕТОВ
Странно, что сталинские пятилетки столь много, по словам товарища Пурышева, давшие Пскову, не могли подарить ему здания, которое было бы достойно стать «домом советов». Пришлось, таким образом, обратиться к старику кадетскому корпусу.
Перед главным входом — два пустых постамента. Еще недавно на них стояли два истукана: — Ленин и Киров. Им должны были поклоняться псковичи и в октябрьские дни, проходящие мимо процессии, опускали перед ними знамена. Когда большевики бежали из города и присутствие этих двух истуканов перестало быть необходимым, какие то бородачи в посконных рубахах, латанных портках и лаптях, весело и шумно накинули на головы истуканов арканы и с гиком потянули их книзу. Вероятно, также выглядела картина и тысячу лет назад, когда такие же бородачи, в таких же рубахах, портках и лаптях, таким же арканом сбрасывали на землю изображения Перуна или бога Сварога.
Только тогда истуканы были добротные. Они были высечены из камня или из твердого дерева. Современные истуканы оказались также продуктом социалистического производства. Гипс и солома. Гипс разлетелся на куски тут же на земле и перед озадаченной толпой, смотревшей все еще недоверчиво на действия решительных бородачей, оказалось несколько пучков соломы. Дворник соседнего дома, стоявший тут с метлой, долго заметал это в угол двора, хмуро приговаривая:
— Я ж всегда говорил — что все это обман и пусто-бряхня…
Напротив здания кадетского корпуса, на каком-то доме, через всю стену намалевана надпись. Она гласит:
Трудовая копейка рубль бережет. Храните ваши деньги в сберкассе. За них отвечает государство.
Проходя мимо этой надписи, псковичи ругаются громко и разборчиво. Вероятно, многие из них последовали этому мудрому совету. Надо ли говорить, что ни один из них не получил назад, ни трудовой копейки, ни того рубля, который эта копейка бережет. В первый же день войны все государственные сберкассы перестали выплачивать взносы своим вкладчикам. Социалистическое государство не сдержало и этого обещания.
Исторические постройки Пскова не пострадали от военных потрясений. Цел Троицкий собор в псковском Кремле. Нетронутой стоит знаменитая Довмонтова башня. Заходим в известные каждому псковскому мальчишке Поганкины палаты. Это дом с монументальными, почти в сажень толщиной, стенами. В последнее время в них помещался музей. Над входом прибита памятная доска:
Р.С.Ф.С.Р. Псковский Государственный Музей.
«Поганкины Палаты» сооружены в 1668–1671 г.г. крупнейшим псковским купцом С.И. Поганкиным.
Поганкин разбогател путем хищений на псковском монетном дворе, управляющим которого он являлся и от барышей по торговле пенькой, льном, кожами и салом
Мне жаль купца Поганкина. Может быть покойник и был на руку нечист. Мы этого не знаем. Но для Пскова, в свое время, он сделал очень много. Благодаря его предприимчивости и размаху, торговля в Пскове расцвела в небывалых размерах. Поганкин торговал с Польшей, с Пруссией, со Скандинавией и даже с Англией. Тысячи людей кормились около Поганкина. И, наконец, если что-нибудь в Пскове имеет право называться «жилмассивом», то это Поганкины Палаты, построенные почти триста лет назад и сохранившиеся лучше, нежели пресловутые советские «жилмассивы», к которым мы направились непосредственно из музея.
Когда я услышал впервые внушительный советский термин — «жилмассив», я разумеется не рисовал в своем воображении ньюйоркский небоскреб, но представлял себе целый блок современных светлых зданий, таких обычных для среднего и даже маленького европейского городка, — зданий в которых сотни рабочих семей имеют небольшие, но удобные квартиры.
Каково же было мое удивление, когда «жилмассивом горсовета», оказались два дрянных дома в три этажа, которые к тому же выглядят так, как будто их строили одновременно с псковским Кремлем. О них можно дословно повторить все сказанное выше о «доме специалистов». Убожество, безвкусица, обветшалость и полное отсутствие основных требований гигиены. Ванные комнаты есть, но ванн в них не было. Но, чтобы не пропадало несколько метров драгоценной «жилплощади», в ванных комнатах, либо живут, либо стоят какие то бочки с кислой капустой и огурцами. И опять, — прогнившие полы, истлевшие подоконники, крутые лестницы со сломанными перилами и стены в пятнах от сырости, покрытые сетью водопроводных труб и электрических проводов.
Так выглядят новые советские постройки, да еще с такими пышными названиями, как «дом специалистов» и «жилмассив горсовета». Почему они имеют такой вид? Не хватает опытных инженеров? Мастеров? Каменщиков? Отчасти и это. Но главная причина лежит в другом.
По свидетельству самих советских строителей, эта причина заключаемся в том, что в основу советского строительства положено не добросовестное желание построить прочный, удобный, красивый и долговечный дом, а нездоровое начало «социалистического соревнования», главной задачей которого является условие, чтобы дом был выстроен как можно скорее и чтобы он как можно дешевле обошелся государству. Успешное выполнение этого условия приносило строителю заманчивый титул «героя социалистического труда» и орден, а гражданам социалистического государства — непригодную для жилья и вредную для здоровья клеть, разбитую на сотни отвратительных крысиных нор.
Однако, если так выглядят новые советские постройки, то что же можно сказать обо всем остальном городе? Только то, что было сказано о нем в начале этой главы: — в остальном Пскове за последние двадцать четыре года не было вбито ни одного гвоздя. Благоустроенные дома, построенные когда-то, во времена царя Гороха, многие из них с претензией на стиль и изящество, предоставленные самим себе и неумолимому зубу времени, стоят сейчас вдоль псковских улиц, посеревшие, тусклые, готовые вот-вот расползтись по швам. Сбитые в длинные ряды, эти нищие дома напоминают своих прежних хозяев, стоявших в очередях в 17-ом году, людей у которых сохранились еще намеки на лучшие дни, то потрепанная визитка, то засаленный котелок на голове, но людей уже конченных, надтреснутых, безнадежно нищих, стоящих одной ногой в могиле. Дома эти пережили своих хозяев, но с каждым годом догоняют их по дороге к небытию. Скоро они начнут попросту обваливаться на головы своих несчастных обитателей. А сейчас, гуляя по улицам Пскова, никак нельзя отделаться от впечатления, что гуляешь по городу, который на днях ретивые археологи откопали от наслоений лавы и пепла и разрешили желающим поглазеть на любопытные развалины.
В чем дело? Почему псковские дома, видавшие лучшие дни, дошли до такого убогого состояния? Кто виноват в этом?
Уже из первых разговоров с управдомами и квартирантами, выясняется главный виновник этого запустения. А именно: — коммунальная система в городском хозяйстве. Это она превратила город постепенно в нечто среднее между развалинами Помпей и самым обыкновенным свинушником.
— Денег на ремонт не дают, — жалуется один управдом, — а то, что давали, шло на починку водопровода. Двадцать лет его починяли и так и не починили.
— А какое мне дело до дома, — откровенно признается другой, — сегодня я управляю домом, а завтра — нет. Чего ж я стараться буду? Для кого?
— Да, что ж можно было сделать? — объясняет третий, — уж больно много народу жило в доме. Подумать только, — до революции в нашем доме жило шесть семей, а при советской власти — семнадцать! По три семьи в квартире! Уследи тут…
Каждый из них прав по-своему. В домах, до которых управдомам не было никакого дела, жили люди, набитые как сельди в бочку. Жили с единственной надеждой поскорее выбраться из этих ненавистных переуплотненных общежитий. Само собой разумеется, что им тоже не было никакого дела до этих квартир.
Живя в таких условиях, человеку уже не хочется каждый день бриться, нет желания переменить воротничок, нет возможности выгладить брюки. Может быть, поэтому и вид у псковской толпы, какой-то несвежий, не городской.
По улицам ходит много людей. Но эта уличная толпа совсем не похожа на те уличные толпы, которые мы привыкли видеть в дореволюционной России и заграницей. Здесь нельзя встретить человека в европейском пальто или шубе хорошего покроя, в красивой шляпе, в модных перчатках, свежевыбритого, бодро и уверенно шагающего куда-то. По улицам Пскова бродит серая сермяжная Русь, какая-то неуверенная, пришибленная и апатичная. Это не результат войны, которой здесь и не было. Война только перекатилась через Псков. Но она перекатилась и через сотни европейских городов. И это не помешало уличной толпе этих городов, сохранить свой довоенный добротно-элегантный вид. Псковская толпа, разумеется, тоже сохранила свой довоенный вид. И этот вид носит на себе следы четвертьвековой нищеты, четвертьвекового каторжного режима.
Уже сейчас, по прошествии нескольких месяцев, после ликвидации советской власти, в городе чувствуется некоторое оживление. Все хотят наладить какую-то новую жизнь и, притом, жизнь совсем непохожую на то жалкое прозябание, на которое они были осуждены до сих пор. Насколько это удастся — покажет будущее. Но уже сейчас можно сказать по какому пути легче всего может пойти экономическое оздоровление. Это путь частной инициативы. Народ, зажатый в удушающие тиски коммунистического хозяйства, стосковался по деятельности, в которой движущим началом были бы не «калькуляции из центра», а собственные размах и сметка.
На рынке большое оживление. Завернутые в огромные платки, стоят у лотков бабы, переругиваясь с соседками и покупателями. Толстая торговка, с таким красным носом, какой можно увидеть только в цирке, недовольно кричит удаляющемуся покупателю:
— Дорого ему! Ишь какую маску при красных нажрал! Небось даром все получал! В распределительной! Теперь, конешно, ему дорого.
Соседка интересуется: — какой это, с бородкой, што ли?
— Нет, пустобородай…, — отвечает красноносая торговка.
На многих углах сохранились надписи: — «переход», «берегись трамвая». Занесенная снегом, стоит зеленая будка, с надписью «буфет». А под этой надписью, другая — «прохладительные напитки». От нее мурашки бегут по телу. Сегодня в Пскове — 41 градус мороза, правда — по Цельсию. Деревья стоят неподвижные, как бы застекляневшие. Лошадиные морды со снежными усами и бородами, выглядят странно и знакомо.
Все-таки приятно, несказанно тяжело и несказанно приятно, пройтись по улице первого русского города. Город и уличную толпу я уже знаю. Но ведь в Пскове есть и интеллигенция. Какие-то последние могикане еще живут здесь. Мой спутник разрешает и этот вопрос.
— Знаете, — говорит он мне, — я уже видел кое-кого из знакомых, все они жаждут познакомиться с вами. Вечером пойдем в гости к одним из них.
Я с удовольствием принимаю его предложение.
VI. Мы и они. Псковичи о советской власти. Последние могикане
Эти строки я пишу с удовлетворением. Когда я их пишу, передо мною встают знакомые образы: бывший офицер императорской армии, весь день уверенно поворачивающий руль таксомотора на шумных парижских улицах, а вечером спешащий на доклад о положении в СССР; бывший педагог, спускающийся днем в глубокую бельгийскую шахту, а вечером преподающий бесплатно русским детям очередной урок отечественной истории; русская девушка, родившаяся где-то в Казабланке и мечтающая о далекой суровой стране, которую она называет своей родиной. И еще и еще…
Бесконечная вереница образов, казавшихся мне такими обыденными и повседневными и которые только теперь встают передо мной во всей своей драматической сущности. Только сейчас, ибо я только теперь смотрю на них не вблизи, а издали. Из той дали, к которой столько лет были обращены их взоры. И смотрю я на них уже не так своими глазами, как глазами здешних людей, среди которых проходят теперь мои дни.
Среди зарубежных русских часто бывали разговоры о том, как нас «там» примут, если мы сможем когда-нибудь возвратиться домой. Знают ли нас на родине, помнят ли нас и что о нас думают? Почему-то среди многих было распространено убеждение (быть может специально сфабрикованное), что к нам там относятся недоброжелательно, считают нас за каких-то ловчил, сбежавших подальше от греха, что нас не поймут и встретят недоверчиво. Быть может, те, к счастью, редкие, глухие выстрелы, которые иногда завершали нищенскую жизнь в каком-нибудь отельном номере на берегу Сены или Дуная, были до некоторой степени, последствием этого совершенно неверного и неизвестно на чем основанного заключения.
Я уже две недели живу в Пскове. У меня уже здесь много друзей и домов, в которых я частый и желанный гость. Я уже хорошо знаком с остатками здешней интеллигенции, с этими подлинными последними могиканами.
Я сам не знал, как произойдет эта встреча. Уже в первую ночь, попав в первую псковскую семью, я увидел как просто и сердечно эта встреча выглядит. Но я никогда не предполагал, что мое появление в каждом псковском доме, будет вызывать неизменно огромный интерес и трогательное волнение.
Те простые и для нас совершенно нормальные вещи, как например, то что мы, живя больше двадцати лет заграницей, не разучились говорить по-русски, многих прямо поражало. Когда же я говорил, что я двенадцати лет уехал из России, двадцать один год прожил заграницей, учился на чужом языке, то не было конца их удивлению, что я так хорошо говорю по-русски.
— Да вы лучше нас говорите по-русски, — сказал как-то мне один собеседник, — мы тут за это время разных неподобных словечек нахватались, а ведь вы говорите на чистейшем русском языке.
На это я отвечал, что наши дети, родившиеся уже заграницей, говорят по-русски нисколько не хуже меня. Тут собеседники непонимающе разводили руками. А когда я рассказывал им, как мы сохраняли русские школы, как создавались вечерние курсы по изучению родины, куда приходили люди уставшие от физической работы, когда рассказывал о победах русского искусства в Европе, Америке, Австралии, об успехах русских ученых, о тяжелых условиях жизни, в которой для многих единственным просветом была надежда на возвращение домой, то глаза моих собеседников зажигались огоньком удивления, радости и восхищения.