Эти строки я пишу с удовлетворением. Когда я их пишу, передо мною встают знакомые образы: бывший офицер императорской армии, весь день уверенно поворачивающий руль таксомотора на шумных парижских улицах, а вечером спешащий на доклад о положении в СССР; бывший педагог, спускающийся днем в глубокую бельгийскую шахту, а вечером преподающий бесплатно русским детям очередной урок отечественной истории; русская девушка, родившаяся где-то в Казабланке и мечтающая о далекой суровой стране, которую она называет своей родиной. И еще и еще…
Бесконечная вереница образов, казавшихся мне такими обыденными и повседневными и которые только теперь встают передо мной во всей своей драматической сущности. Только сейчас, ибо я только теперь смотрю на них не вблизи, а издали. Из той дали, к которой столько лет были обращены их взоры. И смотрю я на них уже не так своими глазами, как глазами здешних людей, среди которых проходят теперь мои дни.
Среди зарубежных русских часто бывали разговоры о том, как нас «там» примут, если мы сможем когда-нибудь возвратиться домой. Знают ли нас на родине, помнят ли нас и что о нас думают? Почему-то среди многих было распространено убеждение (быть может специально сфабрикованное), что к нам там относятся недоброжелательно, считают нас за каких-то ловчил, сбежавших подальше от греха, что нас не поймут и встретят недоверчиво. Быть может, те, к счастью, редкие, глухие выстрелы, которые иногда завершали нищенскую жизнь в каком-нибудь отельном номере на берегу Сены или Дуная, были до некоторой степени, последствием этого совершенно неверного и неизвестно на чем основанного заключения.
Я уже две недели живу в Пскове. У меня уже здесь много друзей и домов, в которых я частый и желанный гость. Я уже хорошо знаком с остатками здешней интеллигенции, с этими подлинными последними могиканами.
Я сам не знал, как произойдет эта встреча. Уже в первую ночь, попав в первую псковскую семью, я увидел как просто и сердечно эта встреча выглядит. Но я никогда не предполагал, что мое появление в каждом псковском доме, будет вызывать неизменно огромный интерес и трогательное волнение.
Те простые и для нас совершенно нормальные вещи, как например, то что мы, живя больше двадцати лет заграницей, не разучились говорить по-русски, многих прямо поражало. Когда же я говорил, что я двенадцати лет уехал из России, двадцать один год прожил заграницей, учился на чужом языке, то не было конца их удивлению, что я так хорошо говорю по-русски.
— Да вы лучше нас говорите по-русски, — сказал как-то мне один собеседник, — мы тут за это время разных неподобных словечек нахватались, а ведь вы говорите на чистейшем русском языке.
На это я отвечал, что наши дети, родившиеся уже заграницей, говорят по-русски нисколько не хуже меня. Тут собеседники непонимающе разводили руками. А когда я рассказывал им, как мы сохраняли русские школы, как создавались вечерние курсы по изучению родины, куда приходили люди уставшие от физической работы, когда рассказывал о победах русского искусства в Европе, Америке, Австралии, об успехах русских ученых, о тяжелых условиях жизни, в которой для многих единственным просветом была надежда на возвращение домой, то глаза моих собеседников зажигались огоньком удивления, радости и восхищения.
Что знали они о нас?
Молодежь — ничего, или почти ничего. Шурочка — студентка ленинградского университета, на мой вопрос, что она знает о нас, ответила: — я слышала, что когда-то какие-то богачи сбежали заграницу.
Я долго рассказывал Шурочке про этих «богачей». Теперь она знает о них значительно больше.
Одна молодая дама со смехом призналась мне, что когда ей сказали, что будет гость из русской зарубежной газеты, то она представила себе, какого-то хромающего и кашляющего старичка с толстовской бородой и долго не хотела верить, что этот гость — я. Это характерно. Советская пропаганда, время от времени, уделяла внимание эмигрантам. Но она, как взяла один штамп образца 20-года, изображавшего русского эмигранта в виде старичка — генерала, торгующего газетами на улице, так и не съезжала с него все эти годы. Советская пропаганда совсем забыла о том, что там, далеко за рубежом родной земли выросли новые поколения русской молодежи, с наличием которых большевикам, так или иначе, придется когда-нибудь посчитаться, а что не дававшие покоя московским карикатуристам несчастные русские старики, давно уже нашли свое упокоение под сенью лип, каштанов и кипарисов, безвестных, разбросанных по белу свету кладбищ.
Люди старшего поколения знают о нас больше, но это представление было тоже весьма туманным. Они знают, что двадцать с лишним лет назад, больше миллиона русских людей покинуло родину. Знают имена некоторых писателей, артистов и генералов. И это все. Остальное надо рассказывать подробно, начиная с того момента, когда пароходы, увозившие нас за границу, отчалили от русского берега. Рассказ часто перебивается вопросами: — жив ли такой-то? а не встречали такого-то? И самый частый вопрос: неужели вы на самом деле мечтали о возвращении на родину?
— Ну, конечно, — неизменно отвечаю я.
— Странно, — говорит один, — а мы все мечтали, да и сейчас еще мечтаем выбраться заграницу.
— Что ж тут странного, — говорит другой, — вполне понятно и то, и другое. Ведь вы, живя на чужбине, с каждым годом все более остро любили свою родину, а мы, живя здесь, с каждым годом ее все больше ненавидели.
Это замечание характерно. Для эмигрантов родина и советская власть были двумя разными понятиями. Родину — любили, а советскую власть — ненавидели. В эмиграции никогда не соединяли эти два понятия вместе. Для людей же живших здесь оба эти понятия, были самой жизнью неразрывно связаны в одно целое.
Но какой же должна была быть эта жизнь, сколько ужасов, выхолаживающих человеческую душу, надо было пережить для того, чтобы у чистокровного русского человека, у коренного псковича могло слететь с уст, это жуткое, по своей трагической сущности, замечание.
Об этой жизни, страшной жизни подсоветского человека, я уже имею довольно отчетливое представление по рассказам десятков знакомых псковичей. Однако, я не буду сейчас подводить под этим итоги. Позже, посетив и другие русские города, я быть может сумею это сделать с большим правом.
Ненависть к советской власти и ужас от одной только мысли, что им еще когда-нибудь придется быть советскими гражданами, — вот главные темы разговоров псковичей.
И это мне пришлось слышать не только от интеллигентов. В Пскове работает уже несколько заводов и больших мастерских. Сами рабочие собирали и монтировали, испорченные большевиками станки. Я побывал на всех этих предприятиях и разговаривал с рабочими.
— Мы уже определились, — говорят они подняв голову от станка, — первое время ребята все стращали, — не работайте, мол, вернутся большевики худо будет… Месяца три не работали, все боялись… А теперь и те, что стращали давно принялись за дело. Не вернутся сюда красные…
— Ну, а если вернутся, — спрашиваю я.
— Тогда уходить надо. Беспременно уходить. Больше не хотим под ними быть…
«Уходить», «не хотим под ними быть», — вот те слова, которые приходится слышать от каждого псковича, к какой бы профессии он не принадлежал. Будущее покажет, что это не было пустыми фразами. Псковичи сдержат свое слово. И, когда три года спустя, красные войдут снова в Псков, то это будет единственный город на всей занятой территории, где не окажется ни одного жителя. В этом сознается даже московское радио.
— Почему вы ненавидите советскую власть?
— Как почему? Отца моего сослали, все отобрали, я был лишенцем.
— А вы почему ее ненавидите?
— Потому что меня раскулачили, в ссылке был три года, всех прав лишили.
— А за что вы не любите большевиков?
— А как же их любить… Брата моего расстреляли, дом забрали…
Вот такие ответы приходится слышать почти от каждого советского человека. Когда разговариваешь с советскими людьми, поражает одно обстоятельство. Все они искренне ненавидят советскую власть, но эта ненависть почти всегда вытекает из каких то личных обид, причиненных им большевиками, а не из сознания того, что представляет собой эта власть в целом и какое страшное духовное и физическое опустошение она оставляет после себя.
А это последнее, становится вполне очевидным лишь тому, кто сам лично побывал здесь и воочию убедился в том, что все писания даже эмигрантских газет, были не злостной пропагандой, а бледным отражением страшной действительности.
«У меня отобрали все», «нашу семью раскулачили», — «отца моего сослали», да это все тяжело, это все раны, — советская власть за эти годы умудрилась нанести рану почти каждому отдельному человеку многомиллионного народа, но это еще не главное. Главное — весь народ, все государство. А это сознают лишь немногие. Тем приятнее разыскать таких людей и часами говорить с ними на одни и те же грустные темы. Кто эти люди? Это те последние русские интеллигенты, те последние могикане, когда-то могущественного класса, ныне, почти незаметными островками, разбросанные, там и тут, среди огромного океана серой человеческой массы.
— Сколько интеллигентных семей в Пскове — спрашиваю я.
— Пятьдесят — шестьдесят, не больше, — отвечают мне.
— А до начала войны сколько было?
— Семей полтораста.
Сто пятьдесят интеллигентных семой — на семьдесят тысяч жителей… Это немного. Это до жути мало.
Спрашиваю, куда же делись остальные сто семейств. Их вывезли. Перед уходом большевиков из города, грузовики объезжали дома и специальные чины НКВД заботились о том, чтобы ни один интеллигентный человек не остался в городе. Устраивались настоящие облавы и засады. Те, кто остался, сами своевременно позаботились об этом, сбежав в леса и вернувшись домой уже после ухода большевиков.
НКВД не спроста охотилось за интеллигентами, пытаясь их всех до одного вывезти из оставляемых городов. Большевики ясно отдавали себе отчет в том, что без наличия интеллигенции трудно будет наладить новую жизнь в занимаемых германскими войсками областях.
И, действительно, массовый увоз русской интеллигенции, болезненно отразился на организации новой жизни. Немцы, не пустив на занятые территории эмигрантов, эти заграничные резервы русской интеллигенции, в этом случае, с трогательным единодушием сыграли в руку большевикам.
Я познакомился почти со всеми «последними могиканами». Кто они? Два врача, пять — шесть педагогов, бухгалтеры, просто служащие разных учреждений и несколько ленинградских профессоров, эвакуированных немцами из Гатчины и Царского Села.
Моим новым друзьям я уже рассказал все, что их интересовало. Теперь их очередь поделиться со мной своими мыслями. Какие вопросы я чаще всего здесь задавал? Конечно, те которые в эти дни были на устах каждого из нас. Их три. Первый — почему при существующей ненависти к режиму никогда на было серьезной попытки свергнуть его? Второй — чем объяснить то обстоятельство, что, несмотря на ненависть к большевикам продолжается сопротивление красной армии? И, наконец, третий — что нужно сделать, для того, чтобы обеспечить возможность скорейшей победы над большевизмом?
— Вы говорите свергнуть режим, — отвечает мне один из собеседников, известный ленинградский профессор, и безнадежно качает головой. — Свергнуть режим было невозможно. Мы бы сами его никогда не свергнули. Вы понимаете — никогда!
— Почему?…
— А вот почему. Я один не в состоянии это сделать. Для этого нужно было сговориться большому количеству людей. А как это можно было сделать, когда я не мог поделиться своими мыслями ни с кем. Вы понимаете весь ужас этих слов — «ни с кем». Ни с сослуживцами, ни с соседями, ни с друзьями, а часто и ни с ближайшими родственниками. Каждый мог быть шпионом. Платным, бесплатным, профессионалом, любителем, из за корысти, из за страха, это не важно, но главное — шпионом, сексотом. Вы не забудьте, что самая страшная вина советской власти заключается не в том, что она физически истребила лучшую часть нации, а в том, что она систематически разрушает душу народа. Детей ведь специально воспитывают в школах доносчиками и предателями. Сколько было случаев, когда дети предавали своих родителей. Памятник в Москве пионеру Павлику Морозову, который донес на своих родителей партийному начальству и отправил их на тот свет, это самый страшный памятник в истории человечества. Я бы не снимал этого памятника и после падения советской власти, а повесил бы на нем памятную доску с надписью: — «русский народ, ты сверг ту власть, которая ставила памятники детям, предавшим своих матерей и отцов». И одной этой надписи было бы достаточно для того, чтобы оправдать перед историей новую русскую революцию, каких бы жертв она не стоила.
— Нам приходилось чуждаться людей. Постепенно терять своих знакомых. Никого не принимать, никуда не ходить, жить совершенно обособленными, подозрительными, всегда на чеку, взвешивать каждое слово, обдумывать ответ на каждый вопрос и время от времени узнавать, что забрали такого-то, увезли такую-то и ждать, что ни сегодня — завтра заберут я тебя.
— На наших глазах таяли ряды русской интеллигенции. Ведь вы знаете, что на нее особенно ополчилась советская власть. Нас уничтожали обдуманно, планомерно, беспощадно. День за днем, год за годом, проходило незаметно время. Так же постепенно и как будто незаметно проходил процесс истребления русской интеллигенции и, вот, только теперь, оглянувшись назад и посмотрев вокруг себя, видишь страшную пустоту, оставшуюся на месте, когда-то огромного и передового класса, не раз изумлявшего мир своими неограниченными духовными возможностями…
— Как хорошо, что хотя бы небольшой части, то есть вам эмигрантам, удалось в свое время уехать заграницу. Мы видим в этом просто перст Божий. Мы не сомневаемся, как это ни звучит парадоксально, что русская культура сохранилась за границей лучше, чем здесь. Вы понимаете, речь идет не о библиотеках и музеях, не о материальной стороне, а о духовной. Ведь что такое наша культура? Что это — каменные здания музеев и книгохранилищ или тот культ личности, свободы, правды и красоты, которому столь бескорыстно служил великий орден русской интеллигенции? Культ благодаря которому и наполнились наши музеи и книгохранилища величайшими реликвиями нашего духа. А вот этому культу, как и самим носителям его, нет места в советском царстве угнетения личности, попрания свободы, бесправия и лжи. Если вы его сохранили заграницей, то несите сюда, как гриб для брожения. Он найдет здесь благодарную почву. Но много еще пройдет времени, пока наша страна обретет снова ту интеллигенцию, которую она заслуживает.
— Ну, а так называемая советская интеллигенция? Что она собою представляет?
— Советская интеллигенция?… Ее — нет. Больше того, — ее не может быть. Слова «советская» и «интеллигенция» также несовместимы, как несовместимо, скажем, «белое» и «черное». Как не может быть белого черного, так не может быть и советской интеллигенции. Ее не может быть потому, что у нас уничтожены, как тот культ, которому служит всякая интеллигенция, начиная со времен древней Эллады, так и тот дух, который отличает ее от остальных классов общества. А то, что большевики называют советской интеллигенцией, так это просто механики, инженеры, техники, врачи, которые копаются в моторах или человеческих внутренностях, копаются сообразно своим способностям, одни хуже, другие лучше. Вот и все. Это узкие специалисты нужные советскому государству, так же как они нужны и Германии, и Америке, и Центральному Конго. Но от узкого специалиста и до интеллигента в том значении слова, в каком его понимали у нас на родине в течение ста лет, так же далеко, как далеко от свободы какой добивалась наша интеллигенция для своего народа, до той, какую ему принесли с собой большевики.
— Вот отсюда вытекает и второй ответ на тот же ваш вопрос. Истребление русской интеллигенции исключало возможность новой революции, еще в большей мере, чем исключала ее система доносов и шпионажа. С гибелью интеллигенции исчез тот класс, который делает революцию. Вы думаете ее делает толпа, выходящая на улицу? Нет, она делает только черную работу, а для того чтобы заставить толпу выйти на улицу, нужна другая работа, более сложная. Вот ее то у нас некому делать. А без этого могут быть только бунты. Они и бывали в Кронштадте, и на Дону, и на Кубани, и на Кавказе. Это не значит, что не было попыток к широко задуманному перевороту. Они были. Последняя из них это, так называемый, заговор Тухачевского. Он кончился так же, как и все предыдущие. Провокаторы, предатели, доносы и новые миллионы жертв выкашиваемых косой, простите за выражение, советского правосудия. Ведь расплачивались своей жизнью не только участники заговора, но и их родные, соседи, знакомые, знакомые соседей, соседи знакомых и так далее. Об апокалипсическом ужасе годов «ежовщины» будут написаны книги. И если мир не разучился содрогаться, то он содрогнется, когда прочтет первую из них…
Грустно, очень грустно бывает во время этих бесед. Так и сейчас. Когда разговариваешь о жутких результатах двадцатилетней работы большевиков, то не верится, что прошло так мало времени и что за такой короткий срок можно было так обезглавить огромную страну. Но когда гуляешь по квартире, трогаешь вещи, то кажется, что и двадцати лет не прошло. А так, как будто, с твоего отъезда миновало года два, а то и один.
На рояле лежат ноты. Беру их. «Почему я тебя так безумно люблю….» На нотах портрет Вари Паниной. На обороте — Сабинин — «Солдаты, солдаты по улице идут…» Издательство — Юлий Генрих Циммерман, Санкт-Петербург. Маленький мальчик расставляет оловянных солдатиков. У них отломаны руки, а то и головы, но на них формы старых русских полков. Таких точно солдатиков расставлял и я в девятнадцатом году. На столе потрепанная книжка. Перелистываю ее. Лидия Чарская — «Княжна Джаваха».
— Эта книга была у нас запрещена, — объясняют мне. — По-видимому, она очень опасная для советского режима, — смеется хозяин. Мы сейчас с чердака вместе с елочными игрушками принесли.
Дети с радостными восклицаниями вытаскивают из ящика игрушки. Завтра сочельник. Вносят елку и дети начинают ее украшать. Это первая рождественская елка в их жизни. Меня зовут к столу. А на столе все то, что бывало у нас на столах в годы гражданской войны. Перловый суп, пирог с морковкой, плотный корж на соде, «торт» из пшена. И разговоры те же.
— Чем богаты, тем и рады. Простите, чай будем пить без сахара. Проклятые большевики весь город ограбили. Лишь бы не вернулись никогда.
И вдруг теряешь всякое представление о времени. Что это? 1941 год или 1919? Сколько же прошло времени — четверть века или полгода? Кто я — приехавший из заграницы журналист с поседевшими висками или кадет третьего класса? Может побежать и мне на чердак и притащить, запрятанные там вместе с елочными игрушками и «Княжной Джавахой», фуражку и погоны, надеть то и другое, выбежать на улицу и встретить там своих старших товарищей в корниловской или дроздовской форме?…
Но в ту же минуту вспоминаю все виденное и слышанное здесь за последние дни.
Нет, прошло не четверть века. Прошло — сто лет…
За столом мой собеседник отвечает мне и на второй вопрос.
— Вы спрашиваете, почему продолжается сопротивление? На это я вам скажу, что я не вижу настоящего сопротивления. Ведь если бы оно, действительно, имело место, то разве могли бы немцы за такой короткий срок взять в плен около пяти миллионов человек и продвинуться вглубь России на пятьсот километров? Я думаю, что вопрос идет о частичном сопротивлении. Кто же сопротивляется? Делают это разные группы населения и по совершенно разным мотивам. Во-первых сопротивляется коммунистическая партия. Почему она это делает объяснять не надо, но она делает все возможное для того, чтобы затянуть борьбу. Она организовывает отпор, руководит, подстрекает, но кровь партийцев льется очень скупо. Кто же проливает кровь? Наиболее отчаянно дерется та прослойка между народом и партией, тот целый класс дикарей, которые благодаря пролетарскому происхождению, беспринципности и собачьей преданности советской власти, всплыли при ней наверх и вместе с ней пойдут ко дну. Эти люди не имеют ничего общего ни с рабочими, ни с крестьянами, они и тех и других одинаково спокойно ставили к стенке. Их не мало и эти люди прекрасно знают, что гибель советской власти будет и их гибелью и этим своим сопротивлением они попросту цепляются за жизнь. Это уже две группы. И, наконец, третья группа, самая многочисленная это, главным образом, молодежь, которая сопротивляется не из каких-то материальных расчетов, а упрямо верит в то, что она защищает свою родину от иноземного нашествия. С этой последней группой, конечно, надо считаться больше, нежели с первыми двумя…
— То есть…
— То есть, повторяет, мой собеседник и делает небольшую паузу. — Вот тут уже заключается и мой ответ на ваш третий вопрос. Вы спрашивали, что по нашему мнению, мнению здешних людей, надо сделать для скорейшего падения большевизма. Так вот я и скажу: — надо как можно скорее обезоружить эту последнюю группу. А для этого им надо показать, что они защищают не родину, а советскую власть. Как только им это станет ясно, поверьте они в тот же день перестанут проливать свою кровь. А это произойдет тогда, когда той родине, которую возглавляет сейчас коммунистическая партия, будет противопоставлена другая наша родина, которая встала против большевистской диктатуры. Если завтра в Киеве или Смоленске поднимется трехцветное знамя и национальное российское правительство призовет народ к борьбе против большевиков, то война окончится через несколько месяцев. К новому российскому правительству, к нашему национальному флагу, со всех сторон потянутся миллионы людей, как к маяку осветившему ночную мглу сомнений и колебаний. А если этого не будет, если и дальше с одной стороны будет находиться иноземное нашествие, а с другой, пусть проклятое, пусть ненавидимое большинством, но все же «свое» правительство, защищающее родину от этого нашествия, то сопротивление будет все время увеличиваться и все сомневающиеся и колеблющиеся окажутся в результате на стороне большевиков.
— Откровенно говоря, мы тут, еще в первые дни войны думали, что у вас там все налажено, все договорено с немцами, ждали вас каждый день, ждали каких-то сдвигов, манифестов, русских добровольческих отрядов, съездов, а вот уже прошло полгода и ничего. А между тем порыв не терпит перерыва. Порыв был и у нас, встречавших немцев с цветами, я сам на старости лет бросал цветы немецким танкистам. Порыв был и у тех миллионов бойцов, которые добровольно сдались в плен немцам. Кстати, неужели в Берлине не поняли, что причиной их пленения были совсем не те окружения, в которые они попали, а наоборот, — все эти окружения были следствием того, что они не хотели драться? Так это о порыве… А вот теперь уже длится долгий перерыв. Большевики его сумеют использовать. Вы заметили, между прочим, что все успехи большевиков, приведшие их к власти и удержавшие их там, покоились всегда не на каких-то их исключительных талантах, а непременно на вопиющих ошибках их врагов. Неужели же в Берлине ничего не видят и не понимают? Ведь, если немцы всегда были скверными дипломатами, то ведь солдаты-то они хорошие. Как же они не понимают, что танком Россию не победишь? Ведь еще в прошлую войну Людендорф понял это и прислал к нам в запломбированном вагоне Ленина и компанию. Но, если тогда немцы поняли это только в конце войны, то теперь это должно было быть ясно в самом ее начале. Тем более, что теперь не надо запломбированного вагона и обстановка у нас для подобных экспериментов даже более благоприятная чем была в 17-ом году.
Я подтверждаю профессору, что в Берлине ничего не видят и ничего не понимают и рассказываю об оставшихся без ответа проектах, планах и предостережениях, переданных русскими эмигрантами в германские правительственные учреждения.
Мой собеседник улыбается и говорит: — я тоже в первые дни прихода немцев, составил на немецком языке обстоятельный доклад по русскому вопросу и передал одному «зондерфюреру», с просьбой переслать его в Берлин. Он благодарил меня и обещал немедленно это сделать. Потом, встречаясь со мной, неизменно любезно раскланивался. А как-то примерно через месяц после нашей встречи он прислал мне даже табаку. Каково же было мое удивление, когда я обнаружил, что табак этот был завернут в одну из страниц моего фундаментального доклада…
Расходимся поздно. Я долго не могу заснуть в эту ночь. Слова ленинградского профессора не выходят у меня из головы, хотя ничего нового он мне не сказал. Но, именно то обстоятельство, что все сказанное им до малейших подробностей совпало с тем, что думали мы, находясь на другом полюсе войны, доказывает какое единодушие можно было вызвать в громадном большинстве нашего народа, если сейчас, немедленно, бросить на русскую почву долгожданное семя борьбы национальных сил нашей страны против коммунистической диктатуры. Но, кто его бросит?
Вспоминаю Берлин, ту удивительную самоуверенность и сознание своей непогрешимости, которые царствуют в официальных учреждениях германской столицы, вспоминаю мечущихся по этим учреждениям моих соотечественников, пытающихся пробить эту ледяную кору близорукости и политического невежества и засыпая, не могу не подумать о том, что именно заворачивают в Берлине в ту бумагу, на которой написаны все доклады по русскому вопросу, каждая страница которых, в конце концов, могла бы и для самой Германии оказаться гораздо ценнее и полезнее, чем все семьсот страниц гитлеровской книги «Моя борьба».