Поезд мягко подпрыгивая на рессорах и стуча колесами на стыках, с редкими остановками на больших станциях, снова уносит меня на восток. Он давно уже оторвался от военной сутолоки берлинского вокзала оставил позади себя, разрушенную, обглоданную войной и оккупацией Варшаву и только что, после короткой остановки, тронулся с маленького, но оживленного бердичевского вокзала.
За Бердичевым, освещенным ярким, совсем еще летним солнцем, проносятся гигантские ковры убранных полей, со светло-желтыми полосами сжатой пшеницы и зелеными дорожками огородов. На паре белых волов едет в поле старик с седыми отвисшими усами. Характерные для Украины отвисшие усы еще можно встретить здесь, но других непременных, в былое время, для этих краев атрибутов, вроде синих шаровар, широкого яркого пояса и черной смушковой шапки, уже нет. Городские брюки, прорванная рубаха и мятый картуз над серым, видавшим много горя лицом.
Убранные поля, кукуруза, подсолнухи… В Берлине, в конце Курфюрстендамма, растет несколько подсолнухов. Почему они там растут — неизвестно. И, вряд ли, волнуют они сердце проходящего мимо соотечественника. Но когда поезд проносится сейчас мимо маленьких, забытых станций и полустанков, где через забор свешиваются тяжелые головы подсолнухов, а маленькая босоногая девочка долго машет грязной ручонкой вслед уходящему поезду, то сердце как то щемяще сжимается. Оттого ли, что эту картину так долго не видел? Или оттого, что увидел ее вновь?…
Между Бердичевым и Фастовым не только мирные черноземные пейзажи. Тут и там валяются разбитые танки и автомашины. Совсем близко от железнодорожной станции, вдруг, несколько сгоревших вагонов. Почти через каждый десяток километров — сваленные в кучу крестообразно сбетонированные рельсы. Это противотанковые заграждения, по-видимому, не оправдавшие возложенной на них задачи. Порой поезд проходит мимо целого кладбища танков и бронированных машин. А потом опять поля, огороды, подсолнухи…
Недалеко от Фастова лежит вдребезги разбитый советский танк-гигант. Около него пасется корова. В этом есть какая-то символика. Быстро пронесшийся призрак смерти и вечная, неугасающая жизнь.
А мимо никому ненужного танка и такой нужной коровы идут люди. В них заключена иная символика. Эти люди — босые.
От Ковеля до Киева я видел из окна вагона сотни людей. И почти все они были босые. Где же их обувь? На это лучший ответ дает беспомощно лежащий, уродливый стальной колосс. Большевики сняли с людей обувь и дали им этот танк. И даже не дали им его. Этот танк должен служить не этим людям, а коммунистической партии. Этим танком большевики хотят завоевать мир не для этих босых людей, а для себя.
Однако, мир не завоевывается танками. Первыми это поймут национал-социалисты. Надо надеяться, что после них придет черед и за большевиками. Две тысячи лет тому назад, мир был завоеван Словом. Равного тому Слова ждет и теперь утомленное человечество…
Острые переживания, связанные с приездом на родину после двадцатилетнего отсутствия, значительно сглаживаются, когда приезжаешь во второй раз. Но зато все это вдвойне компенсируется тем неподдающимся описанию чувством, которое испытываешь, когда подъезжаешь не просто к абстрактным родным пределам, а к городу в котором прошло твое детство, который любишь и помнишь так, как будто был в нем совсем недавно.
И поэтому, когда поезд постепенно замедляя скорость, простучал колесами мимо последних полустанков и в глазах промелькнули знакомые и такие родные названия: Боярки, Жуляны, Пост-Волынский, то уже не хватало места в окне вагона и секунды казались часами. Перегнувшись совсем наружу, пристально всматриваешься вперед и, вдруг, сразу из-за какого-то поворота за Постом-Волынским, совсем близко, вот-вот рукой достанешь, в солнце и зелени появляются знакомые очертания красавца Киева. На минуту закрываешь глаза и, вдруг, кажется, что все это чепуха, что не было ни Бердичева, ни Фастова, ни танка, ни коровы. Не верится в реальность переживаемых мгновений. Не верится, что вот сейчас откроешь глаза и увидишь перед собой самый дорогой, самый родной и самый красивый город, так часто снившийся за эти годы и, снова попасть в который, уже была потеряна надежда навсегда. Но открываешь глаза и перед тобой на самом деле красавец Киев. Зычный голос кондуктора окончательно рассеивает все сомнения. Он громко возвещает:
— Киев!.. Главный вокзал!..
* * *
Еще о читателях и журналистах…
Читатели — непонятные люди. Когда журналист (именно журналист, ибо писателю все разрешается) позволяет себе хоть на минуту остановиться на каком-то личном переживании, то читатель, обычно, с негодованием заявляет: — «ну, вот, он опять о себе пишет. Кому интересно, что он там переживал и думал. Нас интересует общая информация. Общая…»
Однако, когда журналист вернется из интересной поездки (а это я знаю по личному опыту), то самые частые вопросы, которые слышишь следующие: — «ну, а ЧТО вы почувствовали в этот момент? А что вы испытывали в это время? Ну, а что вы тогда подумали?… "
Вот и разберись в читательской психологии. А, впрочем, и разбираться — некогда.
Поезд подошел к вокзалу, с которого двадцать три года тому назад отошел эшелон киевского кадетского корпуса и увез нас, маленьких кадет (большие были на фронте) надолго, потом стало казаться навсегда, из родного города, а позже и с родной земли. Я помню толпу родных и близких, со слезами провожавших нас, узелки и пакетики, передаваемые в окна своими и совсем чужими людьми.
И, несмотря, на прощания и слезы, никто не верил в то, что разлука будет долговременной. Это была уже третья эвакуация в течение последнего года. И каждый раз мы очень скоро возвращались назад. Поэтому, когда поезд тронулся, и в воздухе замелькали традиционные беленькие платочки провожающих, то никто из них, вероятно, не подумал, что поезд уходит надолго, очень надолго, для многих — навсегда.
В толпе провожающих я долго вижу мою тетю, в косынке сестры милосердия, машущую платком вслед уходящему поезду. Как и все другие, она думала, что поезд придет назад через две-три недели.
Поезд пришел через двадцать три года.
И вот опять перрон киевского вокзала. Но остался ли кто-нибудь из толпы провожавших нас в ноябре девятнадцатого года? Да, конечно, остался. По перрону, мимо останавливающегося поезда, быстро идет та же самая, предупрежденная мною о приезде, моя тетя, не переменившая за эти годы профессии, если не в той самой, то в такой же самой косынке и пытается среди выскакивающих из поезда людей, узнать маленького кадетика, махавшего ей из окна фуражкой двадцать три года назад. И к моему величайшему удивлению — узнает…
Если первая категория читателей, не любящих лирических отступлений, спросит меня почему я это сделал то я скажу, что сделал его ради тех, которые эти отступления любят, Но, если эти последние спросят меня, что я в эти минуты думал, то я должен буду ответить, что в это время я не думал ничего.
* * *
Незадолго перед отъездом я встретил в Берлине одного радиотехника, приехавшего на работу в Германию из Киева. Это был молодой человек лет двадцати пяти. Мы с ним провели как-то целый вечер. В нем не было никакого энтузиазма по отношению к советской власти, но в нем была все же свойственная некоторым советским гражданам, родившимся на грани октябрьской революции, уверенность в том, что большевики, при всех отрицательных сторонах их режима, — "все-таки много сделали в смысле стройки". Причем эта пресловутая "стройка" наподобие трехрядной гармоники, растягивается в их воображении, в зависимости от их умственного развития, от скромных басовых нот до переходящего в фальшь дискантного визга.
Говоря об этом я, разумеется, не имею в виду тех троглодитов, которые твердо уверены в том, что Ленинград выстроен уже при большевиках в честь Ленина, а Сталинград — в честь Сталина (приходилось встречать и таких), но например, одна совсем не глупая студентка, из того же Ленинграда, с пренебрежением говорила мне о том, что до революции на Невском проспекте была "какая-то деревянная мостовая", а при большевиках ее покрыли асфальтом. И мне большого труда стоило объяснить ей, что "какая-то деревянная мостовая", была торцовой мостовой, которая была не только самой дорогой и лучшей из всех мостовых мира, но в те времена, времена конской тяги и наиболее удобной и безопасной для лошадей.
Киевский радиотехник не пытался меня убедить в том, что его родной город выстроен в годы сталинских пятилеток, но узнав, что я еду туда, вытащил десяток фотографий и с понятной гордостью за свой город сказал: — о, Киева вы теперь не узнаете! Там выстроено много нового…
На вынутых им фотографиях были засняты какие-то большие здания и умело разбросанными светотенями, действительно, создавали впечатление чего-то величественного.
— Много там таких зданий, — спросил я.
— Да, порядочно, — неопределенно ответил он.
— А как выглядит теперь Крещатик? — полюбопытствовал я.
— Ну, что Крещатик…. У нас есть теперь улица получше Крещатика!.. и с этими словами он показал мне новый снимок. Огромная, широкая улица уходила в бесконечную даль перспективы и производила, и в самом деле, большое впечатление.
— Что это за улица? — спросил я.
— Бульвар Шевченко, — торжественно ответил он. — Слышали вы о ней?…
— Нет не слышал, — голосом побежденного сказал я.
— Ну, вот, поедете и погуляете там, — закончил он.
Я поехал и погулял.
Милый, простодушный радиотехник. Его сознательная жизнь началась лет десять тому назад. Значит он помнит Киев, примерно, с 1932 года. Этим и объясняется его, ни на чем не основанная гордость за свой несчастный город. Я не могу сердиться на него и не хочу над ним смеяться. Но, если когда-нибудь я встречу его еще раз, то покажу ему не десяток эффектно заснятых консервных коробок, выстроенных при большевиках и иллюстрирующих стройку Киева, а сотню сделанных мною снимков, свидетельствующих о медленном, но верном разрушении Киева и постепенном исчезновении его как города. А также должен буду довести до его сведения, что "новая улица получше Крещатика", называющаяся бульвар Шевченко, есть ничто иное, как старый Бибиковский бульвар, получивший новое название, но на котором за эти годы не появилось ни одного нового дома и ни одного камня на мостовой.
В одном все же был прав радиотехник. А именно: Киева, действительно, узнать нельзя.
Со щемящей душу тоской, брожу я по любимому городу вдоль и поперек, от Лукьяновки до Печерска и от Шулявки до Подола. Тяжелое впечатление производит не взорванный большевиками Крещатик. Взрывы остаются взрывами, и таких развалин я видел в эту войну уже достаточное количество. Жуткая, безысходная тоска охватывает вас при виде остального города, не пострадавшего от войны, но разваливающегося от последствий коммунальной системы в городском хозяйстве.
Знакомые улицы, когда-то нарядные и оживленные, ныне, сгорбленными от искривившейся мостовой провинциальными шляхами, расходятся по всему городу. Спотыкаясь о сточенные булыжники, то вдавленные в землю, то торчащие вверх, проваливаясь в ямы на тротуарах, вы идете мимо серых, унылых, облупившихся домов, четверть века не видавших ремонта и разваливающихся на ваших глазах. Там и тут — покосившиеся, поломанные деревянные заборы, обросшие бурьяном земляные тротуары и вдоль них, нередко, деревянные дома на каменном фундаменте, накренившиеся на бок и неизвестно по каким законам физики еще не свалившиеся на улицу. И это не окраина города. Это не Демиевка и не Соломинка. Так выглядит угол, где пересекаются центральные улицы:. Фундуклеевская, Гоголевская и Столыпинская. Так выглядит много углов. Так выглядит почти весь Киев.
Когда я зимой побывал в Пскове, я описал его в очень похожих выражениях. С грустью покидая Псков, я думал все же, что этот северный город уже давно был каким-то второстепенным и заброшенным и еще в дореволюционное время не отличался особым блеском. Я не мог по Пскову составить общего впечатления о других городах, и подъезжая к купающемуся в солнце и зелени Киеву, мне казалось, что описывая Псков я, пожалуй, был голословен, обвиняя в его запустении советскую власть. Но, когда я увидел и не только увидел, а внимательно изучил весь Киев, который я знал когда-то улыбающимся красавцем, а теперь застал умирающим стариком, мне стало ясно, что все сказанное о Пскове было на своем месте, и что годы советской власти, с непостижимой быстротой и однообразием, сумели превратить, по-видимому, все города в живые кладбища.
Теперь Киев красив только издали. Только глядя на него из окна поезда или с высоты Липок, вы можете вспомнить о том, чем был когда-то этот город. А гуляя из по нему вы не можете отделаться от ощущения, что ходите вы не по городу, а по запущенному кладбищу, по которому, там и тут, разбросаны памятники с дорогими вам, знакомыми именами и, подчас, со смотрящими на вас с этих памятников, выцветшими миниатюрами с когда-то близкими и милыми чертами.
Что же случилось с Киевом за эти годы? Почему он стал похож на какое-то большое местечко? Почему румяный красавец Киев превратился в пергаментного старца, будто, доживающего свои последние, безрадостные дни?
А случилось, как и в Пскове, очень простое.
Раньше был некто Иванов. Он имел собственный дом. Он хорошо знал, что если этот дом он не будет содержать в образцовом порядке, то никто не снимет у него квартиры. И некто Иванов содержал свой дом в порядке. Затем появился управдом Иванов. Ему было в высшей степени наплевать в каком состоянии будет находиться вверенный ему дом. Доходы получал не он, а социалистическое государство. А социалистическому государству, как это не звучит странно, было по-видимому, в высшей степени наплевать в каких условиях живут его граждане. Кроме того, управдом Иванов знал, что на жалкие крысиные норы, на которые был разбит управляемый им дом, найдутся сотни желающих, для которых эта нора являлась пределом земных мечтаний. И поэтому на все вопли жильцов о ремонте, починке и гигиене, управдом отвечал просто и односложно: — "не нравится — выселяйтесь". А выселиться было некуда. Ибо, квартиры в Советском Союзе снимались не по вольному найму, а давались по ордеру жилищного отдела. А ордеров этих не было. Ибо, не было квартир.
Таким образом, в медленном разрушении домов, а за ними и городов, прежде всего виновата та же абсурдная и преступная коммунальная система. Из жизни каждого дома и каждого города, был вынут стержень всякого благоустроенного хозяйства. Был вынут — собственник. А вместе с ним исчез и двигатель всякого прогресса. Исчезла — конкуренция. Благодаря отсутствию конкуренции в промышленности, советский гражданин должен был довольствоваться одними и теми же, везде одинаковыми и везде одинаково скверными предметами первой необходимости. Ввиду отсутствия конкуренции в жилищном вопросе, советский гражданин должен был довольствоваться крысиными норами вместо благоустроенной квартиры.
Вторым бичом домов, а за ними и городов, была перешедшая все пределы — перенаселенность квартир. Перенаселенные кварталы есть в каждом большом городе мира. Это, так называемые, кварталы бедняков. В марксистском государстве квартал бедняков занимает всю площадь страны. В жилищном отношении Советский Союз, это лондонский Уайт-Чепль или негритянский квартал Нью-Йорка, разросшийся до размеров одной шестой части суши.
Но ведь этот вопрос можно было разрешить просто и сравнительно быстро. Построить в городах — тысячу, две, три тысячи новых домов. Ведь, скажем, в столице Югославии, Белграде, где прошли мои эмигрантские годы, построили же с 1920 по 1940 год больше трех тысяч новых домов. Почему же нельзя было этого сделать в Киеве?
Да, очень просто почему: в Белграде, как и во всем мире, дома эти строили собственники, а руководила ими конкуренция. В Киеве же эти дома должно было строить социалистическое государство. А что должно было им руководить? Забота о гражданах? Но в том-то и дело, что в социалистическом государстве действительной заботы о гражданах по существует. Государство такого рода заботится прежде всего о себе. Оно не могло вложить в жилищное дело миллиардные суммы, которые нужны ему для своих целей. Эти миллиарды пожирались революциями в Китае, Испании, Мексике, подрывной работой в Азии, Европе, Америке и на всем земном шаре. Они шли на оплату чудовищного по своим размерам аппарата принуждения, существующего в собственной стране. Они поглощались убыточными опытами новых систем в промышленности и сельском хозяйстве. Они исчезали в стройке новых фабрик и заводов, вырабатывающих огонь и железо, которые должны в свое время стать аппаратом принуждения для всего остального человечества.
Оставались жалкие крохи и для постройки домов. Но дома эти не предназначались для простых смертных Советского Союза. На эти крохи строились дома, нужные не советским гражданам, а советскому правительству. Несколько десятков таких домов, построено за двадцать три года и в миллионном Киеве. Как правило, это либо правительственные здания, либо общежития для членов тех организаций, на которые опирается советская власть.
Именно, поэтому единственный город в СССР, который заметно отстраивался была Москва. В столице была особенная потребность в зданиях такого рода. Кроме того, Москва была городом показательным. Там чаще всего бывали иностранцы. Так делается в магазинах: старательно убранная, залитая электричеством, витрина, а в подвалах и на чердаках беспорядочно нагроможденные ящики, покрытые пылью плесенью и паутиной. Москва — это витрина Советского Союза. Остальная страна — подвал и чердак.
Однако, новые киевские дома нисколько не украшают внешний вид города. Большинство из них, не только безобразны по своей архитектурной форме, но даже не оштукатурены снаружи. Их фасады — это кирпичные стены. Но это не веселящие глаз стены из красного кирпича с аккуратной белой прослойкой, какие бывают у английских коттеджей и у лютеранских церквей. Это, попросту, унылое нагромождение из серых кирпичей, с бесформенной застывшей между ними серой же цементной лавой. Трудно сказать, чем руководствовались в данном случае строители этих домов: отсутствием кредитов или "буржуазных предрассудков?" А может быть, отсутствием штукатурных одежд на кирпичном рубище их творений они хотели соблюсти и своеобразный нищенский стиль общий для всего города? Так в старинных готических городках Западной Европы, ревниво оберегающих свой стиль, новые здания, предназначенные для самых архисовременных целей, строятся в строгом и мрачноватом стиле старинней готики.
Надо ли говорить, что киевские дома выглядят убого не только снаружи. За их потрескавшимися, обшарпанными стенами, прячется пещерный быт, страшный не только своей неприкрытой, однообразной бедностью, но и двадцатитрехлетним отсутствием перспектив на лучшее будущее.
При посещении киевских квартир я, разумеется, не выбирал худших из них. Я вообще их не выбирал. Адреса, проставленные на конвертах, десятков писем, привезенных мною киевлянам от их заграничных родственников, выхватывали для меня из гущи киевских домов, десятки же квартир в самых различных частях города и с самым различным квартиронаселением.
Впрочем, первая квартира, которую я посетил в Киеве, не имела никакого отношения к привезенной мною корреспонденции. Для этой квартиры я не привез письма. Но я привез с собой тысячу осколков воспоминаний детства, бережно сохраненных для этого дня моей памятью. Другими словами, первая квартира посещенная мною в Киеве была та, с которой двадцать три года тому назад, наскоро собрав несложный багаж, я отправился на вокзал, а оттуда в неизвестность.
Я избавлю читателя от лирического отступления, которое само собой, напрашивается в этом месте. Возвращение в "отчий дом", после столь продолжительного отсутствия, многократно и добросовестно описано романистами. Я не хочу ничего добавлять к их волнующим страницам, действующим на читателя прямо пропорционально литературному дару автора и его человеческой чуткости. Да, к тому же, я возвратился не в отчий дом, а просто на квартиру, которую случайно в течение ряда лет снимала наша семья в Киеве. Быть может поэтому, подъезжая к заветному дому, я не испытывал ничего кроме вполне законного любопытства. А может извозчик, жаловавшийся всю дорогу на нехватку овса и дороговизну, нарушал напряженность редкой минуты.
Новые обитатели, когда-то нашей квартиры, узнав о цели моего посещения, сочувственно отнеслись ко мне и стали охотно водить меня по комнатам. А какая-то старушка, сначала долго не понимавшая в чем дело, наконец, поняв даже прослезилась и все время ходила за мной, с особой нежностью глядя на меня подслеповатыми глазами.
Я хорошо помню эту квартиру, состоящую из четырех комнат, ванной, кухни и маленькой комнаты для прислуги. В этой квартире были когда-то, какие-то пестрые ковры, отоманки, туи в кадках, был мягкий свет от настольной лампы, были какие-то пейзажи и натюрморты на стенах. Был здесь, какой-то человеческий уют и какая-то радость бытия.
Ничего этого я тут не застал. Строго говоря, то, что я застал здесь, давно уже потеряло право называться квартирой. Все смежные двери в комнатах были либо замурованы, либо забиты диктовыми перегородками. Ванная комната была превращена в жилое помещение и там обитала упомянутая мною старушка. Таким образом, квартира оказалась разбитой на шесть клеток. В четырех из них жило четыре семьи, от двух до четырех членов каждая. В пятой клетке — старушка. В Шестой (комнате для прислуги) — какой-то студент.
В общей кухне, обитатели этого жилья, никак не могли контролировать расходования дров, а потому плита уже годами не топилась. На ней стояли шесть, видавших виды, примусов, на которых готовились обеды и ужины. Один угол в кухне — завешен одеялом. Сюда жильцы приходили переодеваться, когда у них бывали гости. В кухне же умывались, прямо из крана над раковиной. Так как кухня не топилась, то зимой на полу образовывался настоящий каток. Тогда готовить обед приходили в валенках.
Неудивительно, что такое жилье и перестало называться квартирой. Уютное слово "квартира" в Советском Союзе давно уже вытеснено холодным и безличным словом — "жилплощадь".
Как рачительный директор Зоопарка точно устанавливает требуемую величину клетки для разных пород животных, так и марксистское государство точно определяет нужную жилплощадь для своих граждан. Размеры этой жилплощади колеблются в зависимости от перенаселенности городов. В Москве, в одном из самых перенаселенных городов Советского Союза, эти размеры доходили до четырех квадратных метров на душу. В Зоопарке для шимпанзе или гориллы полагается значительно больше.
Дирекция, администрация и сторожа Зоопарка, как известно, в клетках не живут. В Советском Союзе страшное понятие жилплощади тоже распространяется не на всех. Дирекция Советского Союза живет во дворцах, администрация — в благоприобретенных особнячках, сторожа — в достаточно просторных квартирах.
Но советские граждане, миллионы, десятки миллионов советских граждан живут, вот именно, в таких зоопарковских клетках, на которые оказалась разбита и наша бывшая квартира и тысячи других киевских квартир.
И эта квартира не сделалась такой уже во время войны. Из разговоров с жильцами выяснилось, что война не принесла в эти стены никаких перемен. Люди, живущие здесь сейчас, жили здесь, и в сороковом году и в тридцать пятом.
За свое двухмесячное пребывание в Киеве я побываю потом в десятках других домов и везде, с небольшими вариациями, найду ту же картину. Снова замурованные двери, диктовые перегородки, еще старушки, живущие в ванных комнатах, еще примусы, гудящие на кухне, снова углы завешенные одеялом, еще и еще зоопарковские клетки, с мужчинами, женщинами, детьми, с оборванными обоями, с темными лестницами, с вечно испорченными уборными, с ссорами и дрязгами, с атмосферой пропитанной сознанием искалеченной жизни и с проклятиями и еще, и тысячу раз еще, с проклятиями но адресу тех, кто четверть века калечил жизнь человека, жизнь семьи, жизнь целого народа.
Все дома Киева стали похожи один на другой. Все квартиры похожи одна на другую. Увиденное в одном доме, непременно увидишь во втором, в десятом, сотом, пятисотом. Бывают, правда, и новые впечатления. В том доме, где когда-то жил я, лифта не было. А вот в доме одних моих новых знакомых есть лифт. Вернее, он когда-то был. Его кабина беспомощно покоится в подвальном этаже. Жильцы точно не помнят с какого года она нашла там упокоение. Одни говорят — с двадцать седьмого, другие — с двадцать пятого. Сначала делали попытки его починить. Потом кто-то украл стальные тросы. Тогда махнули рукой. А дом — большой, семь этажей. Старики и старухи, калеки и беременные женщины поднимаются пешком на пятый, шестой, седьмой этаж. А кабинка лифта лежит в подвале. Лежит там, не то пятнадцать, не то семнадцать лет.
Этот лифт не является уникумом в Киеве. Таких лифтов там много. Одни лежат в подвалах, другие висят застрявши между этажами. Висят десять, пятнадцать, двадцать лет. В мирное время, в столице Украины, миллионном Киеве, действующий лифт был достопримечательностью.
Но, если нельзя было починить застрявший между этажами лифт, то кому же была охота покрасить фасад дома, починить крышу, подправить потрескавшуюся штукатурку? Быть может самим жильцам? Но для этого не было ни времени, ни средств, ни материала. Да и с какой стати, кто-нибудь станет починять дом, который не принадлежит ему и из которого его могут ежечасно выселить? И город нищал, дряхлел и постепенно разрушался.
Если я сказал о старом Пскове, что там за время советской власти не был вбит ни один гвоздь, то тоже самое можно повторить и о Киеве.
Впрочем, иногда здесь и в старые дома вбивались гвозди. Вот, например, дом на Рейтерской 31, где я остановился. Входите в подъезд. Все стены, когда-то выкрашенные масляной краской, облупились как замысловато выкрашенное пасхальное яйцо. На стенах вдоль лестницы — прекрасные лепные украшения. Какие-то маркизы и пастушки со свирелью. На первой же площадке, огромными ржавыми гвоздями, прямо в глаз маркизе и в свирель пастушка, вколочена доска с почтовыми ящиками. Кто был этот орангутанг в человеческом образе, вколотивший гвозди в скульптуру, когда рядом было гладкое место — неизвестно, но это единственные гвозди, которые были вбиты в этом доме с 1917 года.
— Что страшно, — спрашивает меня старый киевский инженер, сопровождавший меня в одной из первых прогулок по городу.
— Страшно, — отвечаю я.
— Я не могу испытать того чувства, которое испытываете вы, — добавляет он, — город разрушался постепенно на моих глазах и разница как-то стиралась, но я догадываюсь о ней.
Мы садимся на скамеечке в Купеческом саду.
Оставленный мною, когда-то молодым, цветущим красавцем, Киев кажется мне сейчас безнадежно больным, разбитым параличом стариком, тяжко вздыхающим в глубину наступающей ночи. Подгоняемые осенним ветром волны посеревшего Днепра, никогда не бывшего голубым, но во сто крат прекраснее "голубого" Дуная, выбрасывают на берег брызги, которые мне кажутся слезами.
— Того Киева, каким он был, больше нет, — грустно говорит инженер.
— Но он будет, — не совсем уверенно говорю я.
— О, конечно, будет, — с жаром подхватывает инженер, — но он будет лишь тогда, когда советская власть исчезнет навсегда.
И мы направляемся по горбатым, изрытым улицам, мимо потрескавшихся, обваливающихся домов, назад, в большое в неопрятное местечко по ошибке называющееся Киевом, бывшим когда-то одним из прекраснейших в мире городов.