К первому изданию

29 сентября ст. ст. 1924 года исполнилось 20 лет, как я вышла из заточения в Шлиссельбургской крепости, но предлагаемые главы охватывают лишь два первые года моей новой, второй жизни. Как хронологически, так и по единству настроения они составляют продолжение моего «Запечатленного труда» и тесно связаны с содержанием его.

Эти первые годы были полны интенсивной внутренней работы мысли и чувства и с психологической точки зрения являются, по моему мнению, самыми значительными за все двадцатилетие.

Почти четверть столетия я была оторвана от людей и нормального хода жизни, чтобы в 1904 году вновь попасть в общий людской поток. Удивительно ли, что я испытала глубокое потрясение.

Вопросы: как жить, чем жить, зачем жить, так редко занимающие тех, кто живет на свободе, встали и не переставали стоять в эти первые годы предо мной во всей своей трагической обнаженности: их не затеняли радости и удовольствия, не заглушала шумиха обыденности, как это происходит в обыкновенных случаях.

Нервная система моя болезненно реагировала на все внешние впечатления; близкое общение с людьми тяготило почти до невыносимости. Но не это было самым главным.

Пока я находилась в тюрьме, я не постигала, у меня не было мерила для оценки всего зла, которое причинила мне кара, на много лет вырвавшая из общего русла.

Теперь несчастье обрушилось: я поняла всю глубину нанесенного мне вреда.

Когда для меня жизнь остановилась, вне тюрьмы она не стояла на одном месте: все двигалось, все изменялось. Несмотря на путы самодержавия, Россия шла вперед. Она развивалась в отношении экономическом, культурном и психологическом. Экономически она шла по пути капитализма; в культурном отношении — в городах догоняла передовые страны, а в области психологической громадный сдвиг произошел в настроениях: безмолвная, безропотная страна находилась в глухом брожении, готовом вырваться наружу.

В стране, раньше исключительно земледельческой, крестьянской, обрабатывающая промышленность заняла крупное место, и не замедлил явиться ее спутник и антагонист — пролетариат западноевропейского типа. К 1904–1905 году он был уже настолько многочислен, объединен и сознателен, что с успехом давал битвы капиталу и предъявлял политические требования правительству.

В эпоху, когда революционная партия «Народная Воля» (к которой принадлежала я) боролась с самодержавием, мы, по условиям времени, не могли найти опоры в массах. Теперь революционные партии имели за собой армию промышленных рабочих, втянутых в политический круговорот. Просыпалось и крестьянство.

И в то время, как, при сохранившемся старом государственном строе, весь лик России, вся внутренняя жизнь ее преобразилась, изменились нравы, потребности и масштаб общественной деятельности, возникли новые партии и группировки, и новые программы завоевали умы, — я, в одинокой камере крепости, оставалась в неподвижности, как лежит мертвый камень вдали от берегов многоводной реки, передвинувшей свое русло.

Разве не понятно, что, после 22-летнего отрыва, брошенная в общий поток, я не смогла слиться с ним, не могла найти свое место в жизни?

У Леонида Андреева есть рассказ: «Элеазар». Это воскресший Лазарь — «человек, заглянувший в вечность», говорит Андреев. Читая рассказ, — «не похожа ли я на Элеазара?» — думалось мне. Как Элеазар Андреева, я смотрела поверх жизни, поверх предметов.

Он смотрел в неопределенную даль. Я смотрела внутрь себя.

Не каждый день люди выходят из политических Бастилий, и не каждый выходящий делится своими переживаниями.

«Теперь я понял, как должен себя чувствовать человек после стольких лет заточения», — сказал один знакомый, прочитав написанное мной в главе «С горстью золота».

Если поймут другие, — я найду в этом удовлетворение.

Вера Фигнер.

1924 г.

К изданию 1929 года

Вышеприведенное предисловие было написано в 1924 году, когда первые 14 глав, составляющие начало настоящего тома, должны были выйти отдельной книгой в издании «Колоса». Но через два года после выхода из Шлиссельбурга департамент полиции выпустил меня за границу. Это открыло новую полосу моей жизни, и описание ее является, главным образом, содержанием этого тома. Если в первые два года моей второй жизни я походила на схимницу, брошенную в людской водоворот, то после того, как я покинула Россию, началось мое приобщение к жизни, началось то, что я называю кратко «обмирщением».

За границей, в странах с иным государственным и общественным строем, в отдалении от жестокостей русской жизни, я стала свободной, свободной от прикрепления к месту, от надзора городской и сельской полиции, свободной в своих действиях; освободилась от неприятных случайностей: обысков, доносов, а быть может, и новой ссылки. Там я могла устраиваться в какой угодно стране, в любой местности и менять их по желанию, считаясь только со своими средствами и сообразуясь с состоянием своего здоровья; могла жить в том или ином городе, общаясь с друзьями, или, спрятавшись в каком-нибудь тихом живописном уголке, где были только иностранцы, оставаться в уединении, сколько хочу и сколько требует мое душевное состояние. Мои нервы могли успокоиться и не реагировать так резко и болезненно, как прежде, на все окружающее, обыденное для других, но за многие годы ставшее непривычным для меня. Так явилась совокупность благоприятных условий, в которых я могла окрепнуть и овладеть собой, постепенно привыкая к жизни, которую называют «нормальной». Все, что выходило за пределы норм обыкновенной жизни, — революционная деятельность, заточение, ссылка на далекий север в исключительно тяжелую изоляцию, — все это кончилось, отошло в прошлое. Вместе с этим все исключительное, «необыкновенное» кончилось, и началось то, что в противоположность этому можно назвать «обыкновенным».

Это обстоятельство заставило меня в 1923 году задуматься и приостановить дальнейшее описание моей жизни.

В 2-х томах «Запечатленного труда», в книге «Шлиссельбургские узники» и в книге «После Шлиссельбурга», изданной «Колосом», было изложено все индивидуально неповторяемое, то, что было необычайного в моей жизни. Стоило ли писать дальше о том, что не выходило из рамок обыкновенного?

Только в конце 1927 года, когда издательство Общества б. политкаторжан предложило выпустить полное собрание всего мною написанного и в виду этого довести содержание книги «После Шлиссельбурга» до революции 1917 года, я подобрала нить рассказа и закончила свое повествование.

Вера Фигнер.

16 февраля 1929 г.

Глава первая

В Архангельске

Через две недели после выхода из Шлиссельбурга меня отправили в ссылку. По случаю войны с Японией местом назначения не была Сибирь. Моим родным предложили на выбор Ташкент или Архангельскую губернию. Они предпочли последнюю, считая, что после Шлиссельбурга жаркий климат Ташкента был бы губителен для моего здоровья. Мне дозволили ехать на свой счет, но я должна была взять на себя путевые издержки в Архангельск и обратно двух жандармов, сопровождавших меня, и полковника Дубровина, бывшего одно время смотрителем в Шлиссельбурге. Моя сестра Лидия Стахевич ехала со мной до Ярославля, где ее должна была сменить сестра Ольга Флоровская, жившая в то время в этом городе; они не хотели оставить меня одну на первых порах моей новой жизни.

Когда из Петропавловской крепости меня везли на Николаевский вокзал, занавеска окна в карете была задернута не вполне, и я с любопытством смотрела на улицу. Все прохожие казались мне одетыми в серые арестантские халаты, которые я привыкла видеть во время заключения. В глазу я получала, конечно, оптическое изображение фигур в пальто и шляпах или фуражках, но привычка делала то, что я видела обычный костюм арестанта. Я не различала также черт лица прохожих: их лица были для моего глаза сплошным бледно-желтым пятном. Это особенно поразило меня, когда мы подъехали к вокзалу и я вышла из кареты: у всех встречных вместо лиц были совершенно одинаковые желтые овалы. Никогда с тех пор это не повторялось; только в Архангельской тюрьме было нечто похожее на эту аберрацию зрения: когда во время прогулок случайно мне навстречу шел кто-нибудь из уголовных, я в волнении бросалась вперед — я видела фигуру и лицо Фроленко, Антонова или другого товарища из оставшихся в Шлиссельбурге. Серый арестантский халат давал повод к тому, что я видела не то, что было в действительности.

Мы приехали в Архангельск 17 октября, и когда солнце всходило, и я вспомнила, что этот день — воскресенье, то невольно подумала: не счастливое ли это предзнаменование, и не начнется ли с этого дня мое воскресение?

С вокзала мы пересели на пароход «Москва» и переправились через Северную Двину, широкую и прекрасную. Недалеко от берега бросался в глаза собор с синими куполами, усеянными золотыми звездами, а город, в который мы въезжали, был украшен флагами по случаю спасения царской семьи при крушении в Борках 17 октября 1888 года; но при желании я могла вообразить, что население чествует мой приезд.

Когда мы подъехали к канцелярии губернатора, двери были еще заперты, и сторожа, протирая глаза, тащили флаги на площадь перед домом губернатора.

Губернатор, правитель канцелярии и их подчиненные еще не вставали, и мы вошли в пустынные покои, где было много чернил, бумаги и расстроенные хрипящие часы. После 11-ти явился правитель канцелярии, и стало выясняться положение дел. Полковник Дубровин, сопровождавший меня с двумя жандармами, подал ему запечатанный пакет, и по мере того, как чиновник читал бумагу департамента полиции, его лицо, прежде предупредительно-любезное, вытягивалось и становилось все серьезнее.

— Я должен тотчас же препроводить вас в тюремный замок, — начал он, обращаясь ко мне. — Затем, согласно распоряжению департамента полиции, вы будете отправлены в отдаленнейшие места Архангельской губернии. Там вы не должны иметь ни одного товарища из политических ссыльных. Два полицейских стражника будут сопровождать вас и останутся на месте назначения для постоянного наблюдения за вами.

Я стояла ошеломленная. Я рассчитывала по приезде в Архангельск остаться на свободе с сестрой и быть отправленной в какой-нибудь уездный город или село поблизости. Перед отъездом из Петербурга мой брат Петр был принят в департаменте полиции с большой любезностью. Кто-то из высших чинов, принимавших его, сказал:

— Довольно она натерпелась: теперь все будет по-другому. Будьте покойны: ей будет хорошо.

Окрыленные надеждой, мы двинулись в путь. И вот каково оказалось это «другое»! Меня заключали в острог и разлучали с сестрой, которая сопровождала меня и надеялась поселиться со мной в гостинице, а теперь тщетно предлагала поставить стражу там, где мы остановимся, и взять на себя расходы по содержанию этой охраны. Вместо ближайшего места поселения предо мной вставала перспектива отправиться за 2400 верст от губернского города и жить в безлюдном крае, без единого друга и без кого-либо из родных, потому что, имея собственные семьи, они не только не могли оставаться со мной, но даже и проводить в такую даль. Отдаленнейшие места губернии — это сплошные тундры, по которым проезд возможен только зимой, когда болота замерзают, и туда-то департамент полиции отправлял меня. Можно себе представить, что это была бы за жизнь в сообществе двух полицейских, как это было с Н. Г. Чернышевским и после него в первый раз применялось ко мне, только что вышедшей из Шлиссельбурга.

Моя сестра Ольга, живая и энергичная, защищала меня, как львица, оспаривая один за другим все пункты инструкции, данной относительно меня. Напрасно правитель канцелярии уверял ее, что не в его власти изменить что-либо в предписаниях из Петербурга. Я молчала, сдерживая волнение. Потеряв, наконец, терпение от этих споров с бессильным чиновником, я проговорила:

— Бесполезно спорить; поедемте.

Я обняла сестру, любящее сердце которой было неустанно в заботе обо мне; явившийся полицеймейстер отвез меня на извозчике в тюрьму.

Опять тюрьма, опять стены, смотритель, надзирательница, обыск и камера, изолированная не только от политических, но и от уголовных. И тишина. Опять тишина!

Каждый день сестра, бросившая на неопределенное время мужа и сына в Ярославле, навещала меня по вечерам, и мы беседовали часа полтора-два, всегда в присутствии смотрителя, хотя губернатор Бюнтинг и обещал сестре свидания без посторонних ушей.

Уходя в Шлиссельбург, я оставляла сестру Ольгу девушкой, едва достигшей 21 года и только что кончившей Бестужевские курсы. В то время она смотрела на меня как на свою учительницу, быть может, даже как на идеал. Моя участь только обострила ее чувство преданности мне: с годами эта преданность не ослабевала, и когда я была освобождена, — в ее душе было ликование, которого во мне самой не было и следа. Каждое утро, по ее словам, первой ее мыслью было: «она — свободна! она свободна!» И это в то время, когда чувство свободы еще ни разу не пробежало в моей душе.

Теперь с чисто материнской нежностью она, как птичка, вилась около меня, окружая попечением и заботливостью. Я очень нуждалась в этом: оторванная от шлиссельбургских товарищей, я теряла скрепу, которую дала тюрьма, и еще не приобрела новой — вне ее. Не говоря о посещениях ее, которые помогали мне сохранять бодрость духа и претерпеть внутренний ужас перед одиночеством, которым угрожал мне департамент полиции, — одиночеством более страшным, чем был бы теперь для меня Шлиссельбург, — она со всем пылом горячей любви боролась за меня с губернатором, с департаментом и готова была бороться со всем светом, лишь бы добиться отмены свирепых распоряжений, обрушившихся на меня.

Своей настойчивостью она совершенно терроризировала Бюнтинга, который доброжелательно находил полезным для меня остаться лишний месяц в тюремном заключении. Она довела его до того, что он стал скрываться от нее, и она уже не могла добиться приема у него.

В Петербург посыпались телеграммы от нее: к брату Петру, брату Николаю, в департамент полиции. Сестра указывала на слабость моего здоровья, расстроенные нервы, на невозможность после 22 лет заключения перенести суровость отдаленнейшей ссылки в северные тундры и настаивала на том, чтобы, хоть временно, я была поселена в более близкой местности. Внутренне она надеялась, что временное превратится в постоянное и что во всяком случае первое, самое трудное время я не останусь одинокой, и мою жизнь облегчит пребывание со мной кого-нибудь из родных.

Чутье любящего сердца подсказывало ей, какое смятение и горечь волновали меня. Первое свидание в Архангельской тюрьме не могло не показать ей, как я была поражена новым оборотом судьбы. Присутствие постороннего лица, смотрителя, не позволяло облегчить душу: «Язык прилипает к гортани, — писала я об этом свидании брату Петру, — и я не нахожу, что говорить». «И вообще, — продолжала я в этом же письме от 18 октября, — с момента вступления в эту тюрьму я почувствовала, что все вы, мои родные, которые так приветили и обласкали меня, отходите куда-то вдаль, словно отплываете на корабле, оставляя меня на берегу… На минуту наши пути скрестились и переплелись, а потом опять моя тропинка вышла из общего узла и убежала в сторону… И мне казалось что, как прежде, между нами встает каменная, холодная твердыня»

В самом деле, я думала, что решение департамента полиции останется неизменным, и в таком случае я могла считать себя обреченной на гибель: я чувствовала, что физических сил моих не хватит, чтобы преодолеть условия предполагаемой ссылки. Мое освобождение из крепости казалось мне ложью, лицемерием, вероломным средством уничтожить меня, только иным способом. И вместе с тем надо было притворяться в письмах к братьям, в разговорах с сестрой и уверять, что, подчиняясь неизбежному, выдержу его и теперь, как выдержала в прошлом.

Я была в этом настроении, когда в один неприятный для меня день меня вызвали в канцелярию. Там я застала губернатора и еще трех мужчин. Общество незнакомых людей не только в первое время; но и во все первые годы потрясало и выводило меня из равновесия, а тут я недоумевала, зачем привели меня: я не догадалась, что это была врачебная комиссия для удостоверения состояния моего здоровья. Смущенная и волнующаяся, я села на стул, и когда один из врачей задал о моих нервах какие-то вопросы, я прерывающимся голосом дала неопределенный ответ.

— Я сделаю опыт на рефлекс, — сказал он и, сложив ладонями свои руки, слегка стукнул ими по моему колену. Неподготовленная к этому приему, о котором я раньше никогда не слыхала, я громко вскрикнула, вскочила и расплакалась.

Итак, опыт дал наглядное доказательство, что нервы у меня расстроены, напряжены; но мне было очень стыдно и досадно, что ради избавления от далекой ссылки сестра привела ко мне этих врачей. Она и сама не ожидала такой сцены и сокрушалась, что экспертиза сильно расстроила меня.

В результате, однако, департамент прислал телеграмму, предоставившую губернатору право поселить меня впредь до поправления здоровья в каком-нибудь селении Архангельского уезда, но при прежнем условии изоляции от других ссыльных и нахождения при мне двух урядников.

Губернатор предоставил сестре самой выбрать мое местожительство; и по совету местных людей она указала большой посад в 70 верстах от Архангельска — Нёноксу, в которой можно было найти и квартиру, и предметы питания. На Нёноксе губернатор и остановился, но объявил, что до зимнего пути я все же останусь в тюрьме.

Во исполнение приказания департамента, чтоб я не имела товарищей-политиков, акушерка, жившая в административной ссылке в Нёноксе, была переведена в Архангельск. Для нее это было улучшение, но, желая быть со мной, она отказалась выехать. Однако, когда полиция пригрозила употребить силу, ей пришлось подчиниться.

Любопытно, что департамент предписывал полную изоляцию, акушерку из Нёноксы выслали, но местные власти не вспомнили, что этот посад находится на этапном пути, и по нему еженедельно идут партии политиков (и уголовных), ссылаемых на север и возвращаемых оттуда. Это дало мне потом возможность познакомиться со множеством лиц, от которых меня хотели уединить.

Когда грозившая опасность была отклонена и упорная энергия Ольги увенчалась успехом, я, хотя и с великим трудом, все же уговорила ее на время оставить меня в одиночестве и до зимнего пути съездить в Ярославль, повидаться с мужем и сыном. Горячо любя меня, она никак не соглашалась на это, но мысль о ее четырехлетнем мальчике не давала мне покоя, и я бессовестно лгала ей, уверяя, что легко перенесу двухнедельную разлуку. На деле же новое одиночество и нестерпимая тюремная тишина оставили большие следы на моих нервах.

Смотритель тюрьмы казался порядочным человеком; иногда он заходил ко мне побеседовать о тюрьме и ее обитателях. Он рассказывал о жалком положении уголовных, о своих заботах и добром отношении к ним, о стремлении развлечь и просветить их обучением грамоте, устройством чтений со световыми картинами и т. д. С сокрушением жаловался он на плохое состояние тюремной библиотеки, бедной книгами, и с горечью упрекал молодых интеллигентов, проходивших через тюрьму, в полном равнодушии к участи уголовных, для которых во все время они решительно ничего не сделали.

Я не имела причин не доверять искренности этого человека. К тому же в этот первый период моей новой, второй жизни душа моя была размягчена, и, кажется, никогда в жизни у меня не было более горячего желания быть нужной и полезной для окружающих. Я с радостью ухватилась за мысль улучшить тюремную библиотеку и дать хорошее чтение для обездоленного населения тюрьмы. Тотчас принявшись за составление списка книг, подходящих к среднему уровню уголовной публики, я выписала из Петербурга целый ящик хорошей популярной литературы. К сожалению, я не уверена, попали ли все эти книги в тюремную библиотеку, потому что впоследствии я с огорчением узнала от одного уголовного, отбывшего свой срок и жившего в Нёноксе, что все речи смотрителя были притворством; мне характеризовали его как человека жестокого, немилосердно притеснявшего обитателей тюрьмы, и говорил это крестьянин, в честности и правдивости которого я имела возможность убедиться. А предо мной смотритель, жестокий в обращении с уголовными, всячески рассыпался, с интересом и сочувствием расспрашивал о Шлиссельбурге и раз почти с негодованием воскликнул:

— Да неужели же никто никогда не делал попытки освободить вас оттуда?! — Он подразумевал, конечно, попытку революционную.

Иногда приходила ко мне и надзирательница. От нее я в первый раз услыхала термин: «политики», который заменил название «радикалы», каким в мое время обозначали революционеров. Разговаривая с ней о политических ссыльных, проходивших через Архангельскую тюрьму, которая могла вместить до двух тысяч человек, я измерила количественное различие между числом лиц, втянутых в революционное движение в теперешнее время и в прежний период. Так, однажды, после студенческих волнений в Петербурге, в Архангельскую тюрьму, по ее словам, было прислано одновременно тысяча студентов. Прежде в таких случаях высылались десятки.

Ежедневно надзирательница сопровождала меня на прогулку. Тюремный двор ради меня превращался на полчаса в безлюдный пустырь. Не говоря о политиках, — даже уголовным было в это время запрещено проходить по двору. Однако, случалось изредка — одинокая фигура в сером халате появлялась откуда-нибудь из-за угла, и каждый раз сердце у меня начинало биться сильнее, я ускоряла шаги и с разочарованием отвертывалась, убеждаясь, что это не Фроленко, не Новорусский или Антонов. Только раз административно-ссыльный дантист, бывший в аптеке, где он, быть может, дергал кому-нибудь зубы, внезапно вышел в сопровождении надзирателя и столкнулся со мной лицом к лицу. Вероятно, он знал, кто — единственная узница в тюрьме, потому что тотчас назвал меня по имени и стал спрашивать о Карповиче, которого где-то, по-видимому, встречал. Несмотря на сопротивление надзирателя с одной стороны, надзирательницы — с другой, нам удалось перекинуться несколькими фразами. Давая адрес в Мезень, куда его отправляли, он просил написать ему все, что я могу сообщить о Карповиче. При первой возможности я сделала это, а потом была очень удивлена, что мое письмо целиком помещено в «Искре» без спроса, желаю я этого или нет.

От того же дантиста при встрече я узнала, что в тюрьме находится сопроцессник Гершуни — Качура. В свое время он вместе с Гершуни, Мельниковым и Сикорским был отвезен в Шлиссельбург и содержался в старой исторической тюрьме вдали от нас, старых шлиссельбуржцев. На суде по отношению к Гершуни Качура вел себя довольно двусмысленно; в Шлиссельбургской тюрьме, не в пример прочим, он пользовался некоторыми льготами, работая в мастерской, чего не дозволяли другим, и, наконец, до истечения срока был увезен из крепости для отсылки в Мезень. Быть может, это объясняется тем, что, по словам рассказчика и смотрителя, он был ненормален.

Ровно через месяц после моего выхода из Шлиссельбурга, 29 октября, после обычного обхода камер смотрителем, когда все затихло и никто уже не мог нарушить моего покоя, я, сидя в своей одиночке, вынула принесенный и украдкой переданный мне сестрой номер «Революционной России», которая издавалась за границей партией социалистов-революционеров.

Со смешанным чувством удивления и невольного удовлетворения я пробегала страницы этого подпольного органа, чудом залетевшего в мою камеру и после 22 лет отлученности приобщавшего меня к идеям, за которые боролась и погибла «Народная Воля». Я читала о народовольцах; стояли имена Ашенбреннера, мое и других товарищей. Поминали казненных, поминали погибших в Алексеевском равелине и вспоминали нас, оставшихся в живых. Вспоминали горячим словом, с горячим чувством и громко признавали нас предтечами и своими родоначальниками.

Погребенные в Шлиссельбурге, мы в нашей живой могиле думали, что мы забыты и не оставили следа в последующем поколении. Никогда не помышляли мы ни об исторической роли, ни о памяти в потомстве.

Когда один из младших товарищей, Манучаров, желая воздать хвалу нам, говорил в одном стихотворении о славе, я в стихотворной форме остановила полет его мечтаний, указывая, что не мысль о славе должна поддерживать и одушевлять нас:

В исполненном долге отраду искать

В своем заточеньи мы будем…

— говорила я. И вот, через четверть столетия, идея, которая не умирает, подняла новую, несравненно более высокую волну революционного движения, 25 лет тому назад не достигшего своих целей, и на вершину гребня вынесла имена прежних борцов за свободу.

Нас помнят, нас знают, нас признают. А мы, уходя с политической арены, со стесненным сердцем оглядывались назад и скорбели, что мы оставлены и одиноки и нет тех, которые подхватили бы выпавшее из наших рук знамя.

Глава вторая

Посад Нёнокса

18 ноября, через месяц по приезде в Архангельск, меня отвезли в посад Нёноксу. Это было обставлено большой помпой. Предварительно становой пристав проехал сам, «чтоб удостовериться, что путь вполне установился: Северная Двина — встала, и прибрежный лед Белого моря, по которому на несколько верст шел путь, достаточно крепок».

Утром, часов в 9, у ворот тюрьмы уже находились моя сестра Ольга и несколько ссыльных, непременно хотевших проводить меня. Пришли бы и все — их было более сотни в городе, — но демонстрацию, которой боялась полиция, мы отклонили, как раньше при моем приезде отклонили проект молодежи устроить манифестацию около тюрьмы. Я не могла допустить возможности избиения этой молодежи казаками, когда я оставалась бы в бездействии за решеткой тюрьмы. Три экипажа уже ждали меня: в одной из кибиток поместилась я с сестрой, в другой — исправник с урядником, а в санях сидели два стражника — моя будущая охрана в Нёноксе. Кортеж вышел внушительный, и во всех селах по дороге, как и на станции, где меняли лошадей, производил сенсацию: жители думали, что едет начальник губернии или еще более высокая особа.

Из Архангельской тюрьмы я не раз писала княжне Марье Михайловне Дондуковой-Корсаковой, которая проникла в Шлиссельбург незадолго до моего выхода, а потом перед отъездом в Архангельск посетила меня в Петропавловской крепости. Адрес, на котором стояло: «ее сиятельству», создавал, мне особенный престиж, распространившийся далеко за пределы тюрьмы, и, наряду с торжественностью проезда, послужил поводом к смешным толкам и целым легендам о моей особе. По всей округе прошел слух, что в Нёноксу привезена придворная дама, попавшая временно в опалу; разрастаясь, легенда пошла дальше, и меня наделили титулом княгини. Женщины, приходившие продавать яйца, куропаток, таинственным шёпотом просили сестру «показать им княгинюшку». Я стала, наконец, великой княгиней Елизаветой Федоровной, приехавшей из Москвы узнать о положении народа. Устно и письменно, именуя меня княгиней и сиятельством, ко мне обращались впоследствии с просьбами о помощи, ссылаясь на «холод и голод», и с разными ходатайствами об облегчении участи.

Отвыкшая от путешествия на лошадях, после 70 верст я чувствовала себя совершенно разбитой. Сестра поспешила уложить меня на диванчике почтовой станции, где мы нашли первый приют. Но едва мы стали устраиваться, вошел стражник и, заложив руки за спину, стал греться у печки.

— Что вам тут надо? — спросила Ольга.

— Приказано быть при вас, — отвечал стражник.

Сестра вскипела и тотчас отправилась на въезжую, где остановился исправник.

После споров и перекоров стражник в исполнении своих обязанностей был введен в должные границы.

Надо сказать, что вопрос о стражниках поднимался еще в Архангельске: исправник объявил сестре, что в Нёноксе стражники будут по очереди дежурить в моей квартире день и ночь.

Этого сестра уж никак не могла допустить: пусть стражники днюют и ночуют у дверей дома, где я буду жить, но в квартиру к себе мы их не пустим.

Она таки отвоевала это, хотя исправник и взывал к нашему чувству гуманности, указывая на 35-40-градусные морозы Архангельской губернии, от которых, при наружном наблюдении, могли пострадать стражники.

На другой день, укутанные как следует, мы отправились с сестрой искать квартиру, и было странно в первый раз идти без жандарма впереди и сзади. Впрочем, в почтительном отдалении шел и теперь один из моих соглядатаев. Посад имел две тысячи жителей, и, когда накануне наша кибитка въехала в улицы, я с любопытством смотрела на дома, большие, двухэтажные, со множеством окон, что особенно обращало внимание в виду холодного климата губернии. «Да это лучше нашего уездного города — Тетюш, как я его помню тридцать лет назад», — сказала я сестре, и мы надеялись без труда найти подходящее помещение для нас.

Увы! квартиру подыскать было не легко.

Казенного леса в Архангельском уезде много, и он отпускается крестьянам за самую незначительную плату. Благодаря этому, многие жители посада имеют не один, а два дома. Но, хорошие снаружи, они внутри находятся в разрушении; создается впечатление, что хозяева когда-то жили богаче, лучше, а теперь переживают кризис. Стены оклеены обоями, но они оборваны, висят клочьями и колышутся от ветра, залетающего в разбитые стекла рам; полы, некогда выкрашенные, облезли и загажены. Сами хозяева, оставив просторные хоромы, ютятся где-нибудь в пристройках и грязных избах.

Походив напрасно по улицам, мы набрели, наконец, на покосившийся двухэтажный домишко, в котором за 15 руб. в месяц нам предлагали взять верхний этаж из трех комнат и кухни. Желая поскорей устроиться, мы сняли эту развалину, в которой потом ежедневно угорали и лежали недвижимы, с головной болью с утра до вечера.

Вслед за нами в тот же день в этом дом переехали и стражники, занявшие нижний этаж его. Надзор за мной был, таким образом, вполне обеспечен, и, на зависть посадским, они зажили прекрасно.

— И за что они 25 рублей в месяц жалованья получают? — удивлялись жители. — Живут, как коты: едят, пьют и на печи валяются.

Если квартира была отвратительна — холодная, угарная, с сильно покосившимися полами, — то недостатка в предметах питания мы не испытывали. Край богат птицей, рыбой, зверем. Два охотника из местных жителей в зиму убили 11 лосей, прекрасных животных, величиной с быка. Шкуры с большими развесистыми рогами они продавали в Архангельске по 5 рублей, а мясо по 3–5 коп. за фунт сбывали в самой Нёноксе. В изобилии были рябчики, куропатки, тетерки, которых ловят в силки, расставленные на большом пространстве. Рыба из ближайших озер и весной из моря продавалась задешево. Недоставало хорошего молока: за скудостью лугов в этой местности коров кормят «исландским мохом». Богатый слизистыми веществами, он придает молоку тягучесть и неприятный вкус. Так как молока мало, жители бьют телят уже двухнедельными, лишь бы не тратить на них дорогого продукта. Главной пищей населения служит рыба, в особенности любимая треска. Мало просоленная, она представляет полуразложившуюся массу, издающую зловоние, но жители находят ее вкусной. В этих широтах ржи уже не сеют, и мука привозится из Архангельска. Обыкновенно ее смешивают с ячменем, который в полях заменяет здесь рожь; но и он часто не вызревает. Ни капусты, ни каких-либо других овощей, не говоря об огурцах, вырастить здесь нельзя. Но картофель сажают. Летом, говорят, редко бывает три ясных дня подряд. Кроме земледелия, жители, общий облик которых походит на мещан, занимаются охотой, рыболовством, извозом, лесным промыслом и солеварением. Последнее ведется чуть ли не с новгородских времен и организовано на артельный лад: соляными колодцами владеют на паях, которые передаются по наследству и могут продаваться. У одних посадских один пай, у других 2-3-5. Варка соли происходит в здании, принадлежащем всем пайщикам. Сообща они нанимают и солевара, который, кроме жалованья, получает пищу от того лица, соль которого в данный момент варится. В среднем, одна варка дает 100–110 пудов соли, которая поступает в общий склад в Архангельске, куда сплавляется сначала по реке Нёноксе, а потом морем. В Архангельске общий приказчик, получающий 300 рублей в год, продает всю поступившую к нему соль, а выручка распределяется потом между отдельными пайщиками, сообразно количеству пудов, приходящихся на каждый пай. Меня интересовало как артельное начало, положенное в основу промысла, так и самый процесс солеварения. Я осмотрела все производство. Оказалось, оно ведется самым примитивным образом: топлива истребляется множество. Благодаря казенным лесам, оно дешево, и его тратят не жалеючи, причем, чья соль варится, тот должен доставить и необходимые для этого дрова. Горькие соли рассола, как менее растворимые, осаждаются при процессе первыми; но они вовсе не утилизируются, а попросту выбрасываются вон; поваренная соль из чрена бросается прямо на землю и потому не отличается чистотой, что уменьшает ее ценность. На лошадях ее перевозят к речной пристани и там корзинами перегружают на баржи.

Мне, так долго оставшейся вне общения с людьми, естественно, хотелось поскорее войти в окружающую жизнь, как ни бедна была она содержанием; хотелось как-нибудь прицепиться к ней и с своей стороны внести в нее какое-нибудь улучшение. Узнав, что корзинки для погрузки соли не делаются на месте, а привозятся из Архангельска, стоят довольно дорого и быстро изнашиваются, я подумала, что здесь может привиться корзиночный промысел, если завести мастерскую, в которой желающие могли бы учиться плести нужные корзины.

От И. И. Горбунова-Посадова я выписала из Москвы литературу по кустарным промыслам и приступила к собиранию сведений, где можно взять необходимый материал и нанять мастера. Посадские указывали мне на лесничего Пруденского, жившего в Нёноксе, как на человека, который может оказать мне услуги в этом деле. Действительно, когда я обратилась к нему, он сделал все, зависевшее от него. Я находила, что мне, как ссыльной, лучше не брать официально на себя инициативу в устройстве мастерской, и предложила лесничему открыть ее как бы по его собственному почину. Деньги же для найма помещения, мастера и на покупку необходимого материала должна доставить я. Лесничий охотно пошел на это и в самое короткое время нанял избу, отыскал и пригласил корзинщика и приобрел материал — сухую сосну для дранок, из которых должны были делаться корзины. Все устроилось легко и скоро, — мастерская в Нёноксе была открыта. Оставалось привлечь учеников из местного населения, и я занялась агитацией и пропагандой. Я ходила по улицам с моим старым другом Александрой Ивановной Мороз, жившей со мной с января и вместе со мной финансировавшей корзиночную мастерскую, и не пропускала ни одной девушки, ни одного подростка без того, чтобы не изложить красноречиво необходимость и выгодность для данной местности корзиночного промысла. Я убеждала всячески идти в мастерскую и учиться плести корзины как для таскания соли на баржи, так и для домашнего обихода вообще. Но трудно преодолеть деревенскую инертность: мои усилия пропадали даром. Четыре или пять мальчиков, действительно, стали посещать мастерскую и сделали по две-три небольших корзиночки, и я сама сплела под руководством мастера одну. Что касается взрослых, никто не интересовался этим производством, и так как охотников учиться не находилось, то месяца через два я сочла за лучшее закрыть мастерскую, оставшуюся без учеников.

С тем же лесничим я обсуждала вопрос о другом промысле, который мог пойти в этой местности. Как он, так и местный священник говорили, что в Нёноксе есть месторождение глины, годной для гончарного дела. Все поморье приобретало глиняную посуду у крестьян, которые закупали ее за 70 верст, в Архангельске, и потом объезжали с ней села. Священник говорил, что вопрос о гончарном производстве уже не раз поднимался в Нёноксе и образцы глины возились в Архангельск, где были признаны годными к делу. Я предполагала устроить завод на артельных началах, силами самих жителей. Но единственным человеком, который сильно заинтересовался моим проектом, был священник, обремененный 9 или 10 детьми, которых надо было кормить и воспитывать. Падкий на деньгу, чадолюбивый отец — будь он допущен в руководители — без сомнения забрал бы все дело в свои руки, а подыскать подходящих людей в артель я не могла. Мое знакомство с посадскими не могло быть широким. Урядники усердно позаботились об этом. Распространяя обо мне всевозможные небылицы, они запугивали население тюрьмой и даже расстрелом тех, кто вздумал бы посещать меня. Никто из жителей, кроме поставщиков продуктов, не заходил ко мне, и при этих условиях мне неловко было часто заходить к кому-либо.

Народ в Нёноксе был довольно развитой, бывалый. Школа существовала уже более 70 лет и была выстроена «гражданином» Нёноксы, как об этом говорила надгробная плита, положенная благодарными односельчанами на могиле жертвователя. Грамотных было много; заходя в избы, я находила у отдельных лиц — мещан — небольшие библиотечки из русских классиков и толстых томов переплетенной «Нивы». «Иной раз до 2-х часов сидишь ночью, читаешь», — говорил мне один хозяин. В посаде была чайная и при ней библиотека-читальня общества трезвости. Но книг было мало, и подбор их очень плох. Я очень хотела помочь делу, да не знала, под каким или под чьим флагом прийти этому на помощь. Дело в том, что, в противоположность другим местностям Архангельской губернии, здесь к ссыльным не привыкли: по счету я была второй ссыльной в этом посаде, а акушерка, жившая до меня, пробыла здесь лишь несколько месяцев. Меня и моих услуг боялись. Учитель школы, заведовавший и библиотекой, конечно, мог бы помочь, но о нем шла такая молва, что я не сочла возможным знакомиться с ним.

Между тем из немногих встреч можно было убедиться, что при ближайшем знакомстве нашлись бы здесь и симпатичные, и способные люди. Так, один посадский, на лето уходивший обыкновенно на Мурман, на рыбный промысел, просил у меня книг, которые хотел взять с собой с тем, чтобы давать их и другим; другой самостоятельно додумался и составил проект использования теплых паров, которые улетучивались при солеварении без всякой пользы. По этому проекту система трубок должна была собирать эти пары и проводить их к месту нагрева того же рассола из которого пары поднялись. А это значительно сокращало бы расходование топлива. Свой проект с рисунками он показывал мне и хотел представить его в министерство государственных имуществ. Но мне, благодаря урядникам, близко сойтись ни с кем не удалось, как не удавалось и проследить, какое впечатление производили на жителей события многознаменательного времени, — зимы 1904 и весны 1905 годов, — которые я провела в Нёноксе.

Если урядники зорко следили за местными жителями и всячески отпугивали их от меня, то тем бдительнее они были по отношению к людям приезжим. Из Архангельска нет-нет да кто-нибудь наведывался ко мне. Это были находившиеся в административной ссылке присяжные поверенные Балавенский и Переверзев; приват-доцент Петербургского университета химик Гольдштейн; ярославский помещик Кладищев и некоторые другие. После каждого приезда ко мне являлся урядник и спрашивал, кто был у меня. Мы не находили нужным скрывать, и я называла своих гостей. Однажды, наскучив этими приставаньями, я ответила: был правитель канцелярии губернатора (Макринов) и его знакомые. Это произвело ошеломляющее впечатление, но на другой день полиция раскрыла мистификацию и была в большой претензии за эту проделку. Эти посещения из Архангельска вызывали со стороны губернатора постоянные угрозы выслать меня из Нёноксы в места более отдаленные, «если я не перестану принимать посетителей из Архангельска». Я отписывалась, что не могу запретить людям приезжать ко мне.

В самом деле, как могла я не принимать людей, которые первые приветствовали мое освобождение из Шлиссельбурга? Не говоря о том, что они хотели устроить в честь меня манифестацию перед Архангельской тюрьмой, они прислали мне в Нёноксу два адреса с сотней подписей. Как тот, так и другой, почти в одних и тех же выражениях, приветствовали меня, как члена «Народной воли», и в горячих выражениях высказывали пожелания и надежды на близость водворения в России свободы. Трогательно было то обстоятельство, что первой подписью под одним из этих адресов была подпись крестьянина села Вязьмина, Петровского уезда, Саратовской губернии, где в 1878 году я служила в земстве. Я лечила отца этого крестьянина, а он был еще мальчиком, быть может, ходил в ту неофициальную, закрытую полицией школу, в которой жившая со мной сестра моя Евгения обучала вязьминских ребят грамоте. В то далекое время это село жило исключительно земледелием, не зная никаких отхожих промыслов. Но крестьяне сидели на даровом наделе, были бедны, и с тех пор нужда потянула молодежь в города, на фабрики и заводы. Молодой парень, подписавший адрес, работая в городе, примкнул к революционному движению, участвовал в стачке, был выслан в административном порядке и теперь обращался ко мне, как революционер к революционеру — старшему товарищу своему.

В ответ на приветствие ссыльных я написала то письмо, которое Якубович назвал стихотворением в прозе и поместил в сборнике моих стихотворений, напечатанном в 1906 г.

Вот его текст

«Дорогие товарищи! Я получила ваши приветствия и сердечно благодарю за них. Сказать вам, что я тронута ими, — было бы сказать слишком мало: они пробуждают целую волну смешанных чувств, в которой звучат и радость, и печаль. Радостно видеть вашу бодрость и смелость, видеть ваше одушевление и многочисленность… Радостно слиться с вашими надеждами на лучшее будущее… Но грустно оглянуться на пережитое и на оставленных друзей. Если бы хоть маленькая струйка вашего сочувствия, хоть маленький приток вольного воздуха и свежих людей проникал к нам, — нам жилось бы легче. Но мы были оторваны всецело и безнадежно от всего дорогого и милого, и это было, пожалуй, тяжелей всего…

Часто воображенье рисовало мне картину Верещагина, в натуре никогда, впрочем, не виденную мною: на вершине утесов Шипки, в снеговую бурю, стоит недвижно солдат на карауле, забытый своим отрядом… Он сторожит покинутую позицию и ждет прихода смены… Но смена медлит… Смена не приходит… и не придет никогда. А снежный буран крутится, вьется и понемногу засыпает забытого… по колена… по грудь… и с головой… И только штык виднеется из-под сугроба, свидетельствуя, что долг исполнен до конца.

Так жили мы, год за годом, и тюремная жизнь, как снегом, покрывала наши надежды, ожидания и даже воспоминания, которые тускнели и стирались… Мы ждали смены, ждали новых товарищей, новых, молодых сил… Но все было тщетно: мы старились, изживали свою жизнь, — а смены все не было и не было.

И мнилось, что все затихло, все замерло… и на свободе та же пустыня, что и в тюрьме.

Но — нет! Мы были отторгнуты от жизни, но жизнь не прекратилась и шла другими многочисленными руслами… И то, что некогда было сравнительно небольшим течением, превращается ныне в бурный и неудержимый поток. Только стены были слишком непроницаемы и глухи, и мы лежали, как мертвый камень лежит на русле, временно покинутом или обойденном большой рекой»…

Глава третья

Настроение

Каково было мое настроение в Нёноксе? С внешней стороны все было благополучно. После того, как первый приют, хоть и плохой, был найден и мое несложное хозяйство наладилось, благодаря девушке Груше Рыбиной, которая раньше служила у Балавенских и оказалась очень преданной мне, — сестра Ольга уехала, и ее заменила сначала сестра Лидия, приехавшая из Петербурга, а потом Евгения. Лидинька писала брату, что я бодра и весела. Иногда мы много говорили — так много надо было рассказать друг другу. По временам немало было и смеху по поводу разных хозяйственных и житейских мелочей и неудач. Но внутренно я чувствовала себя нехорошо. Я потеряла равновесие, в котором находилась в крепости. «Я живу теперь не только на физическом, но и на моральном косогоре», — писала я племяннице, намекая на совершенно косой пол моей первой квартиры. «Это пройдет», — отвечала она. Но это не проходило. Еще в Петропавловской крепости я со страхом заметила, что память у меня совершенно исчезла. Еще там, сколько ни старалась, я не могла вспомнить, как называется столица Швеции и в какой стране находится Копенгаген. Все знания, приобретенные и годами накопленные в Шлиссельбурге, вылетели из моей головы. Мне было стыдно, больно, я хотела бы скрыться, спрятаться ото всех. Как! Двадцать лет провести в крепости и не обогатить ума?.. Даже забыть то, что знала прежде, в то время как на свободе люди продолжали идти вперед! Неужели же я даром занималась всем, чем только возможно было в наших условиях: химией, физикой, астрономией, геологией, ботаникой и зоологией, не говоря уже о том, что хватала на лету все, что только попадало в руки по вопросам общественным? И теперь, когда из затворничества я вышла на свет, я оказываюсь лишенной самых элементарных познаний — все исчезло, вплоть до географии Европы. Мысль о том, что это явление временное и происходит от слишком крутой перемены в жизни, не приходила мне в голову, хотя я раньше из книг знала поразительные случаи исчезновения памяти от переутомления или нравственных потрясений. Вероятно, все эти примеры и случаи тоже улетучились из моей головы со всем прочим. Ослабления зрения и осязания, которое удивляло меня в Петропавловской крепости, теперь не было. Там, взяв в руки иголку, наперсток или другой мелкий предмет, я непроизвольно подносила их близко к глазам, будто было нужно удостовериться, что такое в моей руке. В ткани я не могла различить, где изнанка, где лицо, и, надевая в первый раз свое платье, надела его наизнанку. Фасон платья, которое мне принесли, привел меня в тупик — я долго не могла сообразить, как его надеть. Теперь это прошло и не приводило в замешательство; но угнетенное состояние от сознания, что я позабыла все, что знала, было тем сильнее, что я не решалась поделиться с кем-нибудь своим горем: мне было стыдно признаться в таком несчастьи и страшно, как бы это не открылось как-нибудь само собой. Этот страх был только частный случай общей стихийной боязни людей и жизни, которая мучила меня и весь год перед выходом из крепости. Особенно ужасала меня возможность встретиться с кем-нибудь, кого я знала молодым, бодрым и жизнерадостным. Тяжесть первой встречи с родными всегда стояла в моем уме. Ведь характерно, что сестре Лидии я только через две недели могла сказать: «теперь я узнаю тебя». Хотелось, чтобы прежние товарищи помнили меня такой, какой я была в дни борьбы рука об руку с ними, и самой хотелось сохранить светлые воспоминания о них в былые дни; не хотелось ставить кресты и класть надгробные плиты на прошлом. Поэтому я решительно отклоняла подобные встречи. Мой товарищ по суду Спандони мечтал приехать ко мне, но так и умер, не повидавшись, хотя, как после его смерти мне писали близкие его, это лишило его одной из больших радостей жизни. А мне казалось, что, кроме страданья, ничего не может дать свиданье после 22 лет разлуки. И не один раз мне пришлось послать отказ на подобную же просьбу. Мне было так тяжело жить, что прибавить тяжести еще, хотя бы на золотник, я не могла и не хотела. И невозможно было кому-нибудь сказать об этом.

Итак, хотя меня не оставляли одну, и сестры по очереди жили со мной, духовно я вела свою особую, одинокую жизнь. Незадолго до рождества Евгения уехала, а накануне нового года приехала Александра Ивановна Мороз. Часов в 11 вечера к крыльцу подъехала повозка; фигура, закутанная в меха, вошла в переднюю, и звонкий голос спросил: «Узнаешь?» Голос был знакомый, хотя в последний раз я слышала его в 1878 г. Лица среди мехов и платков нельзя было разглядеть. Но когда зимнее одеяние было сброшено, предо мной была милая Сашечка, которую я знала как Корнилову. Хотя она и изменилась, но изменилась гармонически, и я без чувства отчуждения, с радостью обняла ее, признав тотчас же, без смущения и замешательства, за свою, родную и милую, с которой рассталась так давно. Но после первых излияний скоро тяжесть навалилась на мою душу, и присутствие старого другу вблизи обременяло вместо того, чтобы веселить меня. Она чувствовала это и после говорила мне, что не знала, как ей быть — уезжать или оставаться.

В это время я жила уже на другой квартире; первую довольно было перенести и один месяц. Едва поселившись после приезда, я уже искала что-нибудь более подходящее и однажды, гуляя по деревне, набрела на маленький домик, отстроенный лишь вчерне. Ни оконных рам, ни печей, ни дверей, ни даже крыльца не было, так что я вошла в него по колеблющейся доске, положенной с улицы. Хозяин и его старший сын были ямщиками и вместе с тем плотниками. Узнав, что я наняла бы домик, если б он был готов, они обещали в течение месяца вполне оборудовать все необходимое и даже выкрасить пол и оклеить стены обоями.

Действительно, ровно через месяц, к 20 декабря, все было готово, и за 10 рублей в зимние месяцы, 6 рублей в летние — я могла занять его и отпраздновать еще при сестре новоселье. Курьез вышел с обоями; хозяин предоставил мне самой выбрать их в том универсальном магазине, который в Нёноксе играл роль парижского «Bon Marche». После хмурых стен тюрьмы я хотела иметь перед глазами что-нибудь веселенькое и для будущей столовой остановилась на обоях белого цвета, с букетами из роз. Разглядывая обои в лавке, я смотрела на отдельный букет и думала, что будет красиво. Каков был мой ужас, а потом смех, когда стены комнаты зарябили в моих глазах десятками крупных ярко-красных роз с не менее ярко-зелеными листьями! Эту пестроту и краски едва могло выносить самое неприхотливое зрение. Изящество моего вкуса, перевоспитанного тюрьмой, сказалось во всей силе.

Никогда еще после Шлиссельбурга я не была в таком отвратительном настроении, в каком накануне нового года меня застала Александра Ивановна. Неделю перед ее приездом я провела в одиночестве, и, кажется, в этом-то и заключалась причина того, что моя тоска невероятно обострилась. Сестра Евгения уехала, Александра Ивановна еще не приехала, и я в первый раз в ссылке осталась одна-одинешенька. И вот, заброшенная в суровый ледяной край, я впервые должна была опять, уж вне тюрьмы, вполне прочувствовать жизнь без единого товарища. В первый месяц присутствие сестер постоянно держало меня в приподнятом настроении, подбадривало и развлекало. Было с кем поговорить, когда была к тому охота, а нет — я уходила в свою комнату и занималась, не давая себе времени для размышлений. Я переводила с французского Фабра, его замечательные очерки по энтомологии; выписала журнал «Cosmopolis» и перевела с немецкого воспоминания Фонтана о революции 48 года в Берлине, — вещи, которые нигде потом не были напечатаны; рисовала и раскрашивала карты континентов в различные геологические эпохи; немного гуляла. Морозы стояли трескучие — дух захватывало, когда, бывало, выйдешь на улицу, а местные женщины, с удивлением видишь, проходят, накинув на себя только шаль. У них, оказывается, вовсе и шуб нет, одни мужчины ходят в полушубках и тулупах.

Кроме присутствия кого-нибудь из сестер, первый месяц пребывания в Нёноксе очень скрашивали мимолетные посетители. По случаю рождения наследника многие административно-ссыльные были амнистированы и возвращались из Александровска, Кеми, Колы и других северных захолустий губернии. Вся ссылка знала, что я живу в Нёноксе, и никто не проходил и не проезжал, не побывав у меня. Тут были крестьяне и техники, рабочие и учителя, студенты и статистики со всех концов России. Молодые, бодрые, готовые тотчас же снова броситься в деятельность, они производили самое приятное впечатление. Ссылка не охладила их стремлений к свободе; для иных она была школой, которая закалила характер, а люди малокультурные развились и умственно окрепли в ней. Особенно понравился мне своей наивностью и простодушием один крестьянин из Калужской губернии. «Сторона наша темная, — рассказывал он, — я и грамоте-то не был обучен, только в ссылке свет увидел. Да жаль, скоро воротили; еще бы годик либо два побыть — совсем бы просветился». Этот крестьянин жил на одной квартире с пятью другими ссыльными. Они обучили его грамоте, занимались с ним арифметикой, географией, развили разговорами и чтением вслух. Все у них было общее, и такая совместная жизнь не могла не повлиять на психологию человека, никогда раньше не бывавшего в постоянном общении с интеллигентами.

Другим ссыльным, понравившимся мне, был серьезный, задумчивый волостной старшина Чебоксарского или Царевококшайского уезда, красивый брюнет лет 35. Он попал в ссылку за какую-то историю с местными властями, — историю, в которой он защищал интересы крестьян своей волости. Хороши были и московские рабочие, люди развитые, вдумчивые, не отличавшиеся по своему развитию от студентов. Многие из этих посетителей были слишком легко одеты; статистик из Тамбова возвращался в пальто и галошах, хотя на дворе было 35. Я очень беспокоилась, что он замерзнет, не доехав до железной дороги в Архангельске. Некоторым я предлагала деньги, но невозможно было уговорить даже самых нуждающихся принять от меня золотую монету. А между тем как раз в это время вышел циркуляр, лишавший ссыльных права дарового проезда на лошадях. Приходилось нескольким человекам складываться, чтоб нанять подводу, и они ехали в розвальнях, на одной лошади, в снежную вьюгу и в лютый мороз, совершая дальний путь до Архангельска. А иные шли пешком.

За месяц я перевидала несколько десятков этой молодежи. Они приходили; сестра поила их чаем и угощала тем, что случалось под рукой; они рассказывали, за что попали в ссылку, о своей жизни в ней, и, побеседовав часа полтора, спешили продолжать путь; мы тепло расставались, чтоб уж никогда не встретиться, — так далеко они должны были рассыпаться по лицу земли русской.

Таким образом, этот первый месяц, от 18 ноября до 20 декабря, я имела не одну минуту удовольствия от встреч с новыми молодыми товарищами, приносившими мне привет и ласку. Их молодость и бодрость радовали и заражали верой в будущее нашей родины.

Теперь было не то. Поток ссыльных прекратился, сестры уехали, и я оставалась одна в шести верстах от Белого моря. Одних неистовых ветров с моря было достаточно, чтобы расстроить нервы. Они свирепствовали, главным образом, по ночам и порой совершенно не давали спать. Если в первой квартире ветер шелестел обоями, которые отстали от стен, то маленький домик со множеством окон он пронизывал насквозь; он колыхал занавески, повешенные вместо дверей, и, казалось, готов был сорвать домик с земли и умчать в море. К одной из наружных стен был прикреплен высокий шест, на котором весной хотели поставить скворешницу; этот шест при каждом порыве бури скрипел, как мачта на судне. И мне мерещились волны, оборванные паруса и море, готовое поглотить меня.

Холод в моем домике при ветре был нестерпимый. Случались дни, когда, одевшись поутру и не будучи в состоянии переносить стужу, я укладывалась в постель, покрывалась шубой, и Груша, моя прислуга, приносила самовар, который должен был весь день кипеть, чтобы, стоя на табурете подле кровати, играть роль грелки. Было так холодно, что я не могла держать в руке книгу, да я и не могла что-либо воспринять из нее: казалось, самая мысль цепенела и застывала от ледяной стужи окружающего воздуха, и я лежала по целым дням неподвижная, окоченевшая, с одним сознанием бесцельности и нелепости подобного существования. К тому же я хворала; у меня была ангина, которой я заболевала каждые 10–14 дней; так с непривычки мне было трудно переносить холодный климат этих широт.

Мне не к кому было пойти, ни одного товарища, ни одного — равного мне. Нечем было развлечься, кроме разговора с маленьким нищим, которого для прокормления мать посылала собирать милостыню. Каждое утро этот пятилетний крошка стучался в мою дверь, и я угощала его чаем с булкой. С достоинством говорил он, что «кормит свою мать», и однажды поразил меня ответом на вопрос — зачем ему мать? Задавая этот вопрос, я соблазняла мальчика, уговаривая остаться у меня навсегда.

— Разве тебе нравится ходить по миру и собирать куски Христа ради? — спрашивала я.

Нет — ему не нравится.

— Ну, вот, будешь жить у меня, так не придется просить милостыню; у тебя все будет. Я сошью тебе красную рубашку и куплю сапожки.

— А как же мама? — спрашивал ребенок.

— Мама будет работать, и работа прокормит ее. Ты подумай только, вместо того, чтоб с сумой ходить, ты будешь жить в тепле, я буду учить тебя, потом отдам в школу. Оставайся-ка?..

— А как же мама? — повторял Ваня…

— Ну, что же мама! Зачем тебе мама? — говорила я.

Ребенок молчал, потом поднял голову и с улыбкой привел неотразимый аргумент:

— Зачем?.. А мы вечером обнимемся да и спим, — сказал он.

Этот милый ответ бил прямо в центр. У него было кого обнять, и у его матери был он, которого она могла обнять, была привязанность, любовь, ласка. У меня ничего этого не было. Мне не с кем было даже поговорить, и все, что было мрачного и горького в моей судьбе, вставало в памяти и заслоняло весь горизонт. Казалось, будущего у меня нет и быть не может. Если бы мое одиночество продолжалось неопределенное время, если б Александра Ивановна не приехала разделить мою жизнь в этих условиях, и я была бы предоставлена самой себе в этой безбрежной снеговой пустыне, в этом холодном безлюдьи, — разве смогла бы я победить себя, победить непреодолимое стремление погрузиться в нирвану?

Вскоре после моего приезда в Нёноксу, в один несчастливый для меня день и час, в сумерки, перед тем как зажигают огни, сестра Ольга открыла мне то, что до тех пор скрывала. Она сказала:

— Верочка! Твой товарищ Янович в Якутске застрелился; он не мог жить.

Как подкошенная, грохнулась я во весь рост на пол с рыданьем.

Склонившись надо мной, сестра, чтоб исчерпать сразу весь ужас известий, сказала:

— И Мартынов, твой товарищ по Шлиссельбургу, тоже застрелился в Якутске.

И потом в третий раз сестра сказала:

— И третий товарищ твой, Поливанов, тоже застрелился — за границей.

А я лежала на полу и все рыдала, и все повторяла одно и то же слово: «Зачем?»

Теперь, когда я была одна, я опять испила всю горечь отчаяния по поводу этих самоубийств после Шлиссельбурга, самоубийств «на свободе» тех, кто изжил в заточении свои силы. В эти 7 или 10 дней, когда я была так нестерпимо одинока, я осознала причину этих самоубийств, я поняла всем существом своим то «зачем», о котором спрашивала, рыдая на полу.

А я? Разве я не изжила всех своих сил?

Глава четвертая

Волнующие вести

В начале 1905 г. в посаде Нёнокса, в условиях ссылки, в которой я находилась, субъективная ценность жизни казалась мне ничтожной, а объективно оценка ее никогда не стояла так высоко. В моей душе был распад и холод, а в общественном отношении чувствовалось приближение великого исторического перелома, обещающего обновление и творчество лучших форм государственного и социального строя.

Когда я вышла из Шлиссельбурга, старые друзья, пережившие реакцию 80-х годов, приветствовали меня, говоря, что я возвращаюсь в жизнь в хорошее время, когда общественное настроение неуклонно идет на повышение.

Еще в 1901 году, когда в Шлиссельбург к нам был привезен Карпович, мы получили от него вести, способные воскресить мертвых. С 1884-87 гг., как об этом подробно рассказано во 2-й части «Запечатленного труда», мы ничего не знали о революционном движении: новых узников к нам не привозили. Карпович был первой залетной ласточкой, первым представителем нового поколения, выросшего после нас. То путем тюремных хитростей, то открытой силой мы сумели получить от него подробные сведения о том, что делалось и делается на свободе. Нарисовав картину общего пробуждения России и того действенного духа, который веял по всей стране, он пророчествовал, что через пять лет в России будет революция.

Понятно, что на первых же порах, когда явилась возможность видеться в Петропавловской крепости с родными, я хотела узнать, каково общее положение дел. После первого свидания, которое было в условиях строго официальных, ни смотритель, ни жандармы при наших встречах обыкновенно не присутствовали. Мы виделись не там, где всегда дают свидания, а в одной из комнат квартиры смотрителя Веревкина, товарища по Артиллерийской академии моих сопроцессников: Похитонова, сошедшего с ума и умершего, и Рогачева, казненного. На столе мы находили предупредительно сервированный чай, стоял самовар, сласти. Мы могли сидеть по-семейному и так долго, как хотели. Но меня беспокоило, что в сравнительно небольшой комнате было три двери: не стоит ли за какой-нибудь из них посторонний слушатель? Сестры и братья смеялись, но я по временам тихонько подходила по очереди ко всем трем и внезапно открывала, чтоб поймать на месте воображаемого шпиона. Нечего и говорить — за дверями никого не было. Тогда я спрашивала: что делается в России? О чем говорят, чего хотят, на что надеются? Сказать правду, ответы были далеко не такие, каких можно было ожидать на основании рассказов Карповича. По словам родных, все было тихо; ничто не предвещало близости государственного переустройства; амнистия, объявленная по случаю рождения давно жданного наследника, не распространялась на русскую Бастилию — Шлиссельбург. Когда брат Лопатина спросил об этом министра Святополк-Мирского, тот ответил: «амнистия коснется вашего брата, если он подаст просьбу на высочайшее имя».

Итак, дело моих товарищей было в данную минуту безнадежно, и общее положение не сулило перемен в близком будущем.

Но эти ответы объясняются тем, что мои родные стояли слишком далеко от активных элементов нашей родины и были плохо осведомлены о настроении низов и революционных партий. Только раз один из родственников — М. П. Сажин — торопливо сказал мне:

— Вы представить себе не можете, как разрослось революционное движение: там, где прежде были единицы и десятки, теперь — сотни и тысячи. Рабочие и учащаяся молодежь волнуются повсюду. Стачки и демонстрации следуют одна за другой; один из прокуроров, ведших следствие по вашему делу, Богданович, занимавший должность уфимского губернатора, убит не так давно за репрессии против рабочих.

Самым видным революционным деятелем последнего времени был Гершуни. Эту же фамилию, услышанную в первый раз, я нашла нацарапанной на железном столе в камере, которую занимала. Так я узнала о Гершуни, который, неведомо для нас, находился в то время в Шлиссельбурге, но содержался изолированно в старой исторической тюрьме, отделенной от нас обширным двором и стенами прежней цитадели. Эти наскоро сообщенные сведения были единственными, пока я находилась в Петропавловской крепости. Но, как только я попала в Архангельск и потом в посад Нёноксу, иные новости и известия стали доходить до меня. Рассказы надзирательницы и смотрителя Архангельской тюрьмы о пересыльных «политиках», поведение архангельских ссыльных по отношению к местным властям и их отношение ко мне, настроение административно-ссыльных, возвращавшихся через Нёноксу в Россию, — все говорило о сильном возбуждении, о действенном духе, который одушевлял молодое поколение. Все бурлило и клокотало, но еще разрозненное, не объединенное в общий порыв. Уже из Архангельской тюрьмы я писала сестрам, что Россия представляется мне богатырским детиной, выросшим из своего платья; он делает движение — и при каждом повороте плеча, жесте рук платье разлезается по швам. Недовольство, накоплявшееся десятилетиями, обостренное военными событиями, требовало себе исхода. Японская война с самого возникновения, в течение 8 месяцев, приносила вести лишь о неудачах и поражениях наших войск: битва при Ялу, неудача эскадры Витгефта, битвы при Ляояне имели место еще в то время, когда я была в Шлиссельбурге; о них я узнала только теперь из журналов и старых газет. Но отправка эскадры Рожественского на Дальний Восток и инцидент в Северном море, когда при Доггербанке был произведен разгром рыбачьей флотилии, создавший большие дипломатические затруднения, произошли уже после моего выхода и непосредственно приобщили меня к чувствам возмущения, волновавшим всю Россию; правительство оказывалось негодным даже в области материальной защиты страны. Снаряжение и снабжение армии было из рук вон плохо, санитарная часть — в состоянии ниже всякой критики. Казнокрадство, хаос, неспособность командующих наряду с самоотверженным героизмом солдат поражали все сердца ужасом и негодованием. Война, бывшая с самого начала непопулярной и о которой, по слухам, Плеве цинично сказал, что маленькое кровопускание будет небесполезно для России, превращалась в ужасающее кровопролитие, в драму, где на одной стороне стояла автократия, а на другой — русский солдат и весь народ русский. Трагические вести с моря и с суши на Дальнем Востоке, общественные выступления, террористические акты, указы и манифесты правительства, видевшего, что вся страна в брожении, — все это держало нервы всех и каждого в лихорадочном напряжении. И по мере того, как развертывались события, общественные силы все более приходили в движение, сплачивались и организовывались. Правительство, разбитое военными неудачами, робело и отступало; противная сторона смелела и наступала.

6–9 ноября в Петербурге состоялся съезд земских деятелей, разрешенный неофициально. Он должен был формулировать основные требования общества, и таким требованием съезд признал созыв народных представителей с законодательными правами. Собравшимся деятелям посылались со всех концов России приветственные телеграммы с выражением сочувствия и обещанием поддержки. Из Архангельска после споров «политики» тоже послали приветствие, а правительство, как бы в ответ съезду, опубликовало 12 декабря указ с неопределенным обещанием реформ вообще.

9 января 1905 г. столичный пролетариат вышел на улицы Петербурга, чтоб подать царю петицию, которая заключала все основные требования политической свободы. И когда произошла неслыханная бойня, и кровь рабочих, их жен и детей пролилась, — вздрогнула вся Россия. Сестра Ольга, все время пополнявшая своими письмами из Петербурга известия, которые я черпала из газет, подробно описала мне трагические события этого дня; она прислала мне и текст обращения народа к государю, а также карточку Гапона в одежде священника. Я была потрясена и плакала от чувства симпатии к жертвам и от огорчения, что в этот день я была в Нёноксе, а не на улицах Петербурга. Я была еще под впечатлением этих событий, когда из Петербурга ко мне приехала княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова. Я сказала ей:

— Если б я была в Петербурге, я стояла бы рядом с Гапоном.

— Нет, — возразила она, — вы не встали бы рядом с ним.

— Но почему же? — с неудовольствием спрашивала я.

— Да потому, — отвечала Мария Михайловна, — что вы человек искренний, а Гапон — честолюбец и лжец.

Я была возмущена и просила объяснить, на чем основано такое мнение. Оказалось, что Мария Михайловна, посещавшая столичные тюрьмы, бывала в Литовском замке, где настоятелем церкви был Гапон, и, как таковой, он не удовлетворял требованиям глубоко религиозной княжны: он был небрежен в исполнении своих пастырских обязанностей: по целым часам заставлял прихожан ждать себя в церкви, вызывая таким невниманием общее недовольство паствы. Других фактов, которые показывали бы отсутствие необходимых моральных качеств, Мария Михайловна привести не могла и о неискренности Гапона судила по общему впечатлению. Она нисколько не поколебала моего отношения к этому необыкновенному человеку, владевшему редким даром увлекать и вести за собой толпу. На революционном поприще он являлся первой, единственной личностью в этом роде. Его последующее поведение, аморализм, политическая неустойчивость и измена не меняют представления о нем, как о силе, до тех пор еще невиданной на страницах русского революционного движения.

4 февраля в Москве произошел террористический акт партии социалистов-революционеров — убийство великого князя Сергея Александровича. 18 февраля — издан манифест о реформе государственного строя; 16 апреля — указ о свободе вероисповедания.

Сидя у окна в маленьком домике в Нёноксе, с большим подъемом мы с Александрой Ивановной Мороз читали этот последний указ.

— Сейчас же перехожу в лютеранство, — воскликнула Александра Ивановна.

— И я тоже, — поддержала я своего друга, и мы стали смеяться над поспешностью, с какой обе хотели сбросить бремя официального исповедания.

— Нет! знаешь, испытаем сначала, как Владимир Святой, все веры и тогда уж решим, — благоразумно посоветовала я.

И мы стали перебирать одно за другим все западноевропейские исповедания, потом перешли к русским рационалистическим сектам. Но нигде не находили себе места.

— Не пойти ли нам в штундисты? — предложила я. Однако, и это было отринуто сейчас же…

Время наше еще не пришло: мы, интеллигенты, так далеко забежали вперед, что всякое официальное исповедание было бы для нас актом лицемерия. Все, что ни возьми, было бы ложью. Мы — свободные мыслители и не можем уложить себя в какие-либо установленные рамки. Для нас самое лучшее — остаться в исповедании, к которому мы причислены при нашем рождении, — заключили мы свой разговор после указа, радостно взволновавшего нас своим содержанием.

И не один этот акт — каждый номер газеты, журнала приносил какую-нибудь волнующую весть с Востока или из внутренней жизни России. В дополнение к этому приходили письма, описывающие то, что происходило в столице: лозунги — учредительное собрание, всеобщее избирательное право, прямое, равное и тайное, свобода слова, собраний и союзов — проносились из конца в конец по городам России. На всевозможных заседаниях, собраниях и банкетах повторялись одни и те же требования, принимались одни и те же резолюции.

И в это-то время, чреватое многознаменательными событиями, в которых предуказывались будущие судьбы нашего отечества, я жила в мертвом, малокультурном крае, где все молчало и жило жизнью чуть не доисторических времен, — в крае, куда в народную массу не достигало биение пульса столиц и городов, где не слышалось великих лозунгов, не было великих надежд и упований, и все сводилось к борьбе с окружающей природой для добывания средств к скудному существованию…

Глава пятая

Княжна Марья Михайловна Дондукова-Корсакова

Во второй главе я уже упоминала вскользь имя Марьи Михайловны Дондуковой-Корсаковой. Подробности об этой глубоко религиозной умной и энергичной аристократке, друге митрополита Антония, изложены в моей книге: «Запечатленный труд», ч. II. Желающие могут обратиться к ней. Здесь же скажу только, что переступить с разрешения Плеве порог нашего заколдованного царства ей удалось благодаря тому, что, одушевленная духом прозелитизма, она надеялась, что нас, атеистов-народовольцев, ей удастся вернуть в лоно православной церкви. Хотя Марья Михайловна с достаточной ясностью могла видеть, что ее старания в этом направлении не приведут к желанным результатам, все же она с упорством преследовала свою цель и, конечно, в тех же видах в письмах ко мне не раз выражала желание приехать в Нёноксу.

76-летней старухе ехать по железной дороге одной в Архангельск, а потом 70 верст на лошадях, чтоб жить со мной в избушке, где ветер с моря дует из щелей стен, от окон и с пола, казалось мне невозможным. Я сопротивлялась ее желанию изо всех сил, но 22 января 1905 г. эта неутомимая поборница Христа все-таки прибыла в наш посад. Она так много надежд возлагала на эту поездку ко мне!

Жена губернатора, г-жа Бюнтинг, которой Марья Михайловна сделала визит в Архангельске, встретила ее чуть ли не так, как сибирские губернаторы встречали в свое время жен декабристов, ехавших к мужьям, так ни с чем не сообразно казалось ей, что княжна стремится к бывшей шлиссельбургской узнице.

Марья Михайловна приехала в Нёноксу в 8 часов вечера, и такая оживленная и энергичная, словно сделала крошечное путешествие. Однако, с первых же слов она заявила, что, на случай своей смерти у меня, она предупредила своих родственников, чтоб ее не перевозили на родину, а похоронили на месте, в Нёноксе.

Такое введение в совместную жизнь смутило меня: нервы мои были расстроены, я сама нуждалась в уходе, и вот предо мной перспектива удручающих сцен болезни и смерти человека, потратившего последние силы на то, чтоб повидать меня в архангельской глуши… К счастью, все опасения были напрасны, и все время пребывания в Нёноксе Марья Михайловна была здорова и проявляла энергию и кипучую деятельность, которым мог бы завидовать любой юноша. И это с первого же дня: когда, по приезде, в 10 часов я предложила идти спать, и мы разошлись, Марья Михайловна долго сидела с лампой, читая священное писание, а наутро, в 7 часов, не ожидая чая, ушла в церковь. После этого тотчас познакомилась с местным священником и в течение шести недель не пропускала ни одной церковной службы, беспрестанно заказывая молебны и панихиды.

В это время я получала много писем от ссыльных; я читала их Марье Михайловне, и на каждое их горе она откликалась своим сердцем. Одно письмо было с крайнего севера, из какого-то жалкого поселка в несколько избушек далеко на Кольском полуострове. В нем описывались тягости изолированной жизни интеллигентных людей, заброшенных в этот медвежий угол. Ужас одиночества, стужа и скудость северной природы, материальная нужда и полное отсутствие пищи для ума…

— Не поехать ли мне к ним? — воскликнула Марья Михайловна. — Быть может, я облегчу им жизнь.

Милая Марья Михайловна! В каком мире иллюзий она жила! Не утопией ли была эта мысль о поездке на Колу? Не наивно ли было представление о возможности быть полезной в обстановке, в которой люди мерзли от холода и не имели даже ржаного хлеба?..

Однажды я рассказала Марье Михайловне, что круглый год из Архангельска во все стороны к Белому морю по этапу отправляются ссыльные, уголовные и политики, и что они претерпевают на пути всевозможные лишения, ночуя после утомительного дневного перегона пешком, в стужу и нередко почти в лохмотьях, на этапном пункте по 40 человек в простой крестьянской избе, где нельзя даже согреться чаем… Услыхав об этом, Марья Михайловна возгорелась желанием во что бы то ни стало прийти к ним на помощь. 40 человек — в одной комнате! Иззябшие, мокрые от снеговой бури, целый день ничего не евшие! И на этапе ни ложки горячей пищи, ни чашки чаю!

— Это невозможно! Начальство в Петербурге, конечно, ничего не знает об этом, а если узнает, то все сейчас же изменится. Я напишу в тюремный комитет, — говорила она. — Напишу знакомым членам Государственного Совета, буду просить поддержки митрополита Антония.

И вот в промежутках между посещениями церкви днем и коленопреклоненными молениями ночью эта престарелая женщина, столь слабая, что для поддержания ее организма каждые два часа требовалось подкрепление в виде чашки молока, какао, булочки или яйца, эта немощная телом, но сильная духом женщина без устали писала и во все концы рассылала трогательные послания об ужасном состоянии этапов и, взывая к христианским чувствам, с детской верой стучалась во все двери…

Но не одни слова расточала она, а перешла и к делу. Дав денег, горячей речью она убедила жену священника поить чаем каждую вновь прибывшую партию и оделять всех белым хлебом. И в ближайший день в Нёноксе это было осуществлено.

Мало того, в ближайший этапный пункт на имя священника Марья Михайловна послала также денег и письмо с инструкцией о подобном же употреблении их.

Власти, однако, не дремали, и в то время, как Марья Михайловна с одушевлением рисовала мне картину, как по мановению доброжелательного начальства на скорбном этапном пути выстроятся чистые, просторные домики с кухней, где каждую партию будут встречать опрятная койка, горячий ужин и чай, — эти власти уже предпринимали меры против едва начинавшихся чаепитий, устроенных княжной.

В следующее же прибытие партии ссыльных произошел разгром: урядники и становой прогнали «матушку» со всеми принесенными булками и прочим запасом, а на следующим этапе даже и раз не дали попить чайку.

Надо было видеть возмущение княжны. Не позволять поить чаем иззябших, голодных людей! Видеть что-либо предосудительное в этом, запрещать такую невинную братскую помощь нуждающимся! Запрещать это ей, ее сиятельству, как с почтением величали ее тот же пристав, припадавший к ее ручке, и урядник, стоявший перед ней навытяжку!

Скрывшись за легкую занавесь моей комнаты, я слышала всю сцену между становым, не знавшим, что ему делать, и разгневанной княжной, на минуту забывшей о непротивлении злу и вспомнившей внезапно о своем титуле…

Так вся молодая энергия, поистине изумлявшая и восхищавшая меня, пропала даром. Петербургские вельможи и сановники при всем почтении к сестре того, кто вводил в Болгарии конституцию, а потом был наместником кавказским, не откликнулись сочувствием на призыв энтузиастки.

Из понятной бережности я избегала вступать с Марьей Михайловной в религиозные прения и предпочитала молчать, когда она начинала речь о духовных предметах, но Александра Ивановна Мороз мужественно принимала вызов, и тотчас возгорался жаркий спор. Кроме разных догматических пунктов, дебатировались, главным образом, вопросы о средствах борьбы со злом. Допустимо ли отражать зло злом, применяя силу, совершая насилие? Сторонница непротивления злу и борьбы с ним путем кротости и убеждения, Марья Михайловна красноречиво защищала свои положения, а моя подруга говорила от разума и блистала остроумием и логикой. Признаюсь, я с удовольствием слушала эти споры, во время которых эти две умных женщины, сверкая глазами, боролись путем слова, исходя из совершенно различных мировоззрений, а я, как гостеприимная хозяйка, оставалась пассивной слушательницей. Обыкновенно дело кончалось общим смехом, потому что утомленная и пришедшая в конце концов в замешательство Марья Михайловна складывала оружие и, подняв глаза кверху, произносила:

— Об одном молю: укажи мне, господи, когда говорить, а когда молчать…

Она произносила это так мило и так славно улыбалась при этом, что хотелось расцеловать ее.

Эти схватки и дебаты не прошли бесследно, и, вернувшись в Петербург, Марья Михайловна жаловалась, что, не будь с нами А. И., она возвратила бы меня в лоно православия.

Да, Марья Михайловна витала относительно меня в области иллюзий, хотя я не подавала к этому решительно никаких поводов. Разве же это не было, в самом деле, с ее стороны иллюзией, когда в департаменте полиции моему брату Николаю Николаевичу, пришедшему, кажется, говорить о заграничном паспорте для меня, ответили: «Как же помирить с этим то, что сестра ваша, по словам Дондуковой-Корсаковой, хочет поступить в монастырь?» Брат остолбенел и должен был сознаться, что это, должно, быть, какое-нибудь недоразумение.

Несомненно, не простое желание видеть меня двигало Марьей Михайловной при трудном путешествии в Архангельскую губернию. Она все время уповала сделать меня своей единомышленницей и мое упорство считала за гордыню. Все время надеялась она, что победит меня, и когда ее нёнокская противница А. И. на время уехала от меня, и мы остались вдвоем, она произвела усиленный натиск, действуя на мои чувства. Лежа на постели, слабая, бледная, она с горечью говорила мне о своей дряхлости, упадке сил и неработоспособности. Скоро она умрет, и у нее нет преемницы. Она одинока, ей некому поручить продолжение своего дела, нет рук, на которые она могла бы сдать основанную ею общину сестер милосердия в Порхове. Ее скорбные речи и вся печальная, ослабевшая фигура вызывали сочувствие и глубокую жалость. Было так тяжело слушать эту уходящую из жизни женщину, этого истощенного борца за свою идею, сознающего, что дни его жизни сочтены, а дела впереди много. Тягостно было раздваиваться в противоречии: с почтением и любовью стоять перед личностью и вместе с тем чувствовать невозможность солидаризироваться с нею, разделить ее цели, ее средства… И эта двойственность от начала знакомства и до конца его постоянно мучила меня. Щемящее чувство еще более обострялось тем отношением, той преувеличенной оценкой моей личности, какая создалась у Марьи Михайловны и о которой она говорила, не скрываясь.

Да, она хотела иметь во мне свою преемницу. Она находила во мне, по ее заявлениям, родственную душу. Как ни мало она была сведуща в политике и мало знакома с историей революционного движения, все же, вероятно, достаточно слышала обо мне, как об участнице этого движения, а потом и о перипетиях моего заключения в Шлиссельбурге. И она хотела, поставила себе целью победить, завоевать меня и, уходя из жизни, поставить на свое место меня, как личность, соответствующую ее требованиям.

И никак не могла понять, что как для нее был неприемлем мой путь, так и мне немыслимо повернуть на другой. Так и расстались мы, любя и уважая одна другую, но чуждые друг другу по мировоззрению и духовным стремлениям…

Глава шестая

В окрестностях моря

Александра Ивановна Мороз, приехавшая 31 декабря, 1904 г. разделить мою жизнь в ссылке, застала меня в болезненном состоянии одичания, в которое я впадала каждый раз, когда оставалась в одиночестве. В этом состоянии я не могла переносить общества людей: оно и раздражало, и угнетало меня. А между тем только общение с людьми, одно оно, могло принести исцеление. В Шлиссельбурге из такого состояния постепенно меня извлекала Л. А. Волкенштейн, когда нам разрешили гулять вдвоем. Теперь то же значение имела Александра Ивановна. Понемногу я привыкала к ее присутствию, и ее деликатность и бережное отношение облегчили мое оздоровление. Молчаливая вообще, теперь она молчала больше, чем когда-либо, и на первых порах держалась поодаль, сидя в другой комнате и занимаясь рукоделием. Благодаря ее спокойствию и ровному характеру, стала мало-помалу успокаиваться и моя нервная система. Потом, под обаянием ее личности, я стала, нуждаться в ее обществе, любить и искать его. Мы начали вести регулярную жизнь, необходимую для обеих, потому что нервы и общее состояние здоровья моего друга были тоже не блестящи. Мы положили за правило каждый день один час посвящать физическому труду и действительно ежедневно пилили дрова хозяину, а до этого с утра занимались несколько часов переводом английской книжки для изданий Скирмунта. После обеда зимой катались на лошади, знакомясь с окрестностями, которые сильно привлекали меня. После заключения, на просторе все мне нравилось: и дорога среди снежных сугробов, с тощими березками и соснами по краям, и белая, блестящая равнина, на которую ветер навел лоск, и пригорки, мосты и замерзшие речки с закованными льдом баркасами и брошенным на снегу без призора якорем. Книги, журналы и газеты наполняли вечер. Обыкновенно Александра Ивановна читала вслух своим милым, мелодическим голосом, который действовал так успокоительно на нервы. А потом после 10 часов мы совершали прогулку, любовались звездами и подстерегали, не засверкает ли чудное северное сияние, о котором знали только по книгам. Но за все время ни разу нам не пришлось его видеть. И жители уверяли, что в этой местности его не бывает.

Начиная с января, благодаря той же близости моря, которая в ноябре и декабре приносила жестокие ветры, температура воздуха стала повышаться; днем бывало уже не 35º, а 15-9º. На пасхе, которая была ранней, я выставила и открыла окно, так было тепло на дворе. Холодные ветры с севера прекратились, но я никак не могла приспособиться к климату и постоянно страдала простудой горла и бронхов. Расстройство моих нервов выражалось особенно сильно бессонницей, но ни мне, ни кому из близких не приходило в голову, что мне надо лечиться. Все думали, что время возьмет свое и болезненная возбудимость нервной системы пройдет сама собой, раз я нахожусь на свободе. Но возвращение к норме не приходило.

Когда снег стаял, мы с Александрой Ивановной стали ходить к морю. До него было 6 верст. Берега Белого моря в этой местности плоски, небо бледное с чуть-чуть голубоватым оттенком; самое море кажется беловато-серым и не отличается красотой. Но в 12 верстах от Нёноксы, у села «Сюзьма», куда однажды мы ездили с Александрой Ивановной, море и окрестности прекрасны дикой, мрачной красотой: возвышенные берега обрывисты и круты; высокие, темные сосны покрывают их, придавая ландшафту свойственный им серьезный колорит, а море — чрезвычайно темное, почти черное — производит сильное впечатление. Не раз на берегу моря мы наблюдали прилив и с любопытством измеряли, как далеко на землю наступает он за время нашей прогулки. Множество водорослей, приносимых приливом, остаются на берегу, образуя небольшие холмики. Их обилие дало административно-ссыльному химику, приват-доценту Гольдштейну, впоследствии, в октябрьские дни, убитому в Архангельске черной сотней, мысль о добывании из них иода. Однако лабораторное исследование показало такой малый процент содержания этого элемента, что промышленная выработка из беломорских водорослей не оправдала бы предприятия. Интересен факт, что Гольдштейн при помощи другого ссыльного, ярославского помещика Кладищева, думал помочь разработке минеральных богатств северного края устройством в Архангельске лаборатории для исследования полезных ископаемых. Деньги были затрачены, лаборатория организована, но, по-видимому, время для эксплуатации недр обширной области севера тогда еще не пришло — лаборатория не находила работы: к ее помощи никто не обращался. Один единственный раз химику был прислан образец руды с просьбой определить содержание металла. Определение было сделано и отослано вместе со счетом. Но счет остался не оплачен предпринимателем. Дело совершенно не пошло.

Каждый раз, когда мы ходили к морю, на возвратном пути мы со смехом находили следы подкованных сапог урядника, следовавшего за нами издали. Но служебного рвения идти до самого моря у него обыкновенно не хватало. На некотором расстоянии от посада следы прекращались; тут, где-нибудь в кустах, этот соглядатай терпеливо сидел, ожидая нашего возвращения. Но, в общем, урядники не спускали с меня глаз. Когда я из первой квартиры перешла в отдельный домик, переехали и они, сняв комнату у того же хозяина, как раз против моего крыльца; при этих условиях ни один посетитель не мог ускользнуть от их взоров.

Когда мы выезжали кататься, урядники тоже нанимали лошадь и ехали следом, выхлопотав у начальства особую сумму на этот расход. По ночам в их квартире все время горела лампа, так как они должны были спать по очереди. Начальство почему-то ожидало моего побега. Не считало ли оно само, что условия климата, надзора и изолированности слишком тяжелы, чтобы можно было терпеливо выносить их? Но мои нервы были так расстроены, что не допускали и мысли о каком-нибудь рискованном предприятии. Однажды мне, действительно, был предложен план побега морем в Англию, и, кажется, это можно было осуществить. Однако, если бы здоровье и допустило это, разве я решила бы потерять отечество, о котором так долго тосковала? «Но вас могут силой похитить революционеры», — уверяла меня Марья Михайловна, говоря, вероятно, с чужого голоса. На это можно было только пожать плечами.

За неимением материала для доносов, урядники прибегали к выдумкам. Так, они ознаменовали пребывание Марьи Михайловны большим скандалом.

Однажды священник Нёноксы, сам склонный, по мнению жителей, к доносительству, был экстренно вызван в Архангельск к архиерею. Урядники послали на него извет, будто после провозглашения в церкви здравия государю и всему царствующему дому он провозгласил имена Марьи Михайловны и мое. Надо было видеть фигуру священника по возвращении из города. Он откровенно рассказал о той «трепке», которую ему задал преосвященный: он распекал, плевался и осыпал священника самой грубой бранью. Трудно было поверить, чтоб церковный иерарх мог опуститься до такой сцены, и, однако, — это была правда. В заключение архиерей, не слушая никаких объяснений, категорически, под угрозой лишить прихода, запретил священнику какие бы то ни было сношения со мной.

Доносы и слежка урядников иногда выводили меня из терпения, но порой они очень ловко вывертывались, когда я обличала их.

С наступлением весны, в апреле и начале мая, так тянуло на воздух, в поле, к морю, к озеру, которое было недалеко.

Местная флора, отчасти однородная с флорой средней полосы России, отчасти свойственная только северу, очень интересовала меня. Я находила своего рода прелесть даже в тех «луговинках», то однообразно серого, то бледно-зеленого, то почти белого цвета, которые покрывали склоны невысокой холмистости по соседству с Нёноксой и состояли сплошь из разного рода слоевцовых лишайников. Александра Ивановна подсмеивалась надо мной: растительность севера ей казалась жалкой, к «луговинкам» из лишайников она относилась с презрением. Но мне на свободном просторе все нравилось и давало удовлетворение. «Сколько воздуха мы вдохнули в этот день. Было так светло, так тепло», — писала я родным после всякой большой экскурсии, и некоторые прогулки глубоко врезались в мою память.

Так, однажды мы ходили с двумя местными жительницами за 12 верст к уединенному месту, привлекающему в определенные дни года множество богомольцев. Но это было не в такие дни, а, при полном безлюдии, пройдя болотистыми местами тундры, мы нашли среди большого леса, в пустынной местности, одинокую, скромную деревянную церковь с характерным куполом в виде сосновой шишки и рядом только что отстроенную небольшую гостиницу, необыкновенно уютную, чистую, с еще свежим запахом сосны от стен, не оклеенных обоями.

Местечко было прелестное; лес обрамлял поляну, на которой только и стояли — церковь да гостиница. Никакого жилья кругом, одна лишь сторожка с единственным обитателем — стариком, церковным сторожем. Ничем не нарушаемая тишина; тишина и покой, зеленый, бесконечный лес, раскинувшееся без преград бледно-голубое небо и солнце, все заливающее теплыми лучами… Настоящая пустыня — но пустыня чарующая. И где бы потом я ни была, — в больших городах, как Париж, или в миниатюрных местечках, как Кларан, — везде в моей комнате висела на стене открытка, репродукция картины одного из наших русских художников, которая почти в точности воспроизводит Нёнокскую пустынь. И всегда она вызывала волну нежно-грустного чувства, отклик воспоминания об убогой церкви, погруженной в тишину леса и в своем одиночестве так хорошо гармонировавшей с печальным обликом безлюдного, безбрежного северного простора.

В другой раз мы отправились к Режме, небольшой, красивой речке, наподобие швейцарских горных потоков стремительно несущейся в узкой долине среди высоких горных берегов. На противоположном берегу мы зашли в усадьбу, в которой среди хаоса и полного запустения проживал какой-то, как говорили, севастопольский герой, поселившийся лет 35 назад в этих местах для насаждения культуры. Задавшись целью дать заработок местному населению и служить примером в области земледельческой культуры, он арендовал у казны две тысячи десятин болот, чтобы осушить их и превратить в луга. Мало того, по его собственному выражению, он хотел «победить самую природу» и из года в год заводил плантации яблонь, вишен и груш. Несомненно, он был маниак: плодовые деревья гибли от мороза, но чудак не унывал и целые десятки лет повторял опыты, затрачивая на них и на затеи по травосеянию все свои средства.

Крестьяне очень эксплуатировали старика, который иной раз нанимал до 200 поденщиков для всевозможных работ по дренажу и т. п. Но канавы не проводились, трав высевалась самая малость, чахлые яблони сохли, во всем хозяйстве царил неописуемый кавардак; но хозяин был счастлив и потирал руки от удовольствия, говоря, что у него все идет превосходно.

Проходя по комнатам, свидетельствовавшим о полном разорении, я случайно заглянула в кухню.

К моему удивлению, я увидала в ней одного из моих стражников.

— Вы зачем здесь? — спросила я сердито.

— К кухарке сватаюсь, — находчиво отпарировал он.

Так вот кто была та одинокая фигура, которая резко вырисовывалась на горизонте, наверху горы, когда я с Александрой Ивановной по ту сторону потока Режмы подходила к усадьбе чудака, верившего, что он заставит свои яблони давать цвет и плод, несмотря на 35 и 40-градусные морозы северного побережья.

Глава седьмая

Из Нёноксы в Христофоровку

Еще в марте был поднят вопрос о переводе меня из Нёноксы в Казанскую губернию, в именье моей тетки Е. В. Куприяновой, но из департамента полиции не было никакого ответа. Только в июне пришло, наконец, давно жданное решение, и мы большой компанией двинулись из Нёноксы. Кроме Александры Ивановны, с нами были ее сыновья, приехавшие из Москвы недели за две перед тем, и моя сестра Лидия, которой департамент поручил сопутствовать мне до места назначения. Но того же хотела и Александра Ивановна, прожившая со мной почти полгода. Невольными спутниками были два становых пристава из Архангельска, переодетые в штатское. Их я должна была везти на свой счет.

На этот раз архангельские ссыльные, которых раньше мне удалось убедить не делать никаких демонстраций по поводу меня, устроили мне, без моего ведома, большую встречу, которая в то же время была и дружескими проводами. Из Нёноксы, в сопровождении станового и урядников, мы приехали в село Рикосиху, чтобы, переплыв на пароходе Северную Двину, сесть на другом берегу в поезд на маленькой станции под Архангельском. Так распорядился губернатор, чтоб избежать города, где он опасался демонстрации со стороны ссыльных. Но последние вовремя узнали о распоряжении администрации и ловко провели начальство.

Когда, по приезде в Рикосиху, мы отправились пешком к пристани, там уже стоял пароход, который должен был принять нас. С парохода нам навстречу двигался кортеж: правитель канцелярии губернатора, исправник и полицейские, составлявшие их свиту.

Каково же было наше удивление и смущение полиции, когда к берегу, прежде чем мы добрались до него, причалил другой пароход, и с него высыпала большая толпа женщин и мужчин, направившихся к нам. Это были архангельские ссыльные: адвокаты и студенты, ученые и рабочие, их жены, учительницы, фельдшерицы и др., зафрахтовавшие целый пароход со специальной целью встретить меня в Рикосихе и проводить до поезда.

В одну минуту чины полиции были оттеснены: ссыльные плотным кольцом окружили меня, и начались дружеские излияния, поцелуи и рукопожатия. Один из прибывших, опытный фотограф, имел с собой прекрасный аппарат; по общему желанию, меня с моим спутником — молодым сенбернаром Лучком — поместили в середине полукруга, образованного ссыльными, и фотография запечатлела памятную сцену. Полиция волновалась, но ее было меньше, чем нас, и мы были господами положения. Исправник и правитель канцелярии спешили поскорее увести меня и торопили взойти на пароход. Но как только мы сделали это и пароход с начальством отчалил, двинулся вслед и пароход со ссыльными. Большое красное знамя развернулось над их головами, и на пароходе раздалась русская «Марсельеза». Наш пароход был большой, с лучшим ходом, но напрасно начальство думало избежать преследователей: маленький пароход ссыльных не отставал. Рабочие-кочегары, посвященные в дело, гнали на всех парах, и как только мы сошли на берег, вышли и ссыльные. Снова полиции пришлось стушеваться, и, окруженные друзьями, растянувшись в длинную процессию, мы направились к вокзалу. Правитель канцелярии изо всех сил упрашивал ссыльных оставить меня и удалиться в город. Он увещевал, советовал и грозил, что губернатор разошлет всех в глухие села. Ссыльные не уступали. В конце концов Гольдштейн, ведший переговоры с правителем канцелярии, пошел на компромисс: вся компания должна была на вокзале напиться чаю с отъезжающими, а затем, не дожидаясь поезда, проститься и разойтись по домам.

Так и кончилось это маленькое братское торжество.

Из Архангельска ссыльные послали телеграмму в Вологду товарищам, что я еду. Вечером, подъезжая к этому городу, мы стали приготовляться к новой встрече, и я немало волновалась в ожидании новых приветствий. Между тем на вокзале было совершенно пусто, и мы немало смеялись над напрасным предвкушением торжеств. Оказалось, телеграмма была предусмотрительно задержана администрацией и вовремя по назначению не дошла.

В Ярославле, чтоб ехать дальше по Волге, пришлось ждать парохода. Здесь на пароходной конторке нас ожидала новая встреча с родственниками и друзьями; приходили ссыльные из города; из Москвы приехали муж Александры Ивановны и наш общий старый друг — Вера Дмитриевна Лебедева; из Петербурга приехала проститься со мной Марья Михайловна Дондукова-Корсакова, которую после этого я уже не видала.

В увеличенном составе мы сели на пароход «Братья Дерюгины», причем мои переодетые становые чуть не силой хотели занять каюту 1-го класса рядом со мной. Любезный капитан парохода, узнав, кого везет, горячо приветствовал меня и предлагал высадить полицейских на первую необитаемую отмель, какая встретится на пути. Этим господам из «дворян», как они себя аттестовали, солоно досталось это путешествие до Тетюш: молодые Морозы, только что кончившие гимназию, все время отчаянно школьничали и потешались над «шпиками». Поминутно они фотографировали их во всевозможных позах и всему пароходу открыли их инкогнито. Те не знали, куда им деваться от шалунов, и горько жаловались, что молодежь «и за людей их не считает».

Глава восьмая

Пробуждение

Ничто по выходе из Шлиссельбурга не производило на меня такого впечатления, как вода и небо, которых на просторе я не видала так много лет.

На пути в Архангельск мы переезжали две великих реки: Волгу у Ярославля, а под Архангельском Северную Двину. В крепости я видела воду только в баке у водопровода, из которого брала воду для поливки растений. Теперь этой воды было много, изумительно много, и она тянула меня к себе: когда в лодке мы переезжали Волгу, я не отрывала глаз от воды и думала все время, как хорошо бы медленно и спокойно со всей лодкой погрузиться в эти воды на самое дно реки.

За несколько дней до отъезда из Шлиссельбурга Морозов передал мне стихотворение, написанное по поводу моего освобождения. Стихотворение описывало радости, ожидающие меня впереди. То были прежде всего радости общения с природой: я увижу горизонт свободный, не скрываемый каменной оградой, увижу ночное небо с его созвездиями, зеленые луга и нежные всходы нив, услышу шелест травы и шум леса.

Я рассердилась. Меня мучил страх жизни и страх людей, угнетала скорбь за себя и скорбь за товарищей: за себя — потому что я теряю тех, к кому привязалась за время заключения, скорбь за товарищей — потому что они остаются в крепости. И эти два страха и две скорби, то разом, то чередуясь и переплетаясь, владели мной, то осознанные и определенные, то смутные, затаенные в глубине бессознательного. Какой тут горизонт и ночное небо? Заря утренняя и заря вечерняя?! Ни солнце, ни звезды не шли на ум, и с досадой я сказала Морозову:

— Ни к чему твое стихотворение: не нравится мне оно.

Так было до тех пор, пока я не оторвалась от крепости. А когда оторвалась, понемногу природа стала захватывать меня. В близости к ней, в общении не с людьми, а именно с нею, мое «я» получало первое удовлетворение.

Общение с людьми неприятно волновало меня; они возбуждали во мне тревогу, вызывали совершенно неестественное напряжение — и это утомляло. Одного присутствия, хотя бы молчаливого, кого-нибудь не только в непосредственной близости, но и в соседней комнате, было достаточно, чтобы я уже не принадлежала себе и не была спокойна.

Как птичка, заключенная в клетку, начинает трепетать, если к ее клетке приблизить муфту или кусок меха, так приближение кого-либо ко мне приводило меня в тайный трепет.

В Архангельске, как было уже сказано, меня не освободили, а заключили в тюрьму. Я пробыла в ней целый месяц. Губернатор Бюнтинг находил, что это полезно для меня. Бывали случаи, уверял он мою сестру, что люди умирали, внезапно получив свободу.

Заключение в Архангельской тюрьме он считал стадией необходимой, как переход к свободе.

Камера, в которую меня поместили, была изолирована от всякого соседства; кругом была такая же мертвая тишина, как в самые строгие времена в Шлиссельбурге, и этот месяц тишины дорого обошелся моим нервам.

У меня было одно утешение: необыкновенно большое окно, выходившее на восток. Каждое утро я стояла перед ним, созерцая зарю восходящего солнца. Вся восточная часть горизонта пламенела золотом и пурпуром: из того места, откуда должно было показаться солнце, далеко в высь шли полосы, подобные струям легкого розового газа, и эти полосы и струи, бледнея, таяли в бледно-голубом небе.

Нигде потом, даже в Швейцарии с ее богатыми красками, я не видала ничего подобного этим северным зорям, так пленявшим меня за решеткой Архангельской тюрьмы.

Несколько месяцев спустя, в посаде Нёноксе, хорошо было в теплый мартовский день очутиться далеко в поле, среди снегов равнины, раскинутой на берегах Белого моря. Мы шли с Наташей Куприяновой, моей кузиной, приехавшей ко мне со своей матерью всего на 4 дня из далекой Казани. Версты за три от посада было совершенно безлюдно; кругом блестел залитый солнцем снег, и в легком морозе была полная тишина. Хрустел только твердый снег под ногами да чередовались наши голоса, взволнованные свиданием: мой голос, голос человека, еще отрешенного от мира, да голос Наташи, которая, по аберрации памяти, до этого времени рисовалась мне 6-7-летней девочкой, какой я видела ее в последний раз, а теперь была законченной личностью, созревшей в деятельной любви к человеку и человечеству.

А в суровые зимние вечера, чтобы победить бессонницу, которая мучила меня после Шлиссельбурга, я выходила часов в 10 на прогулку с Александрой Ивановной Мороз, сделавшей для меня в то время все, что только мог сделать самый преданный друг. Мы шли вдоль широких уснувших улиц, и впечатление темной северной ночи с ее ярко горящими звездами охватывало меня. Ослепительна была Вега; блистала Капелла, и, широко разметавшись на небе, лежал Орион, сверкая своим звездным поясом.

Когда дело пошло к лету, в мае, в тот же поздний час мы выходили из дому. Но в 10 часов вечера в мае было совершенно светло: в это время в этих широтах заря с зарей сходится. На западе небо горело всеми оттенками оранжевого и ярко-красного, и тут же рядом уже рдело кроваво-красное зарево — предвестник, что вскоре должно выплыть солнце наступающего дня.

Все это — и снеговые поля, и звезды ночи, и заря дня — все было красиво, доставляло эстетическое удовольствие, и тем не менее я еще находилась в состоянии духовного анабиоза; я еще не проснулась к жизни и не имела ощущения свободы. Тяжесть тюремных стен еще сковывала мою душу.

Так было до того времени, когда в Ярославле мы сели на большой пароход «Братья Дерюгины».

На другой день, прекрасный солнечный день, когда мы плыли на всех парах, я вышла утром на палубу. Насколько хватал глаз, я увидала осиянное небо с жемчужными облаками, поля, луга и широкую, могучую Волгу, с детства знакомую Волгу. И когда я вдохнула всей грудью прохладный речной воздух, — по мне с головы до ног прошел трепет. Трепетала душа, трепетало тело, и в первый раз после выхода из заключения всем существом своим я ощутила: «Я — свободна!»

То было буйно-стихийное чувство освобождения от оков, первое пробуждение от летаргии.

Нечто подобное много времени спустя я снова почувствовала, когда в Париже в Grand Opera я слышала романс Чайковского, исполненный артисткой. «О лес, о жизнь, о солнца свет, о свежий дух березы!» — вырывалось из груди г-жи Литвин — не пением, а музыкальным криком. Буйной радостью возрождения, диким торжеством пробуждающихся души и плоти, могуче и призывно звучал этот дивный музыкальный крик и находил отклик в душе присутствующих. Знакомый трепет пробегал по мне беглым холодком, как смутное напоминание момента, пережитого на пароходе, на с детства знакомой, родной Волге.

…Незадолго до отъезда из Шлиссельбурга жандарм принес мне для излечения раненую птицу. Это была галка, крыло которой было перебито. Завися в своем питании от меня, галка по необходимости вела себя как ручная: она ела с руки или клевала хлеб с доски рядом со мной. Прошло дней восемь или десять. Внезапно поведение птицы изменилось: она перестала подходить к корму, совсем перестала есть и видимо чуждалась меня. Целыми часами, неподвижная, она сидела на низкой жердочке у куста смородины в то время, как я читала книгу, сидя на скамье. Я наблюдала за ней, отрываясь по временам от книги. Галка внимательно и озабоченно, не шевелясь, смотрела на небо. Пролетали воробьи; пролетали голуби; реяли в воздухе стрижи, во множестве гнездившиеся по стенам крепости. А галка все смотрела и смотрела. Вдруг она взмахнула крыльями и полетела, поднимаясь все выше, выше в даль.

Я вышла из Шлиссельбурга с крыльями, онемевшими от неподвижности. И вот на Волге, которую я знала с детства, перед картиной благодатной шири, знакомой с малых лет, взметнулись эти онемевшие крылья и распустились в первый раз.

Глава девятая

В родных местах

Мы прибыли в Тетюши на рассвете, оставив семью Мороз на пароходе вместе с моей племянницей, хотевшей прокатиться с ними дальше вниз по Волге. Я же с сестрой Лидией и полицейские высадились на берег: тетя и кузина Куприяновы ждали нас на пристани с экипажем, чтобы ехать за 25 верст в их деревню — Христофоровку.

Тут произошло следующее. Когда я садилась с тетей в коляску, один из полицейских потребовал, чтоб и ему дали место в ней: он, дескать, должен быть неотлучно при мне. Я не соглашалась.

Тогда он объявил, что имеет письменный приказ на то, чтобы день и ночь быть при мне, так что один из них будет даже ночью дежурить в моей спальне, а днем постоянно сидеть в одной комнате со мной, причем я не должна разговаривать на иностранных языках, которых они, полицейские, не знают.

Я пришла в бешенство.

— Верните меня в таком случае назад в Архангельск, — кричала я, не соображая, что не во власти полицейских исполнить это. — Я не пущу вас к себе, и если вы вздумаете идти ко мне в спальню, я буду бить вас зонтиком!

— Верочка! Успокойся! — уговаривала меня тетя, сохранившая наружное спокойствие, хотя была возмущена не менее моего. — Мы все устроим: этого не будет. Коля сейчас в деревне, в Васильевке. Мы дадим ему знать, и он не допустит такого безобразия. Завтра же мы поедем с ним к губернатору в Казань, дадим телеграмму в Петербург, и все уладится.

Но я не могла успокоиться. Я переносила все; но когда же это, наконец, кончится?! При водворении в Архангельскую губернию, после всевозможных обещаний, надо мной насмеялись, приготовив злую участь; и теперь, подобно тому же, обещали как будто облегчение, а вместо того устраивали нечто худшее, чем было в Нёноксе: отягощали постыдным надзором, способным отравить жизнь.

Так вот каково мое возвращение в места, дорогие с детства! Пароход «Полундра», что значит «Берегись», вез меня из Шлиссельбурга, и недаром это слово, как зловещее предостережение, встречало меня на пороге новой жизни. Несчастье ожидало меня в Архангельске в виде приказа о ссылке в отдаленнейшие места губернии, с непременным условием — не иметь там ни одного товарища и оставаться под присмотром двух специально приставленных стражников… И теперь, когда, растроганная до слез, я готовилась после долгой разлуки увидать снова места, где росла в семье и где все напоминало мать, сестер и любимую няню, вместо слез радости от свидания на меня обрушивались унизительные условия совместной жизни с агентами полиции. Предостережение оправдывалось: «Полундра» везла меня из крепости, правда, в новые, но какие новые условия!..

Как я ни волновалась, пришлось подчиниться необходимости и послушаться уговоров родных: полицейский уселся-таки на передней скамеечке нашей коляски.

Какое это было мучительное утро! Все цветы, готовые было распуститься в душе, завяли, в это утро. Бессильный гнев, сознание, что я связана по рукам и ногам чужой волей, и не видно ни конца, ни исхода из данного положения… А кругом развертывалась картина, как нельзя более гармонировавшая с настроением «странницы жизни», вернувшейся к давно покинутым родным нивам. Солнце взошло, и, поднявшись на прибрежную гору, мы ехали 25 верст бесконечными, однообразно ровными полями, бедными, тощими, со скудной, поблекшей, словно на всем пространстве запыленной рожью. Четверть века назад я была здесь, и казалось, за этот период земля истощила все свое плодородие, отдала все свои соки и теперь делала жалкую попытку дать непосильную жатву. Равнина… все равнина; поля — бесплодные, безлесные, тоскливые — они гнетут своим сухим серовато-желтым видом. Все высохло; облака пыли окружают экипаж, а вверху — небо, безоблачное, безнадежно распростертое над засохшей, трескающейся землей; и солнце — безрадостное, безжалостное со своими горячими лучами в сухом горячем воздухе.

И это — возвращение на родину! на любимую родину, после долгой разлуки, украшенной мечтой об этом возвращении. В душе — чувство обиды и злобы, с одной стороны, а с другой — чувство разочарования и грусти, что родина так убога, так жалка; быть может, более убога и более жалка, чем 25 лет назад; и это в то время, когда так хотелось бы увидеть ее иной, более радостной, бодрой и цветущей.

В Христофоровке меня ждала моя любимая тетя Головня, с которой я была тесно связана воспоминаниями; та тетя, которая дала мне первый урок, как вести себя при невзгодах жизни. Мы вошли в гостиную; я бросилась к ней… Но как только мы сели, тут же рядом бесцеремонно занял место стражник. И его присутствие сковало молчанием интимность давно жданной, давно желанной встречи…

***

Нарочный поскакал к брату Николаю в его именье Васильевку, в 7 верстах от Христофоровки. Он тотчас же явился и со свойственной ему горячностью обрушился на полицейских, которым импонировал, как солист его императорского величества. Он изгнал из их голов всякую мысль о пребывании со мной днем и ночью в одной комнате и водворил их в кухню до той поры, когда губернатор разъяснит им их обязанности по надзору. Наутро брат вместе с тетей Куприяновой отправился в Казань; телеграмма в сто слов полетела к всесильному тогда Трепову.

— Что поделаешь с этими дураками; не находим мы умных людей на такие должности, — говорил потом брату Трепов.

Итак, все объяснилось глупостью архангельских становых из дворян, приставленных для надзора за мной. Полицейские водворились в деревне, заняв избу как раз против ворот усадьбы.

Когда я ходила гулять, они, прячась в кустах и деревьях сада, следовали за мной. Деревенского старосту они настроили так, что с улицы он загонял во двор всех ребятишек, и когда я проходила деревней, она казалась вымершей или покинутой жителями.

Я хотела прежде всего побывать на могиле матери, похороненной в семейном склепе на кладбище села Никифорова, в нашем имении неподалеку от Христофоровки.

Стражники воспротивились: я никуда не должна выезжать из своего места жительства. А я сказала, что поеду и ничто не удержит меня.

Заложили тройку, и я уехала.

Стражники поспешили нанять лошадь и пустились вслед, но тем и ограничились, каждый раз потом провожая меня при выездах к сестрам, съехавшимся в Никифорово и жившим в «старом» доме, обвеянном столькими воспоминаниями и воспетом в Шлиссельбурге:

Вот деревня… вот дом… к небесам

Поднимаются стройные ивы

Дальше этих 7 верст до Никифорова я и не выезжала никуда во все шесть месяцев, проведенные в Христофоровке. Хотелось наблюдать жизнь и принимать в ней участие; хотелось подойти к деревне, подметить ее настроение, следить за изменениями ее психологии; хотелось видеть, как отражаются политические события вдали от центров, которые волнуются и шумят, а поле зрения было узко, как в Нёноксе, и всякое порывание к жизни, к людям стеснено усиленным надзором ни в чем не разбирающихся сторожей.

Крошечная деревенька Христофоровка состоит всего из 23–25 дворов. Крестьяне, бывшие крепостные моей бабушки, несмотря на уговоры моего отца, мирового посредника первого призыва, не захотели взять полного надела и вышли на четвертной. Можно себе представить, каково было экономическое положение деревни 40 лет спустя после освобождения. Общий вид ее, как и соседних мелких поселков, был тот же, что и по дороге из Тетюш: он нисколько не улучшился с тех пор, как я видела эти деревни 25 лет назад. Те же жалкие избы, те же соломенные крыши. Если изредка встречалось здание, крытое тесом или железом, если по улице шла женщина с ребенком, одетым почище, понарядней, всегда оказывалось, что муж или другой член семьи находится в отходе на заводы Пермской губернии. Избы с наглухо заколоченными окнами тоже свидетельствовали, что земля не может прокормить население, и хозяева ушли на заработки туда же. Это явление было ново. Прежде такого отхода не было, и о Пермской губернии и ее заводах крестьяне у нас, можно сказать, и не слыхивали. Питание населения резко ухудшилось: в течение 20 лет в Казанской губернии был целый ряд неурожаев. Последняя жатва была неудовлетворительна, и теперь, благодаря засухе, вновь угрожал голод.

Питание часто ограничивалось троекратным чаем с хлебом. По физическому облику, по распространению глазных, кожных и венерических болезней Христофоровка казалась прямо вырождающейся: я не видела в ней ни одного красивого ребенка, и становилось грустно от всей этой нищеты, убогости и безобразия.

За все время лишь однажды я испытала прекрасную минуту. Я гуляла и случайно подошла к одной избе. У открытого окна сидела молодая женщина с двумя детьми. Миловидное лицо матери поразило меня необычайным выражением удовлетворенности и покоя. Перед каждым из детей, несмотря на успенский пост, стояло по чашке молока и лежало по яйцу. Это тоже было необычайно, а довольство, написанное на лице крестьянки, так бросалось в глаза, что я стала спрашивать, кто она, откуда. Оказалось, приехала на побывку из Перми, где ее муж работает на Надеждинском заводе, получая 50 рублей в месяц.

— До бунта получал 45, а теперь прибавили, — сказала женщина.

— Что за бунт? — поинтересовалась я.

— Забастовка, — пояснила собеседница. — Задолго, месяцев за шесть, сговариваться стали, — продолжала она, — все друг другу записочки передавали, писанные и печатанные, а потом потребовали прибавку, иначе громить обещали.

Из дальнейшего я узнала, что заводская администрация согласилась увеличить плату, но не в той мере, в какой хотели рабочие. Предводители рабочих, которых было двое, советовали не соглашаться, но голоса разделились, и большинство, состоявшее из многосемейных, настояло на соглашении; после этого двое инициаторов покинули завод.

— Их выслали? им отказали? — спросила я.

— Нет, они сами не захотели оставаться, — сказала женщина.

На фоне нищеты и уныния, на фоне физиономий с тупым, почти идиотским выражением, которое говорит о вырождении, эта довольная молодая женщина, деревенская мадонна с сытыми, здоровыми детьми, произвела на меня памятное впечатление: «просто свет в темноте», выразилась я в одном из писем того времени.

Наш край не только материально беден, но и духовно — глухой угол и не обладает культурными силами. Ряд высших губернских администраторов путем бесконечной волокиты систематически подавлял те редкие случаи инициативы, которые бывали в деле внешкольного образования. Эти администраторы шли рука в руку с инспекторами народных училищ, стремившимися к тому же. Так, хлопоты моей сестры об открытии библиотеки имени ее мужа, на средства, собранные его сослуживцами, продолжались три года, а ее мысль сделать эту библиотеку передвижной была отвергнута властями. А между тем в уезде, кроме библиотеки в селе Никифорове, основанной членами нашей семьи, существует и посейчас (в 1905 г.) только одна единственная, открытая земством в с. Монастырском. Народных чтений в уезде не устраивают даже и теперь (1905–1907 гг.), потому что инспектора народных училищ запретили пользоваться для них училищными зданиями; а какие же другие помещения, кроме училищ, могли бы служить для этого в деревнях и селах?

Печать забитости и рабства лежит на всем. Из интеллигенции никто не посетил в Христофоровке лично меня — из боязни. И не без основания: учительница, прослужившая в земстве целые 29 лет, была уволена в 1905–1906 г., потому что случайно однажды я заехала к ней, отправившись за 18 верст в село Шонгуты для покупки ситца. Урядники бросились за мной в погоню и, нагнав на полпути, требовали, чтобы я вернулась; а я сказала кучеру:

— Василий, гоните!

За самовольную отлучку из места жительства полиция предала меня суду земского начальника, и курьез состоял в том, что в то время, как с разрешения департамента полиции я была уже за границей, надо мной еще висела угроза тюремного заключения за отлучку для покупки нескольких аршин ситца.

Из расспросов моих родственников — старожилов уезда — было явно, что во всем земстве не было и нет ни одного энергичного поборника народного образования, и во всем уезде — ни одного сколько-нибудь заметного культурного деятеля. Тетюшское земство всегда отличалось неподвижностью и равнодушием к просветительным нуждам населения. В уезде в 1905 г. числилось всего около 65 школ, из них 25–26 земских, остальные — церковноприходские, причем в последних учительницы получали 10 руб. в месяц! Они голодали, ходили в стоптанных башмаках, путались в долгах, а по умственному развитию были не выше полуинтеллигентной кухарки в хорошей семье. Какую культуру могли вносить в деревню эти 10-рублевые наставницы?

Интересуясь школами, я пользовалась всяким случаем побывать в них, где можно. Однажды я попала на урок закона божия. Мальчик рассказывал — нет, монотонно тянул слово за слово — историю грехопадения в таком роде: «Был рай; в раю был сад; в саду было дерево; на дереве было яблоко»… и так далее. В другой раз, по моей просьбе, ученик должен был сказать заученную наизусть басню Крылова. Он бормотал ее, глотая слова, так же нечленораздельно, как в сельских храмах дьячки бормочут: «господи помилуй». А когда я предложила послушать чтение школьников вслух, то услышала ту же какофонию, без малейшего внимания к знакам препинания, о которых, по-видимому, учительница никогда в школе не говорила. Столь же плохо читали и те 12 подростков, которые, освоившись со мной в Христофоровке, забегали в усадьбу за книгами: кроме двух, все они проглатывали окончания слов или искажали их. Вероятно, они плохо писали, потому что и учительница в маленькой записке, написанной при мне, сделала 2–3 грубейших ошибки. И как было ученикам читать вразумительно, когда и сами учительницы, встречавшиеся мне, читали отвратительно. Местную крестьянку, кандидатку на место в земской школе, я попросила однажды почитать мне газету — и не обрадовалась: слушать ее было мучительно, потому что она ставила знаки препинания самым фантастическим, неожиданным образом: слушая ее, я как будто получала толчки в голову, и не знала, под каким бы предлогом прекратить это чтение.

Незнакомая до тех пор с постановкой школьного дела, я никак не думала, что школа может быть обезображена до такой степени, а учительницы низведены до такого низкого уровня, на каком я нашла их.

Однажды осенью, в дурную погоду, вечером, в усадьбу Куприяновых попросилась ночевать приезжая церковно-приходская учительница. Я поспешила оказать гостеприимство. Эта девушка год назад кончила курс в особом рассаднике учительского персонала, заведенном духовенством в с. Сумароково. Плата за учение и содержание пансионерок равнялось в этом заведении 3 р. в месяц, но давали ли там занятия на эту сумму, я сомневаюсь. На все мои вопросы и замечания девушка отвечала односложно: «да-с», «нет-с».

Я старалась расшевелить ее и внушить, что ей самой надо учиться и учиться. Дав десятка три детских книжек для школы, я советовала ей в складчину с другими земскими служащими выписать газету «Сын Отечества», стоившую 3 р., и какой-нибудь недорогой журнал, напр. «Образование». Я от души хохотала, когда потом в Нижнем Новгороде я получила от нее письмо, в котором вместе с благодарностью за советы учительница сообщала, что эти «советы не пропали даром»: складчина состоялась, и журнал, выписанный сообща, называется «Дятел»… Это был юмористический листок, каких было много в то время. Цензура вскоре закрыла его, и вместо «Дятла» стал выходить «Клюв», только и оставшийся от птицы после гонения цензурного ведомства, как уверяла карикатура, помещенная на обложке.

Земской учительнице, посетившей Куприяновых, особе очень развитой, как мне ее рекомендовали, я дала целую библиотеку отличной литературы того времени, названий 200, если не больше, по беллетристике, истории и общественным вопросам, дала с тем, чтобы за отсутствием библиотеки грамотные крестьяне могли пользоваться этим книжным богатством. Прошло месяца три; я попросила вернуть книги. Они пришли и носили такие явные признаки пуховой подушки, в которой были спрятаны, что мне стыдно было спросить поборницу просвещения, давала ли она кому-нибудь эти книги.

Летом 1905 г. в Москве происходил съезд земских деятелей. Тетюшский помещик и казанский мировой судья В. П. Куприянов, мой кузен, участвовал на этом съезде. Желая познакомить население с вопросами, обсуждавшимися на съезде, он предложил земской управе созвать для этого некоторое количество крестьян уезда, усилив ими экономический совет из 5–6 членов, который существовал при управе. Этому собранию Куприянов хотел сделать доклад о происходившем на съезде и предложить собравшимся обсудить нужды населения. Время было такое, что нельзя было не понимать, как важно накануне изменения государственного строя пробудить сознание в массах и приобщить их к новым идеям. Предложение было принято; решено разослать во все волости повестки (с приглашением в земскую управу) таким крестьянам, которые, вернувшись домой, могли бы толково передать другим содержание бесед.