К первому изданию
29 сентября ст. ст. 1924 года исполнилось 20 лет, как я вышла из заточения в Шлиссельбургской крепости, но предлагаемые главы охватывают лишь два первые года моей новой, второй жизни. Как хронологически, так и по единству настроения они составляют продолжение моего «Запечатленного труда» и тесно связаны с содержанием его.
Эти первые годы были полны интенсивной внутренней работы мысли и чувства и с психологической точки зрения являются, по моему мнению, самыми значительными за все двадцатилетие.
Почти четверть столетия я была оторвана от людей и нормального хода жизни, чтобы в 1904 году вновь попасть в общий людской поток. Удивительно ли, что я испытала глубокое потрясение.
Вопросы: как жить, чем жить, зачем жить, так редко занимающие тех, кто живет на свободе, встали и не переставали стоять в эти первые годы предо мной во всей своей трагической обнаженности: их не затеняли радости и удовольствия, не заглушала шумиха обыденности, как это происходит в обыкновенных случаях.
Нервная система моя болезненно реагировала на все внешние впечатления; близкое общение с людьми тяготило почти до невыносимости. Но не это было самым главным.
Пока я находилась в тюрьме, я не постигала, у меня не было мерила для оценки всего зла, которое причинила мне кара, на много лет вырвавшая из общего русла.
Теперь несчастье обрушилось: я поняла всю глубину нанесенного мне вреда.
Когда для меня жизнь остановилась, вне тюрьмы она не стояла на одном месте: все двигалось, все изменялось. Несмотря на путы самодержавия, Россия шла вперед. Она развивалась в отношении экономическом, культурном и психологическом. Экономически она шла по пути капитализма; в культурном отношении — в городах догоняла передовые страны, а в области психологической громадный сдвиг произошел в настроениях: безмолвная, безропотная страна находилась в глухом брожении, готовом вырваться наружу.
В стране, раньше исключительно земледельческой, крестьянской, обрабатывающая промышленность заняла крупное место, и не замедлил явиться ее спутник и антагонист — пролетариат западноевропейского типа. К 1904–1905 году он был уже настолько многочислен, объединен и сознателен, что с успехом давал битвы капиталу и предъявлял политические требования правительству.
В эпоху, когда революционная партия «Народная Воля» (к которой принадлежала я) боролась с самодержавием, мы, по условиям времени, не могли найти опоры в массах. Теперь революционные партии имели за собой армию промышленных рабочих, втянутых в политический круговорот. Просыпалось и крестьянство.
И в то время, как, при сохранившемся старом государственном строе, весь лик России, вся внутренняя жизнь ее преобразилась, изменились нравы, потребности и масштаб общественной деятельности, возникли новые партии и группировки, и новые программы завоевали умы, — я, в одинокой камере крепости, оставалась в неподвижности, как лежит мертвый камень вдали от берегов многоводной реки, передвинувшей свое русло.
Разве не понятно, что, после 22-летнего отрыва, брошенная в общий поток, я не смогла слиться с ним, не могла найти свое место в жизни?
У Леонида Андреева есть рассказ: «Элеазар». Это воскресший Лазарь — «человек, заглянувший в вечность», говорит Андреев. Читая рассказ, — «не похожа ли я на Элеазара?» — думалось мне. Как Элеазар Андреева, я смотрела поверх жизни, поверх предметов.
Он смотрел в неопределенную даль. Я смотрела внутрь себя.
Не каждый день люди выходят из политических Бастилий, и не каждый выходящий делится своими переживаниями.
«Теперь я понял, как должен себя чувствовать человек после стольких лет заточения», — сказал один знакомый, прочитав написанное мной в главе «С горстью золота».
Если поймут другие, — я найду в этом удовлетворение.
Вера Фигнер.
1924 г.
К изданию 1929 года
Вышеприведенное предисловие было написано в 1924 году, когда первые 14 глав, составляющие начало настоящего тома, должны были выйти отдельной книгой в издании «Колоса». Но через два года после выхода из Шлиссельбурга департамент полиции выпустил меня за границу. Это открыло новую полосу моей жизни, и описание ее является, главным образом, содержанием этого тома. Если в первые два года моей второй жизни я походила на схимницу, брошенную в людской водоворот, то после того, как я покинула Россию, началось мое приобщение к жизни, началось то, что я называю кратко «обмирщением».
За границей, в странах с иным государственным и общественным строем, в отдалении от жестокостей русской жизни, я стала свободной, свободной от прикрепления к месту, от надзора городской и сельской полиции, свободной в своих действиях; освободилась от неприятных случайностей: обысков, доносов, а быть может, и новой ссылки. Там я могла устраиваться в какой угодно стране, в любой местности и менять их по желанию, считаясь только со своими средствами и сообразуясь с состоянием своего здоровья; могла жить в том или ином городе, общаясь с друзьями, или, спрятавшись в каком-нибудь тихом живописном уголке, где были только иностранцы, оставаться в уединении, сколько хочу и сколько требует мое душевное состояние. Мои нервы могли успокоиться и не реагировать так резко и болезненно, как прежде, на все окружающее, обыденное для других, но за многие годы ставшее непривычным для меня. Так явилась совокупность благоприятных условий, в которых я могла окрепнуть и овладеть собой, постепенно привыкая к жизни, которую называют «нормальной». Все, что выходило за пределы норм обыкновенной жизни, — революционная деятельность, заточение, ссылка на далекий север в исключительно тяжелую изоляцию, — все это кончилось, отошло в прошлое. Вместе с этим все исключительное, «необыкновенное» кончилось, и началось то, что в противоположность этому можно назвать «обыкновенным».
Это обстоятельство заставило меня в 1923 году задуматься и приостановить дальнейшее описание моей жизни.
В 2-х томах «Запечатленного труда», в книге «Шлиссельбургские узники» и в книге «После Шлиссельбурга», изданной «Колосом», было изложено все индивидуально неповторяемое, то, что было необычайного в моей жизни. Стоило ли писать дальше о том, что не выходило из рамок обыкновенного?
Только в конце 1927 года, когда издательство Общества б. политкаторжан предложило выпустить полное собрание всего мною написанного и в виду этого довести содержание книги «После Шлиссельбурга» до революции 1917 года, я подобрала нить рассказа и закончила свое повествование.
Вера Фигнер.
16 февраля 1929 г.
Глава первая
В Архангельске
Через две недели после выхода из Шлиссельбурга меня отправили в ссылку. По случаю войны с Японией местом назначения не была Сибирь. Моим родным предложили на выбор Ташкент или Архангельскую губернию. Они предпочли последнюю, считая, что после Шлиссельбурга жаркий климат Ташкента был бы губителен для моего здоровья. Мне дозволили ехать на свой счет, но я должна была взять на себя путевые издержки в Архангельск и обратно двух жандармов, сопровождавших меня, и полковника Дубровина, бывшего одно время смотрителем в Шлиссельбурге. Моя сестра Лидия Стахевич ехала со мной до Ярославля, где ее должна была сменить сестра Ольга Флоровская, жившая в то время в этом городе; они не хотели оставить меня одну на первых порах моей новой жизни.
Когда из Петропавловской крепости меня везли на Николаевский вокзал, занавеска окна в карете была задернута не вполне, и я с любопытством смотрела на улицу. Все прохожие казались мне одетыми в серые арестантские халаты, которые я привыкла видеть во время заключения. В глазу я получала, конечно, оптическое изображение фигур в пальто и шляпах или фуражках, но привычка делала то, что я видела обычный костюм арестанта. Я не различала также черт лица прохожих: их лица были для моего глаза сплошным бледно-желтым пятном. Это особенно поразило меня, когда мы подъехали к вокзалу и я вышла из кареты: у всех встречных вместо лиц были совершенно одинаковые желтые овалы. Никогда с тех пор это не повторялось; только в Архангельской тюрьме было нечто похожее на эту аберрацию зрения: когда во время прогулок случайно мне навстречу шел кто-нибудь из уголовных, я в волнении бросалась вперед — я видела фигуру и лицо Фроленко, Антонова или другого товарища из оставшихся в Шлиссельбурге. Серый арестантский халат давал повод к тому, что я видела не то, что было в действительности.
Мы приехали в Архангельск 17 октября, и когда солнце всходило, и я вспомнила, что этот день — воскресенье, то невольно подумала: не счастливое ли это предзнаменование, и не начнется ли с этого дня мое воскресение?
С вокзала мы пересели на пароход «Москва» и переправились через Северную Двину, широкую и прекрасную. Недалеко от берега бросался в глаза собор с синими куполами, усеянными золотыми звездами, а город, в который мы въезжали, был украшен флагами по случаю спасения царской семьи при крушении в Борках 17 октября 1888 года; но при желании я могла вообразить, что население чествует мой приезд.
Когда мы подъехали к канцелярии губернатора, двери были еще заперты, и сторожа, протирая глаза, тащили флаги на площадь перед домом губернатора.
Губернатор, правитель канцелярии и их подчиненные еще не вставали, и мы вошли в пустынные покои, где было много чернил, бумаги и расстроенные хрипящие часы. После 11-ти явился правитель канцелярии, и стало выясняться положение дел. Полковник Дубровин, сопровождавший меня с двумя жандармами, подал ему запечатанный пакет, и по мере того, как чиновник читал бумагу департамента полиции, его лицо, прежде предупредительно-любезное, вытягивалось и становилось все серьезнее.
— Я должен тотчас же препроводить вас в тюремный замок, — начал он, обращаясь ко мне. — Затем, согласно распоряжению департамента полиции, вы будете отправлены в отдаленнейшие места Архангельской губернии. Там вы не должны иметь ни одного товарища из политических ссыльных. Два полицейских стражника будут сопровождать вас и останутся на месте назначения для постоянного наблюдения за вами.
Я стояла ошеломленная. Я рассчитывала по приезде в Архангельск остаться на свободе с сестрой и быть отправленной в какой-нибудь уездный город или село поблизости. Перед отъездом из Петербурга мой брат Петр был принят в департаменте полиции с большой любезностью. Кто-то из высших чинов, принимавших его, сказал:
— Довольно она натерпелась: теперь все будет по-другому. Будьте покойны: ей будет хорошо.
Окрыленные надеждой, мы двинулись в путь. И вот каково оказалось это «другое»! Меня заключали в острог и разлучали с сестрой, которая сопровождала меня и надеялась поселиться со мной в гостинице, а теперь тщетно предлагала поставить стражу там, где мы остановимся, и взять на себя расходы по содержанию этой охраны. Вместо ближайшего места поселения предо мной вставала перспектива отправиться за 2400 верст от губернского города и жить в безлюдном крае, без единого друга и без кого-либо из родных, потому что, имея собственные семьи, они не только не могли оставаться со мной, но даже и проводить в такую даль. Отдаленнейшие места губернии — это сплошные тундры, по которым проезд возможен только зимой, когда болота замерзают, и туда-то департамент полиции отправлял меня. Можно себе представить, что это была бы за жизнь в сообществе двух полицейских, как это было с Н. Г. Чернышевским и после него в первый раз применялось ко мне, только что вышедшей из Шлиссельбурга.
Моя сестра Ольга, живая и энергичная, защищала меня, как львица, оспаривая один за другим все пункты инструкции, данной относительно меня. Напрасно правитель канцелярии уверял ее, что не в его власти изменить что-либо в предписаниях из Петербурга. Я молчала, сдерживая волнение. Потеряв, наконец, терпение от этих споров с бессильным чиновником, я проговорила:
— Бесполезно спорить; поедемте.
Я обняла сестру, любящее сердце которой было неустанно в заботе обо мне; явившийся полицеймейстер отвез меня на извозчике в тюрьму.
Опять тюрьма, опять стены, смотритель, надзирательница, обыск и камера, изолированная не только от политических, но и от уголовных. И тишина. Опять тишина!
Каждый день сестра, бросившая на неопределенное время мужа и сына в Ярославле, навещала меня по вечерам, и мы беседовали часа полтора-два, всегда в присутствии смотрителя, хотя губернатор Бюнтинг и обещал сестре свидания без посторонних ушей.
Уходя в Шлиссельбург, я оставляла сестру Ольгу девушкой, едва достигшей 21 года и только что кончившей Бестужевские курсы. В то время она смотрела на меня как на свою учительницу, быть может, даже как на идеал. Моя участь только обострила ее чувство преданности мне: с годами эта преданность не ослабевала, и когда я была освобождена, — в ее душе было ликование, которого во мне самой не было и следа. Каждое утро, по ее словам, первой ее мыслью было: «она — свободна! она свободна!» И это в то время, когда чувство свободы еще ни разу не пробежало в моей душе.
Теперь с чисто материнской нежностью она, как птичка, вилась около меня, окружая попечением и заботливостью. Я очень нуждалась в этом: оторванная от шлиссельбургских товарищей, я теряла скрепу, которую дала тюрьма, и еще не приобрела новой — вне ее. Не говоря о посещениях ее, которые помогали мне сохранять бодрость духа и претерпеть внутренний ужас перед одиночеством, которым угрожал мне департамент полиции, — одиночеством более страшным, чем был бы теперь для меня Шлиссельбург, — она со всем пылом горячей любви боролась за меня с губернатором, с департаментом и готова была бороться со всем светом, лишь бы добиться отмены свирепых распоряжений, обрушившихся на меня.
Своей настойчивостью она совершенно терроризировала Бюнтинга, который доброжелательно находил полезным для меня остаться лишний месяц в тюремном заключении. Она довела его до того, что он стал скрываться от нее, и она уже не могла добиться приема у него.
В Петербург посыпались телеграммы от нее: к брату Петру, брату Николаю, в департамент полиции. Сестра указывала на слабость моего здоровья, расстроенные нервы, на невозможность после 22 лет заключения перенести суровость отдаленнейшей ссылки в северные тундры и настаивала на том, чтобы, хоть временно, я была поселена в более близкой местности. Внутренне она надеялась, что временное превратится в постоянное и что во всяком случае первое, самое трудное время я не останусь одинокой, и мою жизнь облегчит пребывание со мной кого-нибудь из родных.
Чутье любящего сердца подсказывало ей, какое смятение и горечь волновали меня. Первое свидание в Архангельской тюрьме не могло не показать ей, как я была поражена новым оборотом судьбы. Присутствие постороннего лица, смотрителя, не позволяло облегчить душу: «Язык прилипает к гортани, — писала я об этом свидании брату Петру, — и я не нахожу, что говорить». «И вообще, — продолжала я в этом же письме от 18 октября, — с момента вступления в эту тюрьму я почувствовала, что все вы, мои родные, которые так приветили и обласкали меня, отходите куда-то вдаль, словно отплываете на корабле, оставляя меня на берегу… На минуту наши пути скрестились и переплелись, а потом опять моя тропинка вышла из общего узла и убежала в сторону… И мне казалось что, как прежде, между нами встает каменная, холодная твердыня»
В самом деле, я думала, что решение департамента полиции останется неизменным, и в таком случае я могла считать себя обреченной на гибель: я чувствовала, что физических сил моих не хватит, чтобы преодолеть условия предполагаемой ссылки. Мое освобождение из крепости казалось мне ложью, лицемерием, вероломным средством уничтожить меня, только иным способом. И вместе с тем надо было притворяться в письмах к братьям, в разговорах с сестрой и уверять, что, подчиняясь неизбежному, выдержу его и теперь, как выдержала в прошлом.
Я была в этом настроении, когда в один неприятный для меня день меня вызвали в канцелярию. Там я застала губернатора и еще трех мужчин. Общество незнакомых людей не только в первое время; но и во все первые годы потрясало и выводило меня из равновесия, а тут я недоумевала, зачем привели меня: я не догадалась, что это была врачебная комиссия для удостоверения состояния моего здоровья. Смущенная и волнующаяся, я села на стул, и когда один из врачей задал о моих нервах какие-то вопросы, я прерывающимся голосом дала неопределенный ответ.
— Я сделаю опыт на рефлекс, — сказал он и, сложив ладонями свои руки, слегка стукнул ими по моему колену. Неподготовленная к этому приему, о котором я раньше никогда не слыхала, я громко вскрикнула, вскочила и расплакалась.
Итак, опыт дал наглядное доказательство, что нервы у меня расстроены, напряжены; но мне было очень стыдно и досадно, что ради избавления от далекой ссылки сестра привела ко мне этих врачей. Она и сама не ожидала такой сцены и сокрушалась, что экспертиза сильно расстроила меня.
В результате, однако, департамент прислал телеграмму, предоставившую губернатору право поселить меня впредь до поправления здоровья в каком-нибудь селении Архангельского уезда, но при прежнем условии изоляции от других ссыльных и нахождения при мне двух урядников.
Губернатор предоставил сестре самой выбрать мое местожительство; и по совету местных людей она указала большой посад в 70 верстах от Архангельска — Нёноксу, в которой можно было найти и квартиру, и предметы питания. На Нёноксе губернатор и остановился, но объявил, что до зимнего пути я все же останусь в тюрьме.
Во исполнение приказания департамента, чтоб я не имела товарищей-политиков, акушерка, жившая в административной ссылке в Нёноксе, была переведена в Архангельск. Для нее это было улучшение, но, желая быть со мной, она отказалась выехать. Однако, когда полиция пригрозила употребить силу, ей пришлось подчиниться.
Любопытно, что департамент предписывал полную изоляцию, акушерку из Нёноксы выслали, но местные власти не вспомнили, что этот посад находится на этапном пути, и по нему еженедельно идут партии политиков (и уголовных), ссылаемых на север и возвращаемых оттуда. Это дало мне потом возможность познакомиться со множеством лиц, от которых меня хотели уединить.
Когда грозившая опасность была отклонена и упорная энергия Ольги увенчалась успехом, я, хотя и с великим трудом, все же уговорила ее на время оставить меня в одиночестве и до зимнего пути съездить в Ярославль, повидаться с мужем и сыном. Горячо любя меня, она никак не соглашалась на это, но мысль о ее четырехлетнем мальчике не давала мне покоя, и я бессовестно лгала ей, уверяя, что легко перенесу двухнедельную разлуку. На деле же новое одиночество и нестерпимая тюремная тишина оставили большие следы на моих нервах.
Смотритель тюрьмы казался порядочным человеком; иногда он заходил ко мне побеседовать о тюрьме и ее обитателях. Он рассказывал о жалком положении уголовных, о своих заботах и добром отношении к ним, о стремлении развлечь и просветить их обучением грамоте, устройством чтений со световыми картинами и т. д. С сокрушением жаловался он на плохое состояние тюремной библиотеки, бедной книгами, и с горечью упрекал молодых интеллигентов, проходивших через тюрьму, в полном равнодушии к участи уголовных, для которых во все время они решительно ничего не сделали.
Я не имела причин не доверять искренности этого человека. К тому же в этот первый период моей новой, второй жизни душа моя была размягчена, и, кажется, никогда в жизни у меня не было более горячего желания быть нужной и полезной для окружающих. Я с радостью ухватилась за мысль улучшить тюремную библиотеку и дать хорошее чтение для обездоленного населения тюрьмы. Тотчас принявшись за составление списка книг, подходящих к среднему уровню уголовной публики, я выписала из Петербурга целый ящик хорошей популярной литературы. К сожалению, я не уверена, попали ли все эти книги в тюремную библиотеку, потому что впоследствии я с огорчением узнала от одного уголовного, отбывшего свой срок и жившего в Нёноксе, что все речи смотрителя были притворством; мне характеризовали его как человека жестокого, немилосердно притеснявшего обитателей тюрьмы, и говорил это крестьянин, в честности и правдивости которого я имела возможность убедиться. А предо мной смотритель, жестокий в обращении с уголовными, всячески рассыпался, с интересом и сочувствием расспрашивал о Шлиссельбурге и раз почти с негодованием воскликнул:
— Да неужели же никто никогда не делал попытки освободить вас оттуда?! — Он подразумевал, конечно, попытку революционную.
Иногда приходила ко мне и надзирательница. От нее я в первый раз услыхала термин: «политики», который заменил название «радикалы», каким в мое время обозначали революционеров. Разговаривая с ней о политических ссыльных, проходивших через Архангельскую тюрьму, которая могла вместить до двух тысяч человек, я измерила количественное различие между числом лиц, втянутых в революционное движение в теперешнее время и в прежний период. Так, однажды, после студенческих волнений в Петербурге, в Архангельскую тюрьму, по ее словам, было прислано одновременно тысяча студентов. Прежде в таких случаях высылались десятки.
Ежедневно надзирательница сопровождала меня на прогулку. Тюремный двор ради меня превращался на полчаса в безлюдный пустырь. Не говоря о политиках, — даже уголовным было в это время запрещено проходить по двору. Однако, случалось изредка — одинокая фигура в сером халате появлялась откуда-нибудь из-за угла, и каждый раз сердце у меня начинало биться сильнее, я ускоряла шаги и с разочарованием отвертывалась, убеждаясь, что это не Фроленко, не Новорусский или Антонов. Только раз административно-ссыльный дантист, бывший в аптеке, где он, быть может, дергал кому-нибудь зубы, внезапно вышел в сопровождении надзирателя и столкнулся со мной лицом к лицу. Вероятно, он знал, кто — единственная узница в тюрьме, потому что тотчас назвал меня по имени и стал спрашивать о Карповиче, которого где-то, по-видимому, встречал. Несмотря на сопротивление надзирателя с одной стороны, надзирательницы — с другой, нам удалось перекинуться несколькими фразами. Давая адрес в Мезень, куда его отправляли, он просил написать ему все, что я могу сообщить о Карповиче. При первой возможности я сделала это, а потом была очень удивлена, что мое письмо целиком помещено в «Искре» без спроса, желаю я этого или нет.
От того же дантиста при встрече я узнала, что в тюрьме находится сопроцессник Гершуни — Качура. В свое время он вместе с Гершуни, Мельниковым и Сикорским был отвезен в Шлиссельбург и содержался в старой исторической тюрьме вдали от нас, старых шлиссельбуржцев. На суде по отношению к Гершуни Качура вел себя довольно двусмысленно; в Шлиссельбургской тюрьме, не в пример прочим, он пользовался некоторыми льготами, работая в мастерской, чего не дозволяли другим, и, наконец, до истечения срока был увезен из крепости для отсылки в Мезень. Быть может, это объясняется тем, что, по словам рассказчика и смотрителя, он был ненормален.
Ровно через месяц после моего выхода из Шлиссельбурга, 29 октября, после обычного обхода камер смотрителем, когда все затихло и никто уже не мог нарушить моего покоя, я, сидя в своей одиночке, вынула принесенный и украдкой переданный мне сестрой номер «Революционной России», которая издавалась за границей партией социалистов-революционеров.
Со смешанным чувством удивления и невольного удовлетворения я пробегала страницы этого подпольного органа, чудом залетевшего в мою камеру и после 22 лет отлученности приобщавшего меня к идеям, за которые боролась и погибла «Народная Воля». Я читала о народовольцах; стояли имена Ашенбреннера, мое и других товарищей. Поминали казненных, поминали погибших в Алексеевском равелине и вспоминали нас, оставшихся в живых. Вспоминали горячим словом, с горячим чувством и громко признавали нас предтечами и своими родоначальниками.
Погребенные в Шлиссельбурге, мы в нашей живой могиле думали, что мы забыты и не оставили следа в последующем поколении. Никогда не помышляли мы ни об исторической роли, ни о памяти в потомстве.
Когда один из младших товарищей, Манучаров, желая воздать хвалу нам, говорил в одном стихотворении о славе, я в стихотворной форме остановила полет его мечтаний, указывая, что не мысль о славе должна поддерживать и одушевлять нас:
В исполненном долге отраду искать
В своем заточеньи мы будем…
— говорила я. И вот, через четверть столетия, идея, которая не умирает, подняла новую, несравненно более высокую волну революционного движения, 25 лет тому назад не достигшего своих целей, и на вершину гребня вынесла имена прежних борцов за свободу.
Нас помнят, нас знают, нас признают. А мы, уходя с политической арены, со стесненным сердцем оглядывались назад и скорбели, что мы оставлены и одиноки и нет тех, которые подхватили бы выпавшее из наших рук знамя.
Глава вторая
Посад Нёнокса
18 ноября, через месяц по приезде в Архангельск, меня отвезли в посад Нёноксу. Это было обставлено большой помпой. Предварительно становой пристав проехал сам, «чтоб удостовериться, что путь вполне установился: Северная Двина — встала, и прибрежный лед Белого моря, по которому на несколько верст шел путь, достаточно крепок».
Утром, часов в 9, у ворот тюрьмы уже находились моя сестра Ольга и несколько ссыльных, непременно хотевших проводить меня. Пришли бы и все — их было более сотни в городе, — но демонстрацию, которой боялась полиция, мы отклонили, как раньше при моем приезде отклонили проект молодежи устроить манифестацию около тюрьмы. Я не могла допустить возможности избиения этой молодежи казаками, когда я оставалась бы в бездействии за решеткой тюрьмы. Три экипажа уже ждали меня: в одной из кибиток поместилась я с сестрой, в другой — исправник с урядником, а в санях сидели два стражника — моя будущая охрана в Нёноксе. Кортеж вышел внушительный, и во всех селах по дороге, как и на станции, где меняли лошадей, производил сенсацию: жители думали, что едет начальник губернии или еще более высокая особа.
Из Архангельской тюрьмы я не раз писала княжне Марье Михайловне Дондуковой-Корсаковой, которая проникла в Шлиссельбург незадолго до моего выхода, а потом перед отъездом в Архангельск посетила меня в Петропавловской крепости. Адрес, на котором стояло: «ее сиятельству», создавал, мне особенный престиж, распространившийся далеко за пределы тюрьмы, и, наряду с торжественностью проезда, послужил поводом к смешным толкам и целым легендам о моей особе. По всей округе прошел слух, что в Нёноксу привезена придворная дама, попавшая временно в опалу; разрастаясь, легенда пошла дальше, и меня наделили титулом княгини. Женщины, приходившие продавать яйца, куропаток, таинственным шёпотом просили сестру «показать им княгинюшку». Я стала, наконец, великой княгиней Елизаветой Федоровной, приехавшей из Москвы узнать о положении народа. Устно и письменно, именуя меня княгиней и сиятельством, ко мне обращались впоследствии с просьбами о помощи, ссылаясь на «холод и голод», и с разными ходатайствами об облегчении участи.
Отвыкшая от путешествия на лошадях, после 70 верст я чувствовала себя совершенно разбитой. Сестра поспешила уложить меня на диванчике почтовой станции, где мы нашли первый приют. Но едва мы стали устраиваться, вошел стражник и, заложив руки за спину, стал греться у печки.
— Что вам тут надо? — спросила Ольга.
— Приказано быть при вас, — отвечал стражник.
Сестра вскипела и тотчас отправилась на въезжую, где остановился исправник.
После споров и перекоров стражник в исполнении своих обязанностей был введен в должные границы.
Надо сказать, что вопрос о стражниках поднимался еще в Архангельске: исправник объявил сестре, что в Нёноксе стражники будут по очереди дежурить в моей квартире день и ночь.
Этого сестра уж никак не могла допустить: пусть стражники днюют и ночуют у дверей дома, где я буду жить, но в квартиру к себе мы их не пустим.
Она таки отвоевала это, хотя исправник и взывал к нашему чувству гуманности, указывая на 35-40-градусные морозы Архангельской губернии, от которых, при наружном наблюдении, могли пострадать стражники.
На другой день, укутанные как следует, мы отправились с сестрой искать квартиру, и было странно в первый раз идти без жандарма впереди и сзади. Впрочем, в почтительном отдалении шел и теперь один из моих соглядатаев. Посад имел две тысячи жителей, и, когда накануне наша кибитка въехала в улицы, я с любопытством смотрела на дома, большие, двухэтажные, со множеством окон, что особенно обращало внимание в виду холодного климата губернии. «Да это лучше нашего уездного города — Тетюш, как я его помню тридцать лет назад», — сказала я сестре, и мы надеялись без труда найти подходящее помещение для нас.
Увы! квартиру подыскать было не легко.
Казенного леса в Архангельском уезде много, и он отпускается крестьянам за самую незначительную плату. Благодаря этому, многие жители посада имеют не один, а два дома. Но, хорошие снаружи, они внутри находятся в разрушении; создается впечатление, что хозяева когда-то жили богаче, лучше, а теперь переживают кризис. Стены оклеены обоями, но они оборваны, висят клочьями и колышутся от ветра, залетающего в разбитые стекла рам; полы, некогда выкрашенные, облезли и загажены. Сами хозяева, оставив просторные хоромы, ютятся где-нибудь в пристройках и грязных избах.
Походив напрасно по улицам, мы набрели, наконец, на покосившийся двухэтажный домишко, в котором за 15 руб. в месяц нам предлагали взять верхний этаж из трех комнат и кухни. Желая поскорей устроиться, мы сняли эту развалину, в которой потом ежедневно угорали и лежали недвижимы, с головной болью с утра до вечера.
Вслед за нами в тот же день в этом дом переехали и стражники, занявшие нижний этаж его. Надзор за мной был, таким образом, вполне обеспечен, и, на зависть посадским, они зажили прекрасно.
— И за что они 25 рублей в месяц жалованья получают? — удивлялись жители. — Живут, как коты: едят, пьют и на печи валяются.
Если квартира была отвратительна — холодная, угарная, с сильно покосившимися полами, — то недостатка в предметах питания мы не испытывали. Край богат птицей, рыбой, зверем. Два охотника из местных жителей в зиму убили 11 лосей, прекрасных животных, величиной с быка. Шкуры с большими развесистыми рогами они продавали в Архангельске по 5 рублей, а мясо по 3–5 коп. за фунт сбывали в самой Нёноксе. В изобилии были рябчики, куропатки, тетерки, которых ловят в силки, расставленные на большом пространстве. Рыба из ближайших озер и весной из моря продавалась задешево. Недоставало хорошего молока: за скудостью лугов в этой местности коров кормят «исландским мохом». Богатый слизистыми веществами, он придает молоку тягучесть и неприятный вкус. Так как молока мало, жители бьют телят уже двухнедельными, лишь бы не тратить на них дорогого продукта. Главной пищей населения служит рыба, в особенности любимая треска. Мало просоленная, она представляет полуразложившуюся массу, издающую зловоние, но жители находят ее вкусной. В этих широтах ржи уже не сеют, и мука привозится из Архангельска. Обыкновенно ее смешивают с ячменем, который в полях заменяет здесь рожь; но и он часто не вызревает. Ни капусты, ни каких-либо других овощей, не говоря об огурцах, вырастить здесь нельзя. Но картофель сажают. Летом, говорят, редко бывает три ясных дня подряд. Кроме земледелия, жители, общий облик которых походит на мещан, занимаются охотой, рыболовством, извозом, лесным промыслом и солеварением. Последнее ведется чуть ли не с новгородских времен и организовано на артельный лад: соляными колодцами владеют на паях, которые передаются по наследству и могут продаваться. У одних посадских один пай, у других 2-3-5. Варка соли происходит в здании, принадлежащем всем пайщикам. Сообща они нанимают и солевара, который, кроме жалованья, получает пищу от того лица, соль которого в данный момент варится. В среднем, одна варка дает 100–110 пудов соли, которая поступает в общий склад в Архангельске, куда сплавляется сначала по реке Нёноксе, а потом морем. В Архангельске общий приказчик, получающий 300 рублей в год, продает всю поступившую к нему соль, а выручка распределяется потом между отдельными пайщиками, сообразно количеству пудов, приходящихся на каждый пай. Меня интересовало как артельное начало, положенное в основу промысла, так и самый процесс солеварения. Я осмотрела все производство. Оказалось, оно ведется самым примитивным образом: топлива истребляется множество. Благодаря казенным лесам, оно дешево, и его тратят не жалеючи, причем, чья соль варится, тот должен доставить и необходимые для этого дрова. Горькие соли рассола, как менее растворимые, осаждаются при процессе первыми; но они вовсе не утилизируются, а попросту выбрасываются вон; поваренная соль из чрена бросается прямо на землю и потому не отличается чистотой, что уменьшает ее ценность. На лошадях ее перевозят к речной пристани и там корзинами перегружают на баржи.
Мне, так долго оставшейся вне общения с людьми, естественно, хотелось поскорее войти в окружающую жизнь, как ни бедна была она содержанием; хотелось как-нибудь прицепиться к ней и с своей стороны внести в нее какое-нибудь улучшение. Узнав, что корзинки для погрузки соли не делаются на месте, а привозятся из Архангельска, стоят довольно дорого и быстро изнашиваются, я подумала, что здесь может привиться корзиночный промысел, если завести мастерскую, в которой желающие могли бы учиться плести нужные корзины.
От И. И. Горбунова-Посадова я выписала из Москвы литературу по кустарным промыслам и приступила к собиранию сведений, где можно взять необходимый материал и нанять мастера. Посадские указывали мне на лесничего Пруденского, жившего в Нёноксе, как на человека, который может оказать мне услуги в этом деле. Действительно, когда я обратилась к нему, он сделал все, зависевшее от него. Я находила, что мне, как ссыльной, лучше не брать официально на себя инициативу в устройстве мастерской, и предложила лесничему открыть ее как бы по его собственному почину. Деньги же для найма помещения, мастера и на покупку необходимого материала должна доставить я. Лесничий охотно пошел на это и в самое короткое время нанял избу, отыскал и пригласил корзинщика и приобрел материал — сухую сосну для дранок, из которых должны были делаться корзины. Все устроилось легко и скоро, — мастерская в Нёноксе была открыта. Оставалось привлечь учеников из местного населения, и я занялась агитацией и пропагандой. Я ходила по улицам с моим старым другом Александрой Ивановной Мороз, жившей со мной с января и вместе со мной финансировавшей корзиночную мастерскую, и не пропускала ни одной девушки, ни одного подростка без того, чтобы не изложить красноречиво необходимость и выгодность для данной местности корзиночного промысла. Я убеждала всячески идти в мастерскую и учиться плести корзины как для таскания соли на баржи, так и для домашнего обихода вообще. Но трудно преодолеть деревенскую инертность: мои усилия пропадали даром. Четыре или пять мальчиков, действительно, стали посещать мастерскую и сделали по две-три небольших корзиночки, и я сама сплела под руководством мастера одну. Что касается взрослых, никто не интересовался этим производством, и так как охотников учиться не находилось, то месяца через два я сочла за лучшее закрыть мастерскую, оставшуюся без учеников.
С тем же лесничим я обсуждала вопрос о другом промысле, который мог пойти в этой местности. Как он, так и местный священник говорили, что в Нёноксе есть месторождение глины, годной для гончарного дела. Все поморье приобретало глиняную посуду у крестьян, которые закупали ее за 70 верст, в Архангельске, и потом объезжали с ней села. Священник говорил, что вопрос о гончарном производстве уже не раз поднимался в Нёноксе и образцы глины возились в Архангельск, где были признаны годными к делу. Я предполагала устроить завод на артельных началах, силами самих жителей. Но единственным человеком, который сильно заинтересовался моим проектом, был священник, обремененный 9 или 10 детьми, которых надо было кормить и воспитывать. Падкий на деньгу, чадолюбивый отец — будь он допущен в руководители — без сомнения забрал бы все дело в свои руки, а подыскать подходящих людей в артель я не могла. Мое знакомство с посадскими не могло быть широким. Урядники усердно позаботились об этом. Распространяя обо мне всевозможные небылицы, они запугивали население тюрьмой и даже расстрелом тех, кто вздумал бы посещать меня. Никто из жителей, кроме поставщиков продуктов, не заходил ко мне, и при этих условиях мне неловко было часто заходить к кому-либо.
Народ в Нёноксе был довольно развитой, бывалый. Школа существовала уже более 70 лет и была выстроена «гражданином» Нёноксы, как об этом говорила надгробная плита, положенная благодарными односельчанами на могиле жертвователя. Грамотных было много; заходя в избы, я находила у отдельных лиц — мещан — небольшие библиотечки из русских классиков и толстых томов переплетенной «Нивы». «Иной раз до 2-х часов сидишь ночью, читаешь», — говорил мне один хозяин. В посаде была чайная и при ней библиотека-читальня общества трезвости. Но книг было мало, и подбор их очень плох. Я очень хотела помочь делу, да не знала, под каким или под чьим флагом прийти этому на помощь. Дело в том, что, в противоположность другим местностям Архангельской губернии, здесь к ссыльным не привыкли: по счету я была второй ссыльной в этом посаде, а акушерка, жившая до меня, пробыла здесь лишь несколько месяцев. Меня и моих услуг боялись. Учитель школы, заведовавший и библиотекой, конечно, мог бы помочь, но о нем шла такая молва, что я не сочла возможным знакомиться с ним.
Между тем из немногих встреч можно было убедиться, что при ближайшем знакомстве нашлись бы здесь и симпатичные, и способные люди. Так, один посадский, на лето уходивший обыкновенно на Мурман, на рыбный промысел, просил у меня книг, которые хотел взять с собой с тем, чтобы давать их и другим; другой самостоятельно додумался и составил проект использования теплых паров, которые улетучивались при солеварении без всякой пользы. По этому проекту система трубок должна была собирать эти пары и проводить их к месту нагрева того же рассола из которого пары поднялись. А это значительно сокращало бы расходование топлива. Свой проект с рисунками он показывал мне и хотел представить его в министерство государственных имуществ. Но мне, благодаря урядникам, близко сойтись ни с кем не удалось, как не удавалось и проследить, какое впечатление производили на жителей события многознаменательного времени, — зимы 1904 и весны 1905 годов, — которые я провела в Нёноксе.
Если урядники зорко следили за местными жителями и всячески отпугивали их от меня, то тем бдительнее они были по отношению к людям приезжим. Из Архангельска нет-нет да кто-нибудь наведывался ко мне. Это были находившиеся в административной ссылке присяжные поверенные Балавенский и Переверзев; приват-доцент Петербургского университета химик Гольдштейн; ярославский помещик Кладищев и некоторые другие. После каждого приезда ко мне являлся урядник и спрашивал, кто был у меня. Мы не находили нужным скрывать, и я называла своих гостей. Однажды, наскучив этими приставаньями, я ответила: был правитель канцелярии губернатора (Макринов) и его знакомые. Это произвело ошеломляющее впечатление, но на другой день полиция раскрыла мистификацию и была в большой претензии за эту проделку. Эти посещения из Архангельска вызывали со стороны губернатора постоянные угрозы выслать меня из Нёноксы в места более отдаленные, «если я не перестану принимать посетителей из Архангельска». Я отписывалась, что не могу запретить людям приезжать ко мне.
В самом деле, как могла я не принимать людей, которые первые приветствовали мое освобождение из Шлиссельбурга? Не говоря о том, что они хотели устроить в честь меня манифестацию перед Архангельской тюрьмой, они прислали мне в Нёноксу два адреса с сотней подписей. Как тот, так и другой, почти в одних и тех же выражениях, приветствовали меня, как члена «Народной воли», и в горячих выражениях высказывали пожелания и надежды на близость водворения в России свободы. Трогательно было то обстоятельство, что первой подписью под одним из этих адресов была подпись крестьянина села Вязьмина, Петровского уезда, Саратовской губернии, где в 1878 году я служила в земстве. Я лечила отца этого крестьянина, а он был еще мальчиком, быть может, ходил в ту неофициальную, закрытую полицией школу, в которой жившая со мной сестра моя Евгения обучала вязьминских ребят грамоте. В то далекое время это село жило исключительно земледелием, не зная никаких отхожих промыслов. Но крестьяне сидели на даровом наделе, были бедны, и с тех пор нужда потянула молодежь в города, на фабрики и заводы. Молодой парень, подписавший адрес, работая в городе, примкнул к революционному движению, участвовал в стачке, был выслан в административном порядке и теперь обращался ко мне, как революционер к революционеру — старшему товарищу своему.
В ответ на приветствие ссыльных я написала то письмо, которое Якубович назвал стихотворением в прозе и поместил в сборнике моих стихотворений, напечатанном в 1906 г.
Вот его текст
«Дорогие товарищи! Я получила ваши приветствия и сердечно благодарю за них. Сказать вам, что я тронута ими, — было бы сказать слишком мало: они пробуждают целую волну смешанных чувств, в которой звучат и радость, и печаль. Радостно видеть вашу бодрость и смелость, видеть ваше одушевление и многочисленность… Радостно слиться с вашими надеждами на лучшее будущее… Но грустно оглянуться на пережитое и на оставленных друзей. Если бы хоть маленькая струйка вашего сочувствия, хоть маленький приток вольного воздуха и свежих людей проникал к нам, — нам жилось бы легче. Но мы были оторваны всецело и безнадежно от всего дорогого и милого, и это было, пожалуй, тяжелей всего…
Часто воображенье рисовало мне картину Верещагина, в натуре никогда, впрочем, не виденную мною: на вершине утесов Шипки, в снеговую бурю, стоит недвижно солдат на карауле, забытый своим отрядом… Он сторожит покинутую позицию и ждет прихода смены… Но смена медлит… Смена не приходит… и не придет никогда. А снежный буран крутится, вьется и понемногу засыпает забытого… по колена… по грудь… и с головой… И только штык виднеется из-под сугроба, свидетельствуя, что долг исполнен до конца.
Так жили мы, год за годом, и тюремная жизнь, как снегом, покрывала наши надежды, ожидания и даже воспоминания, которые тускнели и стирались… Мы ждали смены, ждали новых товарищей, новых, молодых сил… Но все было тщетно: мы старились, изживали свою жизнь, — а смены все не было и не было.
И мнилось, что все затихло, все замерло… и на свободе та же пустыня, что и в тюрьме.
Но — нет! Мы были отторгнуты от жизни, но жизнь не прекратилась и шла другими многочисленными руслами… И то, что некогда было сравнительно небольшим течением, превращается ныне в бурный и неудержимый поток. Только стены были слишком непроницаемы и глухи, и мы лежали, как мертвый камень лежит на русле, временно покинутом или обойденном большой рекой»…
Глава третья
Настроение
Каково было мое настроение в Нёноксе? С внешней стороны все было благополучно. После того, как первый приют, хоть и плохой, был найден и мое несложное хозяйство наладилось, благодаря девушке Груше Рыбиной, которая раньше служила у Балавенских и оказалась очень преданной мне, — сестра Ольга уехала, и ее заменила сначала сестра Лидия, приехавшая из Петербурга, а потом Евгения. Лидинька писала брату, что я бодра и весела. Иногда мы много говорили — так много надо было рассказать друг другу. По временам немало было и смеху по поводу разных хозяйственных и житейских мелочей и неудач. Но внутренно я чувствовала себя нехорошо. Я потеряла равновесие, в котором находилась в крепости. «Я живу теперь не только на физическом, но и на моральном косогоре», — писала я племяннице, намекая на совершенно косой пол моей первой квартиры. «Это пройдет», — отвечала она. Но это не проходило. Еще в Петропавловской крепости я со страхом заметила, что память у меня совершенно исчезла. Еще там, сколько ни старалась, я не могла вспомнить, как называется столица Швеции и в какой стране находится Копенгаген. Все знания, приобретенные и годами накопленные в Шлиссельбурге, вылетели из моей головы. Мне было стыдно, больно, я хотела бы скрыться, спрятаться ото всех. Как! Двадцать лет провести в крепости и не обогатить ума?.. Даже забыть то, что знала прежде, в то время как на свободе люди продолжали идти вперед! Неужели же я даром занималась всем, чем только возможно было в наших условиях: химией, физикой, астрономией, геологией, ботаникой и зоологией, не говоря уже о том, что хватала на лету все, что только попадало в руки по вопросам общественным? И теперь, когда из затворничества я вышла на свет, я оказываюсь лишенной самых элементарных познаний — все исчезло, вплоть до географии Европы. Мысль о том, что это явление временное и происходит от слишком крутой перемены в жизни, не приходила мне в голову, хотя я раньше из книг знала поразительные случаи исчезновения памяти от переутомления или нравственных потрясений. Вероятно, все эти примеры и случаи тоже улетучились из моей головы со всем прочим. Ослабления зрения и осязания, которое удивляло меня в Петропавловской крепости, теперь не было. Там, взяв в руки иголку, наперсток или другой мелкий предмет, я непроизвольно подносила их близко к глазам, будто было нужно удостовериться, что такое в моей руке. В ткани я не могла различить, где изнанка, где лицо, и, надевая в первый раз свое платье, надела его наизнанку. Фасон платья, которое мне принесли, привел меня в тупик — я долго не могла сообразить, как его надеть. Теперь это прошло и не приводило в замешательство; но угнетенное состояние от сознания, что я позабыла все, что знала, было тем сильнее, что я не решалась поделиться с кем-нибудь своим горем: мне было стыдно признаться в таком несчастьи и страшно, как бы это не открылось как-нибудь само собой. Этот страх был только частный случай общей стихийной боязни людей и жизни, которая мучила меня и весь год перед выходом из крепости. Особенно ужасала меня возможность встретиться с кем-нибудь, кого я знала молодым, бодрым и жизнерадостным. Тяжесть первой встречи с родными всегда стояла в моем уме. Ведь характерно, что сестре Лидии я только через две недели могла сказать: «теперь я узнаю тебя». Хотелось, чтобы прежние товарищи помнили меня такой, какой я была в дни борьбы рука об руку с ними, и самой хотелось сохранить светлые воспоминания о них в былые дни; не хотелось ставить кресты и класть надгробные плиты на прошлом. Поэтому я решительно отклоняла подобные встречи. Мой товарищ по суду Спандони мечтал приехать ко мне, но так и умер, не повидавшись, хотя, как после его смерти мне писали близкие его, это лишило его одной из больших радостей жизни. А мне казалось, что, кроме страданья, ничего не может дать свиданье после 22 лет разлуки. И не один раз мне пришлось послать отказ на подобную же просьбу. Мне было так тяжело жить, что прибавить тяжести еще, хотя бы на золотник, я не могла и не хотела. И невозможно было кому-нибудь сказать об этом.
Итак, хотя меня не оставляли одну, и сестры по очереди жили со мной, духовно я вела свою особую, одинокую жизнь. Незадолго до рождества Евгения уехала, а накануне нового года приехала Александра Ивановна Мороз. Часов в 11 вечера к крыльцу подъехала повозка; фигура, закутанная в меха, вошла в переднюю, и звонкий голос спросил: «Узнаешь?» Голос был знакомый, хотя в последний раз я слышала его в 1878 г. Лица среди мехов и платков нельзя было разглядеть. Но когда зимнее одеяние было сброшено, предо мной была милая Сашечка, которую я знала как Корнилову. Хотя она и изменилась, но изменилась гармонически, и я без чувства отчуждения, с радостью обняла ее, признав тотчас же, без смущения и замешательства, за свою, родную и милую, с которой рассталась так давно. Но после первых излияний скоро тяжесть навалилась на мою душу, и присутствие старого другу вблизи обременяло вместо того, чтобы веселить меня. Она чувствовала это и после говорила мне, что не знала, как ей быть — уезжать или оставаться.
В это время я жила уже на другой квартире; первую довольно было перенести и один месяц. Едва поселившись после приезда, я уже искала что-нибудь более подходящее и однажды, гуляя по деревне, набрела на маленький домик, отстроенный лишь вчерне. Ни оконных рам, ни печей, ни дверей, ни даже крыльца не было, так что я вошла в него по колеблющейся доске, положенной с улицы. Хозяин и его старший сын были ямщиками и вместе с тем плотниками. Узнав, что я наняла бы домик, если б он был готов, они обещали в течение месяца вполне оборудовать все необходимое и даже выкрасить пол и оклеить стены обоями.
Действительно, ровно через месяц, к 20 декабря, все было готово, и за 10 рублей в зимние месяцы, 6 рублей в летние — я могла занять его и отпраздновать еще при сестре новоселье. Курьез вышел с обоями; хозяин предоставил мне самой выбрать их в том универсальном магазине, который в Нёноксе играл роль парижского «Bon Marche». После хмурых стен тюрьмы я хотела иметь перед глазами что-нибудь веселенькое и для будущей столовой остановилась на обоях белого цвета, с букетами из роз. Разглядывая обои в лавке, я смотрела на отдельный букет и думала, что будет красиво. Каков был мой ужас, а потом смех, когда стены комнаты зарябили в моих глазах десятками крупных ярко-красных роз с не менее ярко-зелеными листьями! Эту пестроту и краски едва могло выносить самое неприхотливое зрение. Изящество моего вкуса, перевоспитанного тюрьмой, сказалось во всей силе.
Никогда еще после Шлиссельбурга я не была в таком отвратительном настроении, в каком накануне нового года меня застала Александра Ивановна. Неделю перед ее приездом я провела в одиночестве, и, кажется, в этом-то и заключалась причина того, что моя тоска невероятно обострилась. Сестра Евгения уехала, Александра Ивановна еще не приехала, и я в первый раз в ссылке осталась одна-одинешенька. И вот, заброшенная в суровый ледяной край, я впервые должна была опять, уж вне тюрьмы, вполне прочувствовать жизнь без единого товарища. В первый месяц присутствие сестер постоянно держало меня в приподнятом настроении, подбадривало и развлекало. Было с кем поговорить, когда была к тому охота, а нет — я уходила в свою комнату и занималась, не давая себе времени для размышлений. Я переводила с французского Фабра, его замечательные очерки по энтомологии; выписала журнал «Cosmopolis» и перевела с немецкого воспоминания Фонтана о революции 48 года в Берлине, — вещи, которые нигде потом не были напечатаны; рисовала и раскрашивала карты континентов в различные геологические эпохи; немного гуляла. Морозы стояли трескучие — дух захватывало, когда, бывало, выйдешь на улицу, а местные женщины, с удивлением видишь, проходят, накинув на себя только шаль. У них, оказывается, вовсе и шуб нет, одни мужчины ходят в полушубках и тулупах.
Кроме присутствия кого-нибудь из сестер, первый месяц пребывания в Нёноксе очень скрашивали мимолетные посетители. По случаю рождения наследника многие административно-ссыльные были амнистированы и возвращались из Александровска, Кеми, Колы и других северных захолустий губернии. Вся ссылка знала, что я живу в Нёноксе, и никто не проходил и не проезжал, не побывав у меня. Тут были крестьяне и техники, рабочие и учителя, студенты и статистики со всех концов России. Молодые, бодрые, готовые тотчас же снова броситься в деятельность, они производили самое приятное впечатление. Ссылка не охладила их стремлений к свободе; для иных она была школой, которая закалила характер, а люди малокультурные развились и умственно окрепли в ней. Особенно понравился мне своей наивностью и простодушием один крестьянин из Калужской губернии. «Сторона наша темная, — рассказывал он, — я и грамоте-то не был обучен, только в ссылке свет увидел. Да жаль, скоро воротили; еще бы годик либо два побыть — совсем бы просветился». Этот крестьянин жил на одной квартире с пятью другими ссыльными. Они обучили его грамоте, занимались с ним арифметикой, географией, развили разговорами и чтением вслух. Все у них было общее, и такая совместная жизнь не могла не повлиять на психологию человека, никогда раньше не бывавшего в постоянном общении с интеллигентами.
Другим ссыльным, понравившимся мне, был серьезный, задумчивый волостной старшина Чебоксарского или Царевококшайского уезда, красивый брюнет лет 35. Он попал в ссылку за какую-то историю с местными властями, — историю, в которой он защищал интересы крестьян своей волости. Хороши были и московские рабочие, люди развитые, вдумчивые, не отличавшиеся по своему развитию от студентов. Многие из этих посетителей были слишком легко одеты; статистик из Тамбова возвращался в пальто и галошах, хотя на дворе было 35. Я очень беспокоилась, что он замерзнет, не доехав до железной дороги в Архангельске. Некоторым я предлагала деньги, но невозможно было уговорить даже самых нуждающихся принять от меня золотую монету. А между тем как раз в это время вышел циркуляр, лишавший ссыльных права дарового проезда на лошадях. Приходилось нескольким человекам складываться, чтоб нанять подводу, и они ехали в розвальнях, на одной лошади, в снежную вьюгу и в лютый мороз, совершая дальний путь до Архангельска. А иные шли пешком.
За месяц я перевидала несколько десятков этой молодежи. Они приходили; сестра поила их чаем и угощала тем, что случалось под рукой; они рассказывали, за что попали в ссылку, о своей жизни в ней, и, побеседовав часа полтора, спешили продолжать путь; мы тепло расставались, чтоб уж никогда не встретиться, — так далеко они должны были рассыпаться по лицу земли русской.
Таким образом, этот первый месяц, от 18 ноября до 20 декабря, я имела не одну минуту удовольствия от встреч с новыми молодыми товарищами, приносившими мне привет и ласку. Их молодость и бодрость радовали и заражали верой в будущее нашей родины.
Теперь было не то. Поток ссыльных прекратился, сестры уехали, и я оставалась одна в шести верстах от Белого моря. Одних неистовых ветров с моря было достаточно, чтобы расстроить нервы. Они свирепствовали, главным образом, по ночам и порой совершенно не давали спать. Если в первой квартире ветер шелестел обоями, которые отстали от стен, то маленький домик со множеством окон он пронизывал насквозь; он колыхал занавески, повешенные вместо дверей, и, казалось, готов был сорвать домик с земли и умчать в море. К одной из наружных стен был прикреплен высокий шест, на котором весной хотели поставить скворешницу; этот шест при каждом порыве бури скрипел, как мачта на судне. И мне мерещились волны, оборванные паруса и море, готовое поглотить меня.
Холод в моем домике при ветре был нестерпимый. Случались дни, когда, одевшись поутру и не будучи в состоянии переносить стужу, я укладывалась в постель, покрывалась шубой, и Груша, моя прислуга, приносила самовар, который должен был весь день кипеть, чтобы, стоя на табурете подле кровати, играть роль грелки. Было так холодно, что я не могла держать в руке книгу, да я и не могла что-либо воспринять из нее: казалось, самая мысль цепенела и застывала от ледяной стужи окружающего воздуха, и я лежала по целым дням неподвижная, окоченевшая, с одним сознанием бесцельности и нелепости подобного существования. К тому же я хворала; у меня была ангина, которой я заболевала каждые 10–14 дней; так с непривычки мне было трудно переносить холодный климат этих широт.
Мне не к кому было пойти, ни одного товарища, ни одного — равного мне. Нечем было развлечься, кроме разговора с маленьким нищим, которого для прокормления мать посылала собирать милостыню. Каждое утро этот пятилетний крошка стучался в мою дверь, и я угощала его чаем с булкой. С достоинством говорил он, что «кормит свою мать», и однажды поразил меня ответом на вопрос — зачем ему мать? Задавая этот вопрос, я соблазняла мальчика, уговаривая остаться у меня навсегда.
— Разве тебе нравится ходить по миру и собирать куски Христа ради? — спрашивала я.
Нет — ему не нравится.
— Ну, вот, будешь жить у меня, так не придется просить милостыню; у тебя все будет. Я сошью тебе красную рубашку и куплю сапожки.
— А как же мама? — спрашивал ребенок.
— Мама будет работать, и работа прокормит ее. Ты подумай только, вместо того, чтоб с сумой ходить, ты будешь жить в тепле, я буду учить тебя, потом отдам в школу. Оставайся-ка?..
— А как же мама? — повторял Ваня…
— Ну, что же мама! Зачем тебе мама? — говорила я.
Ребенок молчал, потом поднял голову и с улыбкой привел неотразимый аргумент:
— Зачем?.. А мы вечером обнимемся да и спим, — сказал он.
Этот милый ответ бил прямо в центр. У него было кого обнять, и у его матери был он, которого она могла обнять, была привязанность, любовь, ласка. У меня ничего этого не было. Мне не с кем было даже поговорить, и все, что было мрачного и горького в моей судьбе, вставало в памяти и заслоняло весь горизонт. Казалось, будущего у меня нет и быть не может. Если бы мое одиночество продолжалось неопределенное время, если б Александра Ивановна не приехала разделить мою жизнь в этих условиях, и я была бы предоставлена самой себе в этой безбрежной снеговой пустыне, в этом холодном безлюдьи, — разве смогла бы я победить себя, победить непреодолимое стремление погрузиться в нирвану?
Вскоре после моего приезда в Нёноксу, в один несчастливый для меня день и час, в сумерки, перед тем как зажигают огни, сестра Ольга открыла мне то, что до тех пор скрывала. Она сказала:
— Верочка! Твой товарищ Янович в Якутске застрелился; он не мог жить.
Как подкошенная, грохнулась я во весь рост на пол с рыданьем.
Склонившись надо мной, сестра, чтоб исчерпать сразу весь ужас известий, сказала:
— И Мартынов, твой товарищ по Шлиссельбургу, тоже застрелился в Якутске.
И потом в третий раз сестра сказала:
— И третий товарищ твой, Поливанов, тоже застрелился — за границей.
А я лежала на полу и все рыдала, и все повторяла одно и то же слово: «Зачем?»
Теперь, когда я была одна, я опять испила всю горечь отчаяния по поводу этих самоубийств после Шлиссельбурга, самоубийств «на свободе» тех, кто изжил в заточении свои силы. В эти 7 или 10 дней, когда я была так нестерпимо одинока, я осознала причину этих самоубийств, я поняла всем существом своим то «зачем», о котором спрашивала, рыдая на полу.
А я? Разве я не изжила всех своих сил?
Глава четвертая
Волнующие вести
В начале 1905 г. в посаде Нёнокса, в условиях ссылки, в которой я находилась, субъективная ценность жизни казалась мне ничтожной, а объективно оценка ее никогда не стояла так высоко. В моей душе был распад и холод, а в общественном отношении чувствовалось приближение великого исторического перелома, обещающего обновление и творчество лучших форм государственного и социального строя.
Когда я вышла из Шлиссельбурга, старые друзья, пережившие реакцию 80-х годов, приветствовали меня, говоря, что я возвращаюсь в жизнь в хорошее время, когда общественное настроение неуклонно идет на повышение.
Еще в 1901 году, когда в Шлиссельбург к нам был привезен Карпович, мы получили от него вести, способные воскресить мертвых. С 1884-87 гг., как об этом подробно рассказано во 2-й части «Запечатленного труда», мы ничего не знали о революционном движении: новых узников к нам не привозили. Карпович был первой залетной ласточкой, первым представителем нового поколения, выросшего после нас. То путем тюремных хитростей, то открытой силой мы сумели получить от него подробные сведения о том, что делалось и делается на свободе. Нарисовав картину общего пробуждения России и того действенного духа, который веял по всей стране, он пророчествовал, что через пять лет в России будет революция.
Понятно, что на первых же порах, когда явилась возможность видеться в Петропавловской крепости с родными, я хотела узнать, каково общее положение дел. После первого свидания, которое было в условиях строго официальных, ни смотритель, ни жандармы при наших встречах обыкновенно не присутствовали. Мы виделись не там, где всегда дают свидания, а в одной из комнат квартиры смотрителя Веревкина, товарища по Артиллерийской академии моих сопроцессников: Похитонова, сошедшего с ума и умершего, и Рогачева, казненного. На столе мы находили предупредительно сервированный чай, стоял самовар, сласти. Мы могли сидеть по-семейному и так долго, как хотели. Но меня беспокоило, что в сравнительно небольшой комнате было три двери: не стоит ли за какой-нибудь из них посторонний слушатель? Сестры и братья смеялись, но я по временам тихонько подходила по очереди ко всем трем и внезапно открывала, чтоб поймать на месте воображаемого шпиона. Нечего и говорить — за дверями никого не было. Тогда я спрашивала: что делается в России? О чем говорят, чего хотят, на что надеются? Сказать правду, ответы были далеко не такие, каких можно было ожидать на основании рассказов Карповича. По словам родных, все было тихо; ничто не предвещало близости государственного переустройства; амнистия, объявленная по случаю рождения давно жданного наследника, не распространялась на русскую Бастилию — Шлиссельбург. Когда брат Лопатина спросил об этом министра Святополк-Мирского, тот ответил: «амнистия коснется вашего брата, если он подаст просьбу на высочайшее имя».
Итак, дело моих товарищей было в данную минуту безнадежно, и общее положение не сулило перемен в близком будущем.
Но эти ответы объясняются тем, что мои родные стояли слишком далеко от активных элементов нашей родины и были плохо осведомлены о настроении низов и революционных партий. Только раз один из родственников — М. П. Сажин — торопливо сказал мне:
— Вы представить себе не можете, как разрослось революционное движение: там, где прежде были единицы и десятки, теперь — сотни и тысячи. Рабочие и учащаяся молодежь волнуются повсюду. Стачки и демонстрации следуют одна за другой; один из прокуроров, ведших следствие по вашему делу, Богданович, занимавший должность уфимского губернатора, убит не так давно за репрессии против рабочих.
Самым видным революционным деятелем последнего времени был Гершуни. Эту же фамилию, услышанную в первый раз, я нашла нацарапанной на железном столе в камере, которую занимала. Так я узнала о Гершуни, который, неведомо для нас, находился в то время в Шлиссельбурге, но содержался изолированно в старой исторической тюрьме, отделенной от нас обширным двором и стенами прежней цитадели. Эти наскоро сообщенные сведения были единственными, пока я находилась в Петропавловской крепости. Но, как только я попала в Архангельск и потом в посад Нёноксу, иные новости и известия стали доходить до меня. Рассказы надзирательницы и смотрителя Архангельской тюрьмы о пересыльных «политиках», поведение архангельских ссыльных по отношению к местным властям и их отношение ко мне, настроение административно-ссыльных, возвращавшихся через Нёноксу в Россию, — все говорило о сильном возбуждении, о действенном духе, который одушевлял молодое поколение. Все бурлило и клокотало, но еще разрозненное, не объединенное в общий порыв. Уже из Архангельской тюрьмы я писала сестрам, что Россия представляется мне богатырским детиной, выросшим из своего платья; он делает движение — и при каждом повороте плеча, жесте рук платье разлезается по швам. Недовольство, накоплявшееся десятилетиями, обостренное военными событиями, требовало себе исхода. Японская война с самого возникновения, в течение 8 месяцев, приносила вести лишь о неудачах и поражениях наших войск: битва при Ялу, неудача эскадры Витгефта, битвы при Ляояне имели место еще в то время, когда я была в Шлиссельбурге; о них я узнала только теперь из журналов и старых газет. Но отправка эскадры Рожественского на Дальний Восток и инцидент в Северном море, когда при Доггербанке был произведен разгром рыбачьей флотилии, создавший большие дипломатические затруднения, произошли уже после моего выхода и непосредственно приобщили меня к чувствам возмущения, волновавшим всю Россию; правительство оказывалось негодным даже в области материальной защиты страны. Снаряжение и снабжение армии было из рук вон плохо, санитарная часть — в состоянии ниже всякой критики. Казнокрадство, хаос, неспособность командующих наряду с самоотверженным героизмом солдат поражали все сердца ужасом и негодованием. Война, бывшая с самого начала непопулярной и о которой, по слухам, Плеве цинично сказал, что маленькое кровопускание будет небесполезно для России, превращалась в ужасающее кровопролитие, в драму, где на одной стороне стояла автократия, а на другой — русский солдат и весь народ русский. Трагические вести с моря и с суши на Дальнем Востоке, общественные выступления, террористические акты, указы и манифесты правительства, видевшего, что вся страна в брожении, — все это держало нервы всех и каждого в лихорадочном напряжении. И по мере того, как развертывались события, общественные силы все более приходили в движение, сплачивались и организовывались. Правительство, разбитое военными неудачами, робело и отступало; противная сторона смелела и наступала.
6–9 ноября в Петербурге состоялся съезд земских деятелей, разрешенный неофициально. Он должен был формулировать основные требования общества, и таким требованием съезд признал созыв народных представителей с законодательными правами. Собравшимся деятелям посылались со всех концов России приветственные телеграммы с выражением сочувствия и обещанием поддержки. Из Архангельска после споров «политики» тоже послали приветствие, а правительство, как бы в ответ съезду, опубликовало 12 декабря указ с неопределенным обещанием реформ вообще.
9 января 1905 г. столичный пролетариат вышел на улицы Петербурга, чтоб подать царю петицию, которая заключала все основные требования политической свободы. И когда произошла неслыханная бойня, и кровь рабочих, их жен и детей пролилась, — вздрогнула вся Россия. Сестра Ольга, все время пополнявшая своими письмами из Петербурга известия, которые я черпала из газет, подробно описала мне трагические события этого дня; она прислала мне и текст обращения народа к государю, а также карточку Гапона в одежде священника. Я была потрясена и плакала от чувства симпатии к жертвам и от огорчения, что в этот день я была в Нёноксе, а не на улицах Петербурга. Я была еще под впечатлением этих событий, когда из Петербурга ко мне приехала княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова. Я сказала ей:
— Если б я была в Петербурге, я стояла бы рядом с Гапоном.
— Нет, — возразила она, — вы не встали бы рядом с ним.
— Но почему же? — с неудовольствием спрашивала я.
— Да потому, — отвечала Мария Михайловна, — что вы человек искренний, а Гапон — честолюбец и лжец.
Я была возмущена и просила объяснить, на чем основано такое мнение. Оказалось, что Мария Михайловна, посещавшая столичные тюрьмы, бывала в Литовском замке, где настоятелем церкви был Гапон, и, как таковой, он не удовлетворял требованиям глубоко религиозной княжны: он был небрежен в исполнении своих пастырских обязанностей: по целым часам заставлял прихожан ждать себя в церкви, вызывая таким невниманием общее недовольство паствы. Других фактов, которые показывали бы отсутствие необходимых моральных качеств, Мария Михайловна привести не могла и о неискренности Гапона судила по общему впечатлению. Она нисколько не поколебала моего отношения к этому необыкновенному человеку, владевшему редким даром увлекать и вести за собой толпу. На революционном поприще он являлся первой, единственной личностью в этом роде. Его последующее поведение, аморализм, политическая неустойчивость и измена не меняют представления о нем, как о силе, до тех пор еще невиданной на страницах русского революционного движения.
4 февраля в Москве произошел террористический акт партии социалистов-революционеров — убийство великого князя Сергея Александровича. 18 февраля — издан манифест о реформе государственного строя; 16 апреля — указ о свободе вероисповедания.
Сидя у окна в маленьком домике в Нёноксе, с большим подъемом мы с Александрой Ивановной Мороз читали этот последний указ.
— Сейчас же перехожу в лютеранство, — воскликнула Александра Ивановна.
— И я тоже, — поддержала я своего друга, и мы стали смеяться над поспешностью, с какой обе хотели сбросить бремя официального исповедания.
— Нет! знаешь, испытаем сначала, как Владимир Святой, все веры и тогда уж решим, — благоразумно посоветовала я.
И мы стали перебирать одно за другим все западноевропейские исповедания, потом перешли к русским рационалистическим сектам. Но нигде не находили себе места.
— Не пойти ли нам в штундисты? — предложила я. Однако, и это было отринуто сейчас же…
Время наше еще не пришло: мы, интеллигенты, так далеко забежали вперед, что всякое официальное исповедание было бы для нас актом лицемерия. Все, что ни возьми, было бы ложью. Мы — свободные мыслители и не можем уложить себя в какие-либо установленные рамки. Для нас самое лучшее — остаться в исповедании, к которому мы причислены при нашем рождении, — заключили мы свой разговор после указа, радостно взволновавшего нас своим содержанием.
И не один этот акт — каждый номер газеты, журнала приносил какую-нибудь волнующую весть с Востока или из внутренней жизни России. В дополнение к этому приходили письма, описывающие то, что происходило в столице: лозунги — учредительное собрание, всеобщее избирательное право, прямое, равное и тайное, свобода слова, собраний и союзов — проносились из конца в конец по городам России. На всевозможных заседаниях, собраниях и банкетах повторялись одни и те же требования, принимались одни и те же резолюции.
И в это-то время, чреватое многознаменательными событиями, в которых предуказывались будущие судьбы нашего отечества, я жила в мертвом, малокультурном крае, где все молчало и жило жизнью чуть не доисторических времен, — в крае, куда в народную массу не достигало биение пульса столиц и городов, где не слышалось великих лозунгов, не было великих надежд и упований, и все сводилось к борьбе с окружающей природой для добывания средств к скудному существованию…
Глава пятая
Княжна Марья Михайловна Дондукова-Корсакова
Во второй главе я уже упоминала вскользь имя Марьи Михайловны Дондуковой-Корсаковой. Подробности об этой глубоко религиозной умной и энергичной аристократке, друге митрополита Антония, изложены в моей книге: «Запечатленный труд», ч. II. Желающие могут обратиться к ней. Здесь же скажу только, что переступить с разрешения Плеве порог нашего заколдованного царства ей удалось благодаря тому, что, одушевленная духом прозелитизма, она надеялась, что нас, атеистов-народовольцев, ей удастся вернуть в лоно православной церкви. Хотя Марья Михайловна с достаточной ясностью могла видеть, что ее старания в этом направлении не приведут к желанным результатам, все же она с упорством преследовала свою цель и, конечно, в тех же видах в письмах ко мне не раз выражала желание приехать в Нёноксу.
76-летней старухе ехать по железной дороге одной в Архангельск, а потом 70 верст на лошадях, чтоб жить со мной в избушке, где ветер с моря дует из щелей стен, от окон и с пола, казалось мне невозможным. Я сопротивлялась ее желанию изо всех сил, но 22 января 1905 г. эта неутомимая поборница Христа все-таки прибыла в наш посад. Она так много надежд возлагала на эту поездку ко мне!
Жена губернатора, г-жа Бюнтинг, которой Марья Михайловна сделала визит в Архангельске, встретила ее чуть ли не так, как сибирские губернаторы встречали в свое время жен декабристов, ехавших к мужьям, так ни с чем не сообразно казалось ей, что княжна стремится к бывшей шлиссельбургской узнице.
Марья Михайловна приехала в Нёноксу в 8 часов вечера, и такая оживленная и энергичная, словно сделала крошечное путешествие. Однако, с первых же слов она заявила, что, на случай своей смерти у меня, она предупредила своих родственников, чтоб ее не перевозили на родину, а похоронили на месте, в Нёноксе.
Такое введение в совместную жизнь смутило меня: нервы мои были расстроены, я сама нуждалась в уходе, и вот предо мной перспектива удручающих сцен болезни и смерти человека, потратившего последние силы на то, чтоб повидать меня в архангельской глуши… К счастью, все опасения были напрасны, и все время пребывания в Нёноксе Марья Михайловна была здорова и проявляла энергию и кипучую деятельность, которым мог бы завидовать любой юноша. И это с первого же дня: когда, по приезде, в 10 часов я предложила идти спать, и мы разошлись, Марья Михайловна долго сидела с лампой, читая священное писание, а наутро, в 7 часов, не ожидая чая, ушла в церковь. После этого тотчас познакомилась с местным священником и в течение шести недель не пропускала ни одной церковной службы, беспрестанно заказывая молебны и панихиды.
В это время я получала много писем от ссыльных; я читала их Марье Михайловне, и на каждое их горе она откликалась своим сердцем. Одно письмо было с крайнего севера, из какого-то жалкого поселка в несколько избушек далеко на Кольском полуострове. В нем описывались тягости изолированной жизни интеллигентных людей, заброшенных в этот медвежий угол. Ужас одиночества, стужа и скудость северной природы, материальная нужда и полное отсутствие пищи для ума…
— Не поехать ли мне к ним? — воскликнула Марья Михайловна. — Быть может, я облегчу им жизнь.
Милая Марья Михайловна! В каком мире иллюзий она жила! Не утопией ли была эта мысль о поездке на Колу? Не наивно ли было представление о возможности быть полезной в обстановке, в которой люди мерзли от холода и не имели даже ржаного хлеба?..
Однажды я рассказала Марье Михайловне, что круглый год из Архангельска во все стороны к Белому морю по этапу отправляются ссыльные, уголовные и политики, и что они претерпевают на пути всевозможные лишения, ночуя после утомительного дневного перегона пешком, в стужу и нередко почти в лохмотьях, на этапном пункте по 40 человек в простой крестьянской избе, где нельзя даже согреться чаем… Услыхав об этом, Марья Михайловна возгорелась желанием во что бы то ни стало прийти к ним на помощь. 40 человек — в одной комнате! Иззябшие, мокрые от снеговой бури, целый день ничего не евшие! И на этапе ни ложки горячей пищи, ни чашки чаю!
— Это невозможно! Начальство в Петербурге, конечно, ничего не знает об этом, а если узнает, то все сейчас же изменится. Я напишу в тюремный комитет, — говорила она. — Напишу знакомым членам Государственного Совета, буду просить поддержки митрополита Антония.
И вот в промежутках между посещениями церкви днем и коленопреклоненными молениями ночью эта престарелая женщина, столь слабая, что для поддержания ее организма каждые два часа требовалось подкрепление в виде чашки молока, какао, булочки или яйца, эта немощная телом, но сильная духом женщина без устали писала и во все концы рассылала трогательные послания об ужасном состоянии этапов и, взывая к христианским чувствам, с детской верой стучалась во все двери…
Но не одни слова расточала она, а перешла и к делу. Дав денег, горячей речью она убедила жену священника поить чаем каждую вновь прибывшую партию и оделять всех белым хлебом. И в ближайший день в Нёноксе это было осуществлено.
Мало того, в ближайший этапный пункт на имя священника Марья Михайловна послала также денег и письмо с инструкцией о подобном же употреблении их.
Власти, однако, не дремали, и в то время, как Марья Михайловна с одушевлением рисовала мне картину, как по мановению доброжелательного начальства на скорбном этапном пути выстроятся чистые, просторные домики с кухней, где каждую партию будут встречать опрятная койка, горячий ужин и чай, — эти власти уже предпринимали меры против едва начинавшихся чаепитий, устроенных княжной.
В следующее же прибытие партии ссыльных произошел разгром: урядники и становой прогнали «матушку» со всеми принесенными булками и прочим запасом, а на следующим этапе даже и раз не дали попить чайку.
Надо было видеть возмущение княжны. Не позволять поить чаем иззябших, голодных людей! Видеть что-либо предосудительное в этом, запрещать такую невинную братскую помощь нуждающимся! Запрещать это ей, ее сиятельству, как с почтением величали ее тот же пристав, припадавший к ее ручке, и урядник, стоявший перед ней навытяжку!
Скрывшись за легкую занавесь моей комнаты, я слышала всю сцену между становым, не знавшим, что ему делать, и разгневанной княжной, на минуту забывшей о непротивлении злу и вспомнившей внезапно о своем титуле…
Так вся молодая энергия, поистине изумлявшая и восхищавшая меня, пропала даром. Петербургские вельможи и сановники при всем почтении к сестре того, кто вводил в Болгарии конституцию, а потом был наместником кавказским, не откликнулись сочувствием на призыв энтузиастки.
Из понятной бережности я избегала вступать с Марьей Михайловной в религиозные прения и предпочитала молчать, когда она начинала речь о духовных предметах, но Александра Ивановна Мороз мужественно принимала вызов, и тотчас возгорался жаркий спор. Кроме разных догматических пунктов, дебатировались, главным образом, вопросы о средствах борьбы со злом. Допустимо ли отражать зло злом, применяя силу, совершая насилие? Сторонница непротивления злу и борьбы с ним путем кротости и убеждения, Марья Михайловна красноречиво защищала свои положения, а моя подруга говорила от разума и блистала остроумием и логикой. Признаюсь, я с удовольствием слушала эти споры, во время которых эти две умных женщины, сверкая глазами, боролись путем слова, исходя из совершенно различных мировоззрений, а я, как гостеприимная хозяйка, оставалась пассивной слушательницей. Обыкновенно дело кончалось общим смехом, потому что утомленная и пришедшая в конце концов в замешательство Марья Михайловна складывала оружие и, подняв глаза кверху, произносила:
— Об одном молю: укажи мне, господи, когда говорить, а когда молчать…
Она произносила это так мило и так славно улыбалась при этом, что хотелось расцеловать ее.
Эти схватки и дебаты не прошли бесследно, и, вернувшись в Петербург, Марья Михайловна жаловалась, что, не будь с нами А. И., она возвратила бы меня в лоно православия.
Да, Марья Михайловна витала относительно меня в области иллюзий, хотя я не подавала к этому решительно никаких поводов. Разве же это не было, в самом деле, с ее стороны иллюзией, когда в департаменте полиции моему брату Николаю Николаевичу, пришедшему, кажется, говорить о заграничном паспорте для меня, ответили: «Как же помирить с этим то, что сестра ваша, по словам Дондуковой-Корсаковой, хочет поступить в монастырь?» Брат остолбенел и должен был сознаться, что это, должно, быть, какое-нибудь недоразумение.
Несомненно, не простое желание видеть меня двигало Марьей Михайловной при трудном путешествии в Архангельскую губернию. Она все время уповала сделать меня своей единомышленницей и мое упорство считала за гордыню. Все время надеялась она, что победит меня, и когда ее нёнокская противница А. И. на время уехала от меня, и мы остались вдвоем, она произвела усиленный натиск, действуя на мои чувства. Лежа на постели, слабая, бледная, она с горечью говорила мне о своей дряхлости, упадке сил и неработоспособности. Скоро она умрет, и у нее нет преемницы. Она одинока, ей некому поручить продолжение своего дела, нет рук, на которые она могла бы сдать основанную ею общину сестер милосердия в Порхове. Ее скорбные речи и вся печальная, ослабевшая фигура вызывали сочувствие и глубокую жалость. Было так тяжело слушать эту уходящую из жизни женщину, этого истощенного борца за свою идею, сознающего, что дни его жизни сочтены, а дела впереди много. Тягостно было раздваиваться в противоречии: с почтением и любовью стоять перед личностью и вместе с тем чувствовать невозможность солидаризироваться с нею, разделить ее цели, ее средства… И эта двойственность от начала знакомства и до конца его постоянно мучила меня. Щемящее чувство еще более обострялось тем отношением, той преувеличенной оценкой моей личности, какая создалась у Марьи Михайловны и о которой она говорила, не скрываясь.
Да, она хотела иметь во мне свою преемницу. Она находила во мне, по ее заявлениям, родственную душу. Как ни мало она была сведуща в политике и мало знакома с историей революционного движения, все же, вероятно, достаточно слышала обо мне, как об участнице этого движения, а потом и о перипетиях моего заключения в Шлиссельбурге. И она хотела, поставила себе целью победить, завоевать меня и, уходя из жизни, поставить на свое место меня, как личность, соответствующую ее требованиям.
И никак не могла понять, что как для нее был неприемлем мой путь, так и мне немыслимо повернуть на другой. Так и расстались мы, любя и уважая одна другую, но чуждые друг другу по мировоззрению и духовным стремлениям…
Глава шестая
В окрестностях моря
Александра Ивановна Мороз, приехавшая 31 декабря, 1904 г. разделить мою жизнь в ссылке, застала меня в болезненном состоянии одичания, в которое я впадала каждый раз, когда оставалась в одиночестве. В этом состоянии я не могла переносить общества людей: оно и раздражало, и угнетало меня. А между тем только общение с людьми, одно оно, могло принести исцеление. В Шлиссельбурге из такого состояния постепенно меня извлекала Л. А. Волкенштейн, когда нам разрешили гулять вдвоем. Теперь то же значение имела Александра Ивановна. Понемногу я привыкала к ее присутствию, и ее деликатность и бережное отношение облегчили мое оздоровление. Молчаливая вообще, теперь она молчала больше, чем когда-либо, и на первых порах держалась поодаль, сидя в другой комнате и занимаясь рукоделием. Благодаря ее спокойствию и ровному характеру, стала мало-помалу успокаиваться и моя нервная система. Потом, под обаянием ее личности, я стала, нуждаться в ее обществе, любить и искать его. Мы начали вести регулярную жизнь, необходимую для обеих, потому что нервы и общее состояние здоровья моего друга были тоже не блестящи. Мы положили за правило каждый день один час посвящать физическому труду и действительно ежедневно пилили дрова хозяину, а до этого с утра занимались несколько часов переводом английской книжки для изданий Скирмунта. После обеда зимой катались на лошади, знакомясь с окрестностями, которые сильно привлекали меня. После заключения, на просторе все мне нравилось: и дорога среди снежных сугробов, с тощими березками и соснами по краям, и белая, блестящая равнина, на которую ветер навел лоск, и пригорки, мосты и замерзшие речки с закованными льдом баркасами и брошенным на снегу без призора якорем. Книги, журналы и газеты наполняли вечер. Обыкновенно Александра Ивановна читала вслух своим милым, мелодическим голосом, который действовал так успокоительно на нервы. А потом после 10 часов мы совершали прогулку, любовались звездами и подстерегали, не засверкает ли чудное северное сияние, о котором знали только по книгам. Но за все время ни разу нам не пришлось его видеть. И жители уверяли, что в этой местности его не бывает.
Начиная с января, благодаря той же близости моря, которая в ноябре и декабре приносила жестокие ветры, температура воздуха стала повышаться; днем бывало уже не 35º, а 15-9º. На пасхе, которая была ранней, я выставила и открыла окно, так было тепло на дворе. Холодные ветры с севера прекратились, но я никак не могла приспособиться к климату и постоянно страдала простудой горла и бронхов. Расстройство моих нервов выражалось особенно сильно бессонницей, но ни мне, ни кому из близких не приходило в голову, что мне надо лечиться. Все думали, что время возьмет свое и болезненная возбудимость нервной системы пройдет сама собой, раз я нахожусь на свободе. Но возвращение к норме не приходило.
Когда снег стаял, мы с Александрой Ивановной стали ходить к морю. До него было 6 верст. Берега Белого моря в этой местности плоски, небо бледное с чуть-чуть голубоватым оттенком; самое море кажется беловато-серым и не отличается красотой. Но в 12 верстах от Нёноксы, у села «Сюзьма», куда однажды мы ездили с Александрой Ивановной, море и окрестности прекрасны дикой, мрачной красотой: возвышенные берега обрывисты и круты; высокие, темные сосны покрывают их, придавая ландшафту свойственный им серьезный колорит, а море — чрезвычайно темное, почти черное — производит сильное впечатление. Не раз на берегу моря мы наблюдали прилив и с любопытством измеряли, как далеко на землю наступает он за время нашей прогулки. Множество водорослей, приносимых приливом, остаются на берегу, образуя небольшие холмики. Их обилие дало административно-ссыльному химику, приват-доценту Гольдштейну, впоследствии, в октябрьские дни, убитому в Архангельске черной сотней, мысль о добывании из них иода. Однако лабораторное исследование показало такой малый процент содержания этого элемента, что промышленная выработка из беломорских водорослей не оправдала бы предприятия. Интересен факт, что Гольдштейн при помощи другого ссыльного, ярославского помещика Кладищева, думал помочь разработке минеральных богатств северного края устройством в Архангельске лаборатории для исследования полезных ископаемых. Деньги были затрачены, лаборатория организована, но, по-видимому, время для эксплуатации недр обширной области севера тогда еще не пришло — лаборатория не находила работы: к ее помощи никто не обращался. Один единственный раз химику был прислан образец руды с просьбой определить содержание металла. Определение было сделано и отослано вместе со счетом. Но счет остался не оплачен предпринимателем. Дело совершенно не пошло.
Каждый раз, когда мы ходили к морю, на возвратном пути мы со смехом находили следы подкованных сапог урядника, следовавшего за нами издали. Но служебного рвения идти до самого моря у него обыкновенно не хватало. На некотором расстоянии от посада следы прекращались; тут, где-нибудь в кустах, этот соглядатай терпеливо сидел, ожидая нашего возвращения. Но, в общем, урядники не спускали с меня глаз. Когда я из первой квартиры перешла в отдельный домик, переехали и они, сняв комнату у того же хозяина, как раз против моего крыльца; при этих условиях ни один посетитель не мог ускользнуть от их взоров.
Когда мы выезжали кататься, урядники тоже нанимали лошадь и ехали следом, выхлопотав у начальства особую сумму на этот расход. По ночам в их квартире все время горела лампа, так как они должны были спать по очереди. Начальство почему-то ожидало моего побега. Не считало ли оно само, что условия климата, надзора и изолированности слишком тяжелы, чтобы можно было терпеливо выносить их? Но мои нервы были так расстроены, что не допускали и мысли о каком-нибудь рискованном предприятии. Однажды мне, действительно, был предложен план побега морем в Англию, и, кажется, это можно было осуществить. Однако, если бы здоровье и допустило это, разве я решила бы потерять отечество, о котором так долго тосковала? «Но вас могут силой похитить революционеры», — уверяла меня Марья Михайловна, говоря, вероятно, с чужого голоса. На это можно было только пожать плечами.
За неимением материала для доносов, урядники прибегали к выдумкам. Так, они ознаменовали пребывание Марьи Михайловны большим скандалом.
Однажды священник Нёноксы, сам склонный, по мнению жителей, к доносительству, был экстренно вызван в Архангельск к архиерею. Урядники послали на него извет, будто после провозглашения в церкви здравия государю и всему царствующему дому он провозгласил имена Марьи Михайловны и мое. Надо было видеть фигуру священника по возвращении из города. Он откровенно рассказал о той «трепке», которую ему задал преосвященный: он распекал, плевался и осыпал священника самой грубой бранью. Трудно было поверить, чтоб церковный иерарх мог опуститься до такой сцены, и, однако, — это была правда. В заключение архиерей, не слушая никаких объяснений, категорически, под угрозой лишить прихода, запретил священнику какие бы то ни было сношения со мной.
Доносы и слежка урядников иногда выводили меня из терпения, но порой они очень ловко вывертывались, когда я обличала их.
С наступлением весны, в апреле и начале мая, так тянуло на воздух, в поле, к морю, к озеру, которое было недалеко.
Местная флора, отчасти однородная с флорой средней полосы России, отчасти свойственная только северу, очень интересовала меня. Я находила своего рода прелесть даже в тех «луговинках», то однообразно серого, то бледно-зеленого, то почти белого цвета, которые покрывали склоны невысокой холмистости по соседству с Нёноксой и состояли сплошь из разного рода слоевцовых лишайников. Александра Ивановна подсмеивалась надо мной: растительность севера ей казалась жалкой, к «луговинкам» из лишайников она относилась с презрением. Но мне на свободном просторе все нравилось и давало удовлетворение. «Сколько воздуха мы вдохнули в этот день. Было так светло, так тепло», — писала я родным после всякой большой экскурсии, и некоторые прогулки глубоко врезались в мою память.
Так, однажды мы ходили с двумя местными жительницами за 12 верст к уединенному месту, привлекающему в определенные дни года множество богомольцев. Но это было не в такие дни, а, при полном безлюдии, пройдя болотистыми местами тундры, мы нашли среди большого леса, в пустынной местности, одинокую, скромную деревянную церковь с характерным куполом в виде сосновой шишки и рядом только что отстроенную небольшую гостиницу, необыкновенно уютную, чистую, с еще свежим запахом сосны от стен, не оклеенных обоями.
Местечко было прелестное; лес обрамлял поляну, на которой только и стояли — церковь да гостиница. Никакого жилья кругом, одна лишь сторожка с единственным обитателем — стариком, церковным сторожем. Ничем не нарушаемая тишина; тишина и покой, зеленый, бесконечный лес, раскинувшееся без преград бледно-голубое небо и солнце, все заливающее теплыми лучами… Настоящая пустыня — но пустыня чарующая. И где бы потом я ни была, — в больших городах, как Париж, или в миниатюрных местечках, как Кларан, — везде в моей комнате висела на стене открытка, репродукция картины одного из наших русских художников, которая почти в точности воспроизводит Нёнокскую пустынь. И всегда она вызывала волну нежно-грустного чувства, отклик воспоминания об убогой церкви, погруженной в тишину леса и в своем одиночестве так хорошо гармонировавшей с печальным обликом безлюдного, безбрежного северного простора.
В другой раз мы отправились к Режме, небольшой, красивой речке, наподобие швейцарских горных потоков стремительно несущейся в узкой долине среди высоких горных берегов. На противоположном берегу мы зашли в усадьбу, в которой среди хаоса и полного запустения проживал какой-то, как говорили, севастопольский герой, поселившийся лет 35 назад в этих местах для насаждения культуры. Задавшись целью дать заработок местному населению и служить примером в области земледельческой культуры, он арендовал у казны две тысячи десятин болот, чтобы осушить их и превратить в луга. Мало того, по его собственному выражению, он хотел «победить самую природу» и из года в год заводил плантации яблонь, вишен и груш. Несомненно, он был маниак: плодовые деревья гибли от мороза, но чудак не унывал и целые десятки лет повторял опыты, затрачивая на них и на затеи по травосеянию все свои средства.
Крестьяне очень эксплуатировали старика, который иной раз нанимал до 200 поденщиков для всевозможных работ по дренажу и т. п. Но канавы не проводились, трав высевалась самая малость, чахлые яблони сохли, во всем хозяйстве царил неописуемый кавардак; но хозяин был счастлив и потирал руки от удовольствия, говоря, что у него все идет превосходно.
Проходя по комнатам, свидетельствовавшим о полном разорении, я случайно заглянула в кухню.
К моему удивлению, я увидала в ней одного из моих стражников.
— Вы зачем здесь? — спросила я сердито.
— К кухарке сватаюсь, — находчиво отпарировал он.
Так вот кто была та одинокая фигура, которая резко вырисовывалась на горизонте, наверху горы, когда я с Александрой Ивановной по ту сторону потока Режмы подходила к усадьбе чудака, верившего, что он заставит свои яблони давать цвет и плод, несмотря на 35 и 40-градусные морозы северного побережья.
Глава седьмая
Из Нёноксы в Христофоровку
Еще в марте был поднят вопрос о переводе меня из Нёноксы в Казанскую губернию, в именье моей тетки Е. В. Куприяновой, но из департамента полиции не было никакого ответа. Только в июне пришло, наконец, давно жданное решение, и мы большой компанией двинулись из Нёноксы. Кроме Александры Ивановны, с нами были ее сыновья, приехавшие из Москвы недели за две перед тем, и моя сестра Лидия, которой департамент поручил сопутствовать мне до места назначения. Но того же хотела и Александра Ивановна, прожившая со мной почти полгода. Невольными спутниками были два становых пристава из Архангельска, переодетые в штатское. Их я должна была везти на свой счет.
На этот раз архангельские ссыльные, которых раньше мне удалось убедить не делать никаких демонстраций по поводу меня, устроили мне, без моего ведома, большую встречу, которая в то же время была и дружескими проводами. Из Нёноксы, в сопровождении станового и урядников, мы приехали в село Рикосиху, чтобы, переплыв на пароходе Северную Двину, сесть на другом берегу в поезд на маленькой станции под Архангельском. Так распорядился губернатор, чтоб избежать города, где он опасался демонстрации со стороны ссыльных. Но последние вовремя узнали о распоряжении администрации и ловко провели начальство.
Когда, по приезде в Рикосиху, мы отправились пешком к пристани, там уже стоял пароход, который должен был принять нас. С парохода нам навстречу двигался кортеж: правитель канцелярии губернатора, исправник и полицейские, составлявшие их свиту.
Каково же было наше удивление и смущение полиции, когда к берегу, прежде чем мы добрались до него, причалил другой пароход, и с него высыпала большая толпа женщин и мужчин, направившихся к нам. Это были архангельские ссыльные: адвокаты и студенты, ученые и рабочие, их жены, учительницы, фельдшерицы и др., зафрахтовавшие целый пароход со специальной целью встретить меня в Рикосихе и проводить до поезда.
В одну минуту чины полиции были оттеснены: ссыльные плотным кольцом окружили меня, и начались дружеские излияния, поцелуи и рукопожатия. Один из прибывших, опытный фотограф, имел с собой прекрасный аппарат; по общему желанию, меня с моим спутником — молодым сенбернаром Лучком — поместили в середине полукруга, образованного ссыльными, и фотография запечатлела памятную сцену. Полиция волновалась, но ее было меньше, чем нас, и мы были господами положения. Исправник и правитель канцелярии спешили поскорее увести меня и торопили взойти на пароход. Но как только мы сделали это и пароход с начальством отчалил, двинулся вслед и пароход со ссыльными. Большое красное знамя развернулось над их головами, и на пароходе раздалась русская «Марсельеза». Наш пароход был большой, с лучшим ходом, но напрасно начальство думало избежать преследователей: маленький пароход ссыльных не отставал. Рабочие-кочегары, посвященные в дело, гнали на всех парах, и как только мы сошли на берег, вышли и ссыльные. Снова полиции пришлось стушеваться, и, окруженные друзьями, растянувшись в длинную процессию, мы направились к вокзалу. Правитель канцелярии изо всех сил упрашивал ссыльных оставить меня и удалиться в город. Он увещевал, советовал и грозил, что губернатор разошлет всех в глухие села. Ссыльные не уступали. В конце концов Гольдштейн, ведший переговоры с правителем канцелярии, пошел на компромисс: вся компания должна была на вокзале напиться чаю с отъезжающими, а затем, не дожидаясь поезда, проститься и разойтись по домам.
Так и кончилось это маленькое братское торжество.
Из Архангельска ссыльные послали телеграмму в Вологду товарищам, что я еду. Вечером, подъезжая к этому городу, мы стали приготовляться к новой встрече, и я немало волновалась в ожидании новых приветствий. Между тем на вокзале было совершенно пусто, и мы немало смеялись над напрасным предвкушением торжеств. Оказалось, телеграмма была предусмотрительно задержана администрацией и вовремя по назначению не дошла.
В Ярославле, чтоб ехать дальше по Волге, пришлось ждать парохода. Здесь на пароходной конторке нас ожидала новая встреча с родственниками и друзьями; приходили ссыльные из города; из Москвы приехали муж Александры Ивановны и наш общий старый друг — Вера Дмитриевна Лебедева; из Петербурга приехала проститься со мной Марья Михайловна Дондукова-Корсакова, которую после этого я уже не видала.
В увеличенном составе мы сели на пароход «Братья Дерюгины», причем мои переодетые становые чуть не силой хотели занять каюту 1-го класса рядом со мной. Любезный капитан парохода, узнав, кого везет, горячо приветствовал меня и предлагал высадить полицейских на первую необитаемую отмель, какая встретится на пути. Этим господам из «дворян», как они себя аттестовали, солоно досталось это путешествие до Тетюш: молодые Морозы, только что кончившие гимназию, все время отчаянно школьничали и потешались над «шпиками». Поминутно они фотографировали их во всевозможных позах и всему пароходу открыли их инкогнито. Те не знали, куда им деваться от шалунов, и горько жаловались, что молодежь «и за людей их не считает».
Глава восьмая
Пробуждение
Ничто по выходе из Шлиссельбурга не производило на меня такого впечатления, как вода и небо, которых на просторе я не видала так много лет.
На пути в Архангельск мы переезжали две великих реки: Волгу у Ярославля, а под Архангельском Северную Двину. В крепости я видела воду только в баке у водопровода, из которого брала воду для поливки растений. Теперь этой воды было много, изумительно много, и она тянула меня к себе: когда в лодке мы переезжали Волгу, я не отрывала глаз от воды и думала все время, как хорошо бы медленно и спокойно со всей лодкой погрузиться в эти воды на самое дно реки.
За несколько дней до отъезда из Шлиссельбурга Морозов передал мне стихотворение, написанное по поводу моего освобождения. Стихотворение описывало радости, ожидающие меня впереди. То были прежде всего радости общения с природой: я увижу горизонт свободный, не скрываемый каменной оградой, увижу ночное небо с его созвездиями, зеленые луга и нежные всходы нив, услышу шелест травы и шум леса.
Я рассердилась. Меня мучил страх жизни и страх людей, угнетала скорбь за себя и скорбь за товарищей: за себя — потому что я теряю тех, к кому привязалась за время заключения, скорбь за товарищей — потому что они остаются в крепости. И эти два страха и две скорби, то разом, то чередуясь и переплетаясь, владели мной, то осознанные и определенные, то смутные, затаенные в глубине бессознательного. Какой тут горизонт и ночное небо? Заря утренняя и заря вечерняя?! Ни солнце, ни звезды не шли на ум, и с досадой я сказала Морозову:
— Ни к чему твое стихотворение: не нравится мне оно.
Так было до тех пор, пока я не оторвалась от крепости. А когда оторвалась, понемногу природа стала захватывать меня. В близости к ней, в общении не с людьми, а именно с нею, мое «я» получало первое удовлетворение.
Общение с людьми неприятно волновало меня; они возбуждали во мне тревогу, вызывали совершенно неестественное напряжение — и это утомляло. Одного присутствия, хотя бы молчаливого, кого-нибудь не только в непосредственной близости, но и в соседней комнате, было достаточно, чтобы я уже не принадлежала себе и не была спокойна.
Как птичка, заключенная в клетку, начинает трепетать, если к ее клетке приблизить муфту или кусок меха, так приближение кого-либо ко мне приводило меня в тайный трепет.
В Архангельске, как было уже сказано, меня не освободили, а заключили в тюрьму. Я пробыла в ней целый месяц. Губернатор Бюнтинг находил, что это полезно для меня. Бывали случаи, уверял он мою сестру, что люди умирали, внезапно получив свободу.
Заключение в Архангельской тюрьме он считал стадией необходимой, как переход к свободе.
Камера, в которую меня поместили, была изолирована от всякого соседства; кругом была такая же мертвая тишина, как в самые строгие времена в Шлиссельбурге, и этот месяц тишины дорого обошелся моим нервам.
У меня было одно утешение: необыкновенно большое окно, выходившее на восток. Каждое утро я стояла перед ним, созерцая зарю восходящего солнца. Вся восточная часть горизонта пламенела золотом и пурпуром: из того места, откуда должно было показаться солнце, далеко в высь шли полосы, подобные струям легкого розового газа, и эти полосы и струи, бледнея, таяли в бледно-голубом небе.
Нигде потом, даже в Швейцарии с ее богатыми красками, я не видала ничего подобного этим северным зорям, так пленявшим меня за решеткой Архангельской тюрьмы.
Несколько месяцев спустя, в посаде Нёноксе, хорошо было в теплый мартовский день очутиться далеко в поле, среди снегов равнины, раскинутой на берегах Белого моря. Мы шли с Наташей Куприяновой, моей кузиной, приехавшей ко мне со своей матерью всего на 4 дня из далекой Казани. Версты за три от посада было совершенно безлюдно; кругом блестел залитый солнцем снег, и в легком морозе была полная тишина. Хрустел только твердый снег под ногами да чередовались наши голоса, взволнованные свиданием: мой голос, голос человека, еще отрешенного от мира, да голос Наташи, которая, по аберрации памяти, до этого времени рисовалась мне 6-7-летней девочкой, какой я видела ее в последний раз, а теперь была законченной личностью, созревшей в деятельной любви к человеку и человечеству.
А в суровые зимние вечера, чтобы победить бессонницу, которая мучила меня после Шлиссельбурга, я выходила часов в 10 на прогулку с Александрой Ивановной Мороз, сделавшей для меня в то время все, что только мог сделать самый преданный друг. Мы шли вдоль широких уснувших улиц, и впечатление темной северной ночи с ее ярко горящими звездами охватывало меня. Ослепительна была Вега; блистала Капелла, и, широко разметавшись на небе, лежал Орион, сверкая своим звездным поясом.
Когда дело пошло к лету, в мае, в тот же поздний час мы выходили из дому. Но в 10 часов вечера в мае было совершенно светло: в это время в этих широтах заря с зарей сходится. На западе небо горело всеми оттенками оранжевого и ярко-красного, и тут же рядом уже рдело кроваво-красное зарево — предвестник, что вскоре должно выплыть солнце наступающего дня.
Все это — и снеговые поля, и звезды ночи, и заря дня — все было красиво, доставляло эстетическое удовольствие, и тем не менее я еще находилась в состоянии духовного анабиоза; я еще не проснулась к жизни и не имела ощущения свободы. Тяжесть тюремных стен еще сковывала мою душу.
Так было до того времени, когда в Ярославле мы сели на большой пароход «Братья Дерюгины».
На другой день, прекрасный солнечный день, когда мы плыли на всех парах, я вышла утром на палубу. Насколько хватал глаз, я увидала осиянное небо с жемчужными облаками, поля, луга и широкую, могучую Волгу, с детства знакомую Волгу. И когда я вдохнула всей грудью прохладный речной воздух, — по мне с головы до ног прошел трепет. Трепетала душа, трепетало тело, и в первый раз после выхода из заключения всем существом своим я ощутила: «Я — свободна!»
То было буйно-стихийное чувство освобождения от оков, первое пробуждение от летаргии.
Нечто подобное много времени спустя я снова почувствовала, когда в Париже в Grand Opera я слышала романс Чайковского, исполненный артисткой. «О лес, о жизнь, о солнца свет, о свежий дух березы!» — вырывалось из груди г-жи Литвин — не пением, а музыкальным криком. Буйной радостью возрождения, диким торжеством пробуждающихся души и плоти, могуче и призывно звучал этот дивный музыкальный крик и находил отклик в душе присутствующих. Знакомый трепет пробегал по мне беглым холодком, как смутное напоминание момента, пережитого на пароходе, на с детства знакомой, родной Волге.
…Незадолго до отъезда из Шлиссельбурга жандарм принес мне для излечения раненую птицу. Это была галка, крыло которой было перебито. Завися в своем питании от меня, галка по необходимости вела себя как ручная: она ела с руки или клевала хлеб с доски рядом со мной. Прошло дней восемь или десять. Внезапно поведение птицы изменилось: она перестала подходить к корму, совсем перестала есть и видимо чуждалась меня. Целыми часами, неподвижная, она сидела на низкой жердочке у куста смородины в то время, как я читала книгу, сидя на скамье. Я наблюдала за ней, отрываясь по временам от книги. Галка внимательно и озабоченно, не шевелясь, смотрела на небо. Пролетали воробьи; пролетали голуби; реяли в воздухе стрижи, во множестве гнездившиеся по стенам крепости. А галка все смотрела и смотрела. Вдруг она взмахнула крыльями и полетела, поднимаясь все выше, выше в даль.
Я вышла из Шлиссельбурга с крыльями, онемевшими от неподвижности. И вот на Волге, которую я знала с детства, перед картиной благодатной шири, знакомой с малых лет, взметнулись эти онемевшие крылья и распустились в первый раз.
Глава девятая
В родных местах
Мы прибыли в Тетюши на рассвете, оставив семью Мороз на пароходе вместе с моей племянницей, хотевшей прокатиться с ними дальше вниз по Волге. Я же с сестрой Лидией и полицейские высадились на берег: тетя и кузина Куприяновы ждали нас на пристани с экипажем, чтобы ехать за 25 верст в их деревню — Христофоровку.
Тут произошло следующее. Когда я садилась с тетей в коляску, один из полицейских потребовал, чтоб и ему дали место в ней: он, дескать, должен быть неотлучно при мне. Я не соглашалась.
Тогда он объявил, что имеет письменный приказ на то, чтобы день и ночь быть при мне, так что один из них будет даже ночью дежурить в моей спальне, а днем постоянно сидеть в одной комнате со мной, причем я не должна разговаривать на иностранных языках, которых они, полицейские, не знают.
Я пришла в бешенство.
— Верните меня в таком случае назад в Архангельск, — кричала я, не соображая, что не во власти полицейских исполнить это. — Я не пущу вас к себе, и если вы вздумаете идти ко мне в спальню, я буду бить вас зонтиком!
— Верочка! Успокойся! — уговаривала меня тетя, сохранившая наружное спокойствие, хотя была возмущена не менее моего. — Мы все устроим: этого не будет. Коля сейчас в деревне, в Васильевке. Мы дадим ему знать, и он не допустит такого безобразия. Завтра же мы поедем с ним к губернатору в Казань, дадим телеграмму в Петербург, и все уладится.
Но я не могла успокоиться. Я переносила все; но когда же это, наконец, кончится?! При водворении в Архангельскую губернию, после всевозможных обещаний, надо мной насмеялись, приготовив злую участь; и теперь, подобно тому же, обещали как будто облегчение, а вместо того устраивали нечто худшее, чем было в Нёноксе: отягощали постыдным надзором, способным отравить жизнь.
Так вот каково мое возвращение в места, дорогие с детства! Пароход «Полундра», что значит «Берегись», вез меня из Шлиссельбурга, и недаром это слово, как зловещее предостережение, встречало меня на пороге новой жизни. Несчастье ожидало меня в Архангельске в виде приказа о ссылке в отдаленнейшие места губернии, с непременным условием — не иметь там ни одного товарища и оставаться под присмотром двух специально приставленных стражников… И теперь, когда, растроганная до слез, я готовилась после долгой разлуки увидать снова места, где росла в семье и где все напоминало мать, сестер и любимую няню, вместо слез радости от свидания на меня обрушивались унизительные условия совместной жизни с агентами полиции. Предостережение оправдывалось: «Полундра» везла меня из крепости, правда, в новые, но какие новые условия!..
Как я ни волновалась, пришлось подчиниться необходимости и послушаться уговоров родных: полицейский уселся-таки на передней скамеечке нашей коляски.
Какое это было мучительное утро! Все цветы, готовые было распуститься в душе, завяли, в это утро. Бессильный гнев, сознание, что я связана по рукам и ногам чужой волей, и не видно ни конца, ни исхода из данного положения… А кругом развертывалась картина, как нельзя более гармонировавшая с настроением «странницы жизни», вернувшейся к давно покинутым родным нивам. Солнце взошло, и, поднявшись на прибрежную гору, мы ехали 25 верст бесконечными, однообразно ровными полями, бедными, тощими, со скудной, поблекшей, словно на всем пространстве запыленной рожью. Четверть века назад я была здесь, и казалось, за этот период земля истощила все свое плодородие, отдала все свои соки и теперь делала жалкую попытку дать непосильную жатву. Равнина… все равнина; поля — бесплодные, безлесные, тоскливые — они гнетут своим сухим серовато-желтым видом. Все высохло; облака пыли окружают экипаж, а вверху — небо, безоблачное, безнадежно распростертое над засохшей, трескающейся землей; и солнце — безрадостное, безжалостное со своими горячими лучами в сухом горячем воздухе.
И это — возвращение на родину! на любимую родину, после долгой разлуки, украшенной мечтой об этом возвращении. В душе — чувство обиды и злобы, с одной стороны, а с другой — чувство разочарования и грусти, что родина так убога, так жалка; быть может, более убога и более жалка, чем 25 лет назад; и это в то время, когда так хотелось бы увидеть ее иной, более радостной, бодрой и цветущей.
В Христофоровке меня ждала моя любимая тетя Головня, с которой я была тесно связана воспоминаниями; та тетя, которая дала мне первый урок, как вести себя при невзгодах жизни. Мы вошли в гостиную; я бросилась к ней… Но как только мы сели, тут же рядом бесцеремонно занял место стражник. И его присутствие сковало молчанием интимность давно жданной, давно желанной встречи…
***
Нарочный поскакал к брату Николаю в его именье Васильевку, в 7 верстах от Христофоровки. Он тотчас же явился и со свойственной ему горячностью обрушился на полицейских, которым импонировал, как солист его императорского величества. Он изгнал из их голов всякую мысль о пребывании со мной днем и ночью в одной комнате и водворил их в кухню до той поры, когда губернатор разъяснит им их обязанности по надзору. Наутро брат вместе с тетей Куприяновой отправился в Казань; телеграмма в сто слов полетела к всесильному тогда Трепову.
— Что поделаешь с этими дураками; не находим мы умных людей на такие должности, — говорил потом брату Трепов.
Итак, все объяснилось глупостью архангельских становых из дворян, приставленных для надзора за мной. Полицейские водворились в деревне, заняв избу как раз против ворот усадьбы.
Когда я ходила гулять, они, прячась в кустах и деревьях сада, следовали за мной. Деревенского старосту они настроили так, что с улицы он загонял во двор всех ребятишек, и когда я проходила деревней, она казалась вымершей или покинутой жителями.
Я хотела прежде всего побывать на могиле матери, похороненной в семейном склепе на кладбище села Никифорова, в нашем имении неподалеку от Христофоровки.
Стражники воспротивились: я никуда не должна выезжать из своего места жительства. А я сказала, что поеду и ничто не удержит меня.
Заложили тройку, и я уехала.
Стражники поспешили нанять лошадь и пустились вслед, но тем и ограничились, каждый раз потом провожая меня при выездах к сестрам, съехавшимся в Никифорово и жившим в «старом» доме, обвеянном столькими воспоминаниями и воспетом в Шлиссельбурге:
Вот деревня… вот дом… к небесам
Поднимаются стройные ивы
Дальше этих 7 верст до Никифорова я и не выезжала никуда во все шесть месяцев, проведенные в Христофоровке. Хотелось наблюдать жизнь и принимать в ней участие; хотелось подойти к деревне, подметить ее настроение, следить за изменениями ее психологии; хотелось видеть, как отражаются политические события вдали от центров, которые волнуются и шумят, а поле зрения было узко, как в Нёноксе, и всякое порывание к жизни, к людям стеснено усиленным надзором ни в чем не разбирающихся сторожей.
Крошечная деревенька Христофоровка состоит всего из 23–25 дворов. Крестьяне, бывшие крепостные моей бабушки, несмотря на уговоры моего отца, мирового посредника первого призыва, не захотели взять полного надела и вышли на четвертной. Можно себе представить, каково было экономическое положение деревни 40 лет спустя после освобождения. Общий вид ее, как и соседних мелких поселков, был тот же, что и по дороге из Тетюш: он нисколько не улучшился с тех пор, как я видела эти деревни 25 лет назад. Те же жалкие избы, те же соломенные крыши. Если изредка встречалось здание, крытое тесом или железом, если по улице шла женщина с ребенком, одетым почище, понарядней, всегда оказывалось, что муж или другой член семьи находится в отходе на заводы Пермской губернии. Избы с наглухо заколоченными окнами тоже свидетельствовали, что земля не может прокормить население, и хозяева ушли на заработки туда же. Это явление было ново. Прежде такого отхода не было, и о Пермской губернии и ее заводах крестьяне у нас, можно сказать, и не слыхивали. Питание населения резко ухудшилось: в течение 20 лет в Казанской губернии был целый ряд неурожаев. Последняя жатва была неудовлетворительна, и теперь, благодаря засухе, вновь угрожал голод.
Питание часто ограничивалось троекратным чаем с хлебом. По физическому облику, по распространению глазных, кожных и венерических болезней Христофоровка казалась прямо вырождающейся: я не видела в ней ни одного красивого ребенка, и становилось грустно от всей этой нищеты, убогости и безобразия.
За все время лишь однажды я испытала прекрасную минуту. Я гуляла и случайно подошла к одной избе. У открытого окна сидела молодая женщина с двумя детьми. Миловидное лицо матери поразило меня необычайным выражением удовлетворенности и покоя. Перед каждым из детей, несмотря на успенский пост, стояло по чашке молока и лежало по яйцу. Это тоже было необычайно, а довольство, написанное на лице крестьянки, так бросалось в глаза, что я стала спрашивать, кто она, откуда. Оказалось, приехала на побывку из Перми, где ее муж работает на Надеждинском заводе, получая 50 рублей в месяц.
— До бунта получал 45, а теперь прибавили, — сказала женщина.
— Что за бунт? — поинтересовалась я.
— Забастовка, — пояснила собеседница. — Задолго, месяцев за шесть, сговариваться стали, — продолжала она, — все друг другу записочки передавали, писанные и печатанные, а потом потребовали прибавку, иначе громить обещали.
Из дальнейшего я узнала, что заводская администрация согласилась увеличить плату, но не в той мере, в какой хотели рабочие. Предводители рабочих, которых было двое, советовали не соглашаться, но голоса разделились, и большинство, состоявшее из многосемейных, настояло на соглашении; после этого двое инициаторов покинули завод.
— Их выслали? им отказали? — спросила я.
— Нет, они сами не захотели оставаться, — сказала женщина.
На фоне нищеты и уныния, на фоне физиономий с тупым, почти идиотским выражением, которое говорит о вырождении, эта довольная молодая женщина, деревенская мадонна с сытыми, здоровыми детьми, произвела на меня памятное впечатление: «просто свет в темноте», выразилась я в одном из писем того времени.
Наш край не только материально беден, но и духовно — глухой угол и не обладает культурными силами. Ряд высших губернских администраторов путем бесконечной волокиты систематически подавлял те редкие случаи инициативы, которые бывали в деле внешкольного образования. Эти администраторы шли рука в руку с инспекторами народных училищ, стремившимися к тому же. Так, хлопоты моей сестры об открытии библиотеки имени ее мужа, на средства, собранные его сослуживцами, продолжались три года, а ее мысль сделать эту библиотеку передвижной была отвергнута властями. А между тем в уезде, кроме библиотеки в селе Никифорове, основанной членами нашей семьи, существует и посейчас (в 1905 г.) только одна единственная, открытая земством в с. Монастырском. Народных чтений в уезде не устраивают даже и теперь (1905–1907 гг.), потому что инспектора народных училищ запретили пользоваться для них училищными зданиями; а какие же другие помещения, кроме училищ, могли бы служить для этого в деревнях и селах?
Печать забитости и рабства лежит на всем. Из интеллигенции никто не посетил в Христофоровке лично меня — из боязни. И не без основания: учительница, прослужившая в земстве целые 29 лет, была уволена в 1905–1906 г., потому что случайно однажды я заехала к ней, отправившись за 18 верст в село Шонгуты для покупки ситца. Урядники бросились за мной в погоню и, нагнав на полпути, требовали, чтобы я вернулась; а я сказала кучеру:
— Василий, гоните!
За самовольную отлучку из места жительства полиция предала меня суду земского начальника, и курьез состоял в том, что в то время, как с разрешения департамента полиции я была уже за границей, надо мной еще висела угроза тюремного заключения за отлучку для покупки нескольких аршин ситца.
Из расспросов моих родственников — старожилов уезда — было явно, что во всем земстве не было и нет ни одного энергичного поборника народного образования, и во всем уезде — ни одного сколько-нибудь заметного культурного деятеля. Тетюшское земство всегда отличалось неподвижностью и равнодушием к просветительным нуждам населения. В уезде в 1905 г. числилось всего около 65 школ, из них 25–26 земских, остальные — церковноприходские, причем в последних учительницы получали 10 руб. в месяц! Они голодали, ходили в стоптанных башмаках, путались в долгах, а по умственному развитию были не выше полуинтеллигентной кухарки в хорошей семье. Какую культуру могли вносить в деревню эти 10-рублевые наставницы?
Интересуясь школами, я пользовалась всяким случаем побывать в них, где можно. Однажды я попала на урок закона божия. Мальчик рассказывал — нет, монотонно тянул слово за слово — историю грехопадения в таком роде: «Был рай; в раю был сад; в саду было дерево; на дереве было яблоко»… и так далее. В другой раз, по моей просьбе, ученик должен был сказать заученную наизусть басню Крылова. Он бормотал ее, глотая слова, так же нечленораздельно, как в сельских храмах дьячки бормочут: «господи помилуй». А когда я предложила послушать чтение школьников вслух, то услышала ту же какофонию, без малейшего внимания к знакам препинания, о которых, по-видимому, учительница никогда в школе не говорила. Столь же плохо читали и те 12 подростков, которые, освоившись со мной в Христофоровке, забегали в усадьбу за книгами: кроме двух, все они проглатывали окончания слов или искажали их. Вероятно, они плохо писали, потому что и учительница в маленькой записке, написанной при мне, сделала 2–3 грубейших ошибки. И как было ученикам читать вразумительно, когда и сами учительницы, встречавшиеся мне, читали отвратительно. Местную крестьянку, кандидатку на место в земской школе, я попросила однажды почитать мне газету — и не обрадовалась: слушать ее было мучительно, потому что она ставила знаки препинания самым фантастическим, неожиданным образом: слушая ее, я как будто получала толчки в голову, и не знала, под каким бы предлогом прекратить это чтение.
Незнакомая до тех пор с постановкой школьного дела, я никак не думала, что школа может быть обезображена до такой степени, а учительницы низведены до такого низкого уровня, на каком я нашла их.
Однажды осенью, в дурную погоду, вечером, в усадьбу Куприяновых попросилась ночевать приезжая церковно-приходская учительница. Я поспешила оказать гостеприимство. Эта девушка год назад кончила курс в особом рассаднике учительского персонала, заведенном духовенством в с. Сумароково. Плата за учение и содержание пансионерок равнялось в этом заведении 3 р. в месяц, но давали ли там занятия на эту сумму, я сомневаюсь. На все мои вопросы и замечания девушка отвечала односложно: «да-с», «нет-с».
Я старалась расшевелить ее и внушить, что ей самой надо учиться и учиться. Дав десятка три детских книжек для школы, я советовала ей в складчину с другими земскими служащими выписать газету «Сын Отечества», стоившую 3 р., и какой-нибудь недорогой журнал, напр. «Образование». Я от души хохотала, когда потом в Нижнем Новгороде я получила от нее письмо, в котором вместе с благодарностью за советы учительница сообщала, что эти «советы не пропали даром»: складчина состоялась, и журнал, выписанный сообща, называется «Дятел»… Это был юмористический листок, каких было много в то время. Цензура вскоре закрыла его, и вместо «Дятла» стал выходить «Клюв», только и оставшийся от птицы после гонения цензурного ведомства, как уверяла карикатура, помещенная на обложке.
Земской учительнице, посетившей Куприяновых, особе очень развитой, как мне ее рекомендовали, я дала целую библиотеку отличной литературы того времени, названий 200, если не больше, по беллетристике, истории и общественным вопросам, дала с тем, чтобы за отсутствием библиотеки грамотные крестьяне могли пользоваться этим книжным богатством. Прошло месяца три; я попросила вернуть книги. Они пришли и носили такие явные признаки пуховой подушки, в которой были спрятаны, что мне стыдно было спросить поборницу просвещения, давала ли она кому-нибудь эти книги.
Летом 1905 г. в Москве происходил съезд земских деятелей. Тетюшский помещик и казанский мировой судья В. П. Куприянов, мой кузен, участвовал на этом съезде. Желая познакомить население с вопросами, обсуждавшимися на съезде, он предложил земской управе созвать для этого некоторое количество крестьян уезда, усилив ими экономический совет из 5–6 членов, который существовал при управе. Этому собранию Куприянов хотел сделать доклад о происходившем на съезде и предложить собравшимся обсудить нужды населения. Время было такое, что нельзя было не понимать, как важно накануне изменения государственного строя пробудить сознание в массах и приобщить их к новым идеям. Предложение было принято; решено разослать во все волости повестки (с приглашением в земскую управу) таким крестьянам, которые, вернувшись домой, могли бы толково передать другим содержание бесед.
Поговорив с кузеном, я обратилась к уже упомянутой земской учительнице, 29 лет учительствовавшей в большом селе. Каково же было мое изумление, когда на просьбу указать из ее бывших учеников лицо, наиболее подходящее для приглашения на собрание, она ответила, что таких лиц не знает и указать никого не может. Возмущенная, я стала стыдить и упрекать ее: что же она делала в течение 29 лет учительства, если не подготовила ни одного десятка развитых крестьян? Какова же после этого миссия учителя в деревне? И кто же, кроме учителя, может быть проводником просвещения и культуры в массу населения?.. Сконфуженная учительница задумалась и, в конце концов, выжала из своей памяти несколько имен, нужных нам.
Итак, она 29 лет обучала детей грамоте, год за годом от такого-то до такого-то часа занимаясь в школе, и выпускала полуграмотных ребят в жизнь, не делая решительно ничего для дальнейшего развития их ума и поддержания в них стремления к знанию и развитию. Общественная и государственная жизнь не касалась ее и шла где-то в неизмеримой дали мимо нее.
Жаль было детей, порученных этим руководительницам, жаль и жалких учительниц, столь бедных духом, что они ничего не могли или не смели дать населению.
Это население умственно спало: у него не было стремления к знанию, сознания необходимости его.
Напрасно было куплено много книг для взрослых при устройстве никифоровской библиотеки: в ней было в 1905 г. всего 65 читающих, и это были почти исключительно школьники, если не считать десятка лиц из причта и помещичьей конторы.
Напрасно выписывались газеты для читальни: никто не посещал ее, как я убедилась, частенько заглядывая в нее.
Когда наша семья пригласила в Никифорово особую учительницу для вечерних классов, охотников посещать их нашлось всего двое. Видя равнодушие крестьян, мы эти классы закрыли.
Молодежь 15–16 лет, обращаясь ко мне за книгами, просила «рóманов», как они произносили это слово; а взрослые крестьяне, называвшие себя «сознательными», на предложение брать у меня книги отвечали:
— Мы все знаем, — кроме того, как видно, что учиться надо до конца жизни.
Глава десятая
Впечатления и факты
Общее впечатление, полученное от деревни, в которую я попала, было таково, что она осталась по отношению к уровню культуры в том же положении, в каком она была в Саратовской губернии в 1878 году, когда с сестрой Евгенией я жила там с идейной целью. В ней не была совершена самая элементарная подготовительная работа: не существовало контингента хотя бы вполне грамотных людей, т. е. таких, которые ясно понимали бы читаемое и могли бы вразумительно читать вслух другим. Деревня представлялась косной, равнодушной и неподвижной, между тем как в центрах события сменялись быстрой чередой: происходила всеобщая забастовка, объявлялся манифест 17 октября, происходили демонстрации. Но деревня была далека от политики: она не получала и не читала газет и, за отсутствием их, о манифесте и слыхом не слыхала. В городах все было в движении; даже мертвая Казань расцветилась флагами, оживилась радостными манифестациями при вести о свободе; в ответ — встали черносотенцы, произвели уличные избиения и убийства среди мирного населения, которое не оставалось в состоянии пассивности и ликованием встретило октябрьский манифест. Слухи о внутренней междоусобице из Казани все же доносились народной молвой в глубь уезда, но смутные, преувеличенные, искаженные, и порождали в деревне смуту по поводу всего совершающегося. Здесь не понимали: за что? зачем и почему? Недоумевали, в чем дело; не знали, как отнестись к совершающимся фактам, во имя чего они совершаются.
Деревня недоумевала, не понимала; она не знала и оставалась неподвижной перед лицом того, что носило характер политический. Но картина изменилась, когда со стороны правительства последовали указы в пользу малоземельных и безземельных крестьян, ими изобиловал и наш уезд. Эти указы, как известно, открывали крестьянам возможность приобретать землю при посредстве крестьянского банка, на условиях ссуды до 95 % покупной цены; для безземельных даже совсем без приплаты (указ 3 ноября 1905 г.).
Гонимая земельным голодом, деревня тотчас пришла в движение: началась лихорадочная погоня за землей, ее цена быстро пошла в гору, достигнув 150 р. за десятину, что было непомерно высоко для нашего уезда. Это движение не было ни идейным, ни революционным. Оно не имело ничего общего со стремлениями левых партий: в нем не было ни малейшего намека на социализацию или национализацию земли, никакого сознания единства интересов всего малоземельного крестьянства. Напротив, в нем определенно сказывался дух индивидуализма в смысле особности и даже антагонизма интересов каждого селения по отношению к другим в округе. Облюбовывая для себя землю помещика при своем селе, относительно возможных претендентов на ту же землю со стороны соседних деревень крестьяне говорили:
— Пусть попробуют, пусть придут, — мы их в колья примем.
Тут как будто слышался отклик времен крепостного права, когда при освобождении крестьяне считали, что вся земля помещика должна отойти к ним. Теперь недоданная тогда земля должна была вернуться к ним и не могла достаться никому, кроме них. Сказывалось и понятие о трудовом начале: в данной деревне отцы и деды во время крепостного права, а потом они сами уже по вольному найму возделывали эту частновладельческую землю, вкладывая в нее свой труд. Какое же право на нее мог иметь тот, кто не работал над ней? Мысль была только о себе, о своей общине, без всякого помысла о какой-либо уравнительности, о распределении земли между селениями волости, уезда, губернии и всего государства. Оно и понятно: откуда бы идее обобществления, огосударствления земли попасть в некультурную, неграмотную массу населения глухой губернии?
Движение не было революционным: оно не выходило из рамок стремления приобрести землю легально, через банк. Кругом я слышала:
— Мы хотим мирно, мы хотим безобидно… Мы хотим добром, а не силой… Кто нам продаст землю, — век будем за того богу молиться.
Итак, к помещикам пошли депутации с просьбой продать землю. К тем, кто отсутствовал, отправились ходоки с теми же просьбами. И мирный натиск крестьян, подкрепляемый угрожающим настроением и крестьянскими беспорядками в других местностях, был так единодушен, так общ, что волей-неволей помещики уступали желаниям крестьян и продавали если не всю, то часть своей земли, — в руки крестьян ее перешло тогда немало. В душе крестьяне надеялись, что раз банк даст ссуду, притом полностью, так как приплат они решительно делать не могут, — их дело будет сделано: неплатежи банк будет из года в год рассрочивать, и земля ни при каких условиях не выйдет из их рук.
Когда в порядок дня стал вопрос о созыве Государственной Думы, и в разговорах крестьянам указывали, что Дума займется земельным вопросом и может произойти наделение землей с выкупом общегосударственным, крестьяне высказывали уверенность, что в таком случае их сделки с банком будут кассированы и по льготности уравнены с тем, что Думой будет сделано в пользу крестьян. Теперь — лучше синица в руках, чем журавль в небе, и они шли к помещику и обращались в крестьянский банк.
Вообще же к учреждению Государственной Думы крестьяне относились равнодушно, скептически или отрицательно: «Жили без Думы и дальше без нее проживем». «Хорошего ждать нечего: та же канитель будет». «Те же пройдохи: старшины, волостные писаря да кулаки в депутаты пройдут». «Из этой затеи ничего не выйдет». И как земство было для крестьян чем-то чуждым, далеким и неинтересным, такой же являлась и Дума.
Мысль, что собственными усилиями, своей деятельностью, участием в представительстве, земском и общегосударственном, надо добиваться улучшения жизни, и что для каждого обязательно чем-нибудь содействовать этому улучшению, совершенно отсутствовала в умах моих случайных собеседников. Если и произойдет в их положении какое-нибудь изменение к лучшему, то это случится не благодаря сотням и тысячам Христофоровок, Зубаревок, Назимовок, а придет откуда-то издалека, извне. Позднее, когда была созвана первая Дума и пошли слухи, что она будет распущена: «Не посмеют сделать этого, — сказал мне одни крестьянин, — вся Россия поднимется», — говорил он.
Россия! для него это была какая-то особая, могучая индивидуальность, где-то там вдалеке: не Христофоровка и Никифорово, не Васильевка и Назимовка, не совокупность всех Христофоровок, Марьевок и пр…
Кору равнодушия и инертности можно бы пробить: для этого нужна была широкая пропаганда. Несколько месяцев свободы собраний, свободы слова в деревне сделали бы чудеса, и выборы в Думу при свободе имели бы громадное воспитательное значение.
В зимнюю пору, в засыпанную снегом усадьбу ко мне приехала как бы депутация из трех крестьян. Закутанные в длиннополые тулупы с большими воротниками, рослые, широкоплечие, они казались настоящими богатырями. Просветленные бы головы на эти могучие тела!..
Они приехали за справками относительно земли моих трех сестер (в Никифорове). Я дала справку и постаралась задержать их для беседы. Вероятно, я была смешна в своей поспешности сказать им как можно больше; случай был редкий, и эти младенцы в политической жизни слушали так внимательно о том, что такое партии, программы, какие партии существуют на Западе и у нас, каково отношение их к вопросу о земле, о прямых и косвенных налогах и т. д. Но когда в другой раз энергичному и изумительно быстро соображающему крестьянину соседней деревушки я дала несколько листков издания «Донской Речи», написанных так просто и ясно, он возвратил их, говоря:
— Не могу понять. Я их и на сход носил; мужики сказали: «Может, оно для городских гоже, но нам неспособно».
Наугад я взяла сначала один, а потом другой листок. Они были: о всеобщем избирательном праве и о налогах. Я стала читать и объяснять каждую фразу.
— Вот-вот: теперь я понимаю, все понимаю, — с сияющим лицом восклицал крестьянин.
Я проговорила с ним до хрипоты, останавливаясь на каждом пункте, приводя примеры и цифры. Собеседник не знал, как благодарить, и усердно просил заходить еще. А я боялась его компрометировать и ушла с тяжелым чувством, что не могу говорить сразу со всей деревней; не могу созвать сельского схода и должна ограничиться блистающими глазами одного слушателя.
И подумать только! Я числилась тогда ссыльно-поселенкой, ко мне были приставлены два специальных стражника, и все-таки было такое время, что я могла иметь одного слушателя! Одиннадцать лет спустя местная полиция установила надо мной такой шпионский надзор, что я не могла иметь даже одного! И не правдивы ли были слова одного крестьянина о «свободе»: зайдя к нему в избу, я увидела, что стена оклеена листами газеты, которую моя сестра выписала для него. В тексте мне бросилось в глаза слово «свобода». С укором я посмотрела на крестьянина и, указывая на столбец, сказала:
— Вот куда попала «свобода».
— Да она, почитай, только тут и осталась, — отозвался он.
Как ни был глух наш уезд и как ни полно отсутствие общественного и политического развития в населении, стоящем на низкой ступени элементарной умственной культуры, все же некоторые новости, понятия и веяния из области вопросов, которые волновали более передовые местности России, невидимыми, незаметными путями проникали и в наши отсталые места. Так, по рассказу Дарвина, птицы с землей, приставшей к их лапкам, распространяют иногда семена, унося их в далекие страны.
Однажды ко мне за 20 верст пришел крестьянин лет 26: он хотел познакомиться со мной. Меня удивило — он слышал о Шлиссельбурге! — и в качестве рекомендательного письма представил фотографическую карточку «деятелей освободительного движения». Он купил ее за пятачок в Казани.
— Вот Желябов, — сказал он, — вот Перовская, вот вы, — и стал расспрашивать о заключении в крепости.
— Вот что выносили вы и ваши товарищи за свои убеждения, — говорил он. — А мы-то! всего боимся; перед всяким урядником дрожим! — и рассказал историю одного маленького столкновения, бывшего в селе.
Крестьянин был довольно развитой и производил приятное впечатление.
Хотя в селе нет библиотеки, но человек 50 «сознательных», по его словам, в селе найдется.
Приятная встреча была, однако, омрачена: при прощании гость попросил денег на корову.
Когда за границей я передала этот случай автору «Очерков русской истории» Шишко, он возмутился.
— Гнать бы его в шею! — воскликнул он.
Но я была другого мнения: я не могла допустить, чтобы весь разговор был подходом к корове. Крестьянин был правдив, говоря о своих взглядах и симпатиях. Он действительно держался их, но и его держала нужда: у него была девочка трех лет.
— Купи, тятька, коровку, хоть маленькую — купи! — говорила она.
На корову денег я не дала.
Встречи на базаре, на пароходе, в отхожем промысле, поездки в губернский город, где политический пульс бьется сильнее, случайно попавший в руки номер газеты — все это служило средством распространения идей. В одной демократической газете того времени, в статье о крестьянских наказах депутатам 1-й Государственной Думы, я даже читала, что наш Тетюшский уезд (наполовину татарский) был первым во всей империи по числу наказов. А в наказах, приведенных в газете, значились такие требования, как наделение крестьян землей, отмена косвенных налогов и введение подоходного прогрессивного налога, политическая амнистия, упразднение Государственного Совета, «тлеющего в роскошах», и т. д. Такие наказы, составлявшиеся по приговорам сельских обществ, конечно, не могли обойтись без обсуждения, и если не все члены общества, то хоть часть их, несомненно, сознательно выражала эти пожелания.
Наше родное село Никифорово тоже составило такой приговор, последствием которого был эпизод, характерный для крестьян, бывших инициаторами «наказа» нашего села.
Однажды один из них, чаще других посещавший меня, пришел взволнованный и рассказал, что приезжал становой и допрашивал его и товарищей, а также других крестьян и сельского старосту.
— В чем дело? — спросила я.
— Да мы послали в Думу петицию о том, чего мы желаем.
— А именно? — спросила я.
— Мы требовали наделения землей, уничтожения Государственного Совета и земских начальников, политической амнистии, свободы слова, собраний и союзов. Вот пристав и добивался от нас: кто составлял эту петицию? кто подписывал ее и кто присутствовал на сходе?
— Что же вы отвечали? — спросила я, уверенная, что пристав подозревал, что инициатива исходила от меня.
— Мы ссылались на покойного помощника волостного писаря: умер он, так мы и валили на него. Насчет подписей больше говорили так: «другие подписали, и я подписал». А староста показал, что печать приложил потому, что думал — это приговор насчет дров.
— Мы опасаемся. Вера Николаевна, как бы нас, сознательных, не сослали. Непременно сошлют: пристав все к нам приставал, все допытывался, кто подучил нас. В случае чего — вы уж не оставьте нас: мы боимся, как бы семьи наши без хлеба не остались.
— Ах, господи, останется моя дочурка без образования, — сокрушался крестьянин, красный от волнения.
— А сколько лет вашей девочке? — спросила я после многократных уверений, что никакой ссылки им не предстоит, что за петиции в Государственную Думу никого не ссылают и т. д.
Все это мало успокаивало моего знакомого, как не успокаивали и обещания позаботиться в случае нужды о них самих и о детях. Что же касается возраста дочери, о которой мой проситель сокрушался, то я невольно рассмеялась, узнав, что ей всего два года.
Опасения насчет ссылки не оправдались — крестьян не тронули, а девочка, когда для этого наступило время, благополучно поступила в земскую школу. К сожалению, впоследствии я узнала, что отец, который, когда ей было два года, так пекся об ее «образовании», не дал ей окончить даже и этой школы и запретил ходить в нее, находя, что она там только балуется.
Меня интересовало, насколько осознаны и продуманы были требования, выставленные моими односельчанами, и при первом представившемся случае я стала расспрашивать в этом направлении плотника, работавшего у нас во дворе и принимавшего участие на том сходе, на котором обсуждались и подписывались эти требования.
Я спросила:
— А вы знаете, что такое амнистия?
Он замялся и объяснить не мог, но, когда я сделала необходимое разъяснение, он подхватил:
— Да, да, это самое, мы этого хотим.
То же недоумение, а потом одобрение произошло и при вопросе о Государственном Совете.
— Как же вы надумали составить и послать в Думу такие требования? Как вам пришла мысль об этом? — спрашивала я.
Плотник посмотрел мне в глаза.
— А как же, Вера Николаевна! Когда мы приезжали к вам в Христофоровку от нашего общества посоветоваться насчет земли ваших сестриц, разве не помните, вы рассказывали нам, что по всей России составляются такие приговоры и идут в Думу. И чем больше будет таких приговоров, тем больше пользы может быть для нас.
Разговор, действительно, в Христофоровке у меня с крестьянами был, и из трех депутатов сельского общества одним оказался как раз этот плотник. Сразу я не узнала его потому, что приезжавшие в Христофоровку зимой оставались в тулупах с высокими воротниками.
Ответ плотника обрадовал меня: не говоря уже о том, что крестьяне догадались не называть меня, его ответ показывал, что я говорила не так плохо, как я думала, беседуя с ними.
История по поводу петиции затихла. Быть может, полиция и затеяла ее только в надежде уловить меня. Волнение трех сознательных, предложивших сходу обратиться в Думу, улеглось. Для них, людей в политическом отношении совершенно неопытных, это было первое крещение; неудивительно, что они были основательно перепуганы. Но велико было мое удивление и даже беспокойство, когда дней через шесть тот же посетитель загадочно объявил мне:
— Теперь, Вера Николаевна, я буду действовать иным способом.
— Каким же? — поинтересовалась я.
— Не могу сказать вам, только действовать буду уж по-иному.
Как я ни билась, желая вырвать секрет, каким таинственным, новым путем мой сознательный хочет действовать, он решительно отклонил все мои подходы, и его речь и явно смятенное душевное состояние возбудили во мне нелестную для него тревогу. «Что с этим человеком? — думала я. — Уж не замыслил ли он перекинуться во вражий лагерь?»
Вскоре он прочел мою речь на суде; она переполнила его энтузиазмом и как будто рассеяла смятенье в его душе; с блистающими глазами он пожимал мои руки; но недоумение насчет «нового пути» так и осталось без разъяснения.
Девять лет прошло, прежде чем опять в Никифорове я встретилась с этим человеком. Опять он пришел ко мне и ошеломил новой неожиданностью.
— Побродил я по свету за эти годы, — рассказывал он, — повидал свет и много всякого народа видел, вдоволь на все насмотрелся и теперь решил: буду сверхчеловеком. Буду локтями себе путь прокладывать — нечего жалеть мерзавцев, не стоит жалеть их. Еще не так их надо… Эх, Вера Николаевна! И зачем вы за этих скотов свою жизнь загубили? — и т. д. говорил по-новому мой старый знакомец.
— Что это? Откуда у вас такие мысли? И как вам взбрело в голову желанье стать сверхчеловеком?! — говорила я.
— Попал мне в руки один роман, и в нем был сверхчеловек, а названия не помню… — услышала я ответ.
Чем выразилось в жизни этого крестьянина его понимание сверхчеловека — я не знаю, но именно тогда я впервые услышала, что он дурно обращается со старухой-матерью, взял из школы свою дочь и взвалил на двенадцатилетнюю слабенькую девочку всю тяжесть домашних работ.
Это было после моего возвращения из-за границы в 1915 г., а после революции, когда стали действовать земельные комитеты, а потом произошла национализация земли, рассказывали, что этот новоявленный сверхчеловек стал играть в деревне видную роль и занял в Никифорове первое место.
Около Христофоровки в узком районе моих наблюдений было тихо. Но с разных концов уезда нет-нет да приходило смущающее известие, которое шло, как мелкая рябь от где-то брошенного в воду камня.
Рассказывали, что на границе Тетюшского и Буинского уездов, в имении Теренина, были «аграрные беспорядки»: крестьяне держали своего помещика в блокаде, не пуская никого ни к нему, ни от него, и принудили в одном имении «простить» крупную порубку, в другом — сдать крестьянам в аренду желанную им землю.
У купца Кривошеина крестьяне самовольно свезли к себе рожь с поля. Полиция советовала не противиться, а подать в суд: «он взыщет в лучшем виде».
В Барских Каратаях два крестьянина, арендовавшие 30 десятин земли, на которую метила вся крестьянская община, могли засеять их только под охраной полиции.
В Людоговку губернатор выслал роту солдат, потому что на выморочное имение помещика Цельшерта, перешедшее к дворянству, крестьяне претендовали, как на свое наследие, и объявили, что они скорее умрут, чем отдадут землю. Представителя дворянства они заставили убраться подобру-поздорову, отняли у него ключи, заколотили окна усадьбы, прекратили рубку леса…
В Тетюшах одно время царили страх и ужас, потому что местные рабочие грозили идти громить дома купцов, если на земляные работы по устройству спуска к Волге работа будет сдана не им, а вятичам. Конфликт был разрешен дипломатическим вмешательством исправника, который предложил разделить работу так, что внизу горы поставить местных рабочих, а наверху, где требовалась большая опытность, землекопов-вятичей.
Наконец в тех же Тетюшах на хлебной пристани произошла настоящая стачка: грузчики забастовали, требуя увеличения платы. Купцы не соглашались, но тот же дипломат-исправник предложил им уступить, и купцы подчинились.
Эти и другие факты были сами по себе мелки, но среди вечно покорного и смиренного населения производили сенсацию и все же свидетельствовали, что призрак, о котором Леонид Андреев повествует в «Сашке Жегулеве», что он неслышными стопами ходил в те годы по земле русской и сеял смуту и тревогу, все же не миновал и наш забытый край, и хоть мимолетно, но промелькнул и в нашем уезде.
Контраст между деревней и городом выступил особенно резко во время октябрьской забастовки и последовавшего за ней манифеста о свободах. В деревне не было затишья от прекращения железнодорожных и почтовых сообщений; не произошло застоя во всех делах. Железная дорога не пересекает уезда, а почтой деревня пользовалась в то время в совершенно незаметной мере, — таким образом никаких перемен в сношениях с внешним миром не произошло. Суд, банки, высшие и средние учебные заведения, из которых на улицы высыпала и прибавила шума учащаяся молодежь, — все это не в деревне, а в городах. Скопления развитых волнующихся рабочих в деревне нет: нет толпы — нервной, наэлектризованной слухами, опасениями, к чему-то готовой, к чему-то готовящейся; нет сходок, собраний и совещаний, где все, от мала до велика, от чиновников вплоть до институток, спешат выявить свои неудовольствия, нужды и требования: здесь — разъеденные людские атомы, не затронутые идейными влияниями и страстными исканиями. А потом, при разрешении кризиса — в городах общий вздох облегчения, крик радости. «Да здравствует свобода!» — раздается на улицах. «Да здравствует свобода!» — провозглашают столбцы газет. И люди взволнованы, чувствуют подъем, не могут усидеть дома и спешат, бегут к друзьям, к знакомым, на улицу, чтобы поделиться радостью и пожать руку, хотя бы незнакомому.
А в деревне — тихо и безлюдно. Тихо до забастовки, тихо во время ее, тихо и после.
Сестре, приехавшей ко мне из Нижнего и принесшей вести об ярких впечатлениях «дней свободы», и во сне грезились сцены, похожие на то, что происходило в Париже во время Великой французской революции: толпы народа, при ярком солнце заливающие площадь; сотни и тысячи мужчин и женщин, коленопреклоненных и воспевающих «Свободу»…
А я — в деревне, что могла видеть я во сне?
Когда я сообщила свои впечатления Е. К. Брешковской, неожиданно посетившей меня, она сказала, обращаясь к сестре:
— Увезите Верочку. Увезите скорей, — она возненавидела деревню.
Но я не возненавидела. После долгого отчуждения я всматривалась в окружающую действительность и видела, что нет одной России, а есть множество Россий, разнообразных, разноречивых, ушедших вперед и отсталых, подвижных и косных, и что нужна колоссальная работа нас всех, чтоб совершилось равнение умов и единение настроений.
Глава одиннадцатая
Переезд в Нижний
В каком тяжелом настроении я была перед приездом в Христофоровку сестры Евгении, всего лучше показывает недоконченное и не отосланное, случайно сохранившееся у меня письмо к М. Ю. Ашенбреннеру от 16 сентября 1905 г., выдержку из которого я приведу здесь.
«Мне здесь так не нравится, что я за это время много раз жалела, что допустила хлопотать о моем переводе. Если б не этот скверный, холодный ветер в Нёноксе — это он угнал меня оттуда! Моя жизнь здесь страшная чепуха, п. ч. отвычка от обыкновенной житейской обстановки и житейских отношений вскрывается здесь самым острым образом, и главное, я чувствую себя страшно одинокой; там не было так; там я могла сказать: «Придите!» — и хоть незнакомые или малознакомые друзья тотчас явились бы ко мне. Да они и шли ко мне без зова: все возвращавшиеся из ссылки искали меня и заходили, п. ч. через Нёноксу идет этап, и из Архангельска приезжали ко мне. Никогда в жизни не чувствовала я себя столь одинокой — разве, быть может, только перед арестом! А в Шлиссельбурге и говорить нечего! Разве было там одиночество, когда внизу были Новорусский и Лукашевич, сбоку Морозов, Антонов… А затем я теперь потеряла назначение в жизни. Когда мы жили, и после, когда были в тюрьме, у меня было назначение в жизни, а теперь я потеряла его. И мне кажется так ужасно, так ужасно жить без этого! В первые месяцы я так часто слышала возгласы, что мне выпало счастье выйти из тюрьмы в период общественного пробуждения, и действительно, личные впечатления вполне подтверждали это пробуждение. Но надежды с тех пор порядочно поблекли, а пульс жизни здесь совсем не чувствуется. Да если бы и сбылось все, о чем мечтают все русские люди, желающие свободы, ожили ли бы мы? Право, не знаю, чем объяснить, но я чувствую себя во всех отношениях менее бодрой и душевно здоровой, чем была в Шлиссельбурге».
Манифест 17 октября принес свободу моим старым товарищам по Шлиссельбургу: это сняло громадную тяжесть, обременявшую меня все время после освобождения из крепости. Моих друзей перевезли в Петропавловскую крепость, где на совместной прогулке они пережили неистовую радость от наступивших «свобод». Потом они рассеялись, кто куда, по родным семьям. А мне департамент сначала предложил заграничный паспорт, потом, раздумав, разрешил переехать из именья Куприяновых — Христофоровки — в Никифорово, именье брата, или, если хочу, в Нижний, в семью моей сестры Евгении Сажиной. Я выбрала последнее. Надзор двух стражников с меня был снят, и я в первый раз после Шлиссельбурга могла ехать с сестрой без «провожатых».
Перед рождеством мы выехали и по дороге заехали в Казань. Там я обратилась к специалисту по нервным болезням Даркшевичу; я не знала, сомневалась: смогу ли я выносить городскую жизнь, с ее шумом экипажей, людными улицами, обилием впечатлений? будет ли все это по силам моим расстроенным нервам? Профессор отнесся ко мне внимательно: я должна ехать в город; должна приучаться к жизни, а не бежать от нее. Но я не должна вмешиваться в жизнь, быть активной, но оставаться лишь наблюдателем, пассивно воспринимающим волнующие события. Только при таких условиях лет через пять я стану здоровым человеком.
— Также вы не должны писать, — продолжал он. — Быть может, общество и потеряет от того, что вы не напишете теперь своих воспоминаний, но вы не должны этого делать…
С этим напутствием, о котором волей-неволей я часто вспоминала и целесообразность которого на деле испытала, я отправилась из Казани в Нижний в сопровождении сестры.
Департамент полиции, снимая стражников, отдавал меня ей, на ее ответственность. И вот случилось, что по дороге в Нижний она потеряла меня и приехала в Нижний одна. Это случилось так: мы ехали по железной дороге, и этот способ передвижения с его регулярностью, расписаниями поездов и пр. был для меня тем же, чем бывает «чугунка» для захолустного провинциала, никогда не видевшего ее. На одной большой станции, не доезжая до Нижнего, я вышла одна на вокзал и прошла в дамскую комнату. Там молодая мать пеленала на столе хорошенького ребенка. Залюбовавшись им, я и не слыхала звонков, и когда вышла на платформу, поезда уже не было: он ушел, увозя испуганную моим отсутствием сестру и все оставленные мной в вагоне вещи.
Что было делать? Денег у меня в кармане было три рубля; следующий поезд шел только через сутки, до города оставалось 40 верст. Я была одета достаточно тепло для вагона, но недостаточно для путешествия на лошадях. Я все-таки решилась на это, хотя и побаивалась; начитавшись летом страшных повестей и рассказов Л. Андреева, я думала: «Не случится ли со мной что-нибудь ужасное, не убьют ли меня по дороге?»
У вокзала стояло с десяток саней со спинками, запряженных в одну лошадь. Я предложила 3 рубля, чтобы меня довезли до Нижнего.
Дюжина возчиков тотчас окружила меня, как добычу: всякий хотел получить ее. Стали бросать жребий, кому я достанусь: в шапку положили по монете. Эта своеобразная лотерея отдала меня в руки мальчугана лет 11–12. Узнав, кому я досталась, я запротестовала: я не поеду по неизвестной мне дороге с мальчишкой, который может заблудиться, не справиться с лошадью и т. п.
Стали разыгрывать меня во второй раз; тут мне повезло: жребий вынул славный крестьянин, сын сельского старосты.
Стояли морозы: дело было 4 января; ехать предстояло долго, а я даже муфту оставила в вагоне.
— Нет ли у вас теплого одеяла? — спросила я возницу.
— Как же, как же! Есть. Сейчас сбегаю.
И он исчез, а я тем временем просила начальника станции в случае запроса по телефону, со стороны уехавшей сестры дать успокоительные сведения.
Ямщик пришел; в его руках было одеяльце, в какие в деревне завертывают грудных младенцев: ситцевое — из треугольников, на вате. А я-то мечтала об овчине! Делать, однако, было нечего, я зарылась в сено, и мы поехали. Было часа три дня, солнце блестело, и блестели поля. Дорога сначала была ровная, потом пошли ухабы, чем дальше, тем хуже. Несколько раз меня выбросило из саней, пока я догадалась посадить ямщика с собой рядом и тем уплотнить содержимое саней.
Часов в одиннадцать вечера, после поисков сначала улицы, а потом дома, меня вытащили из саней, и я попала в теплые объятия сестры, страшно боявшейся, что эта поездка мне дорого обойдется. Однако, все обошлось благополучно — я не до конца замерзла…
Глава двенадцатая
В Нижнем
В Нижнем я прожила три с половиной месяца.
Круг лиц, в который я попала по приезде, состоял из людей, «потерпевших кораблекрушение». Так называла я политических ссыльных, которые после многих лет были возвращены из Сибири. К ним принадлежали и Сажины, в семье которых я поселилась. Они, как и их знакомые, уже не участвовали в революционном движении бурного периода 1905–1906 гг., но работали в области культурно-просветительной и состояли членами Общества распространения народного образования в Нижегородской губернии. Центром деятельности этого Общества, одного из немногих уцелевших в предшествующие десятилетия, был большой Народный дом, построенный на средства, доставленные, главным образом, предводителем дворянства Нейгардом и отчасти Ф. И. Шаляпиным и А. М. Горьким в тот период, когда одновременно с В. Г. Короленко и Н. Ф. Анненским А. М. жил в Нижнем.
М. П. Сажин был членом правления Общества, а сестра Евгения одной из бесплатных работниц по библиотеке и книжному складу, которые имелись в Народном доме. Эта библиотека и склад, который насчитывал, как мне говорили, до 35 небольших отделений, порученных учителям в разных уездах губернии, составляли самую существенную часть учреждений Общества, но главную роль Народный дом сыграл в качестве помещения, в котором в осенний период 1905 года происходили непрерывные митинги.
Еще летом, за городом, в направлении за этим домом, собирались массовки, на которых выступали ораторы революционных партий, и со всех концов города ремесленники, торговцы, интеллигенция устремлялись послушать их словесные состязания. Не всегда дело кончалось при этом благополучно: так, однажды толпа черносотенцев напала на собравшуюся публику, а потом на улицах произвела избиение всех, кто казался неблагонадежным. Среди избитых и раненых были и убитые: известный в Нижнем владелец аптеки Гейнце был буквально растерзан наемными грузчиками. Многочисленные митинги, порой насчитывавшие тысячи участников, собирались и в центре нижегородского рабочего населения — Сормове, где представители революционных партий вели горячую пропаганду и полемизировали между собой.
После всеобщей забастовки и октябрьского манифеста движение получило еще больший размах, и в дни свободы городские улицы оживились народными шествиями с красными флагами и пением революционных песен, а Народный дом стал центром агитации: с утра до ночи в доме выступали неутомимые ораторы, и, по рассказам, в один месяц в нем перебывало не менее 120 тысяч посетителей. Но собрания устраивались не только в этом обычном месте, но всюду, где только была возможность к этому: в Коммерческом собрании, в Общественном клубе и т. д. На больших митингах председателем обыкновенно выбирался человек нейтральных взглядов, способный вести прения в определенном русле. Таким всего чаще являлся член партии народной свободы, присяжный поверенный Ещин, с которым потом познакомилась и я. Он старался сдерживать полемику партийных ораторов, смягчать резкие выходки оппонентов, горячо состязавшихся между собой, но особенным искусством отличался в тех случаях, когда социалистам приходилось уж общим фронтом выступать против черносотенцев. Последние организовали в Нижнем «союз Минина», имели свой орган и постоянное место сборищ в манеже. Иногда, со своими белыми знаменами и ораторами из мясников и лавочников, они являлись в Народный дом, и против них для завоевания темной массы революционные партии выставляли своих лучших ораторов. В этих случаях черносотенцы со своими белыми знаменами становились по правую, а социалисты с красными знаменами занимали место по левую руку председателя.
Случались при этом колоритные сцены: со стороны черной сотни, после нескольких выступлений красных, из толпы выступал какой-нибудь человек, просил слова и под гром аплодисментов заявлял, что белым он больше не товарищ, что лишь по несознательности был под белым знаменем и теперь покидает его навсегда. Угроза черной сотни, постоянно висевшая над народными собраниями и манифестациями, вызвала необходимость самообороны и социалисты-революционеры организовали боевую дружину, вооруженную бомбами, которая охраняла митинги в Народном доме и уличные демонстрации. Благодаря ее существованию, нападений на мирную толпу в этот период не было.
Однако, когда в январе 1906 г. я приехала в Нижний, Народный дом по распоряжению местных властей был уже закрыт. В один из вечеров, когда в нем было собрание, казаки окружили здание, электрическое освещение было мгновенно прекращено, публика в панике бросилась к выходу и рассеялась в разные стороны, а в доме вслед за тем начался разгром всего его имущества. Все, что можно было найти в буфете, было съедено и выпито, а посуда перебита, все шкафы с книгами и документами взломаны, книжное богатство библиотеки и склада свалено на пол, частью порвано и затоптано; бюсты и портреты лучших русских писателей, украшавшие помещение, разбиты, проколоты, изуродованы. Были ли подброшены какими-нибудь провокаторами две бомбы, найденные на столе в одной из комнат, или они были легкомысленно принесены кем-нибудь в такое ненадлежащее место — осталось невыясненным и послужило причиной того, что Народный дом, этот просветительный центр, был закрыт.
После этой катастрофы деятельность Общества совершенно замерла. Оно не было закрыто, но в течение целых шести месяцев не обнаруживало никаких признаков жизни: общие собрания не созывались, никаких хлопот об открытии дома правление не предприняло: вероятно, члены были обескуражены и находили полезным некоторое время переждать, ничем не напоминая администраций о существовании Общества. Связь с уездными отделениями склада не поддерживалась, и за время бездействия Общества они затерялись, растаяли, так как одни из учителей были за это время уволены, другие переведены на новые места и по трудности сношений или по небрежности не дали знать ни о себе, ни о судьбе вверенных им книг, а списки, хранившиеся в центральном складе, при разгроме были уничтожены вместе с остальным имуществом.
Весной 1906 г. правление, однако, зашевелилось, и губернатор Фредерикс разрешил произвести в доме ремонт, необходимый после казацкого набега. Внутри все помещение оказалось загаженным; от зимних морозов водопроводные трубы лопнули; мебель, замки были исковерканы, оконные стекла в рамах — разбиты, и пришлось делать большие затраты, чтоб привести все в порядок.
Когда, наконец, в первый раз после разгрома было созвано общее собрание, оно представляло довольно жалкое зрелище: из 300 членов на собрание, на котором присутствовала и я, пришло только 30 человек; они констатировали печальное состояние дел Общества; кроме долгов книжным фирмам, которые кредитовали Общество, никакого имущества в данный момент у него не оказывалось, и потребовалось несколько лет, чтоб Общество вновь встало на ноги и уже с изменившимся составом работников, на основании нового, утвержденного в 1912 году, более широкого устава, развило свою плодотворную деятельность.
Другим центром просветительной деятельности в Нижнем была так называемая секция гигиены: ее председатель доктор Грацианов судился в 1878 г. по «процессу 193-х». Энергичный и неутомимый, он тоже отошел от революционной работы и отдался всецело культурно-просветительному делу. С установившейся репутацией хорошего врача, пользуясь связями в обществе и отношениями с губернатором, Грацианов под флагом секции гигиены создал превосходное учреждение, которое можно бы назвать Народным университетом. Публичные лекции, устроенные Грациановым, происходили в обширном зале купеческого клуба и имели слушателями почти исключительно демократический элемент. Билеты на лекции, ценой по пятачку, передавались в профессиональные союзы, которые создались в Нижнем в революционный период; лекторы были превосходны. Боровой, приват-доцент юридического факультета в Москве, прекрасный оратор, собиравший в университетской аудитории тысячную толпу студентов, читал лекции по рабочему вопросу. Слушать его прекрасные лекции было наслаждением даже для лиц, которым предмет был известен.
Профессор Московского университета Гернет прочел несколько лекций по уголовному праву — репрессия в настоящем и будущем — и был награжден шумными овациями своей многочисленной аудитории. Были и другие хорошие лекторы, привлекавшие слушателей из рабочего класса и торгово-промышленных служащих. Как в тех, так и в других живо сказывалась в то время великая потребность в знании.
После восстания 1905 года Нижегородская тюрьма в 1906 году заключала довольно большой контингент арестованных. Это были интеллигенты, рабочие и крестьяне-аграрники.
Для помощи заключенным в Нижнем, как и в других городах, существовал нелегальный Красный Крест из представителей партий и частных лиц, сочувствующих делу помощи. В числе последних была и моя сестра Евгения, судившаяся в 1880 г. (по делу А. Квятковского) и вернувшаяся из Сибири только в 1896 г. С ней на собрания Красного Креста ходила и я. Тут в первый раз мне пришлось наблюдать недоверие партийных людей друг к другу: социалисты-революционеры подозревали социал-демократов в несправедливом распределении денег между заключенными, обвиняя в пристрастии к партийным товарищам в ущерб идейным противникам. Обратно, социал-демократы подозревали социалистов-революционеров в отдельных сборах в пользу крестьян-аграрников, которых с.-р. постоянно считали обделенными.
Потом из Акатуя я получила письмо от Карповича. Между прочим, он просил денежной помощи каторжанам, и это послужило поводом к организации особой группы, которая должна была заботиться о товарищах, попавших в Сибирь. В эту группу при основании ее была приглашена и я. Рассчитывать на большие сборы в Нижнем, конечно, было нельзя, но группа вместо того, чтобы на первых порах взять на свое попечение только Акатуй, а при увеличении средств распространить помощь и на другие каторжные тюрьмы Сибири, составила обширную программу деятельности. Решили, кроме каторжан, помогать и ссыльно-поселенцам и административно-ссыльным; произвести статистические обследования ссылки, собирать сведения о положении ссыльных и для того организовать анкету; заняться изданием материалов по ссылке и т. д. Мои доводы, что при широком размахе мы не достигнем и малого, не убедили собравшихся на учредительное собрание. Но, как и следовало ожидать, широковещательная программа осталась в области слов: группа действовала недолго и, как я узнала об этом впоследствии, когда покинула Нижний, не осуществила ни одной из своих обширных задач.
Гораздо более, чем люди, «потерпевшие кораблекрушение», и дело помощи ссыльным и заключенным, меня интересовало молодое поколение — революционные деятели текущего момента. По близости, идейной и тактической, между «Народной Волей» и партией социалистов-революционеров, к которым примкнули те землевольцы и народовольцы, которые не отошли от движения (Натансон с женой, Корба и др.), я оказалась в среде, тяготеющей именно к ней.
В то время в Нижнем существовал довольно многочисленный губернский комитет с.-р. Его душой был энергичный и неутомимый Н. А. Ульянов. Его мать, близкий старинный друг А. И. Мороз, бывала у Сажиных, участвовала в О-ве распространения образования в Нижегородской губернии и в Красном Кресте, так что я скоро познакомилась как с нею, так и с Николаем Алексеевичем и через него получала иногда приглашения на собрания с.-р. Так, однажды я была на собрании человек в 30; но вопрос шел о посылке делегатов на съезд (или конференцию с.-р.), и на собрании ничего интересного не было. В другой раз я присутствовала на собрании учителей с.-р. из ближайшего уезда. Но учителей всего было 4 или 5. Доклады о деятельности их были бледны и неравноценны. Это были скорее культурные начинания, и притом в таких же ничтожных размерах, как это было 25–30 лет назад. Так, один из учителей повествовал, что к нему приходят два-три крестьянина, и он читает им вслух легальные книжки. Слушая, можно было подумать, что с тех пор ни культурные потребности населения не расширились, ни рамки работы в деревне не раздвинулись. Наряду с этим бессодержательным докладом молодая сельская учительница рассказала просто и увлекательно о своей деятельности. Канвой для ее работы служил манифест 17 октября, содержание и значение которого ей приходилось объяснять крестьянам. Очень искренно она призналась, как была испугана, когда однажды крестьяне ее села потребовали ее на сход. В то время после манифеста волна погромов прокатилась по городам и селам; в селе, где была школа, велась также черносотенная агитация, и учительница могла ждать избиения. Однако, оказалось, что крестьяне позвали ее, чтоб она растолковала им смысл манифеста и объяснила все, что надо, о новых правах и свободах. Она с успехом исполнила это, и позднее крестьяне, сочувствовавшие ей, устроили в школе ночное дежурство на случай необходимой защиты.
Вопрос о кооперации был в ту пору боевым в деревне и находил энергичных пропагандистов. В той местности волостной старшина так увлекся идеей кооперации, что явился настоящим фанатиком ее, и задался целью объединить всю волость в одно потребительское общество.
Деятельность учительницы не укрылась от зорких глаз начальства, и оно для «пользы дела» перевело ее из большого села, в котором она была, в глухую деревню, где под бдительным надзором полиции условия для какой бы то ни было пропаганды были несравненно хуже.
Ульянов, отличавшийся большой предприимчивостью, основал с денежной помощью Грацианова небольшое местное книгоиздательство; «Сеятель». Оно выпустило по вопросам политического и экономического характера ряд листовок, которые носили заглавие: «Полезные сведения». Написанные популярным, ясным и простым языком, они действительно давали их. Были изданы и некоторые брошюры по животрепещущим вопросам того времени. Одна из них оказывалась настолько основательной, что ее можно было бы переиздать и после Февральской революции в 1917 г., когда земельный вопрос встал так остро. В ней заключалась богатая земельная статистика со множеством интересных и необходимых данных. Предполагалось издание других брошюр, для чего существовала особая литературная группа. В нее, кроме Ульянова, входили: неутомимый старик-толстовец Лев Павлович Никифоров, который жил в то время в Нижнем, молодой юрист Золотницкий, Коварский и я.
Из брошюр, изданных «Сеятелем», можно назвать: «Пролетариат и трудовое крестьянство» В. Чернова; «Аграрный вопрос» Золотницкого; «Наши университеты» Грацианова; «Весна народов» (перевод с французского); «Словарь для руководства при чтении книг и газет»; «Календарь для крестьян»; «Календарь для рабочих»; «За книжкой» — периодическое издание библиографического характера и др. Весной 1906 г. в Нижнем был основан книжный магазин «Новь», бойко торговавший, главным образом, брошюрами «Донской Речи», «Молодой России», Вятского товарищества и др., а после моего отъезда стала выходить газета «Народная Мысль», дававшая много сведений о движении в деревне. Она печатала многочисленные приговоры, выносившиеся сельскими и волостными сходами для отсылки в Государственную Думу, информировала крестьян о том, что происходит в правительственных верхах и в Думе.
Во время выборов во 2-ю Государственную Думу нижегородская организация принимала в них деятельное участие, и благодаря ее агитации в депутаты прошли врач Долгополов и присяжный поверенный Фокеев.
Состояние моих нервов и предписание врачей не вмешиваться активно в жизнь заставляли меня сдерживать стремление мое к революционной молодежи и не давали возможности ближе познакомиться с деятельностью Нижегородского комитета. Я слыхала о крестьянских братствах в деревнях, что особенно интересовало меня; знала, что в ноябре 1905 г. в Нижнем происходил первый в губернии крестьянский съезд, заседавший в Общественном клубе и принявший аграрную программу социалистов-революционеров. Летом 1906 г., когда меня в Нижнем уже не было, организовался 2-й съезд, собиравшийся в дачной местности «Моховые горы». На нем присутствовала и Е. К. Брешковская, приезжавшая под видом богомольной старушки. Съезд был немногочислен, и по вопросу о скорой возможности восстания крестьяне высказались отрицательно. Позднее я узнала, что весной возникла судоходная организация и раскинулась по всему течению Волги. Затоны — Доскинский, Муромский, Сопчинскнй, Люлиховский — посещались лекторами, снабжались литературой, устраивались митинги, на которых развивалась программа партии, и т. д.
Моя жизнь в Нижнем, как того требовали состояние моих нервов и предписание врача о том, чтоб всячески щадить их, была в общем спокойная и однообразная. Ее украшала радость свиданий с товарищами по Шлиссельбургу и со старыми друзьями из Петербурга и Москвы. Один за другим ко мне приезжали Морозов, Лопатин, а потом Новорусский, Сергей Иванов.
Из друзей первая приехала Анна Павловна Корба. В чертах ее лица, несмотря на все перемены за долгий период разлуки, я тотчас признала прежнюю милую Нюту, которую не видала с 1881 г., - ту Нюту, которая всегда возбуждала во мне особую нежность своими идеалистическими взглядами на революционную деятельность, заставлявшими меня говорить, что мы все действуем, а Анюта священнодействует. Потом из Петербурга ко мне приехал Марк и Варя Натансоны, с которыми я не видалась еще большее число лет. Варю — мою товарку по Цюрихскому университету — я видела в последний раз в 1877 г. в зале суда, когда она была на скамье подсудимых по «процессу 50-ти». А с Марком, как членом о-ва «Земля и Воля», я рассталась, когда весной 1877 г. он был арестован в Петербурге и затем выслан административно в Сибирь. В них тоже не было той физической перемены, которая так удручает после долгой разлуки. А в моральном отношении при встрече было отрадно найти в них людей, так же непоколебимо верящих в революционное дело и в народ, так же преданных интересам его, как они верили и любили этот народ в ранний период нашей общей революционной деятельности несколько десятилетий назад.
Этот последний приезд не остался без последствий: вероятно, полиция следила за ними еще в Петербурге, потому что в Москве, до которой они ехали вместе с А. И. Мороз, у нее был сделан обыск, а я после их приезда заметила у ворот дома появление чуйки с бросавшейся в глаза подозрительной физиономией. Когда Натансоны уехали, к нам явилась полиция и приступила к обычному делу, причем охранник в тулупчике был рьяным руководителем при забирании разных предметов, интересных для сыска. У меня взяли 1000 экземпляров листка: «Что такое социализм» — небольшая вещь, переведенная мной с английского издания о-ва фабианцев. Забрали фотографии, переписку. В числе документов, лежавших у меня в столе, были очень неосторожны сообщения, которые могли сильно компрометировать как авторов, так и тех, о ком шла речь. Но попался какой-то необыкновенный пристав: в моей комнате, явно умышленно, он встал у комода спиной ко мне, как будто давая знать: прячьте, что у вас есть. Но я не решалась наполнить карманы массой записок и писем и в горестной нерешительности сидела пред выдвинутым ящиком, думая, что карманы все равно обыщут. Выручила сестра Женя; она подошла к столу и подставила свой фартук и карманы, знаком показывая, чтоб я складывала в них документы. Когда я сделала это, она вышла в другую, уже обысканную, комнату и сложила все в свой комод. Так снята была с меня удручающая тяжесть. После обыска сестре объявили, что она должна быть арестована, независимо от результатов обыска.
Ее увезли в тюрьму, которая была так переполнена, что не хватало коек, и, пока мы не отвезли ей кровать, она спала с двумя другими заключенными поперек того ложа, которое имелось в камере. Туда же пришлось отправить стол и посуду, — их тоже недоставало.
Чем был вызван этот неожиданный, немотивированный арест, осталось неизвестно и непонятно. Никакого допроса сестре не делали и, как внезапно арестовали, так же неожиданно, дня через 3–4, выпустили из тюрьмы.
В апреле по нижегородским улицам зажурчали ручьи, солнце грело по-весеннему, с «откоса» можно было любоваться разливом Волги, зазвучали гудки пароходов. Я почувствовала неодолимую тягу на простор, в поля, где горизонт широк и взгляд не упирается в каменные и деревянные ящики домов. Хотелось видеть ширь небес и плыть по широкой поверхности волжского разлива. Я думала, что на отъезд в деревню, в именье брата, из которой в виде облегчения я была переведена в Нижний, не требуется особого разрешения: довольно известить губернатора, что я еду. Так я и сделала: опустив письмо к нему с извещением о моем отъезде, я села вместе с сестрой на пароход, чтоб отправиться через Тетюши в Никифорово.
Я ошиблась: в Казани полиция меня перехватила, явившись на квартиру родных, к которым я заехала.
Глава тринадцатая
С горстью золота среди нищих
Прошло полтора года с тех пор, как я вышла из Шлиссельбурга и начала вторую жизнь свою, ту жизнь, над внутренним содержанием и смыслом которой я так мучительно и долго размышляла. Ведь со времени объявления мне, что каторга без срока заменена каторгой двадцатилетней, до действительного выхода из крепости должно было пройти полтора года… Было — когда подумать.
Наконец, 29 сентября 1904 г. срок истек, и я оставила «Остров Мертвых». Процесс возвращения к жизни начался…
Известен обычай в Индии, по которому вдова умершего всходит на костер, и ее сжигают. Но, чтоб умереть таким способом, надо приготовиться к смерти, надо проститься с жизнью, с миром… И она приготовилась, простилась; она примирилась со своею участью. Замерли чувства в ее душе, замолкли все звуки жизни в ней, и воцарился один покой… Вот она уже на костре; дрова дымятся… дым застилает взоры, и пламень вспыхивает здесь и там.
Но вмешивается полиция, и женщину, душа которой уже замирала, стаскивают с ложа мертвых и ее, уже приготовившуюся к смерти, уже душой умершую, заставляют жить…
Но если пролежать не часы, а годы… если уходить от жизни, глушить все отзвуки ее — не дни, недели, а целые десятилетия?..
И так было…
Трудно, мучительно трудно вернуться к жизни после долгой смерти. «Хорошо умереть, — тяжело умирать», — сказал Некрасов.
Хорошо воскреснуть, сказала бы я, но трудно воскресать, чтобы вполне уже никогда, конечно, не воскреснуть…
Прошло после 29 сентября полтора года, а тяжелый длительный процесс все еще не кончился. В физическом и духовном организме все еще было смятение и хаос, были колебания и сомнения: как жить? чем жить? зачем жить?
И тут снова в мою внешнюю, видимую жизнь вмешалась полиция.
Нижегородская охранка оболгала меня: из департамента государственной полиции пришла бумага, прочитанная мне в Казани, что я ездила тайно в Петербург и Москву в целях агитации, и потому из Нижнего, где я жила в семье сестры, должна немедленно отправиться на родину, в Тетюшский уезд Казанской губернии, в именье брата, Никифорово, и снова под надзором двух специально назначенных стражников неотлучно пребывать там.
Все это было выдумкой: и никуда-то я не ездила, и ни для какой агитации у меня ни физических, ни духовных сил не было: мне в то время — только бы собрать мои собственные косточки, собрать внутреннюю храмину мою…
Прошло после 29 сентября полтора года, а эта храмина все еще лежала в развалинах. Я была одинокой, отрешенной от людей, от жизни, была чуждой всему и всем.
С тех пор, как я жила в первый раз, прошло около четверти столетия, и жизнь за это время не стояла на одном месте. Громадные материальные перемены произошли в стране; изменилась и духовная атмосфера. Народилось новое поколение и радостно и смело ринулось на поле действия. Оно имело новую почву под ногами, и для деятельности — новый материал под руками.
Чувства и настроения этого поколения, нравы и отношения были новые… Среди этих перемен я чувствовала себя анахронизмом, чем-то вроде редкостной монеты. Она, эта монета, быть может, и полноценна; она, эта монета, быть может, и недурной чеканки, но теперь затеряна в груде новых, светленьких кружочков, только что отбитых рукой неустанного кузнеца — времени… И да здравствует новая жизнь, новые люди!..
Но я-то, я… Я — старинная рукопись, в которой запечатлены деяния прошлого; любопытствующие подходят к ней и с осторожностью берут двумя пальцами… они перебрасывают несколько страниц назад, глаза смотрят пристально, в них почтение… Ну да! Ведь это документ эпохи, отошедшей в даль…
Раньше, до этого, обстоятельства моей жизни постоянно складывались так, что я всегда принадлежала к какому-нибудь коллективу. Так было с детства: многочисленная семья, почти все — погодки. Воспитание в закрытом учебном заведении, где, кроме сверстниц-институток, можно сказать, и людей-то не было… В 19 лет — заграничный университет, жизнь тесной колонией учащейся молодежи, объединенной одними и теми же духовными интересами, одушевленной одним и тем же стремлением к полезной деятельности. Потом революционная среда, тайное общество, связанное строгим уставом: требование отдать себя, свои силы, имущество и жизнь безраздельно, и радостное растворение своей личности в коллективе с девизом: «3а народ!», «За свободу!».
Затем — Шлиссельбург. Здесь весь режим был направлен к распылению людей, к полной изоляции их от себе подобных, чтоб каждый чувствовал: «я — один», «я — единственный!..» Но самое долголетие заключения, полный разрыв со всем живым, сущим, привели к единению, к солидарности, и товарищество было; был молчаливый союз без устава, скованный тяжелыми железами тюрьмы.
Но теперь? Теперь, когда меня выбросили за стену крепости, которая в течение 20 лет вытравляла в душе любовь к человечеству и к родине, любовь к родной семье и к семье товарищей, — что было у меня взамен хотя бы того крошечного союза, который выковала тирания тюрьмы?
Никакого единства не было… никакого коллектива, никакого союза, к которому доверчиво и любовно можно было прикрепить длинную паутинку своей жизни… И не было цели — доступной и определенной, высокой и твердой. Не было маяка, который стоял бы впереди, всегда перед глазами, и к которому не идти, а бежать бы надобно!.. Как жить? Чем жить? Зачем жить?
Из жизни, жизни настоящей — я была выброшена давно. Ах, как давно — трудно и вспомнить! А из жизни призрачной, потусторонней, какая была в Шлиссельбурге, теперь тоже выброшена, и не по своей воле. Выброшена!.. сначала отсюда, потом оттуда… Но человек не мячик, который, как ни брось, все отскакивает круглым… Цель-то… цель новой жизни — какая?
Даже в Шлиссельбурге, даже там была цель, было стремленье, был идеал. Пускай стремленье на чужой взгляд фантастическое; но ведь я жила в мире фантазий… Пускай цель и идеал на чужой взгляд нелепо аскетические… Но ведь я была анахоретом, жила аскетом…
Стремленье было в высоту, сообразно с местом, освященным страданиями многих поколений… Целью была гармония жизни, ее начала и конца, гармония смерти — с жизнью.
Теперь, «в миру», все было разрушено: гармония исчезла, всякая определенность исчезла… надо было создавать что-то; лучше сказать, — все заново строить…
Но определенной цели не было, определенных задач не было, связи с миром не было. «Овца без стада», — сказал бы Успенский… Изолированный атом, вибрирующий в пространстве, — скажу я.
Но я не могла жить так… таким одиноким атомом. Мне нужна была цель, нужны «препятствия в жизни», которые нужно бы преодолеть; нужна была связь с людьми, с родиной, с человечеством.
А где возможности? Как жить гармонически с прошлым? Как жить среди заново данных условий? Чем жить при наличных физических и духовных силах или бессилии? Как и зачем жить, если хотение и осуществление не слиты воедино?
И среди этих настроений и нестроений полиция снова накладывала на меня свою руку. Она лишала меня той крошечной ячейки, где было тепло, — семьи, хотя не мной организованной, хотя и отчужденной долгой разлукой, и отправляла в сугубое одиночество, в глухую деревню глухого уезда.
Если б и в самом деле я нарушила правила о неотлучке и ездила тайно в Петербург, я не могла бы роптать: по пословице — «что посеешь, то пожнешь». Но ехать в деревню, где в тот момент у меня не было ни души знакомых… ехать из-за лжи — это возмущало меня до исступления.
Однако, делать было нечего! Не повиноваться? — но тогда увезут силою; к несправедливости и жестокости присоединится унижение, которого и не перенесешь… Я уехала…
Был апрель в начале. Но какая весна в городе? Ее там почти и не заметишь. Теперь я попала в деревню, и здесь она была в полном блеске. Живя в прекрасной усадьбе брата, я выходила поутру на террасу, обвитую диким виноградом. Предо мной раскрывалась красота свободного неба; я вдыхала свежесть заброшенного сада; ловила лучи света и нежные оттенки весенних листьев. Я слушала их тихий шелест и возбужденное чириканье воробьев, обезумевших от счастья бытия, и это «счастье бытия» от солнца, от неба и воздуха охватывало меня. Какая благодать! Уединение, свежесть и красота! Все великолепно и все необычайно. Необычайна и великолепна была эта первая весна на просторе, весна настоящая, потому что это за весна была в Архангельской губернии, куда я была отправлена после Шлиссельбурга, — весна скупая, серая! А здесь, среди угодьев деревенского раздолья! Свободно и тихо! Просторно и красиво!
Я приехала в деревню раздраженная и злая. Провожавшая меня сестра Евгения немало пострадала от моей злости. Никогда с таким личным чувством озлобления не относилась я к департаменту государственной полиции и ее шефу П. Н. Дурново… А кругом была тишина, была благодать. Весеннее солнце ласково пригревало; земля, еще полная влаги, отдавала воздуху свои испарения, и этот прозрачный, чистый воздух убаюкивал чувства и нежил. Было невозможно злиться, когда кругом все благоухало и ликовало. «Мне жаль, — писала я сестре дня через три, — что я уж не могу бранить Дурново… Хотела бы бранить, но не могу!»
Да, ликовало все кругом… Но разве красота мира внешнего, созерцание красоты его может заполнить весь мир внутренний?! Мне было нечем жить, нечем наполнить гармонично мою вторую жизнь.
Наполнить эту вторую жизнь могла бы только широкая, благая деятельность. Но на пути ее стояли неодолимые препятствия, внутренние и внешние.
Всякая деятельность требует непременно общения с людьми. Между тем тюремное заключение изуродовало меня: оно сделало меня по отношению к обществу людей чувствительной мимозой, листья и ветви которой опускаются в бессилии после каждого прикосновения к ним. Душа моя стремилась к людям, но вместе с тем я не могла переносить их. На мне всей тяжестью лежала привычка быть одной, привычка к одиночеству физическому. Мир по временам должен был быть для меня беззвучно тихим.
Это было неисправимо, неизгладимо. В последнее десятилетие тюремная изоляция уже не была полной. Но дело было сделано: присутствие людей уже тяготило, вызывало какое-то нервное трепетанье; потребность быть с людьми если не атрофировалась совсем, то упала до минимума. Мне и теперь трудно быть много с людьми: лишь в полной тишине я нахожу себя.
С другой стороны — я находилась под бдительным надзором полиции. Между мной и людьми теперь всегда стоял стражник. Всякий шаг мой был известен; даже на прогулке полицейский шел следом. Всякий приходящий ко мне записывался в книгу живота. Я уже упоминала: после ссылки в Архангельск, когда меня перевели в первый раз на родину, никто из местной интеллигенции не посетил меня; ни один крестьянин не зашел побеседовать, а первое время, когда я проходила вечером по деревне, сельский староста демонстративно загонял детей с улицы в избы, чтоб я не заговорила, не приласкала.
При таких условиях с кем, в какой мере и на какой почве я могла в деревне входить в общение? В чью жизнь, в какую сторону ее могла вмешиваться?
Вся область высших интересов, общественных и духовных, была закрыта для меня. Медицинская практика? Но в числе других прав я была лишена и права на нее; кроме того, ведь я страшно отстала, и усиленная работа была мне не по силам. Единственно доступной оставалась только материальная помощь нуждающимся — область, до тех пор мне совершенно незнакомая и чуждая.
Еще в Архангельской губернии, в посаде Нёнокса, чтобы в нужде получить небольшую помощь, ко мне обращались местные жители: старики, вдовы и сироты, побирающиеся по миру, а также проходившие этапом беспаспортные, высылаемые из столиц. Неизвестно как возникшая легенда, будто я княгиня, подвергшаяся временной опале при дворе, много способствовала разным ходатайствам и просьбам. И я была рада помочь, кому можно. Да и стражники не препятствовали — раз дело шло о деньгах, хлебе и т. п.
Теперь, весной 1906 года, наше село и его округа нуждались в продовольствии, потому что предыдущий год был в Казанской губернии неурожайным. И вот редакция «Русского Богатства» передала мне 800 рублей для помощи голодающим. Пироговское общество врачей прислало несколько сот на помощь безлошадным, главным образом для солдат, вернувшихся с Дальнего Востока.
Так в руках моих оказалось золото, оказались деньги на благотворительность. И с этого момента, с момента, когда в деревне, убогой и полной всевозможных нужд, в руках моих оказалось золото, — начались мои злоключения и беды: мои огорчения и неприятные сношения с деревней. Начались тяжелые впечатления и встречи, приносившие разочарование и досадное сознание, что я делаю непоправимое, безобразное дело, которое лишит меня расположения деревни и отнимет у меня ее, — отнимет ту любовь, которая до тех пор была у меня к ней.
С первых же шагов я наделала непозволительных ошибок… и весь смысл моего рассказа заключается в том, как мне не следовало поступать, потому что поступала я из рук вон плохо.
Мои непозволительные ошибки состояли в том, что я презрела все традиции прошлого, все благоразумные правила, которым следовала в давно прошедшие времена, когда селилась в деревне с целями пропаганды. Презрев их, я теперь делала все наоборот прежнему. Я поселилась теперь в имении брата, в барской усадьбе, окруженной зеленью сада и окаймленной вдали сараями и просторными амбарами, наполненными зерном. А там, в селении, стояли низкие, крытые соломой избы, где не было то коровы, то лошади, а то и хлеба.
Я заняла ложное положение барыни, помещицы, одной из тех, чьи интересы испокон веков противоположны интересам крестьянина-пахаря. И это положение было притом вдвойне ложно, потому что это была одна видимость, а не сущность: вид барыни был — это было несомненно извне; но поместье-то было не мое, усадьба — не моя, амбары с хлебом — не мои… Распоряжаться всем этим я ведь не могла.
Я заняла вместе с тем положение благотворительницы: «Приидите, и дастся вам».
Но в каких размерах? Никто не знал, кроме меня самой, и знать не мог. Но всякий был склонен думать, что золотой песок неиссякаем, и каждый проситель был уверен, что не пришел же конец ему как раз тогда, когда он обратился с просьбой.
Я могла дать, — этого было достаточно, чтобы возбудить все надежды, вскрыть все неудовлетворенные нужды, пробудить аппетиты.
Я могла не дать, но мотивы, как бы разумны и справедливы ни казались они мне самой, никогда не являлись обязательно такими же в глазах просителя. Напротив, они всегда казались произвольными и несправедливыми. Каждый отказ рождал обиду или, по крайней мере, горечь неудовольствия.
Таким образом, в то время, как я хотела быть любимой, я оборачивалась к народу самой неблагоприятной для меня стороной…
Я хотела делать доброе, хотела быть полезной, но на одного удовлетворенного создавала десяток недовольных и завидующих. А между тем удовлетворить всех, прийти навстречу всем нуждам, конечно, не было возможности, да между требованиями часто бывали домогательства, никоим образом удовлетворению не подлежавшие. А все-таки это были шипы и шипики, которые вонзались в сердца обеих сторон, потому что, если было неприятно получать отказ, то неприятно и отказывать.
Да, я обращалась к народу неприятной для него стороной, но и деревня оборачивалась ко мне самой худшей своей стороной. Я имела несчастье стоять так, как богатый человек противостоит бедному; но и народ стоял предо мной, как неимущий стоит перед тем, у кого кошелек в руке: у меня просили и выпрашивали, просили и запрашивали… предо мной лгали, лицемерили и унижались. И видя эту приниженность, видя унижение неимущего перед имущим, я познавала на себе гнусность положения того, у кого в руках золото, когда кругом — нищета… Я чувствовала гнусную власть золота над человеком, ищущим, жаждущим получить крупинку его, и мне казалось отвратительным, что я имею власть как дать, так и не дать, и было тягостно и неприятно и давать, и не давать.
Я была новичком в деле филантропии. Только пустота и бесцельность жизни заставили меня взяться за нее. Прежде, когда с революционными целями, но мирными средствами я отправлялась с сестрой в деревню, в Саратовскую губернию, чтобы служить в земстве, у нас было решено в экономическом отношении стать с крестьянами более или менее на равную ногу и ни в каком случае не являться для них источником материальных выгод. Мы хорошо знали, что в этом заключается величайшая опасность для нас, как людей привилегированного класса. Мы знали, как много лжи возникает в сношениях с крестьянином, если он видит перед собой человека богатого, «барина», на счет которого можно поживиться.
Мы не хотели корыстных отношений; мы желали, чтобы на нас смотрели, как на людей, полезных своими знаниями, своим образованием, а не карманом. Мы хотели, чтоб в нас видели людей трудящихся, но только в другой области, в сфере труда умственного, но не бар, которые покупают чужой труд и которых легко обойти, разжалобить и выжать ту или иную подачку. Чтоб установить простые, искренние отношения, мы устроили себе такой образ жизни, создали вокруг себя такую обстановку, которые мало отличали нас от окружающей деревенской бедноты. Нашим жилищем была изба, приобретенная земством для фельдшерского пункта, недавно выстроенная, а потому чистая, и лишь немногим более просторная, чем обыкновенная рядовая изба. Тщетно соседние помещики, наши друзья Ермолаевы, приглашали нас поселиться неподалеку в их пустующей усадьбе: мы не согласились на это. Тщетно хотели Ермолаевы хотя бы меблировать наш домик, — мы отказались от всего, чтоб не отпугнуть от себя убогую деревню барским видом квартиры. Все должно было выглядеть у нас бедно и просто, чтоб не отдалить деревню и не шокировать крестьянский глаз. Наша стряпуха, простая деревенская женщина, не имевшая ни малейшего представления о «кулинарном искусстве», кормила нас, как говорится, чем бог послал. Достаточно сказать, что мы тратили на все наши материальные нужды, на все — про все рублей 12–13 в месяц. Но зато никто не просил у нас ничего, кроме лекарств и приема детей в бесплатную школу, импровизированную в нашем жилище Евгенией. Живя тогда в деревне, — как ни была она убога и бедна со своим «нищенским наделом», — мы не видали попрошайничества. Всего лишь раз была сделана попытка занять у нас денег, и так как она не оправдывалась обстоятельствами, мы с твердостью отказались дать. И надо сказать: наши отношения с крестьянами не были омрачены гадкой корыстью. Мы вынесли с сестрой из этого, почти годового, общения с деревней самые светлые воспоминания.
Трогательно было стремление крестьян к просвещению и к нам, как людям, в руках которых светильник знания. В трех волостях Петровского уезда, которыми я заведовала как фельдшерица, не существовало в то время (1878-79 гг.) ни одной школы; в селе Вязьмине, в котором мы жили, было всего два-три человека грамотных. Но потребность в знании, понимание необходимости и важности школы были ярко выражены. После тяжелого трудового дня (приходящих больных в течение 10 месяцев было 5 тысяч), когда вечером мы заходили с книжкой в чью-нибудь избу, для хозяев это был праздник, на который быстро сходились соседи. Нас обогревало безыскусственное радушие, милое гостеприимство, и, кончив чтение, мы уходили с миром, чувствуя над собой словно теплое благословение. Особенной любовью пользовалась моя сестра Евгения, учившая детей читать и писать. «Наша золотая учительша» — было ее прозвище. И эти хорошие воспоминания я унесла в тюрьму и сохранила во все годы заточения в крепости.
Теперь, в 1906 году, после громадного промежутка времени, я снова стала лицом к лицу с деревней. Но какая была громадная разница в положении!..
Конечно, я не знала деревни, материальной подоплеки ее, не знала крестьянина в его материальных отношениях, не знала народа, как массы… Не знала всесторонне. Для этого было мало времени, прожитого мной в деревне, и при обилии работы я имела слишком мало встреч. Самое положение наше в деревне, в Саратовской губернии, было исключительное, для крестьян новое. Оно определялось нашим интересом к человеческой личности крестьянина, и это ставило нас на известную высоту, а вместе с тем приподнимало и крестьянина, вводя его в сферу духовных и умственных интересов. Прозаические копейки и рубли не стояли между нами; мы не являлись покупателями труда крестьянина, а он не был продавцом своего единственного товара — рабочих рук. Это был праздник жизни: отношение обеих сторон было приподнятое, праздничное. «Новые люди приехали к нам», — так волостной писарь-взяточник формулировал с неудовольствием свои первые впечатления относительно нас. «Новые люди» внесли «новую», еще не испытанную в заброшенном селе форму отношений к деревне, внесли элемент духовный. Мы резко отмежевались от всех, деньги и власть имущих; отодвинулись от священника, который вымогал пятаки и гривенники за требы; стали в стороне от волостного писаря, который за все — про все брал те же пятаки и гривенники, и от барского двора крупного помещика, где дешево покупался труд мужика. И деревня тотчас поняла нас, поняла мотивы нашей деятельности и определила их как нельзя лучше: все, что мы делали для деревни, мы делали «для души». Так объясняли наше поведение крестьяне. И как мы стояли пред крестьянами в самой благоприятной для нас позиции, так и деревня стала к нам своей наилучшей, чистой стороной.
Невозможно отрицать, что вынесенные мной из деревни взгляды на крестьянство отличались сентиментальностью. Это был результат не только того особенного положения, о котором только что сказано, но и всего предшествовавшего развития моей личности, тех литературных, а потом революционных влияний, которые не на меня одну, а на целое поколение накладывали известную печать. Жизнь в деревне тогда не поколебала, а еще более утвердила воспринятое идеалистическое воззрение на народ, на крестьянство. Принеся в деревню розовую иллюзию, я и ушла с чувствами, в которых был элемент иллюзорный. Но эти иллюзии были мне дороги: они помогали мне жить и действовать, они одушевляли и поддерживали огонек теплого отношения к обездоленным…
Для характеристики моего, пожалуй, несколько смешного, наивного взгляда той эпохи приведу небольшую сцену из того времени, — сцену между мной и несравненным бытописателем деревни Г. И. Успенским. Как-то осенью 1880 г., когда я уже оставила деревню, в «Отечественных Записках» появился один из дышащих скорбной правдой рассказов его. Быть может, то была «Книжка чеков» или «Из записной книжки» — не помню точно. И вот однажды, когда я была у Успенских, Глеб Иванович подошел ко мне и спрашивает: что я думаю о его рассказе? Я с горечью откровенно высказала свое мнение… Я говорила, что все, что он пишет, проникнуто пессимизмом и крайне удручает меня… Послушаешь его — так в деревне все плохо, все темно… Он живописует лишь одни отрицательные стороны народа, и тошно становится смотреть на это жалкое, забитое материальными интересами человеческое стадо, в котором если живет «правда», то лишь «правда зоологическая», не прошедшая через горнило сознательности, и потому неустойчивая и разлетающаяся в прах при первом искушении, при первом изменении положения и осложнении окружающих первобытных форм жизни… Неужели в деревенской жизни, в душе крестьянина нет просвета? Нет ничего привлекательного, трогательно-симпатичного?! Зачем рисовать деревню такими красками, что никому в нее забраться не захочется, и всякий постарается стать от нее подальше!..
Глеб Иванович терпеливо слушал и все больше и больше морщил лоб. Наконец, приняв жалобный-прежалобный вид, он заговорил своим добродушно-ироническим тоном, обращаясь к присутствующим:
— Вот, господа, обижается на меня Вера Николаевна за мужика моего! Не нравится ей мужик мой… Она требует: подай ей мужика, но мужика шоколадного!..
Все рассмеялись, и я смеялась, потому что смешно было, было метко сказано… всей правды его слов, всей правды его иронии я тогда не почувствовала, и только теперь не могу не признать, что из моей деревенской жизни в Саратовской губернии я действительно вынесла образ мужика шоколадного, и шоколадным с тех пор он для меня и оставался…
С той же мыслью о шоколаде теперь, в 1905 году, я приехала в деревню. Приехала и стала делать все против прежнего наоборот. Тогда я сама выбирала для себя условия, сама избирала сферу деятельности, характер отношений к окружающей среде. Теперь я принимала положение, в которое меня ставили полиция и пожертвования добрых людей. Я была не господином над обстоятельствами, а подчинялась им, и, не будучи в состоянии давать какое-нибудь благо настоящее, стала пытаться давать благо видимое и фальшивое…
Я взяла горсть золота и с ним стала среди нищих… потому что только нищие и были кругом… Жалкое, грязное жилище, крытое соломой и окруженное вязким от навоза и грязи двором; вместо пищи — три раза в день чай с черным хлебом и солью; бледные, худосочные дети, нескладные фигуры взрослых… Нужда везде, во всем — и в массе никаких порываний к свету, к духовному простору. Школа, существующая около сорока лет, и наряду с этим множество неграмотных… Библиотека, очень порядочная, но среди взрослых почти не имеющая читателей… Повторительные курсы, устроенные на наши частные средства, но без желающих повторять и идти дальше. Таково было родное село, которому я должна была помогать ближайшим образом… Из контакта фиктивной барыни-помещицы с чужими благотворительными деньгами, с одной стороны, и убогой деревни, с другой, — могло выйти только безобразное. Оно и вышло.
В 1906 году высшая губернская администрация не признавала существования голода в Казанской губернии, и губернатор не разрешал устройства столовых, этой единственно рациональной формы помощи голодающему населению. Я говорю — рациональной, потому что она наименее деморализует: она исключает попрошайничество, и так как в общественной столовой всегда существует общественное мнение и общественный контроль, то автоматически, без всякого сыска, исключается возможность пользования помощью элементами не нуждающимися. Раз столовые были запрещены, а нужда в хлебе до урожая несомненно существовала, отдел Пироговского общества врачей в Казани применял раздачу нуждающимся зерна или муки. В нашем уезде этим заведовала Наталья Петровна Куприянова, моя двоюродная сестра, через руки которой в предыдущие неурожаи прошли для помощи голодающим десятки и сотни тысяч рублей, собранных в России, в Англии и Америке.
Обыкновенно она запасалась поименным списком жителей той или другой голодающей деревни, с записями о семейном и имущественном положении каждого двора. Затем по этому списку, с помощью нескольких приглашенных по ее выбору односельчан, составляла список нуждающихся в помощи, и те же приглашенные отпускали потом на местах зерно или муку. По совещании с Натальей Петровной относительно моей округи мы остановились на том, что и я, имея список всех крестьян села Никифорова, которому я, главным образом, должна была помогать, буду раздавать нуждающимся муку для взрослых и пшено для детей, проверяя действительность нужды опросом соседей и местных жителей вообще.
Что же касается денег на покупку лошадей, то, в виду незначительных средств и разных практических соображений, мы решили: во-первых, не выдавать пособий в размере полной покупной цены, но лишь как прибавку к затрате самого хозяина, чтоб лошадь не приходилась, таким образом, ему совсем даром; во-вторых, выдавать пособие только тем безлошадным крестьянам, которые, вследствие недавней потери лошади (украденной, павшей или проданной по невозможности прокормить зимой), еще в состоянии при пособии поддержать хозяйство на прежнем уровне, и отказывать тем просителям, хозяйство которых уже безвозвратно запущено.
На основании этих правил я и стала действовать.
Нечего и говорить — народ валом повалил ко мне. Да разве и могло быть иначе?.. Разнеслась кругом благая весть: в Никифорове дают: дают деньги, дают рожь, дают пшено, — и, естественно, всякий захотел этой благодати. Каждый, кто в чем-либо нуждался, — а нуждались в сущности почти все во всем, — потянулся к барской усадьбе с ее садами, службами и аппетитными амбарами: и стар, и млад, мужики и бабы, вдовы и сироты, никифоровские и из соседних деревень. Сразу же я почувствовала натиск со всех сторон: с утра до вечера, каждый час, каждые полчаса кто-нибудь приходил, и я выслушивала до полного истощения сил жалобы на то, на се и просьбы о том, о сем и обо всем. Ни физически, ни нравственно я не могла переносить такого рода работы над оголенною нуждой. Я уставала… Я не могла слушать людей до бесконечности, мои нервы отказывались служить, а чувства — функционировать. У меня не хватало ни терпения, ни любви, ни времени входить в положение каждого, некогда было индивидуализировать случаи: я превращалась в машину — раздавательницу мелких подачек, и уже одна эта механизация приводила меня в отчаяние. И то, что эти подачки были из чужого кармана, лишало дело элемента любви, превращая меня в передаточный аппарат чужой сердобольности. Затем очень часто самый характер обращений о помощи действовал угнетающим образом.
Просьбы и нужды были самые разнообразные, нередко не имеющие ничего общего с задачей прокормления до урожая. Но все же каждого надо было принять, каждого, выслушать, и в конце концов — отказать! Но как же тяжело отказывать!.. Одному откажешь, другому откажешь… Он недоволен тобой, а ты недоволен собой и тем, что проситель недоволен. Как будто возможно и быть довольным при таких условиях!
Было множество и таких претендентов, требования которых не могли по существу быть удовлетворены; и по весьма понятной причине эти-то случаи, оставлявшие после себя горький осадок, наиболее врезывались в память.
Приходит, например, один никифоровский крестьянин, высокий старик с седой бородой. Он принадлежал к зажиточным домохозяевам, а его сын служил старшим работником на барском дворе.
— Я к вашей милости.
— В чем дело?
— Да, видите, слыхал я, есть у вас деньги на лошадей, так пришел попросить у вас. Есть у меня, извольте видеть, два коня. Один больше ста рублев стоит, а другого-то больно охота променять. Да за промен приплату просят. Явите божескую милость — денег у меня нет: дайте на прибавочку.
— Что вы, Иван Миронович! Деньги даны для безлошадных, а вы сами говорите, у вас два коня есть.
— Вера Николаевна! Матушка! Сделайте такое одолжение, больно уж нужда большая, никак без второго коня быть нельзя, а за промен 30 целковых просят. Уж выдайте пособие, пожалуйста.
— Не взыщите, я не могу дать.
— Ну, сделайте милость… Как не можете? Все можете… Войдите в положение, век за вас бога молить буду!
— Уверяю вас, это невозможно. Деньги назначены на безлошадных. Отступить от этого я не имею права, и мы только попусту тратим время, говоря об этом.
И снова Иван Миронович просит, настаивает, повторяя одно и то же. И снова я отказываю и повторяю одно и то же.
Наконец, уж с раздражением, он спрашивает:
— Значит, так-таки не дадите?..
— Так-таки не дам, не могу дать.
— Так помните же вы меня!.. — грозит старик и в гневе хлопает дверью.
Через несколько дней он застает меня в избе, где я говорю с его сыном, и снова начинает тот же разговор о лошади, которую хочет променять с приплатой. Снова просит, настаивает, и опять я отвечаю отказом.
— Ну, дайте хоть в долг.
— Не могу, — у меня нет для этого денег.
— Хоть десять целковых дайте.
— Не могу…
— Ну, хоть трешку, — патетически восклицает старик, и — бух мне в ноги…
Взволнованная, я повторяю:
— Что вы? что вы? как не стыдно!
Но он ползает на коленях, повторяя те же мольбы.
Его сын, в котором больше чувства достоинства, хватает отца за шиворот и, стараясь поднять на ноги, шипит:
— Если ты… у меня… еще раз… я тебя…
Тут, не прощаясь, я устремляюсь к двери и исчезаю…
…Ранним утром через сад пробирается к балкону крестьянин из дальнего села и просит денег на постройку избы после пожара.
— Деньги, порученные мне, даны на хлеб для неимущих, и я не могу вам дать из них на избу, — говорю я, выслушав обстоятельства дела.
— Ну так пудов десять ржи дайте!
— Вы дальние, и вашей нужды я не знаю. Надо, чтоб кто-нибудь удостоверил ее: учитель, священник или сельское общество. Кроме того, десяти пудов вам и тогда не выдадут. У нас выдают пуд-полтора на едока в месяц.
— Куда ж за удостоверением идти, а потом возвращаться! Нет, вы уж так поверьте… Ну, пудика хоть три отпустите. Совсем у нас хлеба нет.
— Не могу сделать этого. Принесите удостоверение, тогда получите, как другие получают.
— Ну, так деньжонок от вашей милости хоть сколько-нибудь не будет ли? Рублей бы десять…
— Никаких денег для раздачи у меня нет; я не могу ничего вам дать.
— Как же так? Шел, шел, и вдруг ничего! Вы хоть трешницу пожертвуйте!
— Нет у меня и трешницы.
Стоит. Молчанье.
Потом просительно:
— Ну, хоть двугривенный пожалуйте — пойти на дорогу хлеба купить.
Я иду за портмонэ и даю двадцать копеек из своих.
Потом плывет молодуха, хорошо одетая, с ребенком на руках.
— Вы откуда? — спрашиваю я.
— Я-то? Здешняя… Карпа Федотова избу, чай, знаете? Еще круподёрка у нашего двора: крупу дерем…
— Ладно. Что скажете?
— Да вот пшенца для ребят попросить пришла. Люди идут, и я пришла.
— Ну, что вы?! Идут бедные, неимущие… от нужды идут. А вам зачем просить? У вас свое есть, — вы достаточные.
— Достаточные! Что ж из того? Людям даете и мне дайте!
— Поймите: я выдаю только тем, у кого хлеба нет, кому есть нечего. Деньги на пшено собраны в Петербурге добрыми людьми на помощь голодающим. Но вы не голодающие, и вам не следует просить. Я не могу вам дать.
— Бедные, не бедные — все идут, все получают; должны и мне дать. У нас ребята тоже каши хотят.
— Хотят или не хотят — пшена я не дам, и вам стыдно у бедных кусок отнимать. Вам дать — им меньше останется. Пшена вы не получите.
— Как так не получу? Как не дадите? Всем даете — и мне дайте!
— Но ведь это для бедных, говорю вам. Ведь это все равно, что милостыня нищему, — говорю я, разгорячившись. — Неужели же вы, зажиточные, хотите руку протянуть Христа ради?
Густая краска покрывает лицо женщины и, круто поворачиваясь спиной, обиженная, она уходит.
А я остаюсь с неприятным, тяжелым чувством в душе.
…Вот парень, лет 25, кудрявый, разбитной. Должно быть, видал виды: за словом в карман не полезет. Спорить с ним трудно, убедить невозможно. Он настойчив, упрям и во что бы то ни стало хочет добиться своего. В обращении его чувствуется нахал. Он просит на лошадь.
Свое хозяйство он запустил давно: не пашет и не сеет. Не имеет ни сбруи, ни телеги, ни хотя бы малой толики денег на приобретение лошади. Промышляет он тем, что шьет на деревню, и для этого имеет швейную машинку.
Тщательно расспросив обо всем, я вижу, что дать денег на лошадь — это бросить их на ветер. Заниматься земледелием он не будет; для этого, кроме собственной охоты, была бы нужна довольно крупная сумма не только на лошадь, но и на необходимые орудия; купив лошадь без всякой приплаты с своей стороны, он просто-напросто недели через две продал бы ее — и делу конец. Невозможно было удовлетворить его просьбу.
Но как я ни доказываю, что при условиях, в которых он находится я не могу ему дать денег на лошадь, как ни убеждаю, что покупка лошади сама по себе еще не поставит на ноги его заброшенного хозяйства, он не соглашается ни с какими доводами и твердит одно: «дайте!»
А когда я стараюсь растолковать, при каких условиях я вообще могу выдавать пособие безлошадным, он с негодованием возражает:
— Где же тут справедливость? У кого ничего нет, тому вы не даете, а тем, у кого все ж таки есть кое-что, тем благодетельствуете. Чем бы помочь самому, что ни на есть, бедному, которому податься некуда, вы богатею помогаете!..
В этом была правда: безлошадный, у которого была телега, сбруя, было еще не разоренное хозяйство, безлошадный, у которого было маленькое сбережение на приобретение лошади, имел, по принятому мной решению, все права на пособие из моих рук, а тот, кто был уже на дне, должен был получить только отказ.
Мои политико-экономические соображения нисколько не удовлетворяли бойкого просителя, и внутренне, по человечеству, с точки зрения простой филантропии, я была согласна с ним. Действительно, какое ему дело до политической экономии, до общественной точки зрения? Он тонет или уже потонул… и судит не с точки зрения политико-эконома, а с точки зрения человека, который уже на дне, и все-таки хочет жить, имеет право на жизнь.
В конце концов, совершенно измучив меня своей настойчивостью, парень уходит возмущенный, негодуя на людскую несправедливость вообще и на мою в частности.
И, как я ни утомлена и ни хотела бы посидеть одна в полном покое, из передней уже подвигается древняя старуха с посошком. Она вспоминает мою мать, вздыхает, поминая ее добром и вытирая концом головного платка старческие слезящиеся глаза… и, после многих блужданий вокруг да около, слезно просит денег на избенку. Она — лишняя в семье, которая ее приютила; пока у нее было что отдавать, за ней ухаживали, ее холили; потом — терпели, а теперь она слышит только попреки и ругань… «Хотела бы умереть, да бог не прибирает»… «Келью выстроить» — вот ее мечта, пока бог не смилуется. Спокойно дожить век после трудовой тусклой жизни — вот чего она желала бы…
Ничего не поделаешь! Я не могу «ублаготворить» эту деревенскую бабусю, не могу дать ей «спокой»… Я могу только отказать ей со всякими, более или менее сладкими, оговорками.
— Ну, бог простит, — кончает она нашу беседу, оставляя меня в унынии.
Едва я ухожу в спальню и в изнеможении опускаюсь на кровать, как слышу под окном шорох, сначала робкий, а потом все сильнее. Через несколько минут куст под окном трещит, и лицо, на котором написано любопытство, заглядывает ко мне в комнату. Когда я спрашиваю: что такое, — оказываются новые просители. Я подымаюсь и выхожу, кислая.
На этот раз целая ватага баб, и у каждой своя докука: кому надо избу выстроить, кому избу крышей крыть, а у иной печь развалилась… Просят на корову, потому что без молока детям беда… Просят на телку, в ожидании, что в свое время она коровой станет. Кто просит на овцу: последнюю по осени продали… придет зима — без валенок дети останутся: ни клочка шерсти в доме нет… Всем нужно, нужно весьма существенное, необходимое… Но всем приходится говорить одно и то же: деньги даны на хлеб голодающим, а не на коров, не на телок, не на овец. Бабы недоумевают; они сомневаются: почему на хлеб деньги есть, а на телушку, на овцу — нет. Такие надежды были, — и уйти с пустыми руками… Бабы удаляются, чувствуя себя, как старуха, обманутая золотой рыбкой в сказке.
К вечеру новый прилив посетителей: приходит уже сельский староста, волосатый мужчина лет 45, неграмотный, и, не умея объяснить, какого рода недоимка числится за обществом — в земство ли или в земельный банк, просит 25 рублей… Иначе становой приступит, дескать, к описи.
Сколько ни толкуем, не можем выбраться из какой-то путаницы, в которой разбираю только, что недоимка старая, и будто становой покрыл ее из своего кармана, а теперь настоятельно требует уплаты.
Я разъясняю, что уплата недоимок не входит в намерение жертвователей; что деньги собраны на хлеб насущный, чтоб люди не болели, не умирали с голоду.
Побившись в этом словопрении достаточно, я предлагаю такую комбинацию. Я слышала, что у управляющего есть работа — вырыть канаву, чтоб осушить болотистое место между барским садом старой усадьбы и рядком деревенских изб. Не хотят ли крестьяне сделать эту работу? Это дало бы возможность уплатить недоимку и вместе с тем оздоровило бы деревню.
Ладно! Староста поговорит с «обчеством».
Но через несколько дней все это оказывается лишним: крестьяне не хотят канаву рыть. Почему? Никто мне объяснить не может или, скорее, не хочет.
За старостой идет татарин. Жалкая, старческая фигура, бледное лицо все в морщинках и почти без всякой растительности.
По-русски говорит очень плохо, а понимает русскую речь, пожалуй, еще хуже. Он просит отпустить ему ржи или муки; говорит, что дома ни зерна не осталось; пришел из соседней татарской деревушки, верстах в двух от нас.
Я отвечаю, что сегодня же или много-много завтра пошлю кого-нибудь узнать о его семейном положении, и тогда мука будет тотчас же отпущена. Но это не удовлетворяет его. Он хочет получить теперь же: он ждать не может, не может вернуться домой ни с чем.
Сколько я ни говорю ему, он стоит на своем, и, наконец, решительно заявляет, что с места не сойдет, пока не получит требуемого. Он садится на ступени балкона, на котором происходит разговор… Последний аргумент! Мне кажется, он даже ложится тут!.. Я скрываюсь в комнаты.
Я чувствую гнусность своего положения. Я поступаю отвратительно…
Этот распростертый старик… Конечно, он нуждается: он не имеет вида нахала, этот изможденный, моргающий глазами, выцветший старик. Где же во мне сострадание?.. На меня нашло упрямство: меня уже осаждали ложными претензиями… и я поставила себе за правило проверять степень нужды каждого.
Правило, правило… ведь я сама себе навязала правило…
И эта жалкая, упрямая фигура, распростертая на крыльце барской террасы… Гадость… И не хочется уступить, чтоб не создать репутации: «Хоть образованные, а придурковаты все».
… А все-таки, быть может, у него дети, и им есть нечего! Внезапно меня озаряет мысль: я зову девушку Машу и посылаю ее в кухню за печеным хлебом.
Я выношу его на балкон.
— На, возьми хлеб и ступай домой. Сегодня же приедет приказчик к вам, тогда приезжай за мукой.
Татарин, словно проснувшись, встает и, положив хлеб в холщовый мешок, бредет прочь из сада, такой же жалкий и беспомощный, каким вошел в него.
А на мне стыд остался, стыд до сих пор, что не поверила сразу, не сумела настоящей нужды отличить от попрошайничества.
Он, действительно, нуждался: приказчик удостоверил это…
Решительно — дело было не по мне. Помогать из своего кошелька, помогать, когда, сколько и на что хочешь, — это одно. Это — дело милосердия, сострадания и любви. Но взять чужие, общественные деньги, в которых надо дать отчет, считаться с волей давальцев… повесить вывеску: «Здесь дают»… «Просите, и дастся вам», — это какая-то обязанность без внутреннего содержания, подчинение себя и чужих нужд выдуманным правилам, которые становятся ярмом, придают всем отношениям характер официальности, на самого себя нацепленной… И все это сопровождается справками, проверками — каким-то сыском… Нет! Я не могу выносить такого положения; не могу быть не самой собой, а лишь уполномоченным чужого добросердечия…
— Наташа! Возьми деньги. Возьми от меня эти деньги, — просила я свою кузину, приехавшую из Казани. — Не могу я заниматься этим делом: я не умею; мне неприятно, мне тяжело, — упрашивала я ее.
— Ну, вот, всегда так! Тяжело, неприятно, так вали на чужую шею! — отвечает она. — А мне, ты думаешь, приятно?
Аргумент попадает в цель. И в самом деле, если и ей неприятно, какое право имею я свою неприятность перекладывать на ее плечи?
— Ты права! Попробую потянуть еще… — вздыхаю я.
И тяну… тяну…
… Наступило 9 мая, Николин день, храмовой праздник в нашем селе. Весь день разливное веселье царит в Никифорове: слышатся гармоника, песни; вся деревня высыпала на улицу; толпятся у ворот, ходят парами, сидят на завалинках; принарядившиеся бабы щелкают семечки, а ребятишки вертятся у всех под ногами.
Вечером разгул вовсю: все пьяно; мужики горланят пьяные песни; отовсюду несутся пьяные выкрики…
На барском дворе, в старой усадьбе, где летом живут сестры, пусто: работники ушли ночевать к женам в соседнюю деревушку; старик-сторож от выпивки еле на ногах стоит; старший работник, так называемый староста, пьянствует где-то у родственников.
В новой усадьбе, усадьбе брата, в которой живу я, царствует полная тишина. В доме — только я, да деревенская девушка, исполняющая несвойственную ей роль горничной. В «людской» — только одни стряпухи: работники разошлись кто куда, а управляющий, или приказчик, пьян-пьянешенек, пирует, должно быть, у кумовьев.
Уж половина 11-го, и я сижу, усталая, над книгой. Внезапно с высоты соседней колокольни раздается удар колокола… другой… третий… Все громче, лихорадочнее звучит набатный колокол среди весенней, теплой ночи. Я спешу к окну и вижу на востоке, совсем близко, громадное пламя пожара.
Краска гнева заливает мое лицо, и почти с отчаянием я думаю: еще этого недоставало! Нищенствуют, голодают… просят и унижаются, а теперь перепились и спалили свою деревню… Что же будет теперь с ними?
Напрасно я стараюсь разбудить Машу. Она не внемлет моим словам, таким странным, таким необычным:
— Вставай, вставай скорее, Маша! У нас пожар: горит Никифорово! Вставай! Огонь близко — мы сгорим!..
Все тщетно: ее 16-летний деревенский сон непробуден…
… Наконец, мы обе на дворе. Меня изумляет спокойствие стряпух, которые стоят в бездействии подле забора, изредка обмениваясь отдельными замечаниями. Разве не надо выносить все из дома?.. Разве не надо выгнать скот в поле, чтоб не сгорели лошади и коровы?..
Я не могу ориентироваться: мне кажется, что горит ближайший к нам порядок изб, откуда слышен глухой гул толпы и где высоко к небу взвиваются столбы пламени и дыма.
— Да что вы?! — возражает стряпуха. — Это не Никифорово горит… Горит ваша старая усадьба!..
Вот оно что! Горит «старый дом»! Это лучше, чем несчастная деревня… Только бы не она!.. только бы не она!..
И все звучит набат, посылая с высоты колокольни в ночной воздух новые и новые волны… И все новые языки огня и волнующиеся клубы дыма поднимаются за «старыми ивами» нашего сада.
Эти ивы, этот сад, окружающие старую усадьбу со всеми ее службами, сберегут крестьянские избы; спасут деревню от конечного разорения… А там, за ними, среди весеннего засушья, горит сначала овчарня, и в ней живьем гибнут овцы; горит конюшня, которую спьяна сторож не в силах отпереть, и в ней живьем сгорают лошади… Потом горят флигеля, сараи, и горит со всем своим добром «старый дом» времен дедушки…
… Деревня не сгорит… Деревня не погибнет, не пойдет по миру, и место для личных чувств, для личной скорби — очищено… И больно, страшно больно в течение пяти часов смотреть, как гибнет эта колыбель нашей семьи. Там родились… там выросли… Потом ушли… ушли в широкий свет, на разные дороги… Но о нем, об этом старом доме, помнили… к нему стремились в мечте, в воспоминании…
Сколько раз в Шлиссельбурге рисовался мне этот родной угол — единственный на всей земле постоянный и неизменный!..
Рисовался — и я писала:
Вот деревня… вот дом. к небесам
Поднимаются стройные ивы…
Вьется змейкой река по лугам,
А кругом расстилаются нивы.
… И теперь огонь все пожрал, все уничтожил. Нет больше «няниной» комнаты, где воображение всегда рисовало образ Натальи Макаровны, с ее милыми морщинами и небольшими голубыми глазами, которые так любо было целовать в детстве, теребя ручкой широкие складки старческой шеи… Нет «кабинета» отца, с желтым стеклянным шкафом-библиотекой, откуда брались: «Антон Горемыка» Григоровича и «Давид Копперфильд» Диккенса, над которыми пролито столько горячих ребячьих слез… Нет «залы» с висячей лампой и круглым столом, за которым в зимний вечер мать читала всем вслух своим мягким, музыкальным голосом роман Некрасова и Панаевой из «Современника»… Нет балкона, на ступенях которого во время каникул сидели по вечерам все в сборе, отыскивая глазами первые загорающиеся созвездия, и спорили за места подле матери…
Все исчезло и сметено без возврата. Наутро — дымящееся пепелище… обожженная земля — и более ничего!..
Поджог был очевиден: все кругом о нем говорили, а скоро сам поджигатель, под хмельком, стал открыто хвастать своим делом.
Это был акт мести, и я — я была виной гибели родного гнезда!..
В деревне был старик, пользовавшийся нелестной репутацией пьяницы и «охальника», как его величали бабы. Восемь лет, как он уж забросил землю, не пахал, не сеял и служил пастухом. Оказывается, он приходил ко мне и просил на лошадь. Конечно, я отказала. И вот, в отместку, он спалил усадьбу, которой я не владела и в которой я не жила. Спалил в праздник, с полной безопасностью для себя, но с опасностью для всего села в 400–500 душ.
… И едва ли в какой-либо другой стране возможно следующее: на старом пепелище на страховую премию брат выстроил для сестер новую усадьбу. Каково же было их изумление и тревога, когда летом на следующий год они увидели, что сторожем ее нанят тот же поджигатель!
На вопрос, что это значит, — толстый, красный приказчик, улыбаясь жирным лицом деревенского прасола, бойко отвечал: «Это — лучший способ обезопасить от огня»… Прогнать этого человека было уже невозможно — усадьба непременно сгорела бы… судиться?.. Тащить в суд эту темную, бессознательную голову… Но для этого, помимо всего прочего, даже и свидетелей не нашлось бы. Деревня знала — деревня молчала бы.
После пожара, этого семейного несчастья, «сознательные», как несколько человек крестьян сами называли себя, выразили мне свое «коллективное» сочувствие и соболезнование о случившемся. Не утаю, этих «сознательных» было мало: меньше, чем пальцев на руке. Я несколько раз по разным хозяйственным поводам встречалась с ними. Я интересовалась их личностью и степенью развития. Ведь это была новость для меня — заря будущего деревни. Они были грамотные, прочли несколько брошюр, тогда свободно обращавшихся. К их мнениям я прислушивалась.
Раз приходит один из них взволнованный: он только что прочел газету.
— В чем дело?
— Это возмутительно, — отвечает он. — Чего только не делают Дурново и Витте! Я так думаю, Вера Николаевна, их следует повесить!
— Разве вы стоите за смертную казнь? — спокойно спрашиваю я.
— Нет! Я против смертной казни: ее необходимо отменить, — говорит крестьянин.
— Но если отменить, то можно ли казнить Витте и Дурново?! Раз вы стоите за отмену, невозможно казнить кого бы то ни было и за что бы то ни было, — иначе вы не противник смертной казни…
— Нет, я — противник, но все-таки Дурново и Витте надо повесить.
И, как я ни билась, доказывая невозможность такой постановки: «смертную казнь отменить, а Дурново повесить», — убедить «сознательного» я не могла.
Тот же крестьянин на вопрос о преимуществах общинного или частного землевладения сказал:
— Конечно, мне было бы лучше иметь участок в полную собственность; на нем я был бы сам себе король!.. Только я знаю если общину рушить, через десять лет полсела будут нищими: участки продадут. Поэтому я не хочу и стою за общину.
При покупке земли у помещика через крестьянский банк он твердо стоял за покупку общиной, и его старания увенчались успехом.
Однако, несколько лет спустя, я узнала, что он вышел из общины и закрепил за собой участок.
Говоря об аграрных погромах, Иван объяснил, что понимает некультурность и темные стороны этого приема.
— А все-таки скажу вам, Вера Николаевна, не будь погромов, не подняли бы вопроса о земле для нас…
Другой «сознательный» сказал однажды:
— Нам не столько земля нужна, сколько свобода. Будь у нас свобода, мы и с той землей, что у нас есть, поправились бы.
Это было хорошо сказано и мне понравилось. А через несколько дней он заговорил:
— Думаю я, думаю. Вера Николаевна: оденусь-ка я жандармом, да начну-ка во имя государя императора, по указу его императорского величества, народ за землю против помещиков поднимать!..
На общем фоне осады меня всяческими просьбами «сознательтельные» оказались не выше общего уровня деревни.
Один сказал:
— Пособия — я не желаю, но дайте мне в долг из барской экономии десять пудов ржи. Придет урожай — отдам.
Я дала. Долг, по словам приказчика, не был возвращен.
Другой, придя как-то в сумерки, заявил просьбу в таких выражениях:
— Чем я хуже других? Другим рожь даете — и мне дайте.
— Вы не хуже других, — говорю я с горячностью, возмущенная, что хотя он не нуждается, а все же просит. — Вы не хуже! Вы лучше других… Ваше положение лучше… вы достаточный, вам не надо спину гнуть! Вы ни от кого не зависите и не принуждены ради хлеба насущного обращаться к чужой милости…
Все было тщетно; все разбивалось о «я не хуже других: другим даете — мне дайте!..».
Конечно, он ничего от меня не получил.
Наконец, третий принес мне еще большее огорчение. Он знал кузнечное мастерство, а в селе не было кузницы, и ковать лошадей ходили в соседнюю деревню — за версту. Мечтой Михайлы было устроить кузницу, но для этого было нужно рублей 40. Нечего и говорить — такой суммы у него в руках во веки веков не было. В виду полезности кузницы для деревни и слыша хорошие рекомендации о Михайле, я переговорила с ним о его задушевном желании и на первых порах даю 20 рублей на покупку леса для постройки кузницы, а остальные 20 обещаю выдать потом на оборудование ее.
Но будущий кузнец с большим подъемом чувств начинает упрашивать меня оказать ему доверие: выдать все сорок рублей сразу. Он оправдает это доверие… он никогда ни от кого не видал такого доверия… он дает честное слово, что во всю жизнь не забудет того доверия, которое я ему теперь окажу.
Его слова, ставившие вопрос на почву доверия, действуют на меня. Мне стыдно думать, что после таких трогательных слов возможно обмануть… Передо мною бородатый человек, человек довольно развитой, и глаза у него такие честные… Возможно ли унизить его отказом, который будет после такого разговора прямым выражением недоверия?! Нет, я не могу дать ему такой щелчок: у меня нет данных поступить с ним, как с недобросовестным или как с ребенком.
Застенчиво я подаю ему другие двадцать…
Он обманул меня: кузница в Никифорове так и не была построена, и воспоминание о честном слове этого взрослого и разумного человека до сих пор причиняет мне боль…
Так действовала я неудачно. Всегда неудачно. Крестьянин-садовник, имеющий недурной заработок, строил избу. Не хватало ему на крышу. Стыдно было оставить дом без крыши из-за недостатка каких-нибудь десяти-пятнадцати рублей. Он попросил их — я дала, получив гору обещаний…
Он не отдал.
Другой, сосед по усадьбе, Христом-богом просил пятнадцать рублей в долг, чтоб уйти с ними на заработки в Сибирь, как он раньше уже делал. В деревне, в семье, ему действительно работы не было. Всеми святыми клялся он прислать их с места. Стыдно было не дать, — так ясна была необходимость уйти с пустого места.
Я дала. Он ушел. Денег не вернул, хотя жене, еще в мою бытность в деревне, прислал довольно крупную сумму.
Видимое дело: теснимая нуждой и имея перед собой представителя «добрых господ», деревня не стеснялась честным словом и не признавала даже практической выгоды элементарной честности.
Пришел конец моим неумелым шагам, моим досадным огорчениям: приехала из Петербурга моя сестра Ольга Николаевна, и тут уж я ее не пожалела.
— Как хочешь, — говорю, — бери счета, бери деньги!.. Быть может, у тебя дело пойдет лучше. Силы у тебя свежие, а мне невмоготу…
Сестра вошла в дело и продолжала… Она продолжала, и тут уж вышло такое, что прямо к Щедрину или к Успенскому просится.
Пришло время лен сеять, и бабы стали обращаться к сестре с просьбами о семенах для посева: кто на полосу в одну сажень, кто на две. Сестра распорядилась о закупке семян в окрестных деревнях и, когда привезли, стала раздавать просительницам в меру надобности
Этим исчерпывались данные нам фонды, и кампания заканчивалась.
И что же? Как только все льняное семя было роздано, мы узнали, что женщины сначала продавали сестре свои запасы, а потом у нее же брали на посев.
Эта белыми нитками шитая комбинация была так гениально проста, и положение наше было такое шутовское, что мы начали хохотать… Особенно смеялась я, и, разумеется, не только потому, что финал венчал дело, но и потому, что обманута была сестра, а не я.
Будь я сама жертвой, я, вероятно, взглянула бы на дело трагически — старый шоколад давал себя знать. Но жертвой был другой, добрый и доверчивый человек, и случай показался мне таким смешным, таким характерным! Я забыла на минуту, как меня дурачили и как это волновало и огорчало меня… забыла все и хохотала; хохотала над собой, над сестрой, над «добрыми господами» вообще…
Это было повторенье, вариация того, что когда-то было описано Г. Успенским: как в колонии интеллигентов на Кавказе, когда было нечего есть, посылали работника с барским ружьем на охоту; а он шел на барский двор, стрелял в домашнего фазана и приносил его «добрым господам» в ягдташе, как плод «удачной охоты».
…Смех прокатился и исчез. А тоскующая душа осталась…
Душа, над которой тяготеет все прошлое и которая, возрождаясь ко второй жизни, спрашивает себя в пустыне: как жить? чем жить? зачем жить?
Где мое место в жизни? где место для моей неповторяющейся, неповторимой индивидуальности?
Но чудодейственной силой на оголенном протяжении пустыни уже возрос первый пучок трав; трав едких, горьких, потому что над ними веяло дуновение скорби; трав соленых — потому что в тиши ночи, вместо росы, на них падали слезы… Эти травы выросли, потому что была сделана попытка жить, пускай ошибочная, пускай неудачная, но попытка вмешаться в людскую жизнь, разделить интересы, приобщиться к людским нуждам и страданиям.
С попыткой было связано потрясение, нравственный сдвиг: пересмотр чувств «былого», взвешивание «сегодняшнего»… Медленно передвигались свет прошлого, тени настоящего… Медленно изменялись краски, смягчались тени… Теплое голубоватое сияние «дали» и черная тушь полотна, только что пред глазами разостланного… Колыхались свет и тени деревни… Колыхались, боролись, смешивались — создавался синтез… И словно легкий матовый транспарант медленно, в процессе бессознательного, опускался на мучительную загадку: как жить?..
И медленно водяными знаками рука жизни чертила: «Ошиблась, споткнулась! Отбрось — не делай этого больше! Но, как ни мало пред тобой возможностей, ищи, пытайся, пробуй!.. и опять ищи!..»
Глава четырнадцатая
Противоречия жизни
Желая сохранить единство темы, в предыдущей главе я не касалась переживаний, которые явно составляют следы послетюремной психологии, но относятся к области, не связанной с моей деятельностью по оказанию помощи голодающим.
Еще находясь в Шлиссельбурге, я очень тяжело переживала неравенство имущественного положения членов одной и той же семьи — явление, которое в обыденной жизни встречается постоянно, не возбуждая ничьего внимания и не вызывая чувства возмущения, если это неравенство не выражено уж в очень резкой и очень отталкивающей форме. А я так отвыкла от жизни и житейских отношений, что этот обыденный факт производил на меня такое удручающее впечатление, какое он, вероятно, произвел бы на человека, попавшего на землю с другой планеты и видевшего в своем постоянном местожительстве совсем иные отношения.
Это неравенство, так огорчавшее меня, я нашла в своей родной семье, когда стала получать письма. В детстве и юности, в нашей семье, в отношениях отца и матери ко всем нам господствовало такое равенство, что я, должно быть, вообразила, что и жизнь для каждого из нас будет тем же, чем были отец и мать. А тюрьма захватила меня в такой период, когда пути жизни членов нашей семьи, можно сказать, были на исходном пункте расхождения: мои сестры Лидия и Евгения были осуждены по политическим процессам и находились в ссылке в Сибири; я была осуждена; младшая сестра Ольга только что закончила образование и еще не вступила в практическую жизнь. А братья? Один получил первый ангажемент, которым начиналась его блестящая артистическая карьера; другой — инженер — занял первое место по своей специальности. Расхождение путей жизни уже определилось, но как далеко зашло оно, когда ко мне в крепость пришли первые письма от родных!
И вот я узнаю, что брат Николай находится на вершине славы и богатства, имеет, как артист, головокружительный успех, живет, как владетельный князь, и в материальном отношении может сорить деньгами как угодно, удовлетворяя не только все свои потребности, но и фантазии, а в то же время над сестрой Лидией, вернувшейся из Сибири с семьей, тяготеет неотвязная забота о необеспеченности ближайшего будущего.
Признаюсь, мне это казалось чем-то совершенно невозможным, недопустимым. Факт стоял передо мной без тех смягчающих красок, которые дозволяли моим родным на воле относиться к нему совершенно иначе: он не удивлял, не возмущал их — для них он был явлением обыденным. Для меня же это неравенство было ново и воспринималось с болезненной остротой. Я привыкла к полному равенству: я видела его сначала в семье, потом в революционной среде и, наконец, в тюрьме, в нашей товарищеской общине, и не могла примириться с возмущавшим меня фактом.
Позднее, когда я вышла на свободу, с такой же обостренной чувствительностью я относилась к неравенству социальному.
Вот я в Никифорове; живу в усадьбе брата, который владеет почти 600 десятинами земли. Рядом имение другого брата в 1000 десятин. Усадьба хоть небольшая, всего 4 комнаты, но уютная и приятная, и я пользуюсь в ней всеми удобствами помещичьего быта. Но меня не покидает моральное беспокойство от постоянного сравнения обстановки, в которой я живу, с обстановкой, в которой живут мои соседи — крестьяне. По существу я окружена не роскошью, а только достатком, но этот достаток — кричащая роскошь по сравнению с тем, как живут они. Те, кто прожил жизнь в обыкновенных условиях, не замечают этого неравенства: для них оно привычно, и никого не возмущает. Мне же оно мешает жить. По вечерам, когда я лежу в постели, в красивой комнате, лежу на белоснежной простыне и подушке, под легким одеялом, по странной ассоциации, как контраст, в уме встает вся внутренняя обстановка соседней крестьянской избы: ее духота и тараканы, ее жара и спанье вповалку целой семьей; полати, печка и войлок вместо пружинной кровати; полушубок — и не без паразитов — в изголовьи.
Или я еду за 7 верст в Христофоровку, к Куприяновым, еду через все наше село в небольшой изящной коляске; в оглоблях наш старый коренник, на пристяжке, грациозно согнув шею, бежит легкая каряя лошадь; на козлах — прямой, угрюмый, бородатый кучер Василий, служивший еще при мамаше. За околицей мы выезжаем в открытое поле, и чем дальше, тем шире горизонт; по сторонам высокая рожь слегка колышется, как будто легкая волна или зыбь пробегает по ней. И когда я возвращаюсь уже после того, как зажглись звезды в небе, как хорошо мчаться на прекрасной паре, чуть-чуть покачиваясь на мягких рессорах, а воздух так упоительно свеж, и широкая даль так тянет в бесконечное вперед, что хотелось бы все лететь в эту даль без начала и конца.
И вот, когда дышишь полной грудью и кругом все так прекрасно, совершенно ясно и определенно встает мысль: для того, чтоб тебя мягко покачивало на рессорах и пара резвых коней несла в чарующую даль, кто-то должен ехать в облаке пыли, на жесткой телеге, способной, как говорится, вытрясти душу, и, неудобно свесив ноги, тащиться на плохонькой лошаденке, которая плетется под угрозой кнута.
Я въезжаю в село; отработавшие крестьяне стоят у изб, сидят на завалинках, а я качу мимо, качу и думаю: «Какими глазами смотрят они на меня? Какие чувства они могут питать ко мне?» И мне кажется, что этими чувствами могут быть только зависть и злоба.
Я хорошо понимаю эти чувства, и чувствую всю справедливость их. Ничего другого, кроме ненависти и зависти, такое социальное неравенство не может возбуждать.
Время тогда было беспокойное. В среднем Поволжьи пылали помещичьи усадьбы, а владельцы бежали из своих дворянских гнезд.
Когда брат, устроив меня в своей усадьбе, уезжал, он как-то однажды говорил:
— Как ты будешь жить?! Ты будешь в доме одна, только с девушкой для услуг. Подумай: ночь, ты одна, совсем одна; все тихо — и вот шаги — «они идут»… «идут».
Тогда все понимали, что значит это они идут. Я часто вспоминала эти слова, — вспоминала, лежа в постели, лежа на мягком матраце, на белоснежной простыне и подушке, в изящной комнате; на столе букет цветов, и воздух прохладен и душист. Вспоминала: «они идут». И мне казалось, если «идут» — это справедливо, и ни физически, ни духовно у меня не найдется жеста сопротивления…
В то время монархизм был силен в деревне, и мой брат беспокоился, что крестьяне могут особенно враждебно относиться ко мне, зная мое политическое прошлое, и что полиция, с своей стороны, сделает все, чтоб подчеркнуть мое участие в деле 1 марта 1881 года. Таким образом, к элементу социальному, общему возбуждению крестьянства против помещиков, по отношению ко мне прибавлялся элемент политический. В этом брат Петр ошибался. Сестра Ольга, желая узнать настроение крестьян в этом отношении, сделала разведки, и вот что ей сказала местная крестьянская девушка: «У нас думают, что теперь она святая, и больше она этого делать не будет».
Так в этих словах характерно сочетались и понятие о святости страдания, и понятие о грехе.
Однажды я отправилась в соседнее имение и там просила показать мне комнату, в которой живут рабочие. Когда я поднялась на второй этаж и отворила указанную дверь, то остановилась в изумлении: комната была совершенно пуста, но в ней сохранились невысокие, почерневшие от времени, деревянные перегородки от некогда бывших тут нар; теперь же от них не оставалось никакого следа, и рабочие, стало быть, спали на полу, о чем свидетельствовали небольшие изголовья из жалкого тряпья. Пол был грязный и засоренный.
— Моют ли его когда-нибудь? — спросила я.
Стряпуха, которая должна была убирать комнату, замялась. Очевидно, этого не делалось.
— Каждую субботу мету, — сказала она, и кучки сора у входа в углу показывали, что недельное накопление происходит успешно.
Неоштукатуренные тесовые стены этой грязной, неприветливой комнаты почернели, как это бывает в очень старых избах. Стекла окон были тусклы от покрывавшей их пыли. Как могут люди спать в такой обстановке? Как соглашаются спать они на этом голом полу, в пыли, без всяких постельных принадлежностей? И я живо вспомнила карцер, в котором провела 7 дней в Шлиссельбурге.
Я спустилась вниз. В эту минуту рабочие как раз вернулись с пахоты. Их лица были напудрены землей и походили на лица трубочистов. Отойдя от них, по дороге назад в Никифорово, я с раздражением говорила об этом: «Неужели можно оставлять людей в таком уничижении? Кругом идут пожары, происходят те «иллюминации», о которых вопят помещики. Но чего же иного они могут ожидать при таких условиях? Скорее можно удивляться терпению и смиренности батраков. Как из простого чувства самосохранения эти помещики не ставят работников в более человеческие условия?»
У брата Петра в Никифорове так называемая «людская» содержалась очень опрятно, и питание рабочих, как я видела, было хорошее.
Но земля, земля! Брат был землевладельцем, но землевладельцем абсентеистом. По профессии горный инженер, он занимал хорошие места на металлургических заводах и был вполне обеспечен большим жалованьем. Должность держала его неизменно в большой дали от именья.
— На старости лет, когда потеряю силы, приеду в наш уезд, буду хозяйничать и служить в земстве, — говорил он.
А пока имение было для него игрушкой — дорогой игрушкой, как мы, сестры, говорили ему. Управлял им приказчик, высокий, здоровенный мещанин с красным, толстым лицом мясника, который, по-видимому, не забывал своих интересов. Имение около 600 десятин не только не давало брату дохода, но каждый год требовало еще 1–2 тыс. руб. приплаты. Раз в год, летом, брат приезжал в Никифорово на месяц, иногда всего на две недели; он любил деревню ее простор, поля и лес и, видимо, наслаждался отдыхом в родном углу, в котором провел раннее детство и все каникулы годов ученья, на которые приезжал гимназистом и студентом. По отношению к имению у него был некоторый хозяйственный размах: он устроил мельницу с нефтяным двигателем, которая была очень нужна в нашей местности; завел все необходимые сельскохозяйственные машины вплоть до локомобиля при молотилке; в области животноводства он завел беркширов и выстроил для них такое хорошее, гигиеническое помещение с отдельными стойлами и выбеленными наружными стенами, что оно бросалось в глаза, и я, смеясь, говорила, что оно годилось бы и для одиночной тюрьмы. В саду был пруд; выписав мальков, брат развел род форели, прекрасную рыбу палию. Чтоб облесить склоны холмов, непригодные для земледелия, он засадил их сосной и елью и, наконец, задумал устроить крахмальный завод, для чего был сделан большой посев картофеля и устроен обширный земляной сарай. Я не говорю уже о мелких опытах разведения хорошего овса и высоких сортов картофеля, как «микадо» и другие с не менее громкими названиями.
Как же шло это хозяйство?
Начнем с только что упомянутых начинаний. Осуществление крахмального завода не состоялось, а урожай картофеля, тысячи две пудов, погиб, потому что осенью двойная дверь сарая не была вовремя закрыта и картофель перемерз, а «микадо» и прочие деликатные сорта были съедены сестрами, которые приезжали на лето в деревню и копали картофель, который ближе попадался под руку.
Рыбу-палию, род форели, которая, как мы после узнали, при полном развитии может иметь до полпуда веса, по неведению, мы ловили на удочку, когда она имела вершка три длины. Рыба была очень вкусная, и мы безжалостно выловили бы ее всю, если бы брат в одном из писем не наложил строгий запрет на это.
Яблоновый сад, выращенный прежним владельцем еще при крепостном праве, занимал пять десятин, но дохода давал рублей 150–200 в год.
Пчельником с 40 ульями, бывшим в этом саду, заведовал сапожник, и количество меда, которое получал брат, было ничтожно.
Крошечные сосенки и елочки по склонам холмов, такие маленькие, что, осматривая посадку, я с трудом находила их среди травы, безжалостно вытаптывались крестьянским стадом, а выращенная братом каким-то чудом маленькая еловая рощица, которую брат берег, как зеницу ока, постоянно подвергалась всевозможным опасностям со стороны пастухов и мальчишек в ночном.
Свиноводство — оно было ужасно: великанша свинья однажды принесла 21 поросенка, но при кормлении передавила всех младенцев, кроме трех, — так небрежен был уход. По случаю этого обильного деторождения я смеюсь и до сих пор, вспоминая, как наш серьезный бородатый кучер Василий о плодовитой свинье глубокомысленно произнес: «Это она — зря». Действительно, оказалось — зря…
В хозяйстве было 28 коров, но молока и масла бывало мало. Я отправилась посмотреть животных. Это были жалкие коровенки, относительно которых справедливо можно было сказать, что они «тасканской» породы. На мое замечание брату, отчего он не заведет хороших дойных коров, он сказал:
— Зачем? я держу их только для навоза.
Я пошла в конюшню. Лошади стояли, понурив головы, шеи были стерты хомутами: любая крестьянская лошадь выглядела лучше, чем рабочие лошади этого помещика, несмотря на сено и овес, которые для них отпускались. Заходила я осенью и в очень обширный огород. На тучной почве богато разрастались сорные травы: высокие помидоры, обремененные плодами, совершенно тонули в них; лебеда, крапива, осот затеняли морковь, и все другое было в том же роде.
Земля. Кругом крестьяне были малоземельны; соседние татарские селения жили в полной нищете и в засушливые годы, так частые в Казанской губ., погибали от голода. Как же пользовался своими сотнями десятин мой брат-помещик? В тот год, когда я жила там, я видела показательный факт: все крестьянские поля были засеяны озимыми.
— А у нас? — спросила я приказчика.
— Да десятин сорок еще не засеяно, — отвечал он. И земля лежала оголенная, скучная, в то время как поля крестьян начинали зеленеть.
Глядя на все это нестроение, на эту землю, о которой нет заботы, на подневольный, наемный труд, еле-еле плетущийся, нерадивый, на это бесхозяйственное владение, не пользующееся производительными силами земли, тоска охватывала меня, и чувство возмущения громко говорило: что за отвратительный строй, при котором один держит землю мертвой, потому что она, очевидно, ему не нужна; она для него лишь прихоть, и он не умеет пользоваться ею, а рядом голодают и жаждут этой земли, которую может оплодотворить неиспользованная рабочая сила. И было так ясно, что земля должна принадлежать тому, кто над ней трудится.
Позднее, когда брат спросил, хочу ли я, чтоб в завещании он упомянул меня в числе наследников его земельной собственности, я, не задумываясь, ответила: «Нет, не хочу!» И не один раз радовалась потом, что отказалась от этого наследства.
Глава пятнадцатая
Отъезд за границу
После неудачной деятельности по голоду я вернулась с разрешения департамента полиции к сестре в Нижний.
На этот раз, несмотря на то, что условия жизни в семье Сажиных были почти прежние, я стала страдать такой бессонницей, что моя нервная система делала мне жизнь совершенно невыносимой: я кричала от каждого звука и плакала по всякому и без всякого повода.
Было ясно, что для восстановления здоровья необходимо поставить меня в особо благоприятные условия — переменить место, климат, обезопасить от беспокойства со стороны полиции, оборвать знакомства и отрешиться от тягостных впечатлений наступавшей политической реакции. Всего лучше было уехать за границу.
Мой брат Николай хлопотал об этом еще в то время, когда в 1905 г. я жила в Христофоровке. Там однажды я получила от него телеграмму: «Согласна ли ты ехать за границу?» Нервы мои были расстроены, жизнь в одиночестве в глухой деревушке Казанской губ. не имела ничего привлекательного, и я ответила: «Согласна».
Однако, департамент полиции, уже обещавший брату выпустить меня из России, раздумал тогда сделать это. Теперь — он уступил настояниям брата, и в ноябре 1906 г., из канцелярий нижегородского губернатора, я получила заграничный паспорт.
Мой друг Александра Ивановна Мороз, частью ради своего здоровья, частью ради меня, решила отправиться за границу вместе со мной. Мы должны были соединиться в Москве. Кстати, Коля в то время жил там же, и департамент разрешил мне пробыть у него 3 дня. Я воспользовалась этими днями как нельзя лучше. В гостинице «Славянский Базар», где мы жили, в прекрасной комнате, которую мне предоставил брат, по утрам я принимала посетителей; старых знакомых и тех, кто хотел приветствовать меня (художников, литераторов), а вечером вместе с братом ехала в Художественный театр. В первое посещение давали «Федора Иоанновича», и игра артистов произвела на меня неизгладимое впечатление. Ведь я лет 30 не бывала в театре и тут впервые присутствовала на представлении, которое давало полную иллюзию жизни. Во второй раз шло «Горе от ума», и, не знаю почему, оно не доставило мне того наслаждения, которого я ожидала.
Когда в Нижнем я села в вагон железной дороги, голова моя была переполнена заботами, связанными с городом, который я покидала. Должно быть, за месяц до отъезда, в Нижний приезжал секретарь Пироговского о-ва врачей доктор Жбанков. В том году в Нижегородской губ. был неурожай, и Жбанков обратился ко мне с предложением организовать о-во помощи голодающим, и, хотя моя недавняя деятельность в этой области принесла мне много горьких чувств, я согласилась. Несмотря на краткость моего пребывания в Нижнем, у меня уже были довольно обширные связи, и с помощью жены одного присяжного поверенного, Павлы Никаноровны Рождественской, я легко сгруппировала человек 25, которые охотно согласились заняться этим делом.
По примеру 1892 года я задумала издание в пользу голодающих сборника автографов, который отразил бы текущий политический момент и, как несложное литературное предприятие, быстро дал бы некоторые средства в распоряжение о-ва. Добыть деньги для издания этого сборника помог бывший товарищ председателя 1-й Государственной Думы Гредескул. Приехав в Нижний для какого-то доклада, он посетил меня и, узнав о моих предположениях, предложил об издании сборника переговорить с членом конституционно-демократической партии М. М. Зензиновым. Этот сборник, с хорошо исполненными иллюстрациями, действительно был издан Зензиновым на его средства, и в свое время в «Былом» был помещен благоприятный отзыв о нем. Но это было уже после моего отъезда за границу. Получив там сборник, я немало досадовала, потому что исполнители, благодаря моему отсутствию, не выполнили плана, который я наметила, и без всякой системы перегрузили книгу великим множеством имен.
Перед отъездом мною уже было положено начало собиранию автографов и портретов, и теперь, когда я двинулась в путь, под стук колес поезда, в моей голове стучали маленькими молоточками неотвязные мысли о только что основанном о-ве и недостаточности его средств, об общественных столовых для голодающих, о тех, кого можно было еще привлечь к работе в деревне и т. д., вплоть до нашей кухарки, милой Фроси, которая так хорошо рассказала мне о нуждах своей маленькой деревушки, где суровая княгиня Чегодаева, под влиянием страха перед крестьянским движением, сначала обещала снабдить крестьян хлебом, а потом, когда движение пошло на убыль, вероломно выманила данную ею запись на хлеб и бросила в огонь. В этой-то обиженной, голодающей деревне я и предложила открыть первую столовую нашего общества.
И в Москве я все еще чувствовала множество нитей, которые связывали меня с этими заботами. Но, когда курьерский поезд помчал нас вдаль, к Варшаве, Вене, Венеции, Риму и Неаполю, эти нити одна за другой порывались: постепенно я отрешалась от того, что тяготело надо мной, и чувствовала, как мой загроможденный ум освобождался для новых впечатлений и настроений. Да, — новых и неизведанных. 30 лет тому назад я жила за границей, в Швейцарии; проезжала не раз по большим городам Европы: Вене, Мюнхену, Берлину; некоторое время пробыла в Париже и, казалось, могла бы обозреть художественные ценности лучших заграничных музеев. Но я была студенткой Цюрихского, а потом Бернского университетов и материальных средств имела в обрез: только бы хватило на ученье, книги и жизнь в скромных городах Швейцарии, — где уж тут путешествовать в качестве туриста! Но кроме этого вынужденного воздержания, у меня не было тогда и стремления к памятникам искусства. Жизнь в деревне и воспитание в институте не давали возможности познакомиться с ними и развить вкус к ним. В Цюрих я приехала изучать медицину и была одушевлена одной целью: сделаться полезной народу. Ничто другое — только это владело умом; только на этой цели сосредоточивалось внимание; исключительно ей я хотела посвятить силы. Ничто не должно было и не могло отвлекать меня от занятий по медицине, — так думала я сначала; потом к этому прибавилось чтение по волнующим вопросам экономики, социализма и увлечение общественностью. Искусство же оставалось все время вне сферы моих интересов. Эстетического наслаждения я хлебнула лишь в красотах окружающей швейцарской природы при немногих экскурсиях в горы, на ледники и синие озера сказочно прекрасной страны.
Теперь было иное: братья давали мне достаточно средств; никакой общественной цели я не преследовала, а в скудной обстановке долгого заточения — как бы в противовес ей — зародилось, развилось и громко заговорило стремление к красоте. Не находя удовлетворения, постоянно угнетенное, оно привело к сознанию односторонности моего духовного развития. Я поняла, что, благодаря всей моей дореволюционной и революционной жизни, в нем есть пробел.
Теперь этот пробел можно было пополнить.
Я провела за границей целые семь лет и по разным поводам — большею частью общественного характера — посетила столицы почти всех государств Европы. В Лувре и Люксембурге, в лондонской Национальной галерее, в копенгагенском музее Торвальдсена, в художественных галереях Брюсселя, Антверпена, Мюнхена, Неаполя, Рима — везде я побывала, всюду черпая эстетическое наслаждение. Нигде я не перегружала себя, предпочитая немногочисленные, но глубокие впечатления; они были порой такие сильные, что я чувствовала себя изнеможенной, почти больной, и говорила Александре Ивановне: «Не могу больше. Неспособна более воспринимать».
Каждый раз я чувствовала, что душа моя стала богаче, что новое сокровище прибавилось в ней. Новая область открывалась предо мной — многое я стала понимать впервые. Так, прежде в своем неведении я недоумевала: почему архитектуру причисляют к изящным искусствам? Теперь мои глаза раскрылись — ведь я видела собор Милана, готические церкви Бельгии и, как венец всего, — собор Парижской богоматери. В этом соборе, когда я осталась одна среди его колонн, меня охватило никогда не испытанное чувство отрешения от всего скоропреходящего, земного. Это было глубоко волнующее настроение, устремление всего существа в высь: душа как будто отлетала от земли, отлетала и скорбела о чем-то неопределенном и неопределимом; и скорбь была такая острая, жгучая, что слезы хлынули из моих глаз. Такого переживания у меня не было ни раньше, ни позже ни в одном храме — была ли то убогая церковь какого-нибудь Никифорова или всемирно известный храм Рима.
Глава шестнадцатая
В Италии
Первая наша остановка была в Венеции. По дороге к ней в вагоне вместе с нами ехал профессор Шляпкин, который узнал меня по прежним портретам. Мы познакомились, и, как знающий Венецию, он предложил быть нашим путеводителем. Мы остановились во дворце, который некогда принадлежал дожу, а теперь был собственностью акционерной компании, превратившей его в гостиницу! Странно было видеть в одном из коридоров ее портрет прежнего владельца — дожа. Он как бы подчеркивал пропасть, разделяющую прошлое Венеции и настоящее ее…
Человеку, привыкшему жить на суше, было непонятно, как можно жить в домах, с крыльца которых 2–3 ступеньки спускаются прямо в воду. Мне казалось, я десять раз в день утонула бы. Поражала тишина, господствующая в городе, в котором все пути сообщения состоят из каналов и совершенно отсутствует езда в экипажах. Впрочем, в то время в Венеции была уже небольшая линия «конки», и Шляпкин рассказывал, что жители с гордостью говорят, что у них есть «due cavalli» (две лошади). Вместе с Шляпкиным мы посетили площадь св. Марка и собор, живопись которого, по его словам, вся состоит из добычи, награбленной венецианцами в разных городах и странах в те отдаленные времена, когда Венеция была владычицей морей; вдоволь налюбовались архитектурными украшениями дворца дожей, его розетками и капителями колонн, из которых ни одна не повторяет другую; а потом осмотрели каменные мешки, в которых эти властители морили своих бунтовщиков. Побывав там, поймешь фигуральное теперь название: темница. Небольшая камера — настоящий ящик с темно-серыми каменными стенами, потолком и полом — и никакого окна, хотя бы самого крошечного, никакой продушины для притока воздуха и света. Подобные же зловещие каменные мешки, с добавлением кольца в стене для цепи, я видела позднее в старой крепости Антверпена. Вероятно, недолго удавалось заключенным прожить в таких «темницах»! В сравнении с ними место заключения Бонивара в Шильонском замке можно назвать великолепным: в нем просторно, много воздуха, а в стене, обращенной к Женевскому озеру, есть длинная, узкая щель, чрез которую можно видеть его прекрасные синие воды. Только мог ли Шильонский узник, прикованный цепью к каменному столбу, видеть эту чудную синь?
Видела я въявь и тот «Мост вздохов», название которого вставало в памяти, когда в Шлиссельбургской крепости тем же именем я назвала мостик, ведший в камеру № 26, в которую я была заключена
Говорят, что Венеция при ярком солнечном освещении имеет волшебный вид; но на дворе стоял декабрь, и Шляпкин сокрушался, что не мог показать ее в полном блеске.
Целью нашего путешествия был Сорренто, расположенный на юг от Неаполя, на морском берегу, против о. Капри. Туда нас направил мой брат Николай, уверявший, что Сорренто, окруженный будто бы со всех сторон горами, защищен от ветров и представляет зимой очаровательное местожительство. На деле оказалось совсем не то. Этот маленький городок лежит на крутом склоне утесистого берега из темно-серой горной породы и представляет ряд спускающихся к морю искусственных террас, закрепленных стенами из известняка. По улицам идешь, словно по коридору, в который солнце попадает только в полдень. Во всем городе мы могли найти только одно местечко, где можно было погреться на солнце, это — кладбище. Там мы и усаживались на какой-нибудь надгробной плите. Вместо обещанного отсутствия ветров, мы не мало страдали как от них, так и от холода, и я писала брату, что мы попали не в Сорренто, а в Сибирренто. Полное отсутствие приезжих подтверждало наше суждение: в большом отеле, где мы остановились, кроме нас, был лишь один путешественник. Безлюдно было на улицах, безмолвие царило в отеле.
«Наконец-то я нашла место, где можно хорошо выспаться, — писала я родным. — Здесь уж не приходится страдать бессонницей: мы с Александрой Ивановной ложимся в 9 часов в постель и встаем в 9, похваливая: вот так спанье! Единственное благо, которое пока мы обрели за границей!»
Холод, отсутствие солнца, безмолвие улиц, тишина отеля — все вместе мало-помалу погрузило нас в какое-то оцепенение. Через 9-10 дней мы решили выбраться из Сибирренто, но неподвижность и апатия так овладели нами, что мы не находили в себе энергии даже на то, чтоб уложить чемоданы. Наконец мы собрались с духом и двинулись в Неаполь, заехав по пути на Капри, где в то время жил Горький.
Этот остров своим видом произвел на меня самое неприятное впечатление. Быть может, оттого, что по ассоциации напомнил Шлиссельбург. Совершенно голая, серая, каменная громада круто поднялась пред нами. Благодаря зиме, зелени на острове совсем не было, и громадина казалась бесплодным каменным монолитом. Когда в лодке мы подъезжали к ней, я думала, что так должен выглядеть Гибралтар, неприступный сторож у входа в океан. На всем Капри одно было великолепно: вид с белой мраморной террасы виллы Горького на вершине утеса, вид на безбрежное, темно-синее море, сверкающее в ослепительных лучах солнца.
Когда мы поднялись наверх, оказалось, что Пятницкий, как цербер, охраняет Горького. На наш вопрос он заявил, что Горький отсутствует. Однако, когда я назвала себя, лицо Пятницкого просияло, и Горький оказался дома.
Моя встреча с ним не заключала ничего, что стоило бы описания. Лишь позже, когда я встретилась с ним в окрестностях Парижа у Екатерины Павловны Пешковой, я увидела, каким обворожительным по простоте и сердечности он может быть в кругу друзей. У Горького меня приветствовал Леонид Андреев. Положив своего трехлетнего сына на вытянутые вперед руки и слегка покачивая его, он поднес его ко мне с ласковыми словами, как бы прося благословения.
Из Сорренто мы направились через Неаполь и Рим на Ривьеру.
Подъезжая к Неаполю на пароходе, я видела его в богатых красках заката, но не скажу: «увидеть Неаполь — и умереть!», — такого впечатления я не получила. Не буду говорить о том прекрасном, что я видела в этом городе и в Риме. Все туристы и знатоки пишут об этом, и я не сказала бы ничего оригинального. Но впечатления от виденного в этих городах нельзя сравнить между собой не только относительно произведений искусства, но, главным образом, по своеобразию настроений, вызываемых памятниками римской старины. В особенности я не могла оторваться от Forum romanum и оставалась там до тех пор, пока у меня не закружилась голова.
Когда, сторож смел песок с мозаики, устилающей эту площадь, я не могла удержаться, чтоб не подобрать один выпавший квадратик, как воспоминание о том, что видела и что испытала. Древние развалины этой площади, такие странные для современности, мертвый Колизей, триумфальные ворота Тита и Веспасиана, скульптуры фонтанов, — все это до сих пор стоит у меня перед глазами.
Глава семнадцатая
Встреча с Азефом
На Ривьере мы остановились вначале в небольшом городке Аляссио. Там, когда мы приехали, выпал снег, а вечером в отеле, за обедом, на маленьких отдельных столиках, за которыми были размещены путешественники, в бокалах стояли розы.
В Аляссио, как всюду в этот сезон в Италии, мы страдали от холода и целыми днями топили камин, обращая к нему то одну, то другую щеку, а однажды утром с восторгом увидали настоящую русскую вьюгу, правда, очень скоропреходящую.
В Аляссио произошла моя первая встреча с Азефом. Однажды Александра Ивановна, получившая соответствующее извещение, сказала мне: «Верочка, ты увидишь сегодня человека с отвратительной физиономией, но не пугайся: у него улыбка ребенка». Вечером, во время обеда, в зал вошел высокий, тучный господин с короткой шеей, толстым затылком и типичным лицом еврея с толстыми губами. В сопровождении дамы небольшого роста он занял столик неподалеку от нас.
После обеда Александра Ивановна повела меня в гостиную, и Азеф с женой тотчас вошел туда же. Тучная фигура заключила меня в объятия, изъявляя удовольствие по поводу нашей встречи.
С тех пор Азеф не раз присоединялся к прогулкам, которые я совершала, и вскоре поставил мне вопрос:
— А когда же дорогая Вера Николаевна начнет работать вместе с нами?
Но Вера Николаевна чувствовала себя в то время такой слабой, что и думать не могла о какой-либо деятельности. Поэтому я сказала:
— Мои нервы в таком состоянии, что они не вынесут и нескольких недель лихорадочной жизни в революционной среде.
В разговорах Азеф, как глава боевой организации социалистов-революционеров, не мог миновать вопроса о терроре.
Однажды он спросил, как отношусь я к недавно бывшему покушению максималистов на жизнь Столыпина, стоившему стольких жертв людьми, совершенно неповинными.
— Какая разница между этими террористами и вашими народовольцами! Эти не считаются с человеческой жизнью, а Кибальчич высчитывал каждый золотник динамита, чтобы не причинить лишнего разрушения.
Я возразила:
— Все зависит от условий, в которых должен произойти акт. Нельзя сравнивать обстановку, в которой действовали мы, с обстановкой теперешней. Я уверена, что покушение на Столыпина повлекло столько жертв не по легкомыслию тех, которые совершили его, а в силу необходимости.
Азеф, видимо, остался недоволен этим ответом, а я, к сожалению, не вспомнила в этот момент, что при взрыве 5 февраля 1880 г. в Зимнем дворце было убито и искалечено 67 солдат Финляндского полка, составлявшего охрану дворца и находившегося непосредственно в помещении над подвалом, в котором жил Халтурин и находился динамит.
Говоря о боевых выступлениях социалистов-революционеров, Азеф под большим секретом посвятил меня в проект истребления всей царской семьи посредством аэроплана, с которого можно бросить на дворец достаточное количество бомб. В эти годы авиация делала еще первые шаги в постройке летательных аппаратов.
— У нас есть, — рассказывал Азеф, — свой инженер, который изобрел аэроплан и занят теперь в Баварии сооружением его в мастерской, устроенной на средства партии. Его чертежи рассмотрены знающими людьми, да я и сам инженер и могу судить об этом деле. Принцип, положенный в основу его постройки, правилен и вполне осуществим. Вопрос только в денежных средствах. Но на днях сюда приедет один богатый человек, от которого, я надеюсь, можно будет получить крупную сумму на это предприятие.
Ожидаемый человек, по профессии инженер, был сыном крупного русского сахарозаводчика. Действительно, он приехал, и тут деловитость Азефа подверглась испытанию. Не имея достаточных данных кроме того, что инженер вообще сочувствует революционерам и имеет богатых родителей, Азеф посвятил его в замысел, который, по его собственным словам, требовал величайшей тайны, и доверил ее человеку, который хотя имел рекомендацию как человек честный, но виделся с Азефом в первый раз и не был связан ни с ним, ни с партией никакими узами. Инженер, как и следовало ожидать, выслушал Азефа, просмотрел чертежи и предложил смехотворную сумму в 500 франков на грандиозное предприятие, еще в зачаточном состоянии поглотившее уже десятки тысяч этих франков, затраченных партией. Передавая мне подробности свидания, Азеф имел такой сконфуженный вид, что мне оставалось только молчать.
Жена Азефа вышла из бедной еврейской семьи и была работницей-шляпницей. Азеф еще в годы своего студенчества вызвал ее за границу и дал средства существования для поступления в Бернский университет на философский факультет. Факультет не оставил, однако, следов на ней, что было ясно с первых же встреч. С простым, почти русским лицом, она была проста и симпатична, без всяких претензий; мужу верила слепо, до самого конца.
В Аляссио они жили в небольшой комнате в том же отеле, в котором жили мы, и в повседневном обиходе ничем не отличались от обычного образа жизни русских эмигрантов. Только раз Азеф приоделся и таинственно исчез, не взяв с собой жены. Нам она сказала, что он поехал для прогулки в Оспедалетти, что показалось мне странным, так как в этом сезоне маленький городок безлюден, скучен и не имеет ничего привлекательного, как я убедилась, попав в него с Александрой Ивановной во время нашего хождения по ближайшим окрестностям. Вероятно, он ездил вовсе не в скромный Оспедалетти, а в Монако или в Монте-Карло, где можно было поиграть в рулетку или повидаться с соответствующим начальством. Ведь недаром же он приехал в никому не известный и ни для кого не интересный Аляссио, куда, как в тихий уголок, забралась «дорогая» Вера Николаевна, у которой надо было разузнать, когда же она думает приступить к революционной работе?
Так прожили мы бок о бок целый месяц. Встречаясь ежедневно, я получила от Азефа даже маленький подарок, когда рассказала, что, гуляя по берегу моря, с великим трудом объясняюсь на ломаном итальянском языке с рыбаками и их женами. Они заинтересовали меня своей бедностью. Выходя из отеля к морю, я постоянно видела группы людей, или уезжающих на рыбный промысел, или возвращающихся с него. На берегу обыкновенно стояли жены, и они сообщали мне, какую ничтожную долю рыбы получают их мужья от улова, идущего в пользу предпринимателя. Не раз видала я, как та или другая, отойдя в сторону, стыдливо отвертывалась от публики и вынимала из-под фартука небольшой кусок хлеба и, разломив, половину отдавала мужу.
— Чем же вы живете? — спрашивала я.
— Speranza — надеждой, — было ответом.
В связи с этим Азеф поднес мне маленький итальянский словарь в красном переплете. На заглавном листе было написано: «Дорогой Вере Николаевне, чтоб она могла поговорить с рыбаками».
Общее впечатление от Азефа было, как о человеке добродушном, хотя ничего «детского» в его улыбке я и не находила. Предварительные сведения о нем я получила только от Александры Ивановны Мороз, которая имела в Москве с ним несколько деловых встреч, но она могла сообщить мне только о том, что в партии с.-р. он играет большую роль. Мне он не показался интересным; был немногословен и не старался заинтересовать рассказом о партийной жизни, историю которой я тогда совсем не знала. Восторженные отзывы о нем я услыхала впервые при последующей встрече и знакомстве с Б. В. Савинковым.
Через несколько недель в Аляссио ко мне приехала Вера Глебовна Савинкова, дочь Глеба Ивановича Успенского. С высокой, тонкой фигурой, худоба которой скрадывалась хорошо сшитым платьем она была очень интересна со своим бледным, матовым лицом брюнетки и крупными, черными, очень выразительными глазами, оживлявшими неправильные черты милого, подвижного личика. Мне бросались в глаза ее крайнее возбуждение и нервная, порывистая речь, которую едва ли можно было отнести только к волнению при встрече с той, о которой ее отец оставил такие проникновенные скорбные строки. Она приехала из Больё (неподалеку от Аляссио) и пробыла у нас всего часа два. От застенчивости или от нервности в связи с воспоминаниями об отце она так торопилась в короткое время сказать как можно больше, что, казалось, боится всякой паузы. Это держало и меня в напряженном состоянии и лишало свиданье непринужденности. Узнав, что уединение в Аляссио достаточно надоело мне, она соблазняла нас передвинуться к Ницце и пригласила на первых порах остановиться у нее в Больё, где с мужем занимала на берегу моря хорошую виллу с садом.
Глава восемнадцатая
Борис Викторович Савинков
Вскоре мы воспользовались приглашением, и так состоялось мое знакомство с Борисом Викторовичем Савинковым, составившее одно из самых крупных моих воспоминаний.
Он сразу чрезвычайно заинтересовал меня и в несколько дней совершенно очаровал. Из всех людей, которых я когда-либо встречала, он был самым блестящим. Конечно, он хотел понравиться, потому что находился по отношению ко мне в состоянии adoration permanente, как выразилась Галина Бохановская, мой друг по «Народной Воле», приехавшая погостить у меня. Хотел понравиться, и употребил все свои чары. Ни с кем и никогда мне не приходилось так много говорить о революционном деле настоящего, как с ним в Больё, где ничто не мешало встречам глаз на глаз представителей двух поколений, разделенных протяжением в четверть столетия.
Наружность Савинкова не располагала к нему: узкое, худое лицо с довольно ясно выраженным прогнатизмом, небольшие, холодные, серые глаза и крупный нос были не только некрасивы, но имели что-то отчуждающее; зато фигура, небольшого роста, но пропорционально сложенная, в простом, безукоризненно сшитом костюме, была изящна и не могла не нравиться. Бритое лицо, очень гладко причесанные волосы, редеющие на макушке, фигура и костюм, как на картинке, все вместе не имело в себе ничего русского, ничего, что давало бы повод думать, что перед вами революционер, не придающий внешности особого значения. Он казался иностранцем и ближе всего подходил к типу англичанина, за которого при надобности легко мог сойти, да и действительно сходил, когда жил нелегально в Петербурге. Савинков был первым активным и притом выдающимся деятелем, который посвятил меня в историю образования партии социалистов-революционеров и дал характеристику ее главных членов. Индивидуализм Савинкова ясно отразился в этом рассказе. По его версии, образование партии с.-р. было делом нескольких крупных личностей за границей и произошло сверху (как произошло образование партии «Народная Воля»). Он просмотрел интереснейший факт, что не в пример «Н. В.», сгруппировавшей отдельных участников революционного движения в одно целое, партия с.-р. создалась из отдельных групп, выраставших до 1900 г., так сказать, из земли в разных городах России (Саратов, Уфа, Тамбов, Пенза, Воронеж и др.), с тенденциями, характерными для соц. — рев., но еще без оформленной программы и тактики. «С осени 1900 г., - рассказывает лицо, работавшее в тот период, — стало складываться определенное стремление к оформлению, закончившееся в конце 1901 г. слиянием северян и южан, так называемого «союза соц. — рев.» и «партии социалистов-революционеров» (которая не была еще партией) в единую партию, центральным комитетом которой была признана Саратовская организация. Стремление к объединению явилось потому, что к этому времени упомянутые кружки и группы почувствовали под собой почву и живое дело в виде потребностей и запросов крестьянских масс». «Саратовская группа, — продолжает рассказчик, — уже с осени 1900 года, больше чем за год до формального образования п. с.-р. вела работу в крестьянстве, издавая и распространяя революционную литературу в деревне. Еще до признания Саратовской организации центром потребность в крестьянской литературе заставила связаться с нею ряд с.-р. групп, тоже работавших в крестьянстве — Тамбовскую, Пензенскую, Воронежскую и др.». Таким образом с.-р. организации росли снизу, а не сверху, росли потому, что перед ними было живое дело, выдвинутое историческим моментом, — потребностями просыпавшегося крестьянства. И создание партии было делом групп, выросших в России, а не творчеством революционных деятелей, находившихся за пределами ее, как изображал Савинков. Правда, российские группы через Гершуни и Брешковскую находились в сношениях с заграницей и сначала не формально, а потом и формально признали тамошних товарищей своим заграничным центром, который в 1902 г. выработал общеизвестную программу партии с.-р.; для участия в этой выработке от России поехал Н. Ракитников, тогда нелегальный.
Когда, перебирая крупных революционных деятелей, по поводу М. Натансона я сказала, что не знаю организатора, который стоял бы выше его, Савинков стал энергично отстаивать первенство Михаила Гоца и, превознося его, утверждал, что партию с.-р. создал не кто иной, как он. Савинков не убедил меня: я указывала на многолетнюю, неоднократно на деле доказанную организаторскую способность Марка. Со слов такого компетентного лица, как Александра Ивановна Мороз, бывшая одним из первых членов кружка чайковцев, я рассказала, что этот кружок совершенно неправильно назван именем Чайковского, а должен был называться кружком Натансона, так как не Чайковский, а Марк Натансон был истинным основателем этого кружка. Его деятельность в кружке была прервана административной ссылкой, что, может быть, и помешало увековечить его имя в связи с деятельностью основанной им организации, удивительной по личному составу и революционной работе. Временем ссылки Марк воспользовался, чтоб с помощью книг, которые посылались членами кружка из Петербурга, обогатить свой ум всем знанием, необходимым для общественного деятеля. Возвращенный из ссылки во всеоружии этого знания, он сделался центральным человеком в собирании революционных сил, рассеянных разгромом, давшим в 1877–1878 гг. «дело 193-х». За неутомимую деятельность его прозвали тогда собирателем земли русской — Иваном Калитой. Он объехал крупные города России, всюду разыскивая уцелевших членов разрушенных организаций; поднимая мужество разбитых и впавших в бездеятельность, призывал всех к объединению и возобновлению прежней работы. Это была роль, единственная в своем роде. Он ездил за границу и звал оставшихся там эмигрантов обратно в Россию; приглашал к тому же своих прежних товарищей: Клеменца, Кравчинского, Иванчина-Писарева и др.; передал и мне предложение от арестованных членов кружка Фричей приехать в Москву для поддержания их связей. Никто, кроме Натансона, не задавался в то время грандиозной целью сплочения всех воедино. Его неустанной энергии и революционной настойчивости удалось — хоть на время — объединить остатки петербургских чайковцев с их прежними антагонистами, правоверными лавристами. Его старания в этом направлении (в 1875–1876 гг.) не дали практических результатов: союз с последователями Лаврова скоро порвался. Застарелые расхождения, как теоретические, так и практические, трудно было преодолеть: обе организации слишком привыкли, не поступаясь ничем, вести свою собственную линию, и темперамент членов обеих групп разъединял их. С другой стороны, рассеянные по разным местам, отдельные лица прежних кружков не сорганизовались ни в местные группы, ни в общероссийский союз, но честь попытки такого объединения принадлежала все же Марку, и обширные личные связи, завязанные тогда, принесли свои плоды в следующем периоде революционного движения.
С осени 1876 года в Петербурге Марк стал центром притяжения революционных сил и главным основоположником о-ва «Земля и Воля». Весной 1877 года организация потеряла его: он был арестован и выслан административно на этот раз в Сибирь. Но личный состав людей, привлеченных им и сгруппировавшихся около него, был так высок, что деятельность о-ва не пострадала. В организацию входили: жена Натансона — Ольга Шлейснер, Плеханов, Александр Михайлов, Оболешев, Адриан Михайлов и другие энергичные и способные люди, и деятельность о-ва развернулась так широко, как только это позволяли условия того времени. И снова, уже в 90-х гг., по возвращении из Сибири, Натансон является инициатором и организатором «народоправства», которое должно было объединить либеральные элементы русского общества для достижения политической свободы.
Таким образом, к 1901 году, когда оформилась партия социалистов-революционеров, за Натансоном числилось основание трех организаций. Разве можно сравнить такую революционную деятельность с тем, что сделал недолго живший эмигрант М. Гоц, прикованный к тому же параличом к креслу?
С еще большим энтузиазмом, нежели о Гоце, Савинков рассказал мне о Каляеве, своем наиболее близком и дорогом друге, связанном с ним далекими воспоминаниями из жизни в Варшаве, где отец Савинкова был на службе. Биография Каляева, напечатанная позже, была в 1907 году уже написана, и Савинков читал ее мне.
Он спрашивал мое мнение.
— Это не биография, — сказала я, — а прославление террора.
Впечатление, близкое к этому, вынес и С. Я. Елпатьевский, который по предложению Савинкова, прочел эту биографию в Больё. «Читая эти страницы, — говорил он, — кажется, что вот-вот автор подойдет к личности Каляева. Но, нет, он так и не подводит читателя к нему».
Читал Савинков мне и другие свои, еще не напечатанные произведения. Так, помню два рассказа, вернее, маленьких очерка, описывающие рабочих, с которыми он имел дело в своей деятельности. Черта одного рабочего показалась мне замечательной. Между автором и рабочим речь идет о террористическом акте, и рабочий по поводу участия в нем высказывается так: «Я недостоин идти на такое дело. До того, как я поступил в партию, я вел нетрезвую жизнь — пил и гулял, а на это дело надо идти в чистой рубашке»… Поистине — золотые слова!
Рассказы Савинкова о деятельности боевой организации и об отдельных членах партии с.-р. были всегда интересны и полны одушевления и драматизма; в умелой передаче они захватывали слушателя. Когда он вспоминал о событиях и обстановке Севастопольского дела, о покушении на Неплюева, в котором он не участвовал, но тем не менее обвинялся, нельзя было без волнения слушать о том напряженном состоянии, в котором находились все заинтересованные в предстоявшем процессе. Приехала мать Савинкова для свидания с сыном, которому грозила смертная казнь. Приехала жена его и, в трепетном ожидании, безрезультатно билась над проектами побега мужа. И вот, когда защита обвиняемых была уже организована и вот-вот должен был начаться процесс и приговоры к смерти висели в воздухе, является отважное предложение вольноопределяющегося Сулятицкого вывести Савинкова из тюрьмы в его дежурство в карауле.
И побег совершается (в ночь на 16 июля 1906 г.) с величайшей простотой, почти на глазах у всех. Вместе с Савинковым исчезает и Сулятицкий.
Кроме рассказов и чтения собственных произведений, по вечерам Савинков иногда читал мне стихотворения наших модернистов, декламируя их на современный манер. Я много смеялась и называла эту декламацию воем; смех возбуждало и содержание стихов, которые выбирал Савинков, восхищавшийся ими. Впоследствии декламация «под Сологуба» стала мне нравиться — надо было только привыкнуть к ней.
Сравнивая прошлое с настоящим, Савинков спросил меня: что, по-моему, наиболее отличает революционера современного от революционера моего времени? Я замялась, потому что различий находила много, и он поспешил ответить сам. По его мнению, это был мистицизм, и в виде примера он привел себя и Каляева. Мне же казалось, что главное заключалось в том, что, сообразно расширению сферы и размеров деятельности, требования к деятелю повысились, а требования к личности, благодаря росту численности партии, понизились. Аскетизм, свойственный прежним поколениям, исчез; бросалась в глаза большая снисходительность к разным слабостям членов партии и большая требовательность их по отношению к материальным условиям жизни (жилище, одежда, питание, развлечения); удивляло неравенство состояний, при котором в одной и той же партии одни могли нуждаться, а другие — ни в чем себе не отказывать. Конечно, это зависело от изменения в составе и численности участников движения. Легко было установить равенство и общность имуществ, когда организация была мала, а когда в партию входили тысячи членов, произошло то, что было и в Европе: братские отношения равенства среди членов исчезли.
В тюремных нравах мне казались смешными и дикими такие факты, как то, что в Доме предварительного заключения женщины требовали, чтоб надзирательницы нагревали и подавали им щипцы для завивки волос! Это совсем не вязалось с серьезным представлением о положении политических заключенных. Но Савинков находил это естественным и даже должным.
Относительно мистицизма, будто бы свойственного новому поколению, он ничего серьезного привести не мог. Каляев был «верующим», а сам он верил во «что-то» неопределенное, потустороннее, находящееся вне человека и окружающей природы. Насколько многочисленны были революционеры-мистики вроде Савинкова и другого выдающегося с.-р., который говорил, что библейское сказание о сотворении мира в семь дней — гипотеза, столь же вероятная, как и эволюционное учение Дарвина, я не могла судить, и вопрос остался в данный момент под сомнением.
Если Савинков говорил о Гоце с жаром, а о Каляеве с энтузиазмом, то об Иване Николаевиче (псевдоним Азефа) он отзывался с глубочайшим почтением. «Иван — крупный человек!», «Иван — большой человек!» — было постоянным припевом ко всем рассказам о боевой деятельности партии. В человеке, в каждом слове, каждом жесте которого чувствовалось, что он знает себе цену, такое подчеркивание талантов товарища, с которым он шел в работе рука в руку, казалось мне в высшей степени привлекательным. «Иван обладает великим талантом организатора; он умеет составить верный план, предусмотреть все опасности и устранить все препятствия и помехи», — говорил Савинков. И всегда он ставил при этом самого себя в тень; впереди всегда стояла крупная фигура Азефа. То, что такая талантливая личность, испытанная на опасных делах боевой организации, воздает честь и славу Азефу, которого в течение нескольких лет он мог наблюдать бок о бок с собой, в самых разнообразных положениях, чреватых явными и скрытыми опасностями, совершенно ослепляло меня и заражало верой, отстранявшей потом всякую тень сомнения в Азефе. В самом деле, разве не имело решающего значения свидетельство такого близкого товарища Азефа, как Савинков, который имел множество случаев заметить и подсмотреть фальшь и лицемерие, если б они были? Слушая Савинкова, казалось невозможным усомниться в честности Азефа, в правдивости и в преданности его революции.
Доверие к словам Савинкова и внушенная им вера в Азефа, поддержанная потом свидетельством других руководящих членов партии, легли великой тяжестью на мою революционную совесть, потому что я не противилась внушениям и слепо следовала за другими, когда впоследствии внутренний голос уже подсказывал мне, что Азеф не верен.
Савинков рассказывал мне и об аэроплане, строившемся в Баварии, о котором Азеф говорил мне в Аляссио. Савинков ездил к изобретателю-инженеру, Сергею Ивановичу Бухало, был в мастерской, в которой сооружался аэроплан. Он верил в инженера, в целесообразность и выполнимость его изобретения. «Я полечу на этом аэроплане», — говорил он и, подобно Азефу, с гордостью подчеркивал, что последнее слово науки будет отдано в руки партии на дело революции.
Однажды в сумерки я сидела в кресле, а Савинков на полу, возле меня; разговор зашел, как заходил не раз и раньше, о будущем применении этого аэроплана. Тут произошла сцена, которая показалась мне комедией.
Подобно тому, как позже он развивал это в романе «То, чего не было», он говорил о тяжелом душевном состоянии человека, решающегося на жестокое дело отнятия человеческой жизни; говорил о страдании, которое испытывает, решаясь на дело с аэропланом; о Голгофе, на которую идет революционер-боевик… Это была исповедь, было стенание. И тут я усомнилась в искренности и правдивости Савинкова; слова звучали деланно, фальшиво. Я сказала:
— Если вам так тяжело — не идите. Нельзя идти на террористический акт с раздвоением в душе. Внутренняя борьба понятна, когда вопрос решается, но если он решен, все сомнения должны быть пройдены и остаться позади; не должно быть никаких терзаний: «Созонов шел со своей бомбой на Плеве, как на «радостный» подвиг».
Тягостная сцена кончилась, и, как-то сразу встрепенувшись, будто никакого «моления о чаше» не было, Савинков поднялся и совершенно другим, самым обыденным тоном произнес:
— Да я уж и решился… — и резкий переход от одной интонации к другой как-то особенно подчеркнул неправду только что слышанных ламентаций.
Умный и даровитый по природе, образованный юрист, крупный революционный деятель и бесстрашный член боевой организации, Савинков был не только блестящим собеседником, но и хорошим оратором. Впрочем, я слышала его лишь раз — на чествовании памяти Гершуни в Париже в 1908 г. Его голосовые средства в смысле гармонии были однако плохи. На упомянутом вечере его речь была оригинальна и красива, но голос был ужасен: какой-то рев, глухой, протяжный, мрачный, исходил как будто из пасти зверя. Я даже спросила — кто говорит?
Савинков! Савинков был для меня человеком не как все. Он был загадочным и оригинальным; был типом, совершенно новым в революции, и, как таковой, понятно, чрезвычайно интересовал меня.
Вилла, которую занимали Савинковы, находилась недалеко от моря, в саду с лимонными деревьями: на некоторых еще висели плоды, оставленные для потребления зимой. В саду росли пальмы. Одна из них — совсем близко к балкону комнаты второго этажа, в которой я ночевала в первый день по приезде в Больё. Утром прямо с постели я вышла на балкон, и меня охватила радость от того, что я увидала. Пальма была широколистная, и каждый из ее широких разрезных листьев медленно и бесшумно колыхался, как колыхались бы сотни зеленых опахал в нежных ручках женщин. Вид этих невидимой рукой движимых вееров был прелестен — его нельзя было забыть, и любоваться им мне пришлось только раз.
В саду Савинкова на одной из скамей я часто сидела с ним, и он чаровал меня то чтением, то рассказами.
Мои нервы требовали оздоровления, и Александра Ивановна все время уговаривала меня поступить в санаторию. Поэтому я поехала в Ниццу к известному тогда врачу Эльсницу, которого знала в Цюрихе, как эмигранта. Но санатории в Швейцарии были дороги, и он предложил мне поселиться в его пустующей вилле в Больё. Вилла, в нескольких саженях от виллы М. М. Ковалевского, имела очаровательное местоположение и находилась в 8 —10 минутах ходьбы от сада Савинковых, и Вера Глебовна предложила нам столоваться у них. От их сада местность шла в гору, и вилла стояла на высоком гребне небольшого, узкого полуострова, вдававшегося в море. Помещение не оставляло желать ничего лучшего. Потолки, украшенные живописью, вероятно, рукой сына Эльсница, художника-живописца; комнаты — просторные, чистые, полные воздуха и света; передний фасад выходил на открытое море, а задний — на Виллафраншский залив, где в маленьком городке находилась русская биологическая станция. Много вечеров провели мы вчетвером, сидя в обширной неосвещенной зале этой виллы, и в молчании созерцали неописуемую красоту моря: оно серебрилось в лунном свете, а по береговой линии Ривьеры, как созвездия земли, группами сверкали тысячи огней многочисленных прибрежных итальянских городков. Если в темную ночь выйдешь на воздух, охватывает настоящий экстаз: посмотришь ввысь — темное небо, ярко сияющее звездами; глянешь вперед — блистающая огнями темная окраина моря; обернешься назад — залив и новые огни Виллафранша. И душа ликует: как чудесен мир, какая красота открыта человеку, и даже скажешь про себя: «как хороша жизнь!» И в этой незабываемой обстановке распахнулась душа Савинкова, и он показал мне другую, до тех пор скрытую сторону ее.
Была полночь. Мы вышли из виллы и впитывали в себя красоту окружающего.
Как будто с усилием, с колебаниями, Савинков начал говорить: «Морали нет. Есть только красота. А красота состоит в свободном развитии человеческой личности, в беспрепятственном развертывании всего, что заложено в его душе. Заложено в виде искры божией, — пояснил он. — Что касается морали — это правила, ограничительные предписания: о должном, дозволенном, недозволенном, недопустимом. Эти правила с колыбели навязываются человеку воспитанием, примером, внушением и непрерывными влияниями окружающей среды. Они не дают человеку развиваться свободно, из самого себя, и всю жизнь тяготеют над ним, не позволяя быть самим собой. От всего этого, извне навязанного и связывающего личность, человек должен освободиться. Он должен порвать все наложенные на него путы, чтобы все, что только есть в душе, могло без подавления чего-либо, невозбранно раскрыться в его индивидуальности».
Тут мы совершенно разошлись в мнениях. Я — естественница, Савинков — юрист, и, как таковой, он был совершенно чужд основ естествознания: он не знал или не признавал теории эволюции, игнорировал происхождение и место человека в ряду существ, его постепенное возвышение в мире животных, и верил в неизвестную в естествознании библейскую искру божию, вдунутую при сотворении мира.
Когда я говорила о колебаниях воли, о возможности выбора путей и средств, которые ведут или к тому, что мы называем добром и считаем нравственным, или к тому, что входит в понятия дурного, злого, безнравственного; говорила о том, что человек совершенствуется только путем подавления эгоистических инстинктов и вредных для него и общества склонностей и страстей, Савинков возражал: «Если человек будет что-либо подавлять в себе — он превратится в мешок с мертвыми костями».
Так, говоря об алкоголизме, он порицал обычное мнение о физическом и духовном вреде, который наносит злоупотребление алкоголем, и утверждал, что произведения Пшибышевского, которые он считал гениальными, не были бы написаны, если б он не предавался излишествам, которые, по общему мнению, губили талант и унижали достоинство этого писателя. Говоря далее о красоте, Савинков утверждал, что безобразие — тоже красота, только другой вид ее.
По этому поводу однажды я подняла его на смех. Раз мы отправились на трамвае в Монако (или в Монте-Карло). Мне хотелось посмотреть вблизи на живописное местечко, о котором, проезжая мимо по железной дороге, я невольно воскликнула: «Богачи захватили и уселись на самых красивых местах земли!» Там, гуляя по парку, мы натолкнулись на группу деревьев, расположенных в круг. Деревья были совершенно голые — без единого листочка, зеленого или хотя бы сухого; ствол и ветви были черны, как уголь; однако, они не были обожжены; по крайней мере, я не могла заметить никаких признаков, чтоб они были обглоданы огнем. Деревья имели странный вид; они стояли, как изуродованные скелеты дерева: ветви корявые, искалеченные причудливыми искривлениями, торчали и изгибались в разные стороны. «Какая красота!» — воскликнул Савинков и замер в восхищении. «Какое безобразие!» — сказала я почти с жалостью к уродам и к людям, которые обезобразили их.
Мы отошли, и я спросила Савинкова:
— У вас есть сын и дочь. В каком смысле хотели бы вы, чтоб ваши дети были красивы: в общепринятом, старом, или в вашем теперешнем понимании красоты?
Савинков помолчал, а потом, понизив голос, сказал:
— В старом…
Вообще, казалось, что рассуждения о красоте безобразия, о мешках с мертвыми костями, о том, что морали нет, а есть только красота, — в большей своей части только одеяние, в которое он драпируется, и Вера Глебовна о нем говорила при случае: «Он лучше, чем его слова». Однако, слова производили впечатление; они оставались в памяти и отчуждали от этого увлекательного человека. Его взгляды были совершенно противоположны моим, введение их в практику жизни я считала недопустимым. И так как думалось, что дело не расходится со словом, — возможна ли была между нами дружба?
После побега из Акатуя Гершуни вернулся через Японию в Европу, и Савинков отправился в Париж для свидания с ним. Оттуда он прислал мне письмо с подписью: «Ваш сын». Но я воскликнула: «Не сын, а подкидыш!..»
Возвращение Гершуни в действующие ряды революции окрылило Савинкова надеждами на реорганизацию боевого отряда партии и возобновление террористической деятельности в расширенных размерах. Деньги у партии были: проехав по С.-А. Штатам и выступая на митингах, Гершуни собрал среди эмигрантов-евреев 180 тысяч франков, — сумма по тому времени очень крупная.
— Если Гершуни согласится на мой план, то наш триумвират — Гершуни, Азеф и я — совершит великие дела, — говорил Савинков.
Но Гершуни не согласился: он не хотел замкнуться в узкий круг боевой деятельности — он смотрел шире и должен был сделаться идейным руководителем своей партии. Поездка в Париж не дала Савинкову того, чего он ждал от нее.
Следует сказать, что Савинков поселился в Больё лишь за несколько месяцев до нашего приезда. Он только что эмигрировал. После побега из Севастопольской тюрьмы вскоре он снова ринулся в боевое дело, но потом почувствовал, что ему надо отдохнуть от всего пережитого: боевые дела не клеились, и организация, во главе которой он стоял вместе с Азефом, теперь бездействовала, ожидая лучших времен. Сам Азеф был тоже за границей, а другие члены их группы были рассеяны по разным городам России и вне ее. Савинков и не думал еще о возвращении и не переставал говорить, что, по мнению Азефа, старые методы террористических выступлений устарели и надо искать для них новых путей и средств. Но каковы эти пути и средства? Их, кроме аэроплана, находившегося в периоде постройки, переделок и испытаний, — еще не намечалось. В делах был застой.
В связи с вопросом о терроре между мной и Савинковым происходили разговоры на тему, которая сильно занимала его, но в период «Народной Воли» и после не вызывала долгих размышлений. Это была тема о ценности жизни.
Савинков говорил: «Идя на террористический акт, несущий смерть как тому, против кого он направлен, так и тому, кто его исполняет, человек отдает революционному делу самое ценное, что у него есть, свою жизнь». И он подчеркивал ценность отдаваемого, несоизмеримость отдачи этой ценности с какой бы то ни было другой отдачей, потерей свободы, напр. Это подчеркивание удивляло меня и являлось новым в психологии террориста. Савинков так настойчиво говорил на эту тему, что я невольно взвешивала разницу между террористом «Народной Воли» и современным с.-р., если Савинкова считать типичным представителем террористов партии. Мы о ценности жизни не рассуждали, никогда не говорили о ней, а шли отдавать ее, или всегда были готовы отдать, как-то просто, без всякой оценки того, что отдаем или готовы отдать. Это казалось так естественно! Мы не презирали «слово», пропаганду словом, но его одного казалось мало; оно не удовлетворяло: нужны были факты, действие, активное вмешательство в жизнь, чтобы нарушить застой ее, внести изменения в неподвижно установленные формы. Повышенная чувствительность к тяжести политической и экономической обстановки затушевывала личное, и индивидуальная жизнь была такой несоизмеримо малой величиной в сравнении с жизнью народа, со всеми ее тяготами для него, что как-то не думалось о своем. С тех пор за период в 25 лет у революционера поднялся материальный уровень жизни, выросла потребность жизни для себя, выросло сознание ценности своего «я» и явилось требование жизни для себя. У народовольца, определившего себя, не было внутренней борьбы. «Если берешь чужую жизнь — отдавай и свою легко и свободно», — таково было его настроение. «Но если вы не ценили свою жизнь, если не взвешивали ценность ее, то отдавали революции очень мало; вы отдавали только то, что вам не нужно, и совершали, можно сказать, политическое самоубийство», — ставил Савинков мне укор.
Впоследствии, когда я читала письма с.-р. Созонова, я увидела, что если Савинков не мог понять простоты народовольцев, для которых в субъективном смысле не существовало «жертв», самопожертвования, как понятий, не подходящих к их настроению, то он не должен был понимать и того пафоса смерти, с которым Созонов шел бросить свою бомбу в карету Плеве. Однако, он восхищался им.
В похвалу Савинкова надо сказать, что хотя он был человеком властным, умеющим повелевать и настаивать, но с товарищами по боевой организации он находился в дружеских отношениях: в нем не было генеральства, хотя твердость характера, уменье поставить каждого на свое место (в буквальном и переносном смысле) и, в случае нужды, холодная резкость, конечно, проявлялись и, тут во всех случаях, когда было нужно. Я была свидетельницей, как радостно его товарищи-боевики — люди маленькие — встречались с ним после разлуки, и как сердечно он обнимал их, видимо, ценя их лучшее достоинство — преданность революции. При мне Савинков также никогда ни о ком не злословил, хотя, не стесняясь, признавался, что таких-то видных членов партии не любит. Зато с какой горячностью он говорил о Беневской, которая после взрыва в конспиративной квартире, оторвавшего ей несколько пальцев, зубами отперла выходную дверь и ушла, спеша оповестить товарищей, которые могли прийти к ней. Или о Покотилове, который погиб в гостинице при взрыве динамита, хранившегося у него. Теплыми словами он поминал свою сотрудницу Дору Бриллиант, эту бледную фигуру на ярком фоне революционного террора. Эта теплота в отзывах сильного человека волевого типа и деспотического темперамента составляла одну из привлекательнейших черт этого из ряда выходящего человека.
…Потом, в 1908 году, я разошлась с ним. Нельзя было не разойтись, и мы встречались, обдавая друг друга ледяным холодом. Инициатива принадлежала мне: я высказала ему порицание за некоторые поступки, осудила его поведение, высказалась резко, жестко; осудила так, что он не мог простить, да и никто, пожалуй, не простил бы.
Серьезный и хладнокровный в общественных делах, в личном общении Борис Викторович был человеком живым, веселым и не лишенным остроумия. Сам не позволявший наступить себе на ногу, он был насмешлив с теми, кто давал к тому повод и дозволял ему подшутить над собой. С врагами же был холоден, как сталь, и неумолим, как показывали допросы в Париже тех, кого партия подозревала в провокации.
Отец Савинкова был мировым судьей в Варшаве. Но во время генерал-губернаторства Лорис-Меликова в Харькове занимал должность прокурора и был обвинителем в процессе Ефремова, для которого требовал смертной казни. При Лорисе, в противоположность деятельности ген. — губ. Черткова в Киеве и Тотлебена в Одессе, ни одной казни в Харькове не было. Ефремова уговорили (не знаю кто) подать просьбу о помиловании. Он подал, а потом — всю жизнь мучился и не мог себе простить этого.
Воспитание в семье с известным общественным положением и достатком наложило на Б. В. сильный отпечаток. По манерам и уменью держать себя это был светский человек, хороший танцор, а по широким вкусам и привычкам — барин, который, быть может, и мог по необходимости и поневоле приспособиться к скудным условиям, в которые иной раз попадает революционер, готовый на все, но во всяком случае он не любил отказывать себе в чем бы то ни было. В области материальной уж никак в нем нельзя было найти сходства с людьми народнического периода. В самом деле, не смешно ли было с серьезным видом, указывая на голые руки, говорить, что нет денег на лайковые перчатки, чтобы сидеть за столиком на Елисейских полях в Париже.
Глава девятнадцатая
Г. Гершуни
Из Парижа в Больё приехал Гершуни. Он встретил меня с таким волнением, что я была смущена. Вероятно, на него нахлынули воспоминания о Шлиссельбурге и о том, что он слышал от старых народовольцев о нашей жизни там. На меня Гершуни не произвел большого впечатления. Быть может, он терял в присутствии такого блестящего человека, как Савинков, а может быть, потому, что разговоры не были деловыми, не касались и таких тем, как жизнь в Акатуе, путешествие по Америке, рассказывая о которых, он мог развернуться. Все это Савинков мог слышать в Париже, и повторяться Гершуни, конечно, не хотелось. В наружности его были хороши глаза, голубые, необыкновенно прозрачные и для него такие характерные, что, кажется, их можно бы различить среди сотни других голубых глаз.
Его ум, деловитость и искусство говорить я оценила позже, когда жила в Финляндии. Свое впечатление при встрече с ним я хотела проверить и спросила Морозова и Фроленко, как они встретились в Шлиссельбурге с Мельниковым и Гершуни, когда после того, как увезли меня, этих двух перевели из старой исторической тюрьмы в новую. И вот что они передали мне.
Морозов ничего не говорил о Мельникове, а о Гершуни сказал, что Гершуни не привлек его к себе, и, как характерную черту его, указал, что Гершуни приближал к себе только людей, которые подчинялись его взглядам.
Что же касается Фроленко, то он прислал мне записку о встрече с обоими названными лицами, и я приведу ее целиком; хотя она касается и Мельникова, о котором в моем рассказе речь не идет, но для характеристики отношения Гершуни к Азефу показание Фроленко о Мельникове имеет значение.
Фроленко пишет следующее:
«К нам сначала перевели Мельникова. Все, конечно, бросились к нему с расспросами, но он повел себя как-то очень странно. Казалось, он хочет показать жандармам на вышке, что попал сюда по недоразумению; что он, в сущности, ни в чем не виноват. В силу этого он боялся открыто говорить о своем процессе, и все как-то оглядывался, не подслушивают ли жандармы, точно опасаясь, что жандармы донесут, и тогда он уже окончательно будет осужден, а сейчас, так как, мол, у них нет никаких якобы для его осуждения фактов, они могут еще одуматься и его выпустят. Я не знаю, думал ли он так и верил ли этому, но только все его поведение говорило об этом. Он не говорил громко, старался подальше от вышки вести разговоры; многого не договаривал, — прятался, так сказать, что, конечно, всем показалось странным, и его вскоре оставили в покое. Все это его поведение мне стало понятным лишь под конец, когда нам уже объявили о перевозе в Питер. Приходит он ко мне и говорит: «Вот вы будете скоро на воле, так передайте, что товарищ Толстый — предатель». Он из конспирации даже не назвал фамилии Азефа, а Толстый. При этом, в доказательство предательства Толстого, он указал на то, что против него у правительства не было никаких улик, и только показания Толстого могли дать ему в руки эти улики, — факты, про которые известно было только ему, Мельникову, и Толстому. Вот это-то, по-моему, и заставляло Мельникова уклоняться, от громких, откровенных разговоров на прогулке при жандармах.
Не то вышло с Гершуни.
Гуляем мы, не помню с кем, в нашем 7-м огороде. Вдруг жандарм на вышке объявляет: «А завтра к вам переведут европейскую знаменитость или известность! Замечательный человек!» — «Кто такой? Что такое?» — «Завтра узнаете сами». Стали ждать. Но пришло завтра, послезавтра и неделя, другая, третья. Нет знаменитости. Кажись, через месяц только после этого, наконец, переводят: оказывается — Гершуни.
Этот уже не стал таиться, а, напротив, громко, оживленно стал рассказывать и повторять всем и каждому о том, что творится на белом свете, о себе и о других.
Он помещался в первом огороде, и к нему, как в театр, потянулись все.
Прошу и я жандарма отворить дверь. «А, вы к Гершуни?! Идите, идите. Он вам там наскажет!» — дружелюбно замечает мне жандарм, провожая в первый огород.
Оказалось, что Гершуни и с жандармами, т. е. со смотрителем и комендантом, держался такой же системы, рассказывая им обо всем, даже о том, что он помогал в бегстве Поливанову. Такое его поведение так понравилось нашему начальству, что оно разрешило ему покупку книг по социологии в то время, когда у нас тщательно вычеркивало из списков намек на подобные книги.
На меня Гершуни произвел впечатление необыкновенно милого, симпатичного, проникнутого, как говорится, до мозга костей революционной идеей и похожего, как мне казалось, на Иисуса по своим душевным качествам. Это был фанатик, но не русский, а восточный, что особенно сказалось в его последнем обращении к товарищам на воле. Когда он мне его прочел, то даже ему самому показалось, что он малость пересолил в цветистости фраз, и он заметил: «Я знаю — это не в вашем вкусе, но я иначе не могу и думаю, что это необходимо». Он, между прочим, уговорил и Мельникова взять у меня обратно свое поручение насчет Толстого, убедив его в неосновательности подобного подозрения. Как практик, он, вероятно, был плох, но как проповедник — неотразим, думаю».
От товарищей по революционной работе я слыхала о Гершуни отзывы, что он романтик, и это, мне кажется, правда. Жизнь и обстановка в Больё совсем не соответствовали его аскетическим привычкам и демократическим вкусам. В ней он не мог обнаружить того блеска и способности к красивому жесту, которые проявлялись в обстановке необычайной, в случаях исключительных, нередко встречающихся в революционной деятельности, выходящей из рамок обыденной прозаической жизни.
Вот торжественный момент: старые узники-народовольцы выходят из крепости, в которой провели 21 год, — им объявлена амнистия манифеста 17 октября 1905 г. В крепости остаются: Карпович, Гершуни, Мельников. Они прощаются с освобожденными, которые собрались в первом (самом большом) огороде, с двух сторон обрамленном высокими стенами цитадели и крепостной ограды. Гершуни отламывает кусок известняка от стены и, подавая его уезжающим, говорит: «Передайте товарищам на воле, что на свободе я стремился разрушить цитадель царизма, и мне удалось от этой цитадели выломать хоть один камень, и я посылаю его им с тем, чтобы они продолжали мою работу для окончательного уничтожения самодержавия».
Жест красивый и блестящий. Но где же место чему-нибудь подобному в шумливой, роскошной Ницце, в буржуазной обстановке виллы в Больё с ее лимонными деревьями и веероподобной пальмой?!
Прошло уже полгода, как я находилась за границей. Жизнь протекала в очаровательной местности, в кругу маленького кружка ласковых друзей, вдали от всяких тревог и беспокойств политического характера, в материальном довольстве, без домашних мелочей. Она действовала успокоительно на мои нервы, и мое самочувствие стало таким, что я (совершенно ошибочно) сочла себя совсем поправившейся. Меня потянуло из затишья к деятельности, к участию в делах революции. Встретив Гершуни, здорового душой и телом, бодрого, жизнерадостного и деятельного, так недавно вырвавшегося из тюрьмы и уже уезжающего в Россию, чтоб отдаться своей миссии руководителя партии, — я была увлечена и высказала ему, что мне тягостно стоять вдали от революционного движения и я хотела бы принять участие в общей работе. «Так вы хотели бы стать членом партии?» — спросил он, и я ответила: «Да».
Это «да» не налагало на меня никаких обязательств, но я решила вернуться в Россию, чтоб не оставаться в бездействии за границей. А. И. Мороз хотела тоже вернуться домой.
Более благоразумная, чем я, она настаивала, чтоб до отъезда я поступила, хоть на месяц, в санаторию. Ей самой надо было полечиться, и мы решили, что она поедет в «Марбах», санаторию по ту сторону Боденского озера, а я обещала приехать туда же, но отпросилась съездить недели на две в Париж, чтобы осмотреть его достопримечательности. Когда-то, после разгона цюрихских студентов русским правительством, я собиралась поступить в Парижский университет. Но, на запрос ректора, посол Орлов не рекомендовал ему принимать нас, и я в числе других получила отказ. Занятая мыслью о медицине, я поспешила в Берн и не успела ничего увидать в Париже. Теперь мне хотелось наверстать потерянное, и вместе с Савинковыми я оставила Больё.
В Париже я исчерпала все возможности к тому, чтоб, как я говорила, пополнить свое образование знакомством с творениями лучших художников в области скульптуры, живописи и архитектуры. Я уже говорила, какое вдохновенное чувство я испытала в соборе Парижской богоматери.
Не к тюремной ли психологии относится глубокое впечатление, которое в Париже произвели на меня две скульптуры: в Лувре — группа Уголино и его детей, осужденных на голодную смерть, а в Люксембурге — статуя женщины, приникшей к земле, на обнаженной спине которой каждый мускул, каждая фибра говорят о скорби, как в драматической игре Шаляпина говорят его пальцы.
Не та ли психология сказывалась и в том, что потом на всем пространстве Европы ничто не действовало так на мое воображение и не казалось похожим на прекрасную меланхолическую поэму, как ее мертвые города: когда-то шумный, многолюдный торговый порт, а ныне «Мертвый город» Брюгге с его безмолвными, без единого прохожего, безлюдными улицами, застывшими каналами, пустынным монастырем бегинок и дремлющем «Озером Любви», и когда-то тоже живая, а ныне из-под многовекового пепла освобожденная, сказочная Помпея с ее странными улицами, непонятными полуразрушенными домами, в которых живы только прекрасные фрески, блистающие свежестью красок, а люди лежат в музее в позах, в которых их застал горячий пепел, извергнутый Везувием.
Из Парижа я поехала в «Марбах» и пробыла в этой санатории месяц. Меня лечили легким массажем, ваннами, электрическим душем. Этот последний, мне кажется, имел очень благодетельное действие на мои нервы.
Теперь можно было ехать в Россию. Но я боялась, что там меня тотчас отправят в какой-нибудь медвежий угол, и я окажусь в условиях, в каких была до отъезда за границу. Поэтому для моего жительства, на первых порах, мы выбрали Финляндию. Оттуда я могла через братьев хлопотать о Петербурге и в случае необходимости выехать обратно за границу без хлопот о паспорте, который остался бы у меня.
Глава двадцатая
Переезд в Финляндию
Покидая Западную Европу, кроме впечатлений от лучших произведений искусства, я уносила множество воспоминаний о неподражаемых красотах моря в окрестностях Больё, о прогулках пешком и в экипаже по берегу Ривьеры, к Cap Ferrat, где стоит предостерегающий маяк и в бешеном ритме шумно вздымающийся прибой с силой бросает свои волны на скалы, беспорядочно нагроможденные на берегу. Вместе с Савинковыми мы проводили там целые часы; смотрели и не могли насмотреться на вечно сменяющуюся игру этих волн.
Мы приехали в Копенгаген, неприятный, неуютный и такой шумный, что всю ночь нельзя было заснуть. Посетили музей Торвальдсена, который создал льва, памятного для всех, кто побывал в Люцерне; видели море, грязное, неприятное, с низкими, неживописными берегами.
Но вот и прекрасная страна — Швеция, вступая в которую, бросается в глаза перемена: изменяется вид местности, характер построек: камень континента заменяется деревом. В «Мертвом городе» Брюгге сохраняется, как редкий памятник старины, один единственный деревянный дом, — все остальные постройки из камня; здесь же, подобно Финляндии и России, кроме очень больших городов, видишь почти исключительно дерево. Рачительная обработка полей, живописная местность, видимая зажиточность населения Швеции и общее благоустройство оставляют самое приятное впечатление о ней. Мы пробыли в Стокгольме 2 или 3 дня, осмотрели королевский дворец, в котором, кроме гобеленов, не нашли ничего интересного, съездили на пароходе на остров Скансен, где осмотрели парк, в котором в загородках бродят олени и серны, и вдоволь налюбовались на пару белых медведей с медвежонком, которого родители, ныряя, сбрасывали со спины в воду, а он снова карабкался на которого-нибудь из них. Эта забавная игра происходила в глубокой искусственной пропасти, в бассейне, где была их берлога. Остатки этнографической выставки, бывшей за год или два перед тем, были рассеяны здесь и там в виде домиков, архитектура и внутреннее убранство которых со своеобразной утварью и домашними орудиями различных кустарных производств соответствовали разным этнографическим областям страны. В каждом домике той или другой провинции посетитель находил женщину в соответствующем костюме данной местности, занимающуюся той работой, которой она занималась у себя дома.
После путешествия среди шхер, такого спокойного, что едешь как будто не по морю, из Стокгольма мы прибыли в один из самых оригинальных по архитектуре городов — в Гельсингфорс. Нас встретили незнакомые друзья — члены финской революционной партии активистов, и так сердечно, точно мы были близкие люди, дорогие товарищи по одному общему делу. Эта теплая встреча, по чувству чисто родственная и совершенно неожиданная, была, кажется, самой приятной в моей жизни.
Было время, когда финляндцы и русские, как две нации, из которых одна, в государственном смысле, была господствующей, жили вполне обособленно. Русские революционеры времен «Земли и Воли» и «Народной Воли» не имели в Финляндии никакой точки опоры. Отношение к «Народной Воле», быть может, было даже враждебное. Бомбы Исполнительного Комитета сокрушили Александра II. Но Финляндия при этом государе пользовалась покоем: ее законы и конституция не подвергались нарушениям — покушений на них со стороны русского правительства не было, и Александр II был тем государем, который после долгого промежутка царствования Николая созвал финляндский сейм. Страна была благодарна за это — ее отношение к царю было лояльное.
С воцарением Александра III положение стало изменяться, а политика Николая II уже явно стремилась раздавить свободу маленькой страны, в гражданском отношении стоявшей много выше России: надо было подчинить Финляндию тому же государственному строю, какой существовал при самодержавии у нас. Русское правительство шаг за шагом, и чем дальше, тем решительнее, делало натиск на законы и конституцию Финляндии. Перед ней отчетливо и неминуемо стояла перспектива быть, как великое княжество, насильственно растворенной в общем составе Российской империи. Как обособленная часть государства с самостоятельно, исторически сложившимся строем, она должна была исчезнуть. Ее государственная самодеятельность сокращалась по всему фронту, была ли то воинская повинность, почтовые учреждения, права сейма и свобода печати. Денежная система, самостоятельная тарифная политика, — ко всему протягивалась рука, чтоб все нивелировать на русский лад.
Нация, воспитанная на чувстве законности, проникнутая любовью к своей конституции и одушевленная чувством патриотизма, не хотела подчиниться насилию и произволу. Завязалась борьба, борьба с тем самым самодержавием, против которого четверть века назад боролась «Народная Воля». Явилась революционная партия, сменившая первоначальное пассивное сопротивление населения, — партия действия, активисты, усвоившая те же методы защиты и нападения, которые в свое время применял Исполнительный Комитет, а после нее — в начале 900-х гг. — партия социалистов-революционеров. У революционеров Финляндии и России явились общие интересы, образовалась духовная связь; революция 1905 г. объединила тех и других в стремлении к одной цели — свержению самодержавия. В 1905 г. Финляндия участвовала во всеобщей стачке, и в результате революции этого года ее конституция была восстановлена, согласно требованиям народа, в улучшенном виде: вместо 4-камерного состава сейма, была введена одна палата и завоевано всеобщее избирательное право, распространенное и на женщин, что составляло больше, чем получили граждане России.
И когда в 1907 году я приехала в Финляндию, общность интересов, общая едва замолкнувшая борьба, объединившая передовую Финляндию с революционной Россией, сказались в том очаровательном радушии и гостеприимстве, с какими я была встречена и принята в Гельсингфорсе.
Я провела в нем 2–3 хороших дня в семье одного молодого активиста, находившегося тогда за границей, после чего Александра Ивановна уехала к своей семье в Москву, а я перебралась в Териоки, где моя сестра Ольга проводила лето.
Глава двадцать первая
В Выборге
Осенью, когда сестра Ольга из Териок вернулась в Петербург, я переехала в Выборг, так как, отправься я прямо в столицу, — меня выслали бы в какую-нибудь провинцию, а я уже не хотела жить той скудной жизнью, какой жила в Нижнем до отъезда за границу. Выборг был местом пребывания Центрального Комитета партии социалистов-революционеров. Кроме значительной колонии русских, социалистов-революционеров и социал-демократов, приютившихся в Финляндии после разгона 1-й Государственной Думы, в нем среди местных жителей, в особенности жительниц, у нас было много друзей. Имя Гершуни пользовалось известностью и большим уважением, и он имел усердных почитательниц. Однажды, указывая на некоторых дам, я сказала ему:
— Они влюблены в вас.
Он ответил:
— Они влюблены не в меня, а в русскую революцию.
Действительно, фонды русской революции в то время высоко стояли в Финляндии. Гершуни познакомил меня с пианисткой Бертой Ваденстрём, которая на первых порах дала мне приют у себя. А потом О. Е. Колбасина-Чернова предложила мне занять комнату и столоваться у нее. Так я поселилась в семье Черновых и жила у них вплоть до моего выезда из Финляндии в начале февраля 1908 г.
В Выборге никаких определенных обязанностей по отношению, к партии я не несла, но, по приглашению, присутствовала на некоторых заседаниях Центрального Комитета партии, присматриваясь к личностям и к методам революционной работы партии, смотревшей на себя, как на наследницу «Народной Воли» и ее Исполнительного Комитета.
Действительно, программа с.-р., формально объединившихся в партию в 1901 г., носила ясные следы преемственности идеи и тактики «Народной Воли», что и обусловило мое тяготение к ней и представителям ее. Скажу кратко о моменте, в который я приблизилась к работе партии. Надо сказать, — момент в революционном отношении не был благоприятным.
С октябрьского манифеста 1905 года прошли два года, полные крупных событий и перемен в соотношении общественных сил. Во время японской войны, когда одна военная неудача следовала за другой, моральный авторитет правительства падал непрерывно, и в период его растерянности революционные партии широко развернули свою деятельность: организации возникали всюду; они появлялись в таких городах, в которых раньше о них не слыхивали, и проникли в массы. Все элементы общества стремились в то время к объединению; все роды труда, как физического, так и умственного, объединялись в профессиональные союзы. Это коснулось и военной среды; в ней образовались «Всероссийский офицерский союз», «Всероссийский союз солдат и матросов», «Всероссийский союз военных писарей». В крестьянстве, в котором с.-р. особенно широко развернули агитацию, пропаганду и распространение революционной литературы, появились братства и Крестьянский союз, беспартийный и партийный, а с открытием 1-й Государственной Думы для партий открылось и легальное поприще. Правда, партия с.-р., как таковая, бойкотировала ее, но ее взгляды проводились близкой к ней трудовой группой, а в выборах во 2-ю Думу она уже принимала участие.
Но после революции 1905 г. и учреждения Государственной Думы, в оппозиции, прежде единодушной по отношению к самодержавному правительству, произошла дифференциация: кроме анархистов, социалистов-революционеров, социал-демократов (большевиков, и меньшевиков), выделились: трудовики, народные социалисты, конституционные демократы (кадеты), прогрессисты, октябристы. Это подразделение партий, конечно, разбивало силы. Организовались и монархисты; они образовали черные сотни и Союз русского народа.
Наряду с необычайным подъемом общественных сил и их группировкой, почти тотчас после манифеста 17 октября началось наступательное движение реакции.
В то время, как шел ряд перемежающихся массовых выступлений, крестьянских, военных, а партийные террористические акты — десятки крупных и сотни мелких — происходили в столицах, в губернских городах и во всевозможных захолустьях, реакция крепчала.
Кончилась японская война; во Франции был заключен государственный заем. Это развязало правительству руки: у него явились свободная организованная материальная сила и необходимые денежные ресурсы.
Государственные Думы — первая, а потом вторая — были распущены; думская фракция с.-д. арестована и предана суду; избирательный закон коренным образом изменен. Восстания — московское, Шмидта, а потом кронштадтское, свеаборгское — были подавлены; начались военные суды и многочисленные казни, объявление различных губерний на военном и чрезвычайном положении. Против организованных и стихийных восстаний крестьян были направлены карательные экспедиции: Прибалтийский край, Закавказье, Саратовская губерния, Тамбовская, Сибирский железнодорожный путь обагрились кровью, и революционные элементы были зверски подавлены.
Но борьба с правительством за свободу и землю не велась единым сомкнутым фронтом; это были отдельные схватки, своего рода партизанская война; она не могла сломить самодержавие. И к осени 1907 года, после разгона 2-й Государственной Думы, на повсеместном, но разрозненном революционном фронте правительство с его материальной мощью явно имело перевес.
Официальная статистика казней, арестов, разгромов типографий и книжных складов показывает, какие опустошения в революционных рядах были произведены органами полицейского розыска за указанные годы. Уже тогда можно было сказать, что французская революция 1848 г. и подавление Парижской Коммуны в 1871 г. не обошлись Франции так дорого, как первые годы русской революции 1905 г.
Однако, нельзя было признать, что революция поражена насмерть: об этом не только не говорили, но в № 1 «Знамени Труда», от 1 июля 1907 г., автор статьи «Переживаемый момент», повторяя сказанное им на партийном съезде в декабре 1905 г., писал:
«Было бы ошибкой думать, что в ближайший момент окончательно решатся судьбы революции… Нам представляется более вероятным, что мы будем иметь еще новые колебания политического маятника, испытаем и гнет реакции, и новые полосы «свобод». Сейчас еще нельзя предвидеть, когда именно будет нами поставлен «ва-банк».
И далее, приводя в пример длительность французских революций, автор борется с шатанием мысли, смятением и брожением в умах, порожденными реакцией, указанием на неизбежно затяжной характер нашей революции. В других статьях того же номера выражается уверенность, что народные силы еще перейдут в должный момент в наступление, и что в развязывании их могут сыграть роль «частичные выступления» в войске там, где назрело достаточно крупное движение (статья «Что же теперь»). «Одно из таких движений может сразу создать возможность местного народного вооруженного восстания» (подчеркнуто автором статьи). Итак, революционные партии продолжали бороться, бороться, как могли; массовый отход партийных людей на Запад в эмиграцию, еще не имел места; но распыленное движение уже не завоевывало, а теряло. Проверяя это мое теперешнее утверждение, я слышала возражения, но декабрьский № «Знамени Труда» в передовой статье этого партийного органа рисует картину не менее мрачную, чем моя личная оценка. Она говорит, что массы приостановились в своем движении и обдумывают пережитое; говорит о разорении партийных организаций, разгроме областных, губернских и уездных комитетов, о потере связей с массой, трудности восстановления революционной работы на местах и о понижении уровня партийных работников, вследствие арестов первых кадров.
Уже тот факт, что Центральный Комитет партии был вынужден перенести свое местопребывание из политического центра России в Финляндию, эту хотя и близкую, но все же заграницу, был показателем для общего положения дел. Это перенесение было необходимо, но оно указывало, что шансы революции падают, положение партии, широко раскинувшей свою почти совершенно открытую деятельность, становится так неустойчиво, что перед ней стоит опасность быть обезглавленной. Живая, непосредственная непрерывная связь с русской жизнью, связь между руководящими лицами центра и остальной партией от этого перенесения неизбежно должна была пострадать. Правда, она поддерживалась членами особого органа при Ц. К., т. н. «Организационного бюро», но и они жили в Финляндии и в Петербург ездили на явочные квартиры ежедневно из Териок. Для поддержания той же связи члены Ц. К. предполагали время от времени совершать объезды разных областей России, чтоб путем личных встреч и наблюдений видеть ход работы на местах, и при мне такая поездка была совершена Виктором Михайловичем Черновым на Урал.
Членами Ц. К. в то время состояли: мой старый друг и товарищ по «Земле и Воле» Марк Андреевич Натансон, Виктор Михайлович Чернов, Николай Дмитриевич Авксентьев и Николай Иванович Ракитников, которых до тех пор я не знала; затем Григорий Андреевич Гершуни и Азеф, с которыми я встретилась за границей. Работа по выполнению центральных функций и руководству деятельностью местных организаций была распределена между, ними следующим образом: финансы партии были в ведении М. Натансона; центральный орган партии — в ведении В. Чернова (с Ракитниковым и Авксентьевым); работа в крестьянстве — в ведении Н. Ракитникова; работой среди рабочих ведали Авксентьев и Чернов; Чернов же ведал и работой среди военных; во главе боевого дела стояли Гершуни и Азеф — единственный цекист, оставшийся жить в Петербурге.
При Ц. К. находилось несколько учреждений: 1) «Организационное бюро», на котором лежали: организационная работа и сношения с местами; 2) «Крестьянская комиссия», местопребывание которой было в Москве, а сношения с ней велись Ракитниковым; 3) «Военно-организационное бюро», о котором у меня имеется особая глава; и, наконец, 4) «Боевая группа», которою ведали Гершуни и Азеф. Кроме «Организационного бюро», органом связи Ц. К. с местными организациями и воздействия на них были областные уполномоченные, время от времени возвращавшиеся к Ц. К. в случаях, когда переписка оказывалась недостаточной и были нужны специальные директивы.
Кроме Ц. К., посылавшего уполномоченных, специальные бюро (крестьянское, военное, организационное) также направляли на места тех или иных лиц; в таком случае они входили в местные организации и, не нарушая компетентности областных или губернских комитетов, должны были действовать в полном согласии с местными работниками.
Глава двадцать вторая
Севастопольское восстание
В конце июля 1907 года (когда я жила еще в Териоках), на основании сообщений о настроении солдат Брестского и Белостокского полков в Севастополе, Ц. К. постановил поднять там восстание. Из центрального «военно-организационного бюро» туда направились: В. И. Лебедев, И. И. Яковлев (бывшие офицеры пехоты), баронесса Маргарита Спенглер и девушка, которую называли Любой. Наблюдение за ведением этого дела Ц. К. поручил областнику южной области А. А. Ховрину. Кроме них, в Севастополь из Выборга отправился штабс-капитан артиллерии Глинский, член Ц. К. «Всероссийского офицерского союза».
Предположенное восстание имело своей основой военную организацию, входившую в состав «Всероссийского союза солдат и матросов». В ней революционные солдаты каждой роты составляли кружок, имевший своих выборных представителей. Собрание ротных представителей полка, вместе с представителями других родов оружия, составляло «комитет отдельной части», который в свою очередь посылал делегатов в «гарнизонное собрание». Последнее было высшей инстанцией организации, и с ней-то, почти исключительно, партийные работники имели дело.
Когда посланные Ц. К. прибыли в Севастополь, на общих заседаниях членов Севастопольского комитета, приезжих и членов «гарнизонного собрания» выяснилось, что члены Севастопольского комитета, включая и лицо, которое непосредственно вело дело пропаганды среди солдат, были в данный момент против задуманного выступления: они находили, что попытка отдельного, изолированного восстания особого значения иметь не может, а при неудаче вся работа Таврического союза, объединявшего все местные организации Крыма, подвергнется полному разрушению. Между тем, работа союза шла довольно успешно, и местное крестьянство, недовольное малоземельем, находилось в возбужденном состоянии. Энергичными сторонниками восстания были члены «гарнизонного собрания», и среди них в особенности выделялся грузин «Александр» (Джемухадзе), хваставший своим влиянием на товарищей-грузин. Ховрин, лично соглашавшийся с мнением Севастопольского комитета, подчинялся директиве Ц. К. В таком же положении был и Лебедев, который думал даже отправиться в Ц. К., чтобы настаивать на отказе от выступления, но не выполнил этого.
Несмотря на такое отрицательное отношение партийных работников, члены «гарнизонного собрания» горячо и упорно стояли на своем. Они говорили, что, с участием или без участия партии, выступление, во всяком случае, произойдет, и произойдет неорганизованно, если партия не возьмет дела в свои руки.
Возбужденные предшествовавшей пропагандой и агитацией, имевшей конкретную цель — подготовку восстания, эти передовые члены солдатской организации, находившиеся до сих пор под непосредственным воздействием партийных работников, не хотели и слышать об отступлении, между тем как теперь эти работники ясно видели, что в данное время всякая вооруженная попытка приведет к неудаче и бесполезным жертвам.
Военные власти Севастополя хорошо знали общее настроение местных войск: они ждали взрыва недовольства и были начеку, принимая свои меры. Из ближайших городов были вызваны «верные» части; их поставили в лучшие материальные условия, держали изолированно от влияний извне, и они стояли наготове по первому сигналу броситься на «бунтовщиков».
Было ли «гарнизонное собрание» истинным выразителем общей готовности поднять восстание? Члены местной группы «Всероссийского офицерского союза», знавшие о деле, предостерегали, что члены «гарнизонного собрания» свое настроение ошибочно приписывают солдатской массе, которая на деле далеко отстала от них.
Все было напрасно: партийные работники были не в силах сдерживать стремление солдат проявить накопившуюся энергию.
Социал-демократы, которые вели пропаганду в Белостокском полку и все время энергично боролись против идеи восстания, под давлением солдат были принуждены уступить и дали, как и с.-р., свое согласие на выступление.
Оно было решено и должно было произойти в ночь с 14 на 15 сентября и кончилось полной неудачей; более того — моральным поражением.
Восстания вовсе не было…
Согласно плану «повстанческого комитета», заговорщики-офицеры явились на место действия и сделали с своей стороны все, что было возможно; но никто не пошел за ними. После тяжелых сцен растерянности, при полном отсутствии воли к действию, при зрелище лиц, равнодушных у одних, сконфуженных и виноватых у других, они ушли, одинокие, с горьким сознанием, что уверенность представителей солдат, что масса пойдет за ними, — была иллюзией и самообольщением…
Когда все кончилось, в Выборг приехали Маргарита и Люба и сделали доклад, на котором я присутствовала.
После 15 сентября они тотчас оставили Севастополь и некоторое время скрывались в окрестностях города, в каменоломнях. Они явились крайне возбужденные. Смущенные неудачей, взволнованные всем пережитым, с обветренными лицами, красными от загара, они рассказали о происшедшем; о тревожных признаках, заранее предвещавших несчастье: накануне весь склад заготовленных бомб (кроме двух, оказавшихся потом негодными) был арестован; «офицерское собрание» в Брестском полку, обыкновенно темное по вечерам, было ярко освещено… Из этого они заключили, что замысел открыт и полковое начальство настороже. И это было верно. Начало выступления было назначено в 4 часа утра. Взрыв бомбы должен был дать сигнал к нему. Сигнал дан не был. Однако, Лебедев и Яковлев в военной форме и поручик Виленского полка Максимов отправились к назначенному часу в казармы этого полка: начать дело должен был он. Дальше доклад приехавших, как не бывших очевидцами, был так неполон и неточен, что в моем пересказе по памяти не стоит его передавать. Факты же, как они описаны участником Максимовым, таковы.
Когда заговорщики-офицеры вошли во двор казармы, он был пуст. Их должны были встретить представители дежурной роты, той 5-й роты, которая была наиболее революционизирована и готовностью которой к бою так самоуверенно хвалился Александр. Этих представителей роты на месте не оказалось. Безлюдие на дворе заставило изумленных заговорщиков отправиться на квартиру человека, у которого происходили сходки брестцев, и просить его вызвать из казармы представителей полка. Вскоре они явились. «Осунувшиеся, бледные лица, с отпечатком страдания от переживаемых нервных напряжений, и какая-то подавленность с проблесками отчаяния во взгляде не предвещали нам, — рассказывает Максимов, — ничего хорошего». — «В чем дело?» — «Все пропало! — упавшим голосом сказал Александр. — Невозможно ничего сделать: все офицеры в полку и сидят в своих ротах. Никто не решается при них начать». — «А бомба?» — «Бросили, да не взрывается».
Между тем, офицерам, находившимся при ротах, вероятно, было известно, что восстание назначено в 4 часа, и когда этот час прошел, они ушли из рот в «офицерское собрание», а некоторые уехали в город. Узнав об этом, заговорщики снова пошли к казарме.
В помещении 5-й роты, куда они вошли, не было заметно никаких приготовлений — обстановка была будничная, обыкновенная. При команде: «К ружьям!» лишь несколько человек бросились к ним, а на обращенье и вопрос: «Пойдете ли вы с нами?» — солдаты ответили молчаньем. — «Кто не хочет, идти, может выйти из строя», — сказал офицер, делавший обращенье. Никто не шевельнулся. Перед нами стояли люди, скованные страхом, на лицах сквозила какая-то виновность. Многие тряслись. Тряслись, как в лихорадке, — рассказывает Максимов. Рота все же вышла во двор за офицерами. В то же время из «офицерского собрания» выбежали полковые офицеры. Под угрозою поднятых против них ружей они остановились с криком — «не стрелять!»; потом, ободрившись, снова бросились вперед. Грянул выстрел, и, оставив двух раненых, они ринулись назад. А солдаты, после беспорядочной стрельбы, стали разбегаться во все стороны. Кучка подле Яковлева с товарищами быстро таяла: около них осталось всего 5–6 человек, остальные скрылись. При всей этой сцене на дворе у здания казармы толпились солдаты других рот: неподвижные, они оставались безмолвными зрителями происходящего.
Делать больше было нечего: Яковлев, Лебедев и Максимов пошли к воротам, предложив 5–6 солдатам, оставшимся около них, идти с собой.
Эти солдаты были арестованы в Киеве. Их судили и казнили.
Матросы, так настойчиво требовавшие выступления, не шелохнулись, благодаря мерам, принятым морским начальством.
Глинский должен был поднять артиллерию, но, замеченный патрулем, был арестован вместе с рабочими, бывшими с ним. Их судили и казнили.
Из остальных солдат 6 человек, признанных зачинщиками, были преданы суду и казнены. Штабс-капитан Белостокского полка Никитин должен был принять участие в восстании, но по обстоятельствам дела никакого участия в нем не принял; по доносу он был арестован и приговорен к смертной казни. Не желая подвергнуться ей, он кончил самоубийством.
Таков конец этого несчастного начинания. Это был революционный эпизод без связи с общим ходом революции и не вызывался необходимостью. Говоря ретроспективно, тогдашнее положение дел в России, правительственная реакция, шедшая полным ходом, заранее обрекали эту попытку на гибель. И эта гибель пришла.
Глава двадцать третья
Центральное военно-организационное бюро
В России в то время существовали «Всероссийский офицерский союз» и «Всероссийский союз матросов и солдат». Эти организации были беспартийными, но находились под влиянием революционных партий.
Партийной чисто военной организации у с.-р. не было, но для пропаганды, агитации и организации военных они имели особый орган — Центральное военно-организационное бюро, основанное в конце 1906 года. В речи оно обыкновенно называлось военной группой, хотя состояло почти исключительно из штатских. Эта группа была автономна и, будучи изолирована от общегражданской организации, связывалась с партией только через Ц. К., которому была подчинена. От Ц. К. она имела отдельный бюджет, которым распоряжалась по своему усмотрению.
Вскоре после севастопольской попытки Ц. К. постановил преобразовать эту организацию, и к обсуждению этого вопроса была привлечена и я.
Финляндская партия активного сопротивления имела в эти революционные годы свою красную гвардию, во главе которой стоял Кок. Это действительно была военно-боевая организация, которая в 1904 году приобрела, как говорили, такую силу, что получила преобладание над гражданской частью активистов и могла действовать, не считаясь с ней.
Не могу сказать, было ли тогда мне, как теперь, непонятно, что Ц. К. опасался в то время того же и у себя, и в виду этого предполагал уничтожить самостоятельное бытие и отдельный бюджет военно-организационного бюро с тем, чтоб, на общих основаниях, его работу объединить с работой местных комитетов. У с.-р. только и была центральная группа, о которой идет речь, и никаких разветвлений в провинции эта группа не имела. Там кому-нибудь из местного партийного комитета поручалась пропаганда среди солдат, и никакой связи между этим лицом и Центральным военно-организационным бюро не существовало. В «Народной Воле», если бы военная организация, подчиненная своему военному центру и через него — Исполнительному Комитету, развивалась беспрепятственно и покрыла бы Россию группами офицеров, опасность преобладания военной части над гражданской, как это было в Финляндии, могла стать реальной, но в данном случае ничего подобного не было. В сущности, дело сводилось к роспуску Центрального бюро, в чем как будто не было никакой надобности. Опасения Ц. К., быть может, вызывались тем брожением в военной среде, которое возникло, главным образом, благодаря японской войне и выразилось такими крупными выступлениями, как история с «Потемкиным», очаковское дело Шмидта, восстания в Свеаборге и Кронштадте когда казалось, что военная среда наряду с рабочим классом представляет крупнейший революционный фактор, строго дисциплинированный и обладающий организованной материальной силой. Однако, значение этого фактора, как показала попытка в Севастополе, уже клонилось к упадку.
При обсуждении этого вопроса, кроме меня, присутствовал и Карпович. Он только что прибыл после того, как, отбыв каторгу в Акатуе, удачно бежал при отправке на место ссылки. При встрече со мной он сообщил, что с.-р. предложили ему вступить в боевую организацию. Он колебался и просил моего совета. Зная его, как человека действия прежде всего, я сказала: «Конечно, поступайте».
Поступив в боевую организацию, Карпович душой и телом стал товарищем и другом Азефа и был последним, который поверил в его измену.
При обсуждении вопроса, о котором идет речь, Карпович не вносил никаких замечаний, но, как враг длинных рассуждений, поведением своим явно выражал нетерпение.
Решение Ц. К. состоялось и вызвало бурю негодования в членах военной группы.
В Выборге, в моем присутствии, состоялась конференция ее. Присутствующих членов было человек 12 — женщин и мужчин. Между последними — бывшие офицеры Яковлев, Лебедев, Васич, Утгоф (б. гардемарин) и единственный, состоявший на действительной службе, очень высоко ценимый — Костенко, штабс-капитан корпуса корабельных инженеров, носивший в группе кличку «Цицерон». Среди женщин были Маргарита Спенглер, Любовь Блуменфельд, Елена Кричевская, а фамилии остальных я не запомнила. Все они были народ молодой, горячий, очень энергичный и увлеченный своей работой. Собравшись на конференцию, они не скрывали крайне возбужденного состояния, особенно женщины: они так возмущались потому, что не хотели терять своей самостоятельности и организованности в единую обособленную группу, и, не желая подчиниться состоявшемуся постановлению, говорили даже об отделении и разрыве с Ц. К.
Чем кончился бы этот конфликт, неизвестно, но обычная судьба постигла эту организацию: возвратившись в Петербург, очень дружные между собой, они продолжали собираться и обсуждать решение Ц. К., упраздняющее их существование, как самостоятельной группы. При одном таком собрании нагрянула полиция, и все присутствующие были арестованы. Разными уловками им удалось, однако, уничтожить все компрометирующие документы. На это собрание с опозданием явился и Чайковский, состоявший членом группы; на квартире полиция уже делала свое дело — был взят и он.
В 1908 году над арестованными был назначен суд, причем дело о Чайковском было выделено, и он судился позднее с Брешковской. Приговор над членами группы был исключительный по своей мягкости. Почти все были выпущены под залог или на поруки, и я встретила их потом в Париже. Большинство, если не ошибаюсь, сошло с революционной арены, но Маргарита, Лебедев и Яковлев остались верны себе. Двое первых по предложению М. Натансона не раз ездили на пропаганду среди матросов в места их стоянок в заграничных водах. Ц. К. не оставлял при этом мысли о возможности на кораблях покушения на Николая II. Так, с матросами поддерживались связи, передавалась литература, а в 1908 г. были завязаны переговоры о покушении (Савинков, Карпович) на царя.
В этом году дело было совершенно решено: матрос Авдеев должен был сделать это на крейсере «Рюрик», строителем которого являлся Костенко. Он-то и рекомендовал Савинкову машиниста Авдеева. Покушение должно было совершиться на царском смотру на «Рюрике» по прибытии его из Глазго (в Шотландии) в Кронштадт. Но у матроса «рука не поднялась», и покушение не было сделано (1908 г.). Так рассказывает Савинков в своих «Воспоминаниях террориста». Но Костенко, который вел пропаганду на «Рюрике», лично передал мне (в марте 1928 г.) следующее. Благодаря многолетней пропаганде, ему удалось на «Рюрике» завести обширную организацию среди матросов. Во главе ее стоял комитет из 30 человек, а около него группировалось до 200 матросов. Костенко, как не присутствовавший на том заседании, на котором было арестовано «военно-организационное бюро» с.-р., не был скомпрометирован и продолжал служить. Связь между ним и скрывшимися за границу членами бюро поддерживалась все время, и в 1908 г. он свел приехавших в Лондон Савинкова, Азефа и Карповича с машинистом Авдеевым, Поваренковым и Котовым для переговоров о покушении на царя.
Когда, после этих переговоров, Авдеев заявил о своей решимости совершить покушение, и крейсер из Глазго отправился в путь, члены матросского комитета обратили внимание на поведение Авдеева и поняли, что он что-то замышляет. Они призвали его и категорически потребовали, чтоб он признался в своих намерениях; Авдеев открыл им весь план. Тогда комитет указал ему, что, взяв на себя акт индивидуального террора, он ставит на карту существование всей организации: в случае покушения неизбежно начнутся допросы, кто-нибудь не выдержит, и все члены организации до последнего человека будут арестованы и организация сметена. Между тем дело пропаганды на «Рюрике» имело целью произвести восстание Балтийского флота под главенством «Рюрика». Надо было выбирать: либо крупное массовое выступление во всероссийском масштабе, либо покушение — акт отдельной личности и крушение давно задуманного коллективного выступления. Сверх того Авдееву было указано, что он и его товарищ — члены комитета и как таковые, связаны обязательством подчиняться решению большинства, а это большинство в данных условиях против задуманного им дела.
Авдеев подчинился решению комитета, и хотя имел на смотру в Кронштадте револьвер в кармане, но не употребил его и подал царю шампанского, когда тот сказал, что устал, и попросил пить.
Глава двадцать четвертая
Н. В. Чайковский
К периоду моей жизни в Выборге относится один эпизод, связанный с именем Чайковского.
Тем кто жил в то время, хорошо известно, в каком состоянии брожения находилась Пермская губ. в 1904–1905 гг. Там прославился Лбов, солдат, служивший в гвардии и работавший на заводе «Мотовилиха». Он выдвинулся впервые на митинговых собраниях. Человек сильной воли и революционного темперамента, Лбов обладал тем естественным красноречием, которое покоряло слушателей; его выступления были замечены полицией, и когда его должны были арестовать, он ушел в леса. Поддерживаемый настроением рабочих и крестьян, он вскоре стал центром притяжения тамошней вольницы. Около него сгруппировались люди, известные потом под названием «лбовцы». Политические события тех годов, всеобщая железнодорожная стачка, восстания в Москве, в Нижнем Новгороде и других городах, боевые акты против всякого рода сановников и представителей полицейской власти, экспроприации, происходившие в то время в разных углах России, — нашли подражание и у Лбова, питавшего неудержимую, стихийную ненависть к жандармам и чинам полиции. Вместе со своими товарищами он совершил целый ряд вооруженных нападений на винные лавки, на кулаков, причем деньги, добываемые этим путем, употреблял на покупку оружия и отдавал нуждающимся крестьянам — на корову, на лошадь. Нечего и говорить, какую популярность он приобрел среди населения; благодаря этому, долгое время для полиции он был неуловимым — население прикрывало его, и рассказы об опасностях, которые его окружали и из которых он чудесным образом выходил цел и невредим, делали его настоящим героем. Рабочий с «Мотовилихи», с которым я случайно встретилась в 1928 г., говорил, что Лбов отличался отчаянной храбростью. «Хотя бы против него было сто человек, он не побежал бы и бился бы до конца. Он и на свой нелегальный путь встал, не желая покориться и идти в тюрьму». В революционной среде первоначально он считался человеком идейным. После первых шагов сам Лбов стал называть себя анархистом и, по словам моего знакомого, крестил в анархистов рабочих, с разных мест бежавших к нему, как это было, напр., с рабочими из Сормова после нижегородского восстания.
Стачка на Пермских заводах, повышенное настроение крестьян, деяния Лбова и его товарищей составляли горячую атмосферу, при которой, по утверждению одной статьи «Русского Богатства» того времени, правительственная власть была совершенно бессильна в деле подавления бунтарского движения этого края.
Это обстоятельство дало мысль поднять там организованную партизанскую войну в точном смысле слова. У кого именно зародилась эта мысль — я не знаю, но Чайковский был в высшей степени увлечен этой идеей. Он требовал, чтобы Ц. К. с.-р. издал манифест от имени партии, который объявил бы партизанскую войну против самодержавного правительства. И эта партизанская война, освященная партией, должна была начаться именно там. Ц. К., однако, не пошел на это, и Чайковский не находил достаточно сильных слов для порицания нерешительности членов комитета. Между тем, имея в виду партизанскую войну, Чайковский принял меры к тому, чтобы найти компетентное лицо, которое руководило бы действиями партизан. Для этого он обратился в Америку и вызвал оттуда полковника Купера, участника войны за освобождение негров в С.-А. Штатах, причем надо сказать, что Купер сражался на стороне южан. Купер приехал. Он осмотрел местность и нашел ее благоприятной для партизанских действий. Таким образом отказ Ц. К., благоразумно не пожелавшего взять на себя ответственность за это предприятие, разрушил, все планы Чайковского. И при встрече со мной в Финляндии он резко высказался против Ц. К.
Ввиду этих планов и того негодования, которое Чайковский обнаруживал по отношению к Ц. К. за отказ санкционировать их именем партии, и ввиду участия Чайковского в военно-организационной группе, поведение его на суде, с точки зрения старой революционной этики, являлось в высшей степени компрометирующим. Он заявил, что он не член партии, отрекся от того, что ему было поручено собирать деньги в Америке, и допустил своего защитника по поводу полномочия о сборе, взятого у него при аресте, сказать, что революционные партии нередко пользуются фикциями и выдают за своих членов людей, не давших на то своего согласия. А после процесса Чайковский-революционер обратился в мирного гражданина и объявил, как рассказывали тогда, что теперь надо капусту садить, а не революцией заниматься (1910 г.).
Известно, что английские друзья Чайковского внесли за него залог в 40 тысяч рублей, и он был выпущен. После суда, который оправдал Чайковского, эти деньги были казной возвращены, и англичане отдали их в распоряжение Чайковского.
Я была в Брюсселе, когда происходил этот процесс двух старейших революционеров: Брешковской и Чайковского. Однажды, идя по улице, я увидела большой плакат, объявляющий, что в народном доме будет митинг по поводу этого процесса и что председательствовать буду я. Согласия своего я не давала, и когда секретарь Международного бюро Интернационала Гюисманс предложил мне это, я решительно отказывалась. Но раз было объявлено, нечего делать — пришлось приготовить небольшое вступительное слово на французском языке. Вместе со мной выступали два члена бельгийского парламента, Дестре и Мейсманс. Когда мы втроем совещались перед открытием митинга, оба оратора разводили руками: о Брешковской и Чайковском никакого материала им не было дано. «Мы получили из Парижа от Рубановича только портрет бабушки революции», — говорили они со смехом. Но таково уж уменье французов говорить: из ничего они создали красноречивые, блестящие речи. Я дивилась, откуда что взялось.
В брюссельской социалистической газете появилась соответствующая статья, где «бабушка» превозносилась, о Чайковском говорилось вскользь, а секретарь Международного бюро говорил с насмешкой об этом «дедушке революции». По-видимому, он был осведомлен о его поведении на суде. Когда же позднее Чайковский вернулся в Лондон, его старый товарищ Волховский высказал ему резкое порицание. Я тоже выразила свое неудовольствие в письме, которое сохранилось у меня в черновике.
Я встретилась с Чайковским в первый раз в Берне осенью 1874 года, когда была студенткой в университете. В этот печальный период, когда его друзья и товарищи почти все находились в тюрьме в ожидании «суда 193-х», он ударился в богочеловечество, которое проповедовал Маликов. Имя Маликова упоминается в литературе в связи с каракозовцами, которые ездили к нему по поводу ассоциаций, которые они думали организовать в Калужской губ., где он был судебным следователем. По воспоминаниям Фроленко, после разгрома организации, носившей имя Чайковского, он, в удрученном состоянии, отправился в Орел, где в то время жил Маликов. О Маликове говорили, как о личности в высшей степени обаятельной; своей искренностью и глубокой убежденностью он привлекал всех, кто с ним соприкасался. Основу его учения составлял тезис, что каждый человек вместе с тем и бог, но что дурные наклонности и страсти затемняют в нем божественную сущность; однако, в подходящий момент, у каждого может наступить просветление, и человек может вскрыть в себе эту сущность: тогда в его душе наступают мир и благодать. Какие из этого вытекают последствия, я ни от кого не могла получить подробного и точного объяснения; во всяком случае, учение отрицало насилие, следовательно, — и революцию.
Побывав у Маликова, Чайковский воспринял его идеи и почувствовал в себе богочеловека. Он оставил революционную деятельность и отправился в Америку, вместе со своим товарищем Клячко, в земледельческую колонию, основанную Фреем. Проездом Чайковский с Клячко заехали в Швейцарию, в Берн. При встрече мне, к сожалению, не пришлось побеседовать с Чайковским: он был нездоров, ему было не до разговоров. В Берне у него и Клячко были знакомые студентки, 2–3 месяца назад поступившие в университет. Эти девушки под их влиянием пришли в какое-то экзальтированное состояние; с горящими глазами и раскрасневшимися лицами они сообщили мне, что они вскрыли в себе «божественную сущность» и решили вместе с приехавшими ехать в Америку. Одна стала женой Клячко, другая вышла замуж за Чайковского.
Колония просуществовала недолго и распалась. По насмешливым рассказам, кроме основной причины — неспособности к физическому труду, жизнь в ней по моральным условиям была тягостна. Рассказывали, будто каждую субботу происходили общие собрания, на которых колонисты должны были исповедовать свои прегрешения за истекшую неделю и выслушивать отповедь от товарищей обо всем, что те за ними заметили. В 1877 — 78 гг. большая приятельница Чайковского, Любовь Ивановна Сердюкова, в Петербурге читала мне письмо Чайковского уже из Англии. Содержания его я не помню, но в память врезалась фраза: «мне и этот хомут показался тесен». Эти слова я запомнила, вероятно, потому, что Любовь Ивановна остановила мое внимание на них, как характеризующих многогранность Чайковского. Но теперь, когда его жизнь закончена, по отношению к нему — если не основателю кружка, носящего его имя, то во всяком случае одному из блестящих и талантливых представителей его, можно сказать, что то, что Сердюкова называла многогранностью, приводило его к неустойчивости в убеждениях.
Н. В. Чайковский обладал очень привлекательной, красивой наружностью. На высокой стройной фигуре сидела голова с большими, серыми, добрыми глазами, с правильными чертами лица, обрамленного темной бородой. Возраст не накладывал своей печати ни на его фигуру, ни на его лицо. Он до конца жизни сохранял прекрасную внешность и мягкое, доброе выражение лица.
Чарушин в своих воспоминаниях с любовью описывает личность Чайковского, обаяние, которое он производил на молодежь в начале 70-х годов, уменье с тактом и достоинством держать себя в интеллигентных общественных кругах, в качестве представителя своих товарищей, его деловитость при установлении связей, необходимых и полезных для организации. Но мы не видим его в числе пропагандистов среди рабочих, которыми были Чарушин, Синегуб, Сердюков, П. Кропоткин и другие. От плеяды этих деятелей он переходит к Маликову и делается богочеловеком, устраивается в земледельческой колонии, не имеющей ничего общего с революцией. Приехав в Англию и остановившись там, он воспитал детей своих настоящими англичанами; они даже по наружности не отличались от британцев.
В Англии Чайковский занимал немалое место в ряду таких деятелей, как П. А. Кропоткин, Кравчинский и Волховский, которые делали большое дело: они писали о России, освещая ее политическую и экономическую жизнь; приобрели множество друзей, не только для себя, но и для России, для революционной России, — России, боровшейся за свободу против самодержавия, и, можно сказать, завоевали английские симпатии для русских революционеров. С помощью английских друзей они основали орган «Free Russia» — «Свободная Россия», который издавался много лет не только до 1905 года, но и после него.
А когда произошла наша первая революция, Чайковский приехал в Россию; бывший богочеловек снова сделался ярым революционером и требовал партизанского восстания в Пермском крае, возлагая большие надежды на Лбова. После ареста и суда, как было уже сказано, перешел опять к проповеди мирной культурной работы, чтобы после революции 1917 года (в 1918 г.) стать главою архангельского правительства при английской интервенции.
Глава двадцать пятая
Воронеж
В конце октября или в начале ноября, когда было холодно, но земля не была еще покрыта снегом, однажды утром ко мне вошел Гершуни и сказал:
— Вера Николаевна, мы хотим просить вас съездить в Воронеж. Там живет Алексеев, сын той Алексеевой, которая была в Московском кружке чайковцев. Он обещал Натансону 20 тысяч рублей. Вам он отдаст их.
Я тотчас согласилась и спросила:
— Какие явки?
Гершуни отвечал:
— Одна — к Виткович, она служит по статистике в городской управе; другая — к Кравцовой, старой знакомой Лопатина.
Я рассмеялась и не без иронии спросила:
— Неужели партия за 25 лет не нажила ничего другого?
Гершуни, должно быть, несколько обидевшись, заметил:
— «Бабушка» не спрашивала об этом.
На другой день я взяла билет до Петербурга, решив, однако, не заезжать к сестре Лидии, Новорусскому и Морозову, которые были там, и не останавливаться в Москве, где у меня были тоже близкие друзья. Прежде всего надо было исполнить поручение, а повидаться с близкими можно было уже на обратном пути. Подъезжая к Финляндскому вокзалу, о котором говорили, как об опасном пункте, где много шпионов, я подумала: «Нет и трех лет, как я вышла из Шлиссельбурга, и если меня поймают, то отправят в ссылку гораздо более тяжелую, чем Нёнокса», а я и ее не перенесла бы, если бы не сестры и не А. И. Мороз, которые не оставляли меня одной. На вокзале я не заметила, однако, решительно ничего подозрительного; то же было и на Николаевском вокзале, куда я переехала тотчас же.
…Вот и Воронеж, в котором я была ровно 25 лет тому назад. Но каким жалким показался он мне! Тогда было лето, была зелень, было солнце, а теперь — скверный, сумрачный день, холодный северный ветер, жесткая, затвердевшая земля и какая-то желтоватая пыль, гонимая ветром по улице; жалкие, полинявшие домишки справа и слева.
Приехала я к Виткович. Она жила вместе с дочкой в совсем маленькой комнате: очевидно, третьему человеку там поместиться было негде. Она сказала, что ее муж скрывается и потому за ней наблюдают и время от времени делают обыск, а о Кравцовой нечего и думать: у нее регулярно каждый месяц бывают обыски. «Точь-в-точь та же история, что и 25 лет назад», — подумала я. Тогда тоже не знали, куда меня деть, и отвели к милой просвирне, у которой жил ссыльный студент. Теперь была не просвирня, а вдова судебного следователя Алексеевская, к которой меня Виткович и отвела. Это тоже нельзя сказать, чтоб было место чистое. Алексеевская рассказала мне, что ее сыновья — студенты не из благонамеренных. Это не помешало ей дать мне приют, а мне спокойно пользоваться ее скромным гостеприимством — жила она неважно.
Я отправилась к Алексееву. Это был рослый красавец, яркий брюнет с несколько вьющимися волосами, живыми, черными глазами, с румянцем во всю щеку и курчавой русской бородкой. Я напрямик сказала о цели моего приезда, и когда произнесла: «вы обещали 20 тысяч», он побледнел, и я сразу поняла, что его обещание Натансону — мыльный пузырь. Затем пошла скучная канитель. Он говорил о чем угодно, только не об исполнении обещания, познакомил меня с женой, высокой, худосочной, увядшей женщиной которая вела себя молчаливо и сдержанно; показал своих сыновей, учителем которых одно время был сын Чайковского; мальчики показали мне свои ботанические коллекции и выказали самоуверенность, свойственную их 11- или 12-летнему возрасту; угощал обедом, а потом стал расписывать мне легкость, с какой может быть произведена одна экспроприация. Этому предложению я дала должный отпор, но Алексеев снова и снова в последующие дни развивал мне свой план экса, хотя я категорически заявила, что частные экспроприации партией запрещены. После нескольких дней я вышла, наконец, из терпения и сказала, что в Воронеже проживать я не намерена, и прошу его дать прямой ответ. Ответ он дал, но не прямой, а путанный, и, в конце концов, сказал, что напишет, когда и сколько может дать, и вообще может ли дать; условился об адресе и т. д. Я уехала ни с чем.
Но до отъезда Виткович представила мне одного молодого человека и назвала ему мое имя. Впечатление было потрясающее. Да и в самом деле, кого в революционной среде не потрясло бы увидеть, как привидение, существо такое далекое, фантастическое, как шлиссельбуржская узница! И где же? В такой провинциальной дыре, как Воронеж — не в крепости, не в ссылке и не за границей, как это было всем известно. Вероятно, благодаря этому потрясению, новый знакомец наговорил мне самых удивительных вещей; он просил передать в центр, чтоб ему прислали по почте запалы и какие-то принадлежности к бомбам. Тщетно я указывала, что такие вещи почтой не посылаются — он стоял на своем.
На возвратном пути, в Москве я заехала к Вере Дмитриевне Лебедевой которая состояла в родстве с Татьяной Ивановной Лебедевой, членом Исполнительного Комитета «Народной Воли»; а в имении ее сына жил на ее поруках М. Ф. Фроленко. У Веры Дмитриевны я встретилась с Елизаветой Павловной Балавенской, которая в 1904–1905 году жила в Архангельске вместе с сосланным туда мужем. Сергей Александрович несколько раз навещал меня в Нёноксе и однажды в 1906 году посетил меня в Нижнем. Когда Елизавета Павловна увидала, в каком легком пальто я совершаю путешествие она ужаснулась и привезла прекрасную меховую ротонду и шапочку, чтоб по дороге я не мерзла. Я сопротивлялась. «Если меня арестуют, — думала я, — то как и когда я смогу вернуть эту ротонду?» Однако, меня все-таки облачили в нее, и это дало мне повод разыграть потом шутку.
Глава двадцать шестая
В Петербурге
Приехав в Петербург, я остановилась у Морозова, который с женой занимал квартиру в институте Лесгафта. У Лесгафта же служил в то время Новорусский, еще не женившийся. Я провела в Петербурге несколько приятных дней, виделась с Лесгафтом, у которого в 1871 году начала слушать лекции анатомии, вскоре прекращенные, благодаря высочайшему повелению, лишавшему Петра Францевича профессорской кафедры. После этого года прошла почти целая жизнь. Прошло 35 лет. Прошел Шлиссельбург. И вот я имела счастье после Шлиссельбурга встретиться опять с Петром Францевичем.
Как странно, как фантастично было встретиться в начале жизни, а потом — в конце ее…
Тогда, при первой встрече, я была молодым ростком, неоформленным сырым материалом, из которого жизнь могла лепить и так и этак, а он, твердый, совершенно определившийся, — вполне сложившеюся, сильной личностью.
А теперь — вдруг встретились равные, и такие друзья, такие близкие, родные. Так понимаем друг друга с полуслова, прямо и спрашивать ни о чем не надо, словно жизнь и душа каждого на ладони у другого.
Вот радость: он даже физически почти не изменился — не растолстел и не обрюзг; все тот же тонкий, хрупкий, и черты лица не огрубели… много морщин, щеки глубоко впали — вот и все. Та же добродушно-ироническая усмешка и та же краткая форма речи; все те же живые глаза, смотрящие исподлобья… Быстрота движений, неугомонная энергия и работоспособность… Он ведет меня показывать свое царство, свое детище, ведет по кабинетам, ведет в лаборатории: химическую, зоологическую… показывает драгоценные коллекции, тончайшие препараты — чуть не лучшие в Европе; прекрасные чучела… Сокровища по анатомии, эмбриологии, зоологии мелькают перед глазами. И он — король без короны в своем царстве науки; здесь все создано, собрано им, и все проникает и поддерживает его воля…
Он рассказывает об основании своего института, говорит о Высшей женской школе, о молодежи, которая проходит через его руки, о препятствиях и затруднениях, которые ставились и ставятся ему на пути разными министерствами и всевозможными родами полиции.
Он рассказывает о П. Н. Дурново, о свидании с премьером после обыска и закрытия института.
— У вас там все свобода, — говорит П. А. Столыпин.
— Да, — отвечает Петр Францевич. — Ваша правда: у нас свобода, свобода науки, которая не знает ни железных решеток, ни цепей…
— При обыске в одном из помещений найдена нелегальная литература
— Никто, как сама же полиция подложила, — добродушно твердит Петр Францевич…
Я смеюсь.
— Департамент полиции потом делает запрос: «Кто несет ответственность за вещи, находимые в помещениях института?» — «Я несу ответственность. Я один», — пишет в ответ Петр Францевич.
Он взглядывает на меня, и лукавая искра пробегает в его глазах.
Я понимаю — его хотели поймать… и я смеюсь…
Потом речь идет об организации женских курсов, о совете профессоров, о составе совета.
— Он мне все толкует, что он социал-демократ, — говорит Петр Францевич, называя фамилию. — А мне что за дело, что он социал-демократ. Будь, чем хочешь: эс-дек, эс-ер… Нет, ты мне свою личность, свою человеческую личность покажи. А то он, видите ли, эс-дек, — горячился Петр Францевич.
И я понимаю его и улыбаюсь: «Конечно».
Разговор переходит на моих товарищей по Шлиссельбургу: Новорусского, Морозова и Лукашевича, которых Петр Францевич приспособил к лабораторным занятиям и к лектированию.
— Вот и вас устрою, — говорит он с приветливым взглядом.
— Да нет же, Петр Францевич. Полиция не позволит, да и что мне делать у вас? Разве шерстку вашей пантеры чесать… ее от моли беречь, — смеюсь я, указывая на прекрасное чучело животного.
— Нечего смеяться — найдем дело, — говорит Петр Францевич.
Говорим об общих знакомых. Такая-то растолстела.
— И к чему этот жир… — восклицает Петр Францевич. — Совсем ни к чему… Вот мне тот самый сюртук впору, что я тридцать лет назад сшил… Жир, это — нехорошо, это — лишнее; это — ненужная тяжесть. Я рад, что вы не растолстели, — смотрит он на меня.
Вернулись в его квартиру, в кабинет.
Открывает альбом и показывает карточку 1871 года: я с сестрой Лидией за столиком, с анатомией.
О ее существовании я и забыла… Как трогательно, что столько лет он хранил ее…
Кабинет простой, невзрачный, серый. Стол и масса полок с книгами.
— А вот Морозов купил дорогую мебель, — говорит Петр Францевич. — И к чему? Разве на простом столе нельзя работать? Я каждый раз, как вижу жену его, так сейчас ее пилить начинаю за мебель… Ну, не все ли равно работать на ореховом столе или на сосновом? Ничего этого не надо, я и на простом отлично работаю, — и он указывает на свой некрашеный, старый стол, на котором лежит неоконченная рукопись.
Дорогой Петр Францевич! Все тот же аскет, серьезный, не думающий о благах мира, об удобствах жизни, о том, что есть, что пить, во что одеваться.
— Раз в неделю, по пятницам, больных принимаю, — продолжает он знакомить меня со своей жизнью.
— Как? Да разве вы практикуете? Неужели хватает времени и на это, — удивляюсь я.
— Да. Лечу, бесплатно. Когда все врачи отказываются, идут ко мне. И ничего — случается, что и помогаю, — смеется Петр Францевич.
— А знаете, кого я лечил? — спрашивает он и, помолчав, объявляет — сына П. Н. Дурново…
Изумление.
— Вот как!
— Да, когда никто не помог, за мной прислали.
— И зато, — Петр Францевич лукаво улыбается, — зато при нем меня пальцем не трогали…
Я смеюсь.
В 1909 году Петр Францевич умер.
О, дорогой Петр Францевич… Живой или мертвый, — он со мной. Ведь я и так всю жизнь была с ним в разлуке, — и смерть ничего не изменила в этом отношении.
Но частица его души перешла в мою душу.
Он дал мне образ человека науки и вместе с тем общественного деятеля, ваятеля душ человеческих. Он научил любить свое дело и всецело отдаваться ему. И как удивительно, через 35 лет найти того же самого сильного человека, того же первоклассного деятеля.
Всю жизнь он был одним и тем же. Всю жизнь защищал свою человеческую личность и личность ближнего от всякого поругания, гнета и насилия… Всю жизнь боролся за свободу науки, за свободу преподавания; всю жизнь воспитывал молодежь в идеале труда и исполнения долга.
Честь ему, любовь и слава…
Моя жизнь была богата прекрасными образами. По временам душа трепетала от радостного порыва перед лицом подвига героизма и самоотверженной отваги. Но все это были люди, обвитые черным флером, — над ними была будто надпись: «Се — обреченные». Их долей было — умереть. Умереть на эшафоте или в одинокой камере узника… Увянуть, не дав всего, что они могли дать, увянуть в бездеятельности, вне потока жизни. Из поколения людей, наиболее мне родных по духу, наиболее близких, — кто остался вне тюрьмы и ссылки? Кто жил в вечной живой борьбе с предрассудками, с отсталыми учреждениями, день за днем подкапываясь под них, в борьбе с носителями власти, угнетающими мысль, подавляющими деятельность!..
Тогда, после выхода из Шлиссельбурга, такого общественного деятеля, всю жизнь проведшего в активной борьбе, я встретила лично лишь одного. Это был Петр Францевич Лесгафт. В 19 лет он явился передо мной и чуть не через 40 лет опять явился — все тот же, только углубленный и более для меня понятный. Он был в моей жизни, в этом смысле, единственный, и один занимает определенное место в моей душе.
Англичане удивляются русским; удивляются их уменью умирать, героизму, с которым они идут на смерть. Но, кроме героизма смерти, есть героизм жизни. И я удивляюсь великим людям Англии, умеющим жить. Жить, т. е. творить, создавать.
К таким героям жизни, творцам ее я причисляю Петра Францевича Лесгафта.
Сестра Лидия, посетившая меня у Морозова, сообщила, что у Елизаветы Николаевны Водовозовой на Васильевском острове предстоит собрание «Шлиссельбургского комитета», и мне захотелось присутствовать на нем. «Шлиссельбургский комитет» был создан Якубовичем по моей мысли, как он утверждал, потому что по выходе из Шлиссельбурга я написала ему и сестре, что надо приготовиться к тому, что и остальные шлиссельбуржцы могут выйти из крепости, и выйдут, не имея ни белья, ни платья, ни денег и растеряв все родственные и дружеские связи. Якубович немедленно перешел к делу, положив в основу 1000 рублей своих денег, и когда в 1905 году по октябрьскому манифесту мои товарищи были освобождены, «Шлиссельбургский комитет» оказал им всевозможные услуги: известил родных, у кого они были, и помог этим родным во всевозможных хлопотах об освобожденных узниках; обул, одел их с ног до головы. А когда все они разместились по местам, то вплоть до 1918 года снабжал деньгами тех, которые не имели заработка или поддержки родных. Казначеем комитета был Михаил Петрович Сажин, председателем — Семевский, секретарем — А. С. Пругавин; энергичными членами комитета, кроме всех названных, были: Марья Валентиновна Ватсон, Н. Ф. Анненский, Вера Петровна Водовозова и многие другие, близкие к «Русскому Богатству».
На заседании, куда я приехала, я увиделась со всеми ими — это была приятная встреча. Там же я разыграла свою шутку: я попросила сестру Лидию вызвать ее дочь Татьяну и, когда она приедет, не говоря обо мне, сказать, что ее хотят видеть в соседней комнате. В момент ее приезда я стояла в этой комнате одна, облачившись в ротонду и меховую шапочку Балавенской. Должно быть, я была очень величественна, потому что Таня, увидев стоящую перед ней даму, не узнавая меня, сделала глубокий реверанс. Конечно, я расхохоталась, и мистификация кончилась, но это показало мне, что я в ротонде неузнаваема.
На другой день я вернулась в Выборг, кончив свою экскурсию благополучно для себя, но с печальным результатом для кассы партии.
Глава двадцать седьмая
М. А. Спиридонова
В один из осенних месяцев из Мальцевской тюрьмы от Спиридоновой было получено письмо с просьбой устроить для нее побег. Достать для этого деньги, в количестве 4000, Ц. К. просил меня. Одну тысячу я вскоре получила от одесситки, близкой мне по «Народной Воле». Из остальной суммы 2500 руб. мне удалось добыть уже после моего отъезда из Финляндии. Их достала Софья Григорьевна Кропоткина, имевшая обширные связи в Лондоне и всегда горячо отзывавшаяся на подобные нужды; а тяжелая история истязаний Спиридоновой, убившей выстрелом из револьвера усмирителя крестьян Тамбовской губ. Луженовского, была широко известна в различных кругах Англии. Все деньги (3500 руб.) я передала в партию.
Осуществление попытки этого освобождения относится к позднейшему времени, но чтоб покончить с этим, я скажу о ней теперь же.
В 1908 году с.-р. поручили эмигранту доктору А. Ю. Фейту, жившему в Париже, подыскать подходящего человека для посылки в Сибирь. Он по соглашению с ним должен был войти в сношения со Спиридоновой, выработать план побега и осуществить его с помощью местных лиц, которые могли сочувствовать этому делу. А. Ю. Фейт остановился на Аркадии Сперанском, молодом эмигранте, которого знала и я. Летом вместе с с.-р. Слетовым он жил в Швейцарии в одном доме со мной. Это был домик «Signal», расположенный высоко над Веве, на полугоре, в лесу, где никаких других домов не было. В нижнем этаже было кафе, которое содержала хозяйка дома; оно посещалось только по праздникам исключительно рабочими, совершавшими прогулки. Кроме кафе, в домике были комнаты, отдававшиеся внаймы с полным содержанием. Комнаты были довольно убогие, питание плохое, зато было дешево, и все комнаты были заняты русскими, знакомыми между собой. Когда Фейт сообщил мне о Сперанском, который после жил в Париже, я согласилась на его предложение, хотя и думала, что для такого предприятия нужен бы человек более опытный и солидный.
Сперанский отправился в Сибирь с рекомендациями к А. В. Якимовой-Диковской, моему товарищу по Исполнительному Комитету «Народной Воли». В то время она жила в Чите, и по прибытии туда Сперанского в конце сентября она познакомила его с Саловой и с Б. Н. Моисеенко. Салова — из «Народной Воли» — отбыла каторгу, а Моисеенко был членом боевой организации партии с.-р. Он жил в Чите и посещал Мальцевскую тюрьму, где содержалась его жена — М. Беневская. Благодаря советам и указаниям Моисеенко, Сперанскому удалось устроиться в Нерчинском заводе (недалеко от Мальцевской тюрьмы и Зерентуя) репетитором в семье золотопромышленника Коренева. Это дало ему официальное положение, совершенно необходимое в местности, где к каждому пришлому человеку относились в высшей степени подозрительно. Надо сказать, что к Кореневым Сперанский поступил под чужим именем, получив после многих поисков и разъездов паспорт действительного лица. Его одолжил ему студент Томского технологического института Верещинский, с которым он познакомился по указанию других лиц и сошелся, посвятив отчасти в цели своего приезда в Сибирь. Положение в семье Коренева, влиятельного человека, имевшего связи со всем миром администраторов в округе, давало Сперанскому возможность завести обширные знакомства, очень полезные для его дела. Дружба с сестрой Коренева, которая сочувствовала политическим каторжанам, имела в этом отношении особенно важное значение. Благодаря ей в Мальцевскую тюрьму была помещена фельдшерица, через которую завелись непосредственные сношения с заключенными. Ей, однако, не удалось среди тюремного персонала найти лиц, сколько-нибудь сочувствующих, — их отношение к заключенным было скорее враждебное. Столкновения, которые у нее начались с администрацией, заставили ее покинуть место. Тюрьма осталась опять без своего человека. Условия слагались так неблагоприятно в смысле перспектив предполагавшегося побега, что Сперанский решил вернуться в Париж для переговоров о дальнейшем. В ноябре 1909 года, когда я была в Лондоне, он явился ко мне и рассказал о печальном результате своей поездки. Добытые мною деньги иссякли: они пошли на всевозможные поездки в Сибири при поисках людей, которые должны были оказывать помощь в побеге, и на помощь заключенным, по требованию их, как это объяснила мне много позже Якимова. Последнее совершенно не входило в мои предположения: я брала деньги исключительно на побег и не имела никакого права употреблять их на другие цели. Однако, по словам Сперанского, Фейт при отъезде Сперанского из Парижа дал ему полномочие на это.
Фактически этим закончилось мое участие в деле.
В Лондоне Сперанский сообщил мне, что Спиридонова просила его вернуться, так как в тюрьме нашлось лицо, согласное за 3000 рублей активно помогать побегу. Как на источник средств, Спиридонова указала, что Егор Созонов разрешил взять для побега 8000 рублей, находившиеся в его распоряжении. Сперанский вернулся и занял прежнее место у Коренева.
Но я воздержусь от рассказа о дальнейшем течении этого дела: лица, заинтересованные и принимавшие участие в нем, еще не высказались о том, как и почему произошла неудача. Побега не было; были только приготовления и «провал». Спиридонова осталась в тюрьме, а Сперанский под именем Верещинского отправился на 5 лет в административную ссылку в Якутскую область.
Глава двадцать восьмая
Литературная работа
Я не могла пожаловаться на отсутствие свободного времени в Выборге. Обстановка у меня была хорошая: комната большая, высокая и уединенная; семейные комнаты Черновых были в противоположном конце квартиры, а рядом находился кабинет Виктора Михайловича, где шума не было. Мои нервы были в довольно хорошем состоянии, и бессонница, мучившая меня, если не исчезла, то появлялась лишь время от времени. Посторонних посетителей у меня совсем не было; приезжали только свои: сестры (Лидия и Евгения), Новорусский, Морозов. Все это давало возможность заниматься чтением и литературной работой. Я написала биографии Грачевского, Исаева, а для «Голоса Минувшего» — две биографии: Тригони и Панкратова. Последнюю Мельгунов потерял вместе со всем своим портфелем; копии у меня не было, и после я не могла уже восстановить ее.
Своеобразный быт Финляндии, постановка среднего и высшего образования в ней, участие женщин в освободительной борьбе Финляндии против русского самодержавия и необычайная солидарность этой маленькой нации в деле отпора российскому колоссу, накладывавшему лапу на финляндскую свободу — все это чрезвычайно интересовало меня, и я брала книги на немецком языке, чтоб познакомиться со всем этим. Александровский университет в Гельсингфорсе был давно открыт для женщин, и многие девушки кончили там на разных факультетах, а мы, русские, — в начале 70-х годов принуждены были спешить в Цюрих, Берн и Женеву: препятствием служил шведский язык, который был нам совершенно незнаком, тогда как немецкому учились в гимназиях и институтах. Что касается средней школы Финляндии, то в 1907 году она уже на одну треть была открыта для детей обоего пола, и опасения, которые вначале существовали против таких школ, были рассеяны практикой жизни.
Меня приятно поражала самостоятельность финляндских женщин. Все знакомые, которые были у нас, сами добывали себе средства существования — праздных женщин мы совсем не видели. Они рассказывали, какой дружный отпор Финляндия оказывала каждый раз, когда был натиск на ее конституцию, когда почтовые учреждения подчинялись русскому министерству внутренних дел, финляндская почтовая марка упразднялась, закон о военной службе изменялся. Рассказывали, как при первом наборе чиновники сопротивлялись: не отпирали помещений для воинского присутствия, так что двери приходилось взламывать; их увольняли, но уволенные получали содержание от нации. А верхом солидарности была та грандиозная петиция о неприкосновенности финляндской конституции, с миллионом подписей, которая была отправлена к царю. Эти подписи собирались по всей стране; для этого ездили по железной дороге, на лошадях, ходили пешком и на лыжах. Тайна была сохранена вполне, и без ведома генерал-губернатора, под его носом, петиция была отправлена из Гельсингфорса в Петербург.
О женском движении в Финляндии до 1905 года, когда женщина Финляндии, не в пример России, получила избирательное право, активное и пассивное, я написала небольшую статью для «Первого женского календаря» Ариян за 1908 год.
Потом, после казни Фрумкиной в Москве, Анна Павловна Корба прислала в «Организационное бюро» папку с документами по ее делу, с ее письмами и статьями. Тут же были документы по делу приговоренного к смертной казни Бердягина, его письма и стихотворения. За Фрумкиной числилось три покушения: за первое, на Новицкого, начальника Киевского жандармского управления, ее судили в 1903 году и приговорили к 11 годам каторги. По манифесту 1905 года она вышла на поселение и вскоре бежала. В 1907 году ее арестовали в Москве в Большом театре, близ ложи московского градоначальника Рейнбота, причем отобрали браунинг, которым она намеревалась убить последнего. Наконец, в Бутырской тюрьме она стреляла в начальника тюрьмы Багрецова и ранила его в руку. Мотивом последнего покушения был нестерпимый режим, царивший в тюрьме. По этому делу она была приговорена к смертной казни, которая и была исполнена в 1907 году
Что касается Бердягина, то он был приговорен к смертной казни за покушение на жизнь помощника начальника той же Бутырской тюрьмы Северина, который заведовал мужским отделением каторжан, и по такому же мотиву нестерпимого обращения с заключенными. До исполнения приговора он покончил с собою, причем орудием послужила ручка чайной ложки! Между Фрумкиной и Бердягиным происходила товарищеская переписка, и покушения были совершены по взаимному сговору.
Документы по этому трагическому делу член «Организационного бюро» Ульянов привез в Выборг на квартиру Чернова. Он характеризовал документы, как выходящие из ряда вон, замечательные по характерам действующих лиц и по удивительному дару слова, который обнаружила Фрумкина в речах на суде, в статьях и письмах. А. Корба, вручая документы, горячо настаивала на их опубликовании, чтобы память о Фрумкиной не пропала. Объемистая папка никого не соблазняла, а я заинтересовалась рассказом Ульянова и сказала «Дайте мне просмотреть эти документы; если я сочту себя способной привести их в порядок, редактировать и написать предисловие, то сделаю это». Виктор Михайлович Чернов отдал мне папку, и я принялась за чтение. Содержание того, что я читала, совершенно увлекло меня — в них все было трагично и красиво. Это были действительно замечательные человеческие документы. Я расположила их в порядке, необходимом для печати; из стихотворений Бердягина взяла только четыре, потому что остальные были слишком плохи: Бердягин был совершенно лишен поэтического дарования. Говорить о нем наряду с Фрумкиной приходилось как по его ужасному концу, так и по связи двух покушений на тюремное начальство; к тому же Фрумкина просила об этом. Но если Фрумкина в некоторых отношениях выявила себя как личность необыкновенная, то о Бердягине этого сказать никак нельзя.
Моя работа вышла удачной, и Виктор Михайлович по поводу ее не предложил никаких изменений. Опасаясь, что дело с напечатанием книжки может затянуться, я предложила Ульянову взять у меня столько денег, сколько понадобится, и напечатать книгу на мой счет. 1000 экземпляров обошлись в триста с чем-то рублей, и книга печаталась в какой-то легальной типографии. Теперь эта книжка под заглавием: «Памяти Фрумкиной и Бердягина» составляет библиографическую редкость; один экземпляр ее передан мной в московский Музей Революции.
Глава двадцать девятая
Ф. В. Волховский
В мою бытность в Финляндии издательство с.-р. шло в крупных размерах. Центральный Комитет в целом, представляя идейный центр, развивал свое влияние главным образом путем печатного слова. Он вел партийный орган; Гершуни, Чернов, Ракитников и Авксентьев несли в нем главную литературную работу и руководили издательством всей литературы, выходившей под маркой центра. В Выборге существовала своя типография и делались матрицы, а печатание происходило в Петербурге, в котором легальные типографии находились еще под тем слабым надзором, который был одним из приобретений революционного периода 1905–1906 гг., когда владельцы легальных типографий шли навстречу партиям и за деньги исполняли их заказы, умея ловко предупреждать и вовремя удалять и скрывать нелегальные произведения.
По данным, вероятно, совершенно недостаточным, расходы на литературу при центре равнялись в 1907 г. 60 тысячам рублей. В начале года издавались «Партийные Известия»; с июля партийным органом стало «Знамя Труда». Для крестьян издавались «Земля и Воля» и «Листок Земли и Воли». Издававшаяся с 1906 г. «Солдатская Газета» продолжала выходить под названием «За Народ», а «Военный Союз» — под названием «Народная Армия». Кроме того, существовал орган под названием «Всероссийский Офицерский Союз», находившийся под влиянием с.-р. По поводу текущих событий политической и революционной жизни издавались прокламации, письма и брошюры. О размерах центрального издательства можно судить по конфискациям складов, происходившим несколько позже — в 1908 г.; так, в мае в читальне женского медицинского института было взято 10 пудов литературы; на Забалканском проспекте в складе Петербургского комитета, получившего литературу от Ц. К., конфисковано около 200 пудов. На Невском проспекте (№ 88) — 150 пудов, и на задержанной подводе, увозившей тюки из этого склада, 60 пудов, а в июне в Малаховке, под Москвой, у книгоиздателя Мягкова арестовано 1500 пудов нелегальной литературы союза издателей социал-демократов и социалистов-революционеров. Провинция по отношению к издательству не отставала от центра: в 1907 г. полиция арестовала 31 провинциальную типографию!
Итак, газеты и брошюры издавались во множестве; тиражи некоторых изданий были громадны (до 60 тыс. экз.); распространение шло в обширных размерах, и все же в складах, как видно из приведенных цифр, конечно, неполных, оставались большие запасы. Между тем, из провинции в 1907 г. шли жалобы на отсутствие литературы. В декабрьском номере «Знамени Труда», в статье лица, объезжавшего Поволжье, наряду с описанием печального состояния местных организаций, претерпевших разгромы и еле-еле начинавших налаживать работу (Саратов, Самара, Казань, Симбирск, Тамбов, Пенза), относительно литературы отмечено повсюду почти полное отсутствие ее. О некоторых городах сказано категорически: «литературы нет» (Тамбов), что, конечно, указывало на происшедшие опустошения.
Среди лиц участвовавших в с.-р. изданиях, кроме А. Гуковского и Энгельгардта, выдающееся положение занимал Феликс Вадимович Волховский, человек, всю свою долгую жизнь отдававшийся делу революции. Бывший нечаевец 1870-71 гг., оправданный по суду, а потом крупный чайковец, около которого в Одессе сосредоточивалась целая группа тогдашних пропагандистов, — между другими был и Желябов, — Волховский являлся центральной личностью на юге, как человек с цельным миросозерцанием и большей зрелостью мысли, чем окружающая молодежь. Участник «процесса 193-х», сосланный в 1878 г. после процесса в Томск, он по внешности уже во время дознания казался стариком. Мне случилось тогда на несколько минут увидеть его на площадке у лестницы в Доме предварительного заключения. Я выходила из камеры Н. Морозова, с которым прокурор Гогоберидзе дал мне свидание в его камере, наедине, а на площадке, которая вела с лестницы, стояла группа: Любовь Ив. Сердюкова, Купреянов, Волховский и еще кто-то. Любовь Ивановна крикнула: «Феликс, вот Верочка!» В арестантском халате, сгорбленный, с очень некрасивым, желтым лицом, с седыми волосами, он был настоящим призраком с того света. Я была поражена — в первый раз в жизни я видела человека, заморенного тюремным заключением, которое до тех пор было для меня пустым звуком. Купреянов, чайковец, человек, по отзывам товарищей, очень способный, был тоже в халате, имел желтое, одутловатое, болезненное лицо; после суда он вскоре умер, отравившись, как говорили, настоем табака.
К сожалению, о такой выдающейся личности, как Волховский, в революционной литературе почти нет материала, и, насколько знаю, он не оставил после себя никаких воспоминаний. Между тем он жил долго, и вся его долгая жизнь, — в России ли, в Англии ли, — была посвящена революционной деятельности. В ссылке он женился на А. Хоржевской, моей подруге по университету и участнице «процесса 50-ти». Первой женой его была Антонова, которую мне характеризовали как очень умную и энергичную революционерку. В 1874 г. я видела ее мельком в Женеве эмигранткой и тяжело больной, а затем она умерла в Италии на попечении Кравчинского. Когда Феликс содержался в Москве под стражей, Антонова вместе со Всеволодом Лопатиным задумала освободить его. Предполагалось сделать это в то время, когда Феликса будут вести пешком по улице под конвоем в баню (или на допрос): он должен был вскочить в сани, проезжавшие мимо; в них сидела Антонова, а В. Лопатин находился вблизи, чтобы в случае нужды оказать помощь. Попытка была неудачна. Волховскому вскочить в сани не удалось; Антонова не была задержана, но Лопатин, вступивший в схватку с конвойными, был арестован, и его судили по «процессу 193-х». В ссылке Волховский все время занимался литературной работой в сибирских газетах, затем бежал через Америку в Англию, где и оставался до революции 1905 г. О его деятельности там в смысле завоевания английского общественного мнения в пользу русского революционного движения я уже говорила в главе о Чайковском, с которым он работал в Англии рука об руку. В 1905 г. в Финляндии Волховский являлся активным членом партии с.-р., он особенно увлекался деятельностью среди военных, был тесно связан с группой «Военно-организационного бюро»; редактировал и сотрудничал в газетах: «За Народ», «Народная Армия», предназначенных для пропаганды среди военных — солдат и офицеров. После разгрома группы «Военно-организационного бюро» он уехал из Выборга и вернулся в Англию, где я виделась с ним во время конференции с.-р. в Лондоне в 1908 г., а потом после дела Азефа — в 1909 г., когда он был слабый, больной и одинокий. Однако, по словам с.-р. того времени, в 1911 и 12 гг., как писатель и редактор, он принимал самое деятельное участие в заграничных партийных изданиях: «Знамя Труда», «За Народ». Приезжая для этого из Лондона в Париж, он поражал товарищей своею работоспособностью, неослабевающей энергией и чрезвычайной аккуратностью — уже на него-то всегда можно было положиться. До глубокой старости он воплощал девиз: Ein Mann — ein Wort.
Умер Феликс Вадимович в Лондоне в 1914 г., за несколько дней до объявления войны.
Глава тридцатая
Боевое дело
В предшествующий период партия с.-р. широко развернула свою боевую деятельность. Ряд террористических актов, начиная с дела Сипягина, Плеве, Богдановича, великого князя Сергея Александровича, прогремел по всей России; затем шли другие блестяще выполненные акты: петербургский градоначальник фон-дер-Лауниц, военный прокурор Павлов, Мин, Луженовский и имена многих других лиц известны всем; акты против агентов власти, расправа с тюремными истязателями в России и в Сибири — все это приподнимало настроение, одушевляло молодежь и рабочих и создавало партии громкую популярность. Но в течение тех шести месяцев 1907 года, которые я провела в Финляндии, боевое дело испытывало неудачи, потери и приносило гибель талантливым и энергичным участникам этого рода деятельности. И все эти несчастия были делом нераскрытого провокатора в центре.
Еще в то время, когда я жила в Териоках, происходил процесс по делу о так называемом «заговоре против царя». С.-р. Никитенко, Наумов, Синявский и 15 других лиц обвинялись в принадлежности к сообществу, имевшему целью убийство царя, великого князя Николая Николаевича и председателя совета министров Столыпина. В этом деле участвующие лица на первых же порах доверились предателю-казаку, конвойцу в резиденции царя — Новом Петергофе. Казак доложил начальству о завязавшемся знакомстве с Наумовым, сыном начальника петергофской телеграфной конторы дворцового ведомства, учившимся пению для поступления в придворную капеллу с целью быть вблизи царя. Узнав о революционных разговорах Наумова с конвойцем, начальство дало последнему инструкцию продолжать сношения. Дальше все пошло обычным путем: со стороны Наумова и его товарищей шли разведки о прогулках царя, разговоры об убийстве его. После полного ознакомления казака с планами и с членами группы и их адресами последовал арест их. Таково было гибельное начало этого «заговора», а концом — заявление партии, отозвавшееся большой горечью в душах участников, что цареубийства этой группе она не поручала.
Некоторое время спустя разбиралось дело об убийстве петербургского градоначальника фон-дер-Лауница; с.-р. Зильберберг-Штифтар, энергичный глава боевого отряда, и Сулятицкий, освободивший Савинкова из Севастопольской тюрьмы, были казнены. И после процесса я слышала, что Зильберберг через защитника передал в Ц. К., что он осужден не на основании показаний свидетелей на Иматре, а есть предатель, стоящий за кулисами.
Террористические акты не обсуждались на пленуме Ц. К. - ими ведали, как я уже говорила, Гершуни и Азеф. При них состоял особый, т. н. «Центральный боевой отряд». В ноябре член этого отряда Александра Севастьянова была послана в Москву для покушения на московского градоначальника Гершельмана; она бросила бомбу, которая только ранила Гершельмана, и была казнена, а по рассказам, ее просто пристрелили тут же на месте, в каком-то близлежащем сарае. Из двух других боевиков, посланных с ней, матрос Кириллов исчез, потом появился в Париже и после разоблачения Азефа был взят в боевой отряд Савинкова; он оказался провокатором.
Другой боевой отряд, носивший название «Летучего боевого отряда Северной области», имел репутацию очень ценного. Во главе его стоял Трауберг, известный под именем «Карла». Латыш по происхождению, он служил письмоводителем судебного следователя Ржевского уезда и был свидетелем зверств, которые чинила карательная экспедиция Меллер-Закомельского и Орлова в Прибалтийском крае в защиту немецких помещиков-баронов. Эти зверства побудили его оставить свой край и отдаться боевой деятельности партии с.-р. Человек сильной воли, «Карл» был талантливым организатором, отличался способностью подбирать людей и подчинять их своей воле. Все, кто лично имел с ним дело, свидетельствуют о редких качествах и обаятельности его личности. Даже враги воздают должное его смелости, характеру и широте замыслов. Удачные революционные акты — Мин, Павлов, захват лошадей пожарной команды и увоз из тюремной больницы Даши Кронштадтской в Оренбурге, дело Рагозинниковой, застрелившей начальника тюремного ведомства Максимовского, не развернувшееся во всю ширь благодаря случайности, — создали «Карлу» репутацию почти легендарную. Его же отрядом в Петербурге были убиты: Иванов, тюремный начальник «Крестов»; начальник временной тюрьмы в Петербурге — Гудима; а в Пскове — сибирский истязатель Бородулин. Любопытно, что после того, как дела, совершенные отрядом «Карла», создали ему славу, Азеф выразил желание познакомиться с ним и с другим боевиком его отряда — «Николаем» (Панов), за которым числилось убийство только что названного начальника Алгачинской каторжной тюрьмы Бородулина. И вот как «Иван Николаевич» оценил этих двух людей: о «Карле» он сказал, что в нем нет ничего особенного, а о «Николае», человеке заурядном, что «это — орел».
В ноябре произошло несчастие — на даче в Келомяках «Карл» был арестован вместе с членами отряда Альвиной Шенберг и Еленой Ивановой. Эта дача была штаб-квартирой «Летучего отряда», и на ней было захвачено множество всякого рода компрометирующего и чрезвычайно важного материала: переписка, фотографии членов отряда, оболочки бомб, литература, план Государственного Совета с указанием мест членов Совета в зале заседаний и заявление в канцелярию Совета о выдаче пропуска корреспонденту «Современного слова».
Арест «Карла» был незаменимой потерей, а взятый у него план Государственного Совета погубил грандиозный проект взрыва, который должен был принести смерть председателю Совета Акимову и Столыпину. План покушения был детально разработан; два члена отряда: Лебединцев, приехавший из Италии и живший под фамилией Марио Кальвино, и Баранов, получив пропуска в качестве корреспондентов один от итальянской газеты, другой от «Современного Слова», должны были занять места в ложе журналистов и оттуда бросить разрывные снаряды, принесенные в виде портфелей.
Задолго до ареста «Карла» обстановка и условия места были изучены, все приготовления сделаны и санкционированы Ц. К. в лице Гершуни и Азефа, которые взяли отряд «Карла» в свое ведение. Но когда дело дошло до исполнения, со стороны цекистов, ведавших отрядом, начались проволочки, откладывание, и возникли разного рода сомнения. Мне говорили, что колебания были вызваны тем, что размещение членов Совета было таково, что брошенные бомбы, кроме лиц обреченных, могли поразить других лиц, и между ними Максима Максимовича Ковалевского.
Так рухнул этот грандиозный проект; вместе с ним погиб и предводитель отряда (казнен).
Когда в июне 1907 г. происходил под Гельсингфорсом съезд с.-р., он был окружен финляндской полицией, но после объяснений с чинами полиции последняя удалилась, и дело кончилось благополучно.
Те же патриархальные, благожелательные отношения отчасти сохранились и к моменту ареста «Карла». Представитель партии вошел в переговоры с лендсманом, чтоб выручить обличающие вещественные доказательства, забранные на квартире «Карла». Добытые результаты были, однако, ничтожны.
Уцелевшие члены отряда «Карла» не сложили рук: во главе их встал Лебединцев, и на очередь было поставлено одновременное покушение на великого князя Николая Николаевича, при возвращении его в Петербург с охоты, и на министра юстиции Щегловитова, при выезде его в Государственную Думу.
Участниками явились: А. Распутина, Лидия Стурэ, С. Баранов, А. Смирнов, В. Янчевская, Аф. Николаев, П. Константинов, Казанская, Л. Синегуб и сам Лебединцев.
Но 7 февраля 1908 года, когда исполнители, вооруженные бомбами и браунингами, вышли, чтоб действовать, они были арестованы на улицах Петербурга, где поджидали Щегловитова и великого князя.
В том же феврале семь человек — из них две женщины — были казнены.
Перед выступлением Распутина приезжала к Чернову в Выборг и, как мне рассказывали, сообщила ему, что они выслежены, но тем не менее решили все же сделать попытку совершить покушение. Другая участница, прелестная, изящная Лидия Стурэ, около того же времени заходила на несколько минут ко мне. Ее привел с.-р. Веденяпин. В шубке и меховой шапочке, еще осыпанной снегом, высокая, стройная, с тонким, правильным личиком, она была восхитительна. По-видимому, она хотела только взглянуть на меня и была совсем на ходу. Обменявшись со мной несколькими словами, они ушли.
В № 10–11 «Знамени Труда» по делу казненных было сказано: «Вокруг этого дела в т. н. «обществе» создалось немедленно великое количество толков и слухов, выросли целые легенды. Падкое на сенсацию «общество» в лице досужих интеллигентных обывателей и болтунов принялось судить и рядить. Здесь были и мифы о необычайных провокациях» и т. д., и т. д.
А в революционных кругах Петербурга и Москвы определенно называлось имя: член Ц. К. партии — Азеф.
Известный беллетрист Леонид Андреев в «Повести о семи повешенных» изобразил группу осужденных по этому делу, и для одного издания этого рассказа, выпущенного в пользу «Шлиссельбургского комитета», художник Репин дал рисунок с изображением семи виселиц. Много лет спустя Екатерина Бибергаль, осужденная на каторгу по делу Никитенко и Наумова, говорила мне, что друзья повешенных передали Л. Андрееву биографический материал для рассказа, но Андреев, по ее словам, не дал их настоящего образа.
Я не пишу истории партии с.-р. и касаюсь дел ее лишь постольку, поскольку так или иначе знакомилась с ними в период моего краткого пребывания в Финляндии: деятельность партии на всем пространстве России не подлежит моему описанию — она оставалась за пределами моего горизонта. Поэтому я ограничиваю свой рассказ о боевой деятельности тем, что изложено выше. После гибели отряда, о котором только что говорилось, центральный террор в пределах России фактически себя не проявлял; но в различных городах России в то время было великое множество террористических актов; однако они поражали более или менее мелких представителей власти и не имели большого значения.
Глава тридцать первая
Отъезд
После 1905 года Финляндия широко раскрыла свои ворота для русских революционеров, и когда началась реакция, закрылись все легальные возможности, бывшие в распоряжении партий, действующих в Петербурге, и оставаться там значило неизбежно подвергнуться аресту, с.-д. и с.-р. хлынули потоком в пределы недосягаемости — в Финляндию. Выборг был переполнен партийными людьми. На улицах постоянно встречались русские лица, и по наружности и костюму можно было узнать, идет ли с.-р. или с.-д. Были в Выборге и революционеры — военные, и рабочие. Велась пропаганда, и широко было поставлено издательское дело, и, в полной безопасности продолжая революционную деятельность, русские жили, чувствуя себя как бы в России. Петербург был в нескольких часах езды, сношения были легкие и до поры до времени безопасные. Но после процессов Штифтара-Зильберберга, грандиозного провала Трауберга с его летучкой и ареста в феврале 1908 г. лиц, вышедших для покушения на великого князя Николая Николаевича, Столыпина и министра юстиции Щегловитова, петербургские власти не могли не обратить внимания на то, что конституционная Финляндия стала гнездом крамолы, в котором замышлялись террористические акты, находились мастерские взрывчатых веществ, приготовлялись орудия для боевых выступлений и укрывались исполнители их. Атмосфера стала сгущаться; в Выборге появились шпионы, пошли слухи об обысках и предстоящих арестах. Пронесся слух, что правительство знает состав Ц. К., членом которого будто бы является Н. Тютчев, как раз в то время по своим семейным обстоятельствам находившийся в отчуждении от дел партии. У него был сделан обыск по совершенно ложному обвинению в участии в попытке экспроприации императорской театральной кассы; обыск, конечно, ничего не дал. Утверждали, что кто-то был даже схвачен русскими агентами на улице и увезен в Петербург. Мало-помалу как-то незаметно революционная публика в Выборге стала рассасываться. Осторожный М. Натансон еще в начале осени учел возможность такого оборота дел. Два другие члена Ц. К. — Авксентьев и Ракитников — переехали в декабре в Гельсингфорс, а Гершуни, смертельно заболевший, находился в Швейцарии, и после его отъезда заметно сократились сношения Ц. К. с Петербургом. Все реже приезжали члены «Организационного бюро»: мне кажется, ни Ульянов, ни Руднев в декабре и в январе в Выборге уже не появлялись. Изредка продолжал бывать Азеф. Из Ц. К., таким образом, в Выборге оставался один Чернов.
Безлюдие все больше и больше бросалось в глаза. Много говорили о крестьянской конференции, которая должна была собраться. Сотни приглашений были разосланы на места, но конференция не состоялась за неприбытием делегатов.
Пустыннее делалась жизнь, все слабее становилась связь с Россией, в частности с Петербургом, до которого, казалось, рукой подать. Вместо родной стихии, когда Выборг казался совсем русским городом, чувствовалась такая же оторванность от России, какая была бы в Швейцарии или во Франции.
Деятельности у меня никакой не было. Зачем было оставаться здесь? Я приехала в Финляндию не для того, чтоб в ней жить, а в надежде перебраться в Россию, но братья не могли добиться этого. Азеф не раз говорил, чтоб я хлопотала о разрешении жить в Петербурге: он настаивал, что я нужна там для работы среди военных, но департамент, по-видимому, на провокацию Азефа не пошел, и братья все время получали отказ.
Когда кругом образовалась пустыня, и я не видела, в чем бы я могла участвовать, а кругом воцарились всевозможные опасения и тревога, я решила покинуть Финляндию и вернуться в Швейцарию, которую оставила полгода тому назад.
Любопытно, что около этого времени от имени Крашенинникова, этого жестокого члена политических судов, мне передали, что мое пребывание в Финляндии известно, и чтоб я уезжала оттуда. Я это сделала по причине, которую только что указала.
8 или 9 февраля, выйдя на перрон Выборгского вокзала, чтобы сесть в поезд по направлению к Або, я с удивлением увидела старого знакомого, стоящего перед одним из вагонов. Это был «Бочка», как мы звали начальника Шлиссельбургского жандармского управления, он же наш последний комендант Шлиссельбургской крепости — Яковлев. Я заметила его вовремя и, проходя мимо, отвернулась в сторону. До тех пор я не знала, что он занял место начальника жандармского управления в таком революционном гнезде, каким был Выборг. Приехав в Або, чтоб сесть на пароход в Стокгольм, я обошла всех ожидающих, ища даму с красным цветком в руках, которая, по уговору с В. С. Гоц, уехавшей раньше, должна была встретить меня и проводить на пристань. Поиски были тщетны — никто не ждал и не искал меня. Потом я увидела небольшого роста даму, в руках которой были красные цветы. Подойдя ближе, я убедилась, однако, что она ждала кого-то другого. Что было делать? Я пошла в комнату, в которой на вокзале был телефон, и спросила телефонную книжку. Никакого адреса в Або мне не дали, но случайно я запомнила названную мне фамилию. Смотрю в книгу: вижу пять таких фамилий, с различными адресами. Ну, думаю, придется мне объехать все пять квартир. Беру извозчика и наудачу еду по первому из взятых адресов. Не очень-то ловко чувствовала я себя, поднимаясь на крыльцо деревянного дома и берясь за ручку звонка. Выходит молодая женщина. Вот удача! На вопрос, не ее ли просили из Выборга встретить меня — Веру Фигнер, отвечает: «да!» Но по каким-то неведомым причинам телеграммы о дне и часе выезда она не получила. Между тем о том, что В. Гоц уже на пароходе и ждет меня, она знала. Мы тотчас отправились на пристань, которая показалась мне очень далекой, и нашли Гоц, расположившуюся со всеми удобствами в каюте. Билет для меня был уже куплен; паспорта при отъезде не спрашивали, как не спросили и полгода назад при моем приезде в Финляндию.
Путешествие по морю было в высшей степени спокойное: когда мы проходили шхерами, ни малейшей качки не было, а потом вдоль берега Швеции мы шли по каналу, проложенному ледоколом, так как прибрежное море было покрыто льдом. Из Стокгольма я хотела ехать сейчас же дальше, но Гоц непременно желала посетить королевский дворец, который я уже видела по дороге в Финляндию; я уверяла, что в нем нет ничего замечательного, но это не помогло. Из-за этого пришлось пробыть в Стокгольме дня три. В городе Гоц имела знакомую шведку, которая передала нам приглашение на обед к какому-то господину. Обед был скромный, но что меня удивило, так то, что хозяин тотчас после обеда ушел, оставив всех гостей в квартире. Нас было четверо, в том числе молодая девушка — невеста хозяина. В разговоре (по-немецки) она, между прочим, сообщила, что ввиду брака посещает курсы по уходу за грудными младенцами — таков обычай в стране.
Обучать каждую женщину обращаться с младенцами — дело полезное, но приурочение этого обучения к положению невесты показалось мне слишком реалистическим подходом к последствиям брака.
Мы направились в Париж и по пути пробыли около 7–8 дней у Н. О. Коган-Бернштейн в Гейдельберге, одном из центров русской учащейся молодежи в Германии. В столовой, куда мы ходили обедать я видела одного представителя этой молодежи; он поразил меня своим невежеством: по-видимому, он ничего не читал и по истории в первый раз, например, слышал имя Шлоссера.
Пришла весть, что Гершуни умер и похороны будут в Париже. Я поспешила туда, а Гоц уехала раньше в Цюрих, надеясь застать Гершуни еще в этом городе.
29 марта толпы народа наполняли парижскую улицу dAubervilliers. На тротуарах стояли женщины, а улица была запружена рабочими и выходцами из России… Тут в depot mortuaire de la ville de Paris стоял гроб Гершуни, покрытый ковром из мха, украшенного красными цветами. Множество венков от различных социалистических и рабочих организаций России, Польши, Литвы, Финляндии и разных европейских стран — Швеции, Англии, Франции, Германии, Италии, Румынии, Бельгии, а также Америки — наполняли комнату в преддверии гроба… Когда в 11 часов двинулась процессия, она растянулась более чем на один километр. Из ближайших улиц и в рабочих кварталах новые толпы присоединялись к процессии… И в каждом отделе ее несколько человек несли какой-нибудь венок — большею частью из живых цветов, а из всех окон по пути виднелись головы женщин и мужчин, снимавших шляпы. Ни знамен, ни пения не было: первые были запрещены полицией, а второе, как общее правило, в этих случаях в Париже не допускается. Если что особенно бросалось в глаза в этих гражданских похоронах, так это их интернациональный характер. Прошло то время, когда русские революционеры были известны только России. Спустя четверть века после «Народной Воли» каждая победа и каждое поражение революционной партии, ее приобретения и ее утраты отзываются во всем мире. И на могилу Гершуни каждая страна прислала своих делегатов и свои цветы. 26 ораторов пожелали сказать ему свое последнее слово, последнее «прости»… И все отметили выдающееся значение его личности для революционного дела, все выразили свое сочувствие партии, утратившей его, и все говорили о свободе, к которой стремится Россия.
Мартовский день был солнечный, на улицах снега не было, и они были запружены бесчисленными толпами. На остановках по пути шествия один за другим выступали ораторы и произносили длинные речи. Но все же это была политическая демонстрация — интимное в ней совершенно отсутствовало. Помню, в одном месте я стояла на тротуаре у какой-то решетки; ярко светило солнце и стоял катафалк с покойником; лилась французская речь; неподвижно стояла громадная людская масса, и хоть много было людей и много хороших громких слов раздавалось, но почему-то было тягостно, и катафалк казался одиноким, а покойник, о котором говорили, — как будто забытым.
При этих похоронах я видела погребение без гроба: в приготовленную глубокую могилу был опущен деревянный щит, на котором под большим покрывалом лежало тело, и затем оно было засыпано землею. Этот способ показался мне неприятным, но, как говорят, таков обычай евреев. На кладбище Монпарнасс, недалеко от камня, на котором стоит имя П. Лаврова, на свежей могиле скоро был поставлен хороший чугунный бюст Гершуни. Нечего и говорить, что кругом на земле было насыпано множество цветов.
Через несколько дней состоялось небольшое собрание друзей Гершуни. Несмотря на мое отчаянное сопротивление, меня заставили говорить, и притом первой.
В моем архиве случайно я нашла свою речь на этом вечере. Я записала ее по возвращении домой, и ее уместно привести здесь.
«Я хотела бы отметить некоторые черты Гершуни, характеризующие его, как известный этический тип. Широкий ум, организаторский талант и сильная воля несомненно расчищали Гершуни дорогу на верхи партии. Но за этими качествами стояло нечто другое, что сообщало ему великий нравственный авторитет. Это был аскетизм, физический и духовный. В отношении первого — он никогда не путался в лохмотьях материальных благ и был неподкупен для того, что можно назвать «лакомством» жизни. Среди многих черт, которые можно было бы привести в доказательство, я укажу один маленький, но характерный случай. Когда он был уже на высоте своей славы, после всего того, что он сделал, как один из основателей и организаторов партии с.-р., после Шлиссельбурга и бегства из Акатуя, когда он возвратился из Америки, привезя с собою 140 тысяч франков, — он относился с величайшей бережностью к каждому франку, необходимому для его существования. Одним из первых заявлений его после встречи с Рубановичем, сопровождавшим его из Брюсселя в Париж, было: «отыщите мне работу — ведь я должен зарабатывать себе хлеб…» А когда он узнал, что у одного из его друзей есть пять франков, данных для покупки ему цветов, он настоятельно требовал, чтобы они были выданы ему монетой, считая, что цветы для него роскошь… Как я сказала, он был аскетом и в смысле духовном. Под аскетизмом духовным я подразумеваю то, когда у человека есть одна великая идея, которой подчинены все помыслы и чувства. Свобода и справедливость, осуществление их путем революции — такова была идея, одушевлявшая Гершуни. Для него революционное дело было не одно из многих дел в жизни и даже не главное дело — это было единственное его дело. В этом отношении его взоры были всегда устремлены к звездам, и он шел, едва касаясь земли. Именно это — подчинение всего себя великому и высокому, наряду с игнорированием материального — давало ему цельность, полное единство слова с делом. Слово и дело никогда не были у него в противоречии, и это создавало силу его громадного авторитета. Когда Гершуни не был на деле, он поражал сердечностью и вдумчивостью по отношению к чужой личности. Он обладал тогда почти женственной мягкостью… Когда же он был на деле, от него тянуло холодком… Но это была свежесть горного воздуха, холод снеговых вершин, куда не достигают пыль и чад человеческого жилья.
В душе Гершуни был бог, была белая лилия, строгая по форме и по цвету… И вот это-то создавало силу, пред которою склонялось всё».
Глава тридцать вторая
В Лондоне
После похорон Гершуни я сделала свое первое путешествие в Англию. По приглашению Дионео (Шкловского) я должна была остановиться у него в семье.
После Шлиссельбурга я всегда чувствовала себя неспокойно, когда ехала одна. А тут предстояла пересадка на пароход, потом переезд через Ламанш и новая посадка в вагон в Фолькстоне. Но все сошло благополучно, и 40 минут переезда морем казались простой прогулкой.
Подъезжая к берегу Великобритании, я была удивлена видом города: все дома, которые видел глаз, были как две капли воды похожи один на другой. Небольших размеров, в два этажа, красные, кирпичные, тесно прилепившиеся друг к другу, они напоминали пчелиные соты с их однообразными, правильными ячейками.
Вот, подумала я, неужели в будущем обществе будут, чтобы никому не было обидно, все дома строить на такой же лад?! В Лондоне я находила потом совершенно такое же однообразие. Идешь по улице, и по обе стороны ее все дома белые, трехэтажные с палисадником впереди, с парадной входной дверью посреди фасада, — все как у одного, так и у другого. Нет возможности отличить по наружному виду свой дом от чужого — приходится смотреть номер. На других улицах все дома красные и все одинаковые. Нередко происходят недоразумения — заходят или звонят в чужой дом, приняв за свой.
Со страхом выходила я на платформу станции Черинг-Кросс и думала: как в незнакомом городе, с неполным знанием языка доберусь до Дионео, но меня встретила активистка Мальмберг, знакомая по Гельсингфорсу, и отвезла к радушным хозяевам. Когда мы подъехали к калитке палисадника, я увидела на деревянной дощечке родное слово: «Колыма». Так Дионео окрестил дом в память десятилетней ссылки в Колымске.
Дионео, много лет бывший сотрудником журнала «Русское Богатство», был известен своими блестящими и содержательными корреспонденциями о внутренней жизни Англии и Ирландии. Сообразно с требованиями читателей этого издания и будучи сам демократом, он давал превосходные сведения о положении рабочего класса в Англии, о соотношении партий, о рабочем законодательстве, о финансовых и земельных реформах, об обложении ренты, отчуждении необрабатываемых земель лордов в пользу мелких арендаторов и земледельцев и т. п.; о волнениях в Ирландии и ее борьбе за свободу и независимость. Ни одно явление политической и общественной жизни Великобритании не проходило мимо его внимания и должного освещения.
В течение двух недель, когда я была в общении с ним, много часов проводил он в разговорах со мной и был неоценимым собеседником. Живя исключительно умственными интересами, постоянно погруженный в чтение всего нового, что выходило по интересующим его общественным вопросам, Дионео владел богатейшим материалом и умел пользоваться им. Его речь была всегда интересна, и я не уставала слушать его, с удовольствием видя в нем человека, всецело отдающегося делу, раз избранному им.
Я приехала в Лондон специально для того, чтобы осмотреть наиболее замечательное в нем. Отрываясь от своих занятий на несколько часов в день, Дионео помог мне в этом: водил меня в Национальную галерею живописи, посещал со мной музеи (Британский, Дарвина), был на школьной выставке; мы прошли под Темзой (по туннелю); видели ее в часы отлива, когда она похожа на болото; ходили в ботанический сад Кью-Гарден, где мне посчастливилось увидать в полном цвету тюльпанное дерево. Оно не было так высоко, как на своей родине — Северной Америке, где достигает 60 метров, но все же отличалось хорошим ростом и прекрасно развитой кроной в форме шатра. С крупными, темно-зелеными, почти 4-угольными листьями и крупными цветами желтовато-зеленой окраски, оно бросалось в глаза своим оригинальным изяществом. Эти цветы в виде больших тюльпанов, обращенных венчиком вверх, походили на сотни лампад, украшающих дерево, и своей нежной желтоватой окраской отчетливо выделялись на темной листве его.
Дионео водил меня в Вестминстерское аббатство, внешность которого показалась мне чересчур громоздкой, а внутри я была шокирована, когда ногой приходилось ступать на плиты, устилавшие пол: на них были начерчены имена великих английских поэтов, писателей, общественных деятелей и ученых. Мне казалось это профанацией.
Была я и в парламенте по билету, который достал Дионео. Предмет обсуждения на заседании был незначительный, но я могла сделать сравнение с тем, что видела во французской палате, в которой была в мае 1907 г. В Париже амфитеатр полукруглой залы был разделен на секторы, и депутаты размещались в них сообразно принадлежности к той или иной партии. В зале все время происходил шум: когда говорил председатель палаты, никто не слушал его. Когда Пикар, в присутствии Клемансо, сидевшего на скамье министров перед кафедрой, произносил речь — вопрос касался воинской повинности, — на него также обращали мало внимания. Во время прений, когда выступал депутат какой-нибудь партии, соответствующий сектор гремел аплодисментами, а из секторов политических противников слышались иронические возгласы; депутаты со своих мест делали громогласные замечания, острили и т. п.
Это было не дисциплинированное правильное заседание, а какое-то вольное народное собрание.
Зал палаты был еще пуст, когда я заняла место, и при мне из боковой двери депутаты каждой партии проходили гуськом в свой сектор. Я с интересом ждала прихода социалистов: я думала, они и возрастом и наружностью будут отличаться от представителей буржуазных партий. Но ошиблась: они ничем — ни молодостью, ни внешним видом не отличались от остальных.
В Лондоне, посреди обширного, удлиненного зала, строгого по своей пустынности, стоял длинный стол, за которым сидели серьезные фигуры, должно быть, министры и секретари. Вдоль стен, по обеим сторонам, размещались коммонеры — либералы и консерваторы; у короткой стены, против балкона на хорах, отведенного для женщин, сидели представители рабочей партии. Все было чинно и совершенно тихо; лишь по временам, согласно обычаю, принятому на всех собраниях, когда присутствующие находили нужным подчеркнуть значение какого-нибудь мнения в речи оратора, со скамей раздавались странные для русского уха гортанные звуки: «хир, хир, хир», что значило: «слушайте, слушайте!»
С незапамятных времен балкон для посетительниц забран спереди металлической сеткой. Рассказывают анекдот, что это заграждение устроено после того, как один спикер наделал промахов, заглядевшись на сидевшую там красавицу. Вероятно, сетка остается и по сию пору, хотя женщины с 1919 г. получили избирательное право и красавицы могут заседать в палате рядом с мужчинами, членами парламента.
У этой решетки незадолго до того, как за ней занимала место я, произошел большой скандал: суффражистки, после того как однажды их вывели с хор за выкрики: «Дайте избирательное право женщинам!», приковали себя к решетке цепями, запертыми на замок, так что пока бегали за слесарем и взламывали замки, они могли свободно провозглашать свой обычный лозунг.
В описываемое время боевая тактика воинствующих суффражисток наполняла шумом всю Англию: они вливали кислоту в почтовые ящики и уничтожали таким образом корреспонденцию; врывались в здание парламента, когда Асквит отказывал им в приеме, срывали митинги политических деятелей, как либералов, так и консерваторов, требуя избирательных прав, и грозили, что перейдут и к более острым средствам борьбы.
Многие возмущались их образом действий. Дионео не мог спокойно говорить о них и бранил их с чувством глубокого возмущения, тем более, что эта фракция поборниц женского равноправия боролась не за всеобщее бесцензовое избирательное право, а добивалась лишь тех прав, какими пользовались в то время мужчины, платившие прямые налоги.
Когда срок моего двухнедельного билета подошел к концу, я простилась с ласковой женой Дионео, маленькая, златокудрая девочка которой придавала особенный уют их дому, и с чувством признательности простилась с самим Дионео, так хорошо обставившим мое пребывание в Лондоне. Если моя поездка была вполне удачна, то благодаря ему.
Глава тридцать третья
П. А. Кропоткин
В Лондоне я встретилась в первый раз с Петром Алексеевичем Кропоткиным.
Ему было уже около 70 лет, но его пропорционально сложенная фигура была тонкой, как в молодости, и я видела, как легко по нескольку раз он взбегал по лестнице в верхний этаж за той или другой вещью. Голубые глаза его смотрели ясно и ласково, а седая борода веером спускалась на грудь.
П. А. был в то время в апогее своей славы. Признанный глава западноевропейского анархизма, он пользовался уважением представителей всех классов и был в личных и письменных сношениях с литераторами, учеными, общественными и политическими деятелями Великобритании и других стран. Его произведения «Записки революционера», «История Великой французской революции» обошли весь свет, от Америки Северной и Южной на Западе, до Японии и, Китая на Востоке, и были переведены на языки всех цивилизованных наций. Его книги «Поля, фабрики и мастерские» и «Завоевание хлеба» возбудили особенное внимание в Англии, а для западноевропейских рабочих стали чем-то вроде евангелия: цифрами и примерами П. А. доказывал, что при современном состоянии науки и техники вполне осуществимо общее благосостояние — этот первый шаг на пути к социальному идеалу — и достижение его зависит только от самодеятельности и напряжения воли трудящихся, к чему он и призывал сильным, горячим словом.
Слава не дала Кропоткину богатства; в другом месте я где-то сказала, что он рассыпал золото своей мысли, но золото не капало в его карман. В то время, как я встретилась с ним и его семьей, материальное положение их было, пожалуй, удовлетворительно, но и только: никакой роскоши они не могли себе позволить. А было время — первые годы после переезда в Англию из Швейцарии, которая изгнала его, — они прямо нуждались. Софья Григорьевна рассказывала мне, что она с трудом могла раз в неделю купить кусок мяса для мужа. Надо было работать, неустанно работать, чтоб жить литературным трудом — единственным источником существования в течение всей жизни П. А.; работать и прокладывать себе дорогу на чужбине, без связей и знакомств. П. А. сделался сотрудником научного журнала «Nineteenth Century», и его многолетние работы в нем утвердили его репутацию ученого.
Снисходительный и приветливый к людям, П. А. оказывал гостеприимство всем, кто хотел его видеть. Посещая его, я находила всегда смешанное общество, и в нем не могли развернуться блестящие качества П. А., как собеседника, веселого, остроумного и вместе с тем многосодержательного. Все встречи, которые я имела с ним, не прибавили никаких новых черт к образу, который выявился при чтении его несравненных произведений.
Однажды он удивил меня. Случилось, Фанни Степняк-Кравчинская в разговоре высказала мнение, что неудачи войны с Японией были полезны для России.
— Национальное унижение никогда ни для одного народа не было полезно, — повышая голос, резко возразил П. А.
Разгорелся спор; приводились примеры: Крымская война… война Франции с пруссаками… П. А. покраснел от волнения и говорил с такой необычайной горячностью, что я думала только о том, чтоб разговор кончился.
Чем было объяснить его страстность в этом вопросе? Не пробивалась ли в нем жилка военного, давно погребенная совершенно иными идейными наслоениями?..
Иногда П. А. добродушно смеялся над комическими эпизодами из периода «хождения в народ» и шутливо рассказывал, напр., о том, что было, по его словам, с Кравчинским и Рогачевым, когда, в виде пильщиков, они ходили по деревням.
Идя в соответствующей одежде по проселочной дороге со своими пилами, они нагнали мужика, тащившегося на своей лошаденке. Они тотчас завязали разговор; речь по обыкновению пошла о тягостях крестьянской жизни, о каторжном труде, податях, а затем о притеснениях станового и исправника. Мужик сначала поддакивал; потом, когда речь пошла об исправнике, стал похлестывать свою лошаденку. Прибавили шагу и пильщики, а в речи подбавили жару. Мужик стал энергичнее понукать лошадь — быстрее зашагали пешеходы, и все горячее и революционнее лилась речь. Когда же они коснулись царя, мужик стал удирать изо всех сил, но Рогачев и Кравчинский, задыхаясь, пустились бежать ему вслед и все более дерзких слов по адресу царя посылали вдогонку удиравшему мужичку.
И П. А. добродушно хохотал над своими приятелями, рьяными пропагандистами, и уверял, что слышал эту историю от самих действующих лиц. Смеялись и мы, и долго милая улыбка освещала лицо рассказчика.
Страдая хроническим бронхитом, П. А. тогда уже неохотно выступал на больших митингах, да их и не было в те две недели, которые я провела в Лондоне. Кажется, в эту же поездку я была в кружке имени Герцена, основанном П. А., Волховским и некоторыми другими. Кружок устроил вечер: выступал Волховский, с большим подъемом пересказавший рассказ Тургенева «Певцы». Дочь П. А., Александра Петровна, с одним молодым человеком инсценировала отрывок из «Дворянского гнезда» — сцену Лизы и Лаврецкого в саду. А П. А. поделился своими воспоминаниями о Тургеневе, но подробности его рассказа изгладились из моей памяти. Вечер прошел удачно; присутствовали исключительно русские, так как и кружок состоял только из них и был невелик.
Ко мне П. А. относился с бережной деликатностью: он никогда не расспрашивал меня о Шлиссельбурге — он знал, что мне было бы тяжело делиться еще не остывшими острыми воспоминаниями.
Наши отношения не порвались и после моего отъезда, они освежались позднее и новыми встречами. Была между нами и переписка: у меня сохранилось около 25 писем разного времени.
Мою первую книгу, «Шлиссельбургские узники», изданную в 1921 г., он встретил с восторгом и в письме, после получения ее, не поскупился на похвалы.
Малочисленность интеллигенции в России общеизвестна исстари. Стеснение царским правительством народного образования, преследование прессы, писателей и студенчества, с одной стороны, гнали интеллигентов в ссылку в Сибирь, с другой — принуждали эмигрировать и лишали Россию иногда крупных сил. Одною из таких потерь являлся П. А. Кропоткин.
Примкнувший к социалистическому движению в 1872 г., Кропоткин попадает в тюрьму по обвинению в революционной пропаганде. Его друзья и товарищи по кружку Чайковского устраивают в 1876 г. его побег и переправляют за границу. С той поры в течение 42 лет он остается вне России, он, уже начавший блестящую ученую деятельность по исследованию Сибири и ледников Финляндии. Для русской науки он был потерян, и в то время как в Европе он завоевывает почетное место в ученом мире, в России его имя во весь царский период нигде не упоминается. Он, занявший крупное место в рядах революции, как член кружка чайковцев в первый период социалистического народничества, потерян и для русского революционного движения.
Оторванный от России, вырванный из исторических условий русской жизни своего времени, Петр Алексеевич засиял всем блеском своих дарований в Западной Европе. В области того, что составляет общественное мнение, он равнялся Герцену, а в области влияния на рабочие массы — Бакунину. Герцен имел обширные связи и находился в тесных сношениях с цветом западноевропейской интеллигенции, радикальной и революционной, но не имел значения в рабочем классе. Апостол разрушения — Бакунин — своими идеями волновал ряды Интернационала всех романских стран, но не имел никакого веса в европейском общественном мнении, — разве лишь вес отрицательный. Кропоткин же сочетал в себе те элементы ума, чувства и личного характера, которые вызывали глубокое почтение в верхах общества, во всех культурных слоях его, и вместе с тем внушал энтузиазм в рабочих массах.
С отъездом за границу Петр Алексеевич, как революционер-писатель, писал не для России, но для всего человечества. Его умственный горизонт отрешился от национальных пределов и расширился до великих задач освобождения всего человеческого рода. Его книги «Хлеб и воля», «Поля, фабрики и мастерские» написаны для всех народов, к какой бы национальности они ни принадлежали. В этом смысле он — мировой писатель, мировой — не только по распространенности его произведений, но и по широте захвата его идей.
Проникнутый горячей верой в человека, он дает отраду даже тем, кто не разделяет его политических взглядов. В книге «Хлеб и воля», которая в немецком переводе называется «Благосостояние для всех» и о которой я уже говорила, он развивает мысль, что современная техника может при соответствующей организации трудящихся так облегчить труд каждого, что будет большой досуг для удовлетворения всех культурных, интеллектуальных и эстетических потребностей человека. Но, заявляя себя последовательным противником всякой государственной власти, необходимым условием нового социального строя он считает свободу — безграничную, автономию личности и масс, их самоопределение и самодеятельность, самодеятельность без всяких пределов и ограничений.
Но этот борец за всеобщее счастье, в своих творениях никогда не исходивший из специальных условий русской жизни и ее государственных порядков, не переставал любить свою родину. Среди научной деятельности, литературного и публицистического труда и горячей агитационной деятельности, приводившей в тюрьму и к изгнанию из пределов Швейцарии и Франции, этот воитель безгосударственности, обращавшийся к угнетенным всего мира, никогда не забывал России, все время следил за внутренней жизнью ее и за тем, как развертывалось наше революционное движение; страдал всеми страданиями русского народа, обличал внутреннюю политику русского правительства, все гнусности его, все репрессии и, познакомив Западную Европу с Россией в 2 томах «Всеобщей географии» Реклю и в книге о русской литературе, показал в брошюрах и статьях истинный лик нашего революционного движения, с одной стороны, и истинный лик гнетущего самодержавия — с другой.
Его моральный авторитет, репутация истинного ученого и безупречного искателя истины, правдивого писателя, никогда не допускавшего преувеличения, делали то, что каждому его слову верил как поденщик, в час отдыха открывающий его газетную статью или книгу, так и член английского парламента и министр, интересующийся русскими отношениями, вплоть до королевы Виктории и ее внука, наследника датского престола, как я покажу на отдельных примерах.
Во время своего пребывания за границей, в 1881 году, когда Перовская и Гельфман были приговорены к смертной казни, Кропоткин подымает широкую агитацию за их жизнь, а когда самый влиятельный орган современной швейцарской буржуазии «Journal de Genиve» печатает гнусную статью об этих двух представительницах революционного движения, Петр Алексеевич вступается за их честь, отправляется в редакцию и делает ей такое внушение, что эта газета, никогда не опровергавшая той лжи, которая в ней писалась, на другой же день поместила свое извинение.
Изгнанный в том же году из Швейцарии, Петр Алексеевич переселился в Лондон. Там в это время царила Новикова, вращавшаяся в кругах высшего лондонского общества и служившая тайным дипломатическим агентом русского правительства. Красивая, чрезвычайно умная и ловкая, она была своим человеком у Гладстона и играла большую роль в англо-русских отношениях, действуя в интересах самодержавной власти. Познакомившись с Джозефом Каун, издателем «New Castle Chronicle» и «Weekly Chronicle», лидером радикалов в парламенте, Петр Алексеевич получил приглашение писать в еженедельной газете «Weekly Chronicle» и начал знакомить Англию с тем, что делается в России. Каун познакомил П. А. с лордом Джоном Морлей, приятелем Гладстона, и, когда на статьи Петра Алексеевича о России Новикова в ответ стала писать в «Times», Морлей просил Кропоткина отвечать. Последствием его статей было то, что Гладстон отстранил Новикову от себя, и ее падение было определено. После этого со всех сторон посыпались предложения Петру Алексеевичу писать о России, и он организовал ряд митингов и лекций в пользу политического Красного Креста. Но климатические условия при слабом здоровье Петра Алексеевича принудили его переехать в Thonon, в Савойю. Здесь через два месяца он был арестован французскими властями, которые совершенно облыжно запутали его в те анархические выступления с бомбами, которые происходили в St. Etienne и других местах минных округов, в Cafe Belcour (в Лионе) и т. д. Одним из доказательств причастности Петра Алексеевича было прочитанное на суде письмо его к рабочему Грав, в котором Петр Алексеевич, возвращая письмо Jean Grave, поправлял грамматические ошибки его, и статья в газете «Le Revolte», написанная Кафиеро, но приписанная Петру Алексеевичу, который не пожелал отрицать свое мнимое авторство.
Лионский процесс 53-х кончился обвинением 26 человек на разные сроки тюремного заключения. Петр Алексеевич получил 5 лет тюрьмы и был заключен в Клерво, за что русское правительство прислало орден как прокурору, так и председателю суда.
Как анекдот, показывающий, что приемы всех полиций в мире одинаковы, можно рассказать следующее: по выходе из тюрьмы (по амнистии, сократившей срок заключения до трех лет) Кропоткин вместе с Софьей Григорьевной приехал в Париж и поселился у Эли Реклю, брата Элизе Реклю. Так как семьи многих заключенных нуждались, то в их пользу было устроено собрание, в котором выступал и Петр Алексеевич. При выходе с собрания к нему подошел какой-то субъект с дружеским предложением: отдать деньги не семьям бывших заключенных Клерво, а на агитацию, а затем спросил, долго ли останется Петр Алексеевич в Париже. Софья Григорьевна, которой не понравилась физиономия этого человека, по внезапному вдохновению поспешила сказать: «мы уезжаем во вторник», а, придя домой, условилась с Петром Алексеевичем выехать раньше — в субботу. Так они и сделали. А накануне указанного шпиону вторника весь Париж заговорил о взрыве бомбы, брошенной в здании биржи. Шпионская проделка была сшита белыми нитками: брошенная бомба имела форму бутылки; по исследовании оказалось, что в ней была вода…
В 1892 году, когда Россию поразил голод, Петр Алексеевич не остался безучастным к народному бедствию. Англичане с удивлением узнали из статьи Петра Алексеевича в «Times», что 1 фунта стерлингов достаточно для прокормления в России одного человека до урожая. Статья нашла повсеместный отклик, в особенности среди квакеров. Квакер Брукс не только собирал деньги, но и самолично ездил в Россию для помощи голодающим.
Когда в 1901 году появилось известие о разгроме русских университетов по поводу студенческих беспорядков и студентов стали отдавать в солдаты, все бросились к Петру Алексеевичу с расспросами о состоянии народного образования в России, о высших и низших школах, о причинах студенческих волнений. Петр Алексеевич был в это время в Америке: был организован ряд митингов, которые вызвали огромную сенсацию; большой журнал «North American Review» просил П. А. дать соответствующую статью, и он изобразил в ней систему наших министров народного помрачения (Дм. Толстого, Делянова и пр.). Сообщил о закрытии земских школ в Тверской губ. и о насаждении по всей России церковноприходских училищ.
С опровержением выступил не кто иной, как обер-прокурор святейшего синода Победоносцев. В своей статье, рассыпаясь перед автором во всевозможных любезностях, Победоносцев говорил, что Кропоткин давно живет за границей и забыл условия русской жизни, что церковно-приходские школы учреждаются потому, что русские села удалены на 500 км друг от друга и т. п. Кропоткин ответил на это, что если бы ученик народной школы на экзамене по географии сказал такую вещь, то получил бы единицу.
Когда в Европу проникли слухи о жестоком режиме Шлиссельбургской крепости, П. А. напечатал статью о Шлиссельбурге в «Times» (или в «Nineteenth Century») о положении узников в этой крепости. В конце статьи говорилось, что на домогательства родных, желавших знать что-нибудь о своих близких, в департаменте полиции отвечали: «вы можете раз в год обращаться к нам, и мы справимся в списках, жив ли ваш родственник или умер».
«Может ли быть большая жестокость?» — заканчивал автор свою статью.
Королева Виктория читала эту статью и послала ее своему внуку, тогдашнему наследнику датского престола, и от лица последнего Петру Алексеевичу было сообщено, что все, что П. А. имеет сказать о жестокостях, совершаемых в тюрьмах и ссылке, пусть присылается ему, и он передаст Николаю II. А через некоторое время его оповестили, что шлиссельбуржцам разрешена переписка (в 1897 г.).
Из этого беглого очерка можно видеть, какое всеобъемлющее сердце имел П. А. Во все 42 года своего пребывания за границей, думая о свободе всего человечества, он думал и о свободе России, истинным сыном которой он был и оставался всегда и всюду.
Глава тридцать четвертая
Лондонская конференция
В июле 1908 года, когда я жила в Швейцарии, я получила приглашение на конференцию с.-р. в Лондоне. Находясь в Финляндии, я вращалась исключительно в верхах партии. Теперь я могла увидать людей провинции, стоящих на повседневной революционной работе в низах — в крестьянстве и среди рабочих. Это обещало дать мне прямые сведения с мест о размере и темпе революционного движения по всей России. Взяв билет II класса в Лондон и обратно, я отправилась в Париж, где ко мне присоединились Е. Е. Лазарев, Натансон и, кажется, Авксентьев, так что мы ехали целой компанией. В Лондоне организатором конференции, доктором Фейтом, были уже наняты комнаты в различных местах города, и в одной из квартир поместилась и я с моими спутниками. Конференция происходила в одном из рабочих клубов на улице Ноттингхилл-Гэт (Nottinghill Gate). Это было очень простое, но опрятное помещение, в большой зале которого происходили заседания, а рядом, в одной из боковых комнат, был устроен буфет с закусками.
Конференция открылась 8 июля. С первого взгляда мне казалось, что я вижу все знакомые лица и что это съезд эмигрантов, а не лиц, приехавших из России. Это происходило, вероятно, оттого, что в большой толпе мне прежде всего бросались в глаза люди, которых я знала, а лица тех, кого я никогда не видала, стушевывались. По наведенным теперь справкам, из 74 присутствовавших — приезжих из России насчитывалось 48 человек. В числе остальных, кроме членов Ц. К. партии, находившихся за границей, присутствовали: Рубанович, как представитель партии в Международном социалистическом бюро, и 11 человек гостей, в числе их — я и жившие тогда за границей Лопатин и Фроленко. Присутствовал также и представитель парижской оппозиционной группы с.-р. — Юдилевский. Не называя имени Азефа, принимавшего участие в конференции, он, между прочим, пытался обратить внимание конференции на наличие провокации в центре; вопрос об этом, однако, был снят. Надо сказать, что, как мне говорил впоследствии один делегат из России, никто из приехавших не знал и даже не подозревал о существовании обвинений, поднятых Бурцевым против Азефа, тем более, что присутствие последнего на съезде само по себе отстраняло мысль о чем-нибудь подобном. Среди делегатов была и женщина-провокатор Жученко. Она являлась представительницей Центральной области, но не по избранию, а потому, что областной съезд для выборов был арестован в Твери, и Жученко осталась единственной уцелевшей работницей областного комитета. С ней произошел следующий инцидент: мандатная комиссия получила из компетентного источника извещение, что на конференции будет присутствовать тайный агент из Москвы. Кроме Жученко, делегаткой из Москвы была девушка, которая лично никому не была известна. За проверкой о ней обратились к Жученко (!), которая дала уклончивый ответ, и хотя сказала, что ничего не знает о ней, но самый тон ее наводил на сомнение. Делегатка не была исключена, потому что имела полномочие, но оставалась все время в общем отчуждении.
Я не пишу истории этой конференции и скажу кратко, что на ней рассматривалось множество различных вопросов, и по поводу каждого произносилось много речей. О текущем моменте и общей тактике партии; о борьбе с земельным законодательством Столыпина; об аграрном терроре; относительно рабочих: о борьбе с капиталом, о безработице, локаутах; о кооперации; об отношениях к национальным социалистическим партиям и др. Самым животрепещущим вопросом на конференции был вопрос о нападении на «центр центров».
Азеф присутствовал, но не выступал по этому вопросу, как и вообще молчал по всем другим; от Ц. К. выступал Натансон.
Ораторов, выступавших с речами, было немало, и по поводу их речей Лопатин заметил: «Удивительно, как многие русские научились хорошо говорить». Действительно, некоторые говорили хорошо, но все хорошие ораторы принадлежали к верхам партии. Член «Организационного бюро» Шимановский, известный под кличкой Антона, отличался, но не красноречием, а тем, что беспрестанно требовал слова «к порядку» и этим самым сильно затягивал прения. Это вызывало шутки, и его прерывали криками: «к беспорядку!»
Настроение приехавших из России было бодрое: унылых нот не было слышно, и доклады с мест показывали, что работа повсеместно идет. В печатном виде содержательность их выявилась бы определеннее, а в устном изложении они не были настолько красочны, чтобы производить сильное впечатление. Среди присутствовавших было пять женщин; они не внесли ничего ценного; только делегатка из Воронежа, худенькая, с одухотворенным, симпатичным лицом и мягким голосом, произвела на меня впечатление. Она произнесла трогательную речь, но совершенно не делового характера: это было обращение к чувствам, проникновенное выражение ее личной преданности интересам народа.
Говоря о Жученко, я забыла прибавить, что как-то раз она подошла ко мне. Я стала расспрашивать ее о работе; с худощавой фигурой, с незаметным лицом, она отвечала каким-то приниженным тоном, несколько раз повторяя: «Я человек маленький». Она показалась мне не заслуживающей внимания, и впечатление, произведенное ею, совершенно не соответствовало образу гордой, убежденной монархистки, какой, после разоблачения, ее описал Бурцев.
В поведении Азефа мне бросилось в глаза следующее: позже других из России на съезд прибыл человек, судя по внешности, крестьянин. По-видимому, ему были непривычны как обстановка, так и многолюдие собрания, и он не знал, как ступить. Никто не пришел к нему на помощь. Азеф встал, нашел для него место и взял под свое покровительство; во время перерывов он водил его, всеми покинутого, в буфет. Я подумала — какой добрый.
Находясь в свободной стране, где для собраний не требовалось никаких разрешений, члены конференции не спешили с ее окончанием, пока, наконец, должно быть, благодаря нашим внутренним информаторам, на улице не появились подозрительные признаки, показывавшие, что на нас обращено внимание. Вблизи клуба стали слоняться посторонние личности, в газетах появились заметки, что на улице Ноттингхилл-Гэт происходят какие-то странные, таинственные собрания, тщательно охраняемые от внешних вторжений; описывались тяжелые портьеры, закрывающие двери, чтобы заглушать звуки и укрывать от чужих взоров все происходящее внутри помещения. Волховский, имевший в Лондоне большие связи, выхлопотавший для конференции помещение и хорошо осведомленный о том, реагирует ли английская полиция на съезд партии, применяющей политический террор, в конце концов, принес известие, что власти обеспокоены и могут принять меры к закрытию собраний под предлогом, будто члены конференции занимаются разработкой планов террористических предприятий. Тогда было решено сократить прения, и назначили срок, когда конференция должна закрыться. Дня через 4 это было исполнено, так как ежедневно приносились рассказы о подозрительных инцидентах. Кое за кем началась слежка; против дома, где происходили заседания, появился человек с фотографическим аппаратом, с явным намерением делать снимки с входящих и выходящих членов конференции. Со смехом рассказывали, что один из последних, подняв воротник пальто, стремительно ринулся на фотографа и, потрясая кулаком перед его физиономией, обратил его в бегство; затем, закрывая лицо платком, сам, столь же стремительно, стал удирать. Кто-то рассказывал еще, что при возвращении на квартиру нашел в своей комнате беспорядок, и сконфуженная хозяйка объяснила, что в его отсутствие заходил человек, оказавшийся его знакомым. В общем, конференция на меня впечатления не произвела, и конкретных сведений я не получила.
Тотчас после нее состоялся 4-й совет партии; он продолжался 2 дня и состоял из 7 членов Ц. К. и 8 областных представителей, 3 членов «Организационного бюро» и 5 областных уполномоченных Ц. К., 1 — от заграничной организаций и 1 представителя партии в Международном социалистическом бюро. Совет утвердил резолюции, принятые на конференции.
На заседаниях совета, быть может, я присутствовала, но решительно ничего не припоминаю о них.
Но заключительная сцена неизгладимо врезалась в мою память.
Когда заседания совета кончились, комната опустела. Остались лишь члены Ц. К. и я.
Присутствовали: Натансон, Чернов, Ракитников, Авксентьев, Азеф, Аргунов, Фейт.
О двух последних я говорю с чужого голоса — сама не помню.
Председательствовавший сказал:
— «Иван Николаевич» ставит вопрос о своем уходе. Он просит всех высказаться поочередно.
Наступило молчание.
Встал Натансон и произнес:
— Должен остаться.
Встал Авксентьев и сказал:
— Должен остаться.
И Чернов сказал:
— Должен остаться.
И Ракитников:
— Должен остаться.
Аргунов сказал:
— Должен остаться.
…И Последний присутствовавший сказал:
— Должен остаться.
Когда высказались все, — Азеф обратился ко мне:
— А что скажет нам Вера Николаевна?
И Вера Николаевна, внутренне волнуясь, встала и сказала… сказала, как эхо:
— Должен остаться.
…Мой голос мог прозвучать иными словами — и не прозвучал…
В 1883 году, в Петропавловской крепости, я писала: «Я знала юношу, так опутанного шпионскими махинациями, что он являлся изменником в глазах всех; он был близок к самоубийству в отчаяния от павшего на него подозрения; люди, знавшие его лично, верили в его невинность; но на вопрос, обращенный ко мне, может ли он продолжать революционную работу, я отвечала, должна была ответить: «Нет!»
В 1908 году я преступила это революционное правило! Двадцать пять лет отлучения от революционного дела стерли в памяти золотое правило. Я забыла его; забыла слова 1883 года, и в тот день, когда мой голос должен был прозвучать, как звучал 25 лет назад, — он не прозвучал. Не прозвучал решительным революционным: «Должен уйти!»
По окончании этой памятной сцены все вышли на площадку, чтоб разъехаться в разные стороны.
Азеф подошел ко мне и поцеловал в лоб…
Из темных глубин, словно написанное большими литерами в сознании — как будто я смотрела вглубь самой себя — всплыло начертание: «Он поцеловал ее холодным, мокрым поцелуем провокатора».
Глава тридцать пятая
«Заграничная делегация»
Из Лондона я вернулась в Швейцарию и поселилась в довольно хорошем отеле, отеле над Веве, ниже того «Signal» в лесу, о котором упоминала в главе «Спиридонова». Там жили уже знакомый мне Брупбахер и его жена, докторесса Лидия Петровна Кочеткова, так что я не была одинока. В отеле народа почти не было, и среди прекрасной швейцарской природы, сидя на большой, открытой террасе, я перебирала номера органа английских суффражисток и набрасывала мои личные воспоминания о них. На основании этого материала я написала статью о женском движении в Англии, помещенную в «Первом женском календаре» Ариян за 1909 г. А в конце августа решила переселиться в Париж, куда В. Стахевич (моя племянница) должна была отправиться для поступления в университет. В Париже мы поселились на маленькой тихой улице Deloing в одном доме: она с товаркой наверху, а я внизу.
М. Натансон тотчас же ввел меня в состав коллегии, которая называлась: «Заграничная делегация». Она должна была представлять с.-р. центр для заграницы. В состав ее входили сначала очень немногие: Натансон, Ек. Павл. Пешкова и кое-кто другие, но я относилась отрицательно к деятельности эмиграции и не понимала, какая революционная работа возможна для русских за границей. На первых порах я присутствовала, должно быть, на двух-трех заседаниях, но не видела для себя никакого дела. Мое отношение к этой организации было таково, что я по совести не могу считать, чтоб я была ее членом. Так продолжалось до того времени, когда в октябре Кропоткину, Лопатину и мне было предложено рассмотреть обвинения Бурцева против Азефа. До этого я была плохо осведомлена о предварительной истории этого дела; не знала о подаче на Лондонской конференции письма «оппозиции», желавшей тогда же поднять вопрос об Азефе. Я не вмешивалась в политическую распрю группы Юдилевского с Ц. К., не читала никаких листков и заявлений этой группы и не была посвящена ни в длительные переговоры Савинкова и других лиц с Бурцевым, ни в переписку Бориса Викторовича с Азефом.
Время от времени Натансон сообщал мне о поездках членов бывшего «Военно-организационного бюро» на пропаганду среди матросов, о переговорах насчет покушения на царя и т. п. Но все это приходило ко мне в порядке личного доверия.
Однако, пустое для меня слово «Заграничная делегация» получило потом содержание: число русских эмигрантов, в соответствии с гонениями в России, все более и более увеличивалось; во многих городах Франции и Швейцарии образовались группы содействия из политических беженцев и учащейся молодежи, сочувствовавшей партии; в одних местах эти группы были большие, в других — заключали человек 10–12, и все были связаны между собой через «делегацию», в той или иной мере помогали партии деньгами и получали из Парижа литературу, которая поддерживала духовную связь между всеми. Таким образом люди, осевшие по тем или другим причинам в каком-нибудь городе, не оставались одиночками, но, объединившись, знакомились друг с другом, помогали друг другу, и завязавшиеся таким образом связи имели значение и для будущего — ведь все только и думали о том, что вернутся в Россию. Чернов, приехавший на Лондонскую конференцию, был оставлен в Париже для издания «Знамени Труда», а Ракитников, Аргунов, Фейт и Авксентьев должны были вернуться в Россию. Двое последних и уехали, но принуждены были вернуться вследствие разоблачения провокации Азефа, которая заставила и остальных остаться в Париже в качестве эмигрантов. «Делегация» при них была Центральным Комитетом, функционирующим за границей. После разоблачения Азефа для России был избран новый Ц. К.
Глава тридцать шестая
Бурцев и Азеф
В конце сентября 1908 года Марк Натансон сказал мне:
— Вера, надо принять меры и усмирить Бурцева, который направо и налево распространяет слух, что Азеф провокатор. Мы решили пригласить тебя, Германа Лопатина и Кропоткина разобрать основания, по которым он позволяет себе порочить члена Ц. К. и дискредитировать партию. Согласна ли ты принять участие в этом?
И на мое «да» продолжал:
— Напиши о нашем предложении Петру Алексеевичу в Лондон, а с Лопатиным я переговорю здесь сам.
Я написала, но когда прочла копию с уже отосланного письма, Марк остался недоволен. По-моему, я написала правильно, поставив обе стороны на равную ногу. Вот этот-то оттенок равенства Марку и не понравился. Он сказал:
— Я сам еще напишу ему.
Написал или нет, я не знаю. Дело заключалось в том, что представители партии в лице Марка, с которым одним я говорила по этому поводу, боялись, как бы не подать мысль, что исследованию подвергнется поведение Азефа. Они не хотели, чтоб то, что будет происходить, было судом чести или третейским судом, из боязни, как бы не накинуть тень сомнения на «Ивана Николаевича».
Так или иначе, в том же месяце Кропоткин приехал в Париж, и в квартире Савинкова, довольно скромной, в небольшой, почти пустой комнате, где стоял стол и вокруг него 7–8 стульев, начались наши заседания.
Представителями партии являлись: М. Натансон, В. Чернов и Б. Савинков. Лопатин и Кропоткин уселись рядом, кажется, на маленьком диванчике, затем сидели: Савинков, Чернов и Натансон, а у четвертой стороны стола — я и по мою левую руку Бурцев. Единственными свидетелями были: Бакай, помещавшийся не у стола, а слева от Бурцева, чуть-чуть позади него, и Аргунов, вызванный для показаний об обстановке и обстоятельствах ареста типографии в Томске. Этот арест был первым пунктом рассмотрения. Бурцев приписывал его предательству Азефа. Типография была устроена в совершенно отдельном помещении на переселенческом пункте, на котором существовала больница, и врачом в ней был с.-р. Влад. Евг. Павлов.
Бурцев свое обвинение ставил на основании агентурных сведений Бакая, бывшего охранника в Варшаве, который, служа потом в Петербурге, дал Бурцеву много сведений и копий с документов тайной полиции.
То обстоятельство, что Бакай — прежний охранник, постоянно, вольно и невольно, подчеркивалось, как источник подозрительный и не заслуживающий доверия. Должна признаться, что я в особенности была заражена этим недоверием и чувствовала непримиримую враждебность к этому человеку. Мое раздражение против Бакая началось еще раньше, и вот по какому поводу. Бурцев однажды обратился ко мне с просьбой достать денег для побега одного человека из Сибири, но не назвал его. Когда я узнала, что это для бывшего охранника Бакая, я страшно рассердилась на Бурцева за то, что он не сообщил мне этого; меня возмутил также самый факт, что Бурцев хочет помочь бегству такой личности. И с тех пор я не могла победить неприязни к Бакаю. На заседаниях я не переставала помнить о его прежней роли, и это мешало мне объективно относиться ко всему, что он говорил. А Чернов все время подбавлял и подбавлял, указывая на эту роль. Аргунов, приглашенный только по поводу томской типографии и скоро удалившийся, обрисовал внешнюю обстановку ее, и, казалось, в смысле секретности все было обставлено самым лучшим образом. Он говорил, что донести мог дворник, которому могло показаться подозрительным что-нибудь в поведении работавших в типографии над набором «Революционной России»; говорил, что окна в помещении типографии (кажется, в нижнем этаже маленького домика) были всегда наполовину завешаны, и это могло возбудить любопытство, а затем донос. Вот все, что было сказано им по этому поводу.
Все показания Бакая имели важный пробел: в агентурных сведениях фамилия «Азеф» не упоминалась; говорилось об агенте Раскине, а в позднейших данных Бакая фигурировал агент Виноградов, — псевдоним, который, по догадкам и сопоставлению фактов, Бакай отождествлял с псевдонимом — Раскин. Доказать, что Раскин, Виноградов и Азеф одно и то же лицо — предатель и провокатор в Ц. К. партии — составляло задачу Бакая и Бурцева, безусловно верившего в Бакая и в правильность всех его соображений.
Я забыла сказать, что Бурцев прежде всего указывал на то обстоятельство, что ни в списках лиц, подозреваемых и разыскиваемых, ни в каких бы то ни было документах политической охраны и департамента полиции — фамилии Азефа нет, несмотря на его многолетнее пребывание в революционных рядах и обширный круг, лиц, имевших с ним дело. Но этот факт в глазах представителей Ц. К. не имел никакого значения.
Вторым пунктом было указание Бакая, что в 1904 г., в такое-то время — он указал месяц — в Варшаву из Петербурга приезжал Виноградов в сопровождении петербургских филеров, которые на время пребывания Виноградова должны были заменять местных агентов и сами производить необходимую слежку за передвижениями Виноградова, посещением тех мест, куда он будет заходить, и т. д.
Бурцев утверждал, что этот Виноградов из Петербурга был не кто иной, как Азеф.
Был ли Азеф в означенное время в Варшаве? Заходил ли он в такую-то контору (жел. дор.), где служил один поднадзорный из числа обвинявшихся по делу Софьи Гинсбург? Сколько времени заняло это посещение, после чего Виноградов и его сыщики уехали и местные филеры вошли в свои права?
Оказывалось, что в 1904 г. Азеф ездил в Варшаву, и целью поездки было посещение именно этого лица. Служил этот бывший под надзором человек в Варшаве в том самом учреждении, которое указывал Бакай, и, как мне подсказывает память, Азеф, по поручению Ц. К., должен был обратиться к нему за деньгами, но недавно я встретила указание самого Азефа, что дело шло об устройстве, с помощью этого железнодорожника, транспорта для литературы. Далее Савинков или Чернов признали, что посещение было неудачно, и Азеф, получив категорический отказ, тотчас удалился.
Две версии показывали полное совпадение, и каждый непредубежденный человек должен прийти к убеждению, что псевдоним Виноградова скрывал члена Ц. К. — Азефа. Ведь кроме Ц. К., с одной стороны, и охраны, с другой, о поездке в Варшаву и всех деталях ее никто не знал, но мы — я говорю о представителях партии и о себе — были предубеждены. Источник — подозрительный, нечистый источник, бывший охранник Бакай — снова выступил на сцену. И внимание было сосредоточено не на поразительном тождестве фактов, а на совершенно пустом обстоятельстве: зачем были присланы столичные филеры и устранены местные сыщики? Добродушный Бурцев и Бакай силились объяснить это вместо того, чтобы указывать, что суть вовсе не в этом, что это сущие пустяки наряду с фактами совпадения. Они говорили, что высшее начальство не хотело показывать важного агента Виноградова мелким сошкам местной «охраны». О странности этой замены Савинков и Чернов долго толковали с Бурцевым и Бакаем, так долго, что важное и существенное куда-то уплыло.
Случилось еще, что когда Бакай, не имевший при себе никаких заметок, указал месяц приезда Виноградова, Чернов и Савинков стали упорно настаивать на точном определении времени, стараясь установить, что Азеф был немного раньше или немного позже (в точности не помню), чем указывал Бакай. Бурцев запутался и на другой день принес поправку, по-видимому, переговорив с Бакаем. Не знаю, как на других, но на меня эта поправка произвела неблагоприятное впечатление. Когда в первый раз мы семеро собрались в квартире Савинкова, то перед открытием заседания единогласно постановили, что ни одно слово из того, о чем будет здесь говорено, не должно выходить из стен этой комнаты. Бакай после того, как он изложил агентурные сведения о поездке Виноградова и ответил на несколько вопросов, поставленных Черновым по этому поводу, удалился, и спор с Бурцевым происходил в его отсутствие. Поправка, внесенная Бурцевым на другой день, показывала, что он совещался с Бакаем и, стало быть, в разговоре с ним передавал сомнения, возникшие в прениях о времени поездки Азефа.
Должна сказать, что положение двух сторон было очень неравное; Натансон больше молчал, но Чернов и Савинков защищали Азефа, по моему тогдашнему выражению, как львы; теперь я сказала бы, как искусные казуисты, и допрашивали Бурцева и Бакая, как настоящие прокуроры. Шаг за шагом Чернов, как ловкий следователь, наступал на Бурцева и, можно сказать, преследовал его по пятам, а Бурцев был как дитя. Отсутствие изворотливости, неуменье отражать противника были в нем поразительны. К сожалению, в его словах и репликах вообще не было убеждающей силы, той силы, которая разбивает сомнения и побеждает предубеждение. Савинков и Чернов совершенно загоняли его. А мы, призванные рассмотреть и взвесить все доказательства, почти не выступали. Я все время молчала, а Кропоткин и Лопатин задали, кажется, вопроса два. Кроме постоянных напоминаний о подозрительности источника, из которого шли указания на Азефа, защита с большой энергией выдвигала и подчеркивала участие Азефа в боевых актах, особенно в деле Плеве и великого князя Сергея Александровича, которые удались, и никто из участников и пособников не был арестован.
Мне кажется, что Лопатин, Кропоткин и я, бывшие, так сказать, посредниками между двумя сторонами, поступили на первых же шагах неправильно, допустив (не помню, по чьей инициативе), что заинтересованное лицо — Чернов — председательствовал на заседаниях, задавал вопросы и руководил всем расследованием, которое в его руках, как и вся постановка дела, имело предначертанную цель — во что бы то ни стало подорвать доверие к Бурцеву и снять всякое сомнение относительно Азефа.
После случая в Варшаве Бурцев указывал на письмо, в 1905 г. переданное Е. П. Ростковскому через неизвестную даму. В письме без подписи находилось предостережение партии с.-р., что в ее рядах имеются два очень опасных провокатора, бывший ссыльный Т. и инженер Азиев, еврей.
О том, кто был обозначен буквой Т., партия скоро выяснила: это был Татаров. За ним было установлено наблюдение, его политическая нечестность выяснилась, и он был убит рабочим Назаровым на своей квартире, на глазах отца и матери, когда не выполнил условий, на которых партия обещала пощадить его жизнь. Но относительно Азиева никакого расследования в то время не последовало в виду доверия к нему и заслуг по революционной деятельности. Теперь, когда Бурцев ссылался на это знаменитое письмо, Савинков, Чернов и Натансон указывали, что автор письма, по сведениям Бакая, — начальник Петербургского охранного отделения, полковник Кременецкий, написавший предостережение партии из мести к Рачковскому, который, благодаря услугам Татарова и «Виноградова», вырвал у Кременецкого дело об аресте 17 марта 1905 г. боевого отряда с.-р. Источник опять нечистый — повторилась та же аргументация, которая опорочивала все показания Бакая, и письмо объяснилось интригой охранки с целью вырвать из рядов партии ценного человека путем дискредитирования его.
Сообщил Бурцев и о другом письме, присланном в Ц. К. членом партии Миклашевской осенью 1907 г. из Саратова. В этом письме сообщались местные агентурные извещения, которые указывали, что некто, обозначавшийся в дневниках агентов кличкой «Филипповский», — важный агент петербургской охраны и в то же время один из виднейших членов партии с.-р., - приезжал в 1904 г. в Саратов для совещаний с некоторыми с.-р., и за всеми съехавшимися была установлена тогда слежка. Сообщения письма, с очень яркими бытовыми подробностями, с несомненностью указывали на Азефа, приезжавшего на совещание с.-р.
Кропоткин потребовал предъявления нам этих документов. Но, увы, представители партии заявили, что их налицо нет, и они хранятся в Финляндии.
Такой оборот, казалось, посадил Бурцева на мель. Что же, посылать в Финляндию за этими документами? Откладывать разбирательство на неопределенное время?!
Наступил критический момент, и тут-то Бурцев, непроницаемая наружность которого никак не позволяла догадываться, что у него хранится тайна первостепенного значения, бросил свою последнюю карту. Он сказал:
— Я имею еще доказательство: директор департамента полиции Лопухин подтвердил мне, что Азеф провокатор и получает содержание от тайной полиции.
Присутствующие были ошеломлены, а Бурцев с тем же непроницаемым выражением лица рассказал всю историю, как ему удалось устроить встречу с Лопухиным на пути между Кельном и Берлином; как на его вопрос об Азефе Лопухин сначала уклонялся от ответа. Бурцев настаивал, говорил о гнусной предательской роли Азефа, о том, скольких людей он погубил, подводя их к виселице. Лопухин не сдавался.
В купе, в котором они ехали, находилась и жена Лопухина, урожденная княжна Урусова, слышавшая весь разговор и видевшая колебания мужа. Наконец, обратясь к нему, она сказала: «Да скажи же!» И это «скажи же» прекратило нерешительность Лопухина: он подтвердил, что Азеф — провокатор и состоит на жалованьи департамента полиции.
Когда это громовое известие, драматическое и по содержанию и по моменту, в который оно было произнесено, прозвучало на нашем заседании, вопрос об Азефе оставался висящим в воздухе. Правда, среди нас Кропоткин раза два говорил мне, что в революционном движении не было случая, чтоб многократные указания на предательскую роль какого-нибудь лица не оправдывались на деле, а Лопатин, по словам Савинкова, колебался. Но на меня стальная вера ближайших товарищей Азефа, защищавших в лице его честь партии, действовала неотразимо: признать двойственную роль члена Ц. К., его роль провокатора и вместе с тем революционера, работавшего на две стороны с самого возникновения партии; признать, когда это опровергают его товарищи, действовавшие с ним рука об руку целые семь-восемь лет, — было трудно. Шансы Бурцева, который в защите своих обвинений был слабее защиты соратников Азефа, были далеко не выигрышные. Теперь неожиданное известие изменяло положение дела и давало ему совершенно новый оборот.
После краткого обмена мыслей Кропоткин от лица нас трех заявил, что больше нам делать нечего: дальнейшее должно перейти в руки самой партии.
На этом наше участие в этом деле кончилось.
Должна сказать, что я, верившая в честность Азефа на основании постоянного восхваления его Савинковым в Болье и того отношения к нему членов Ц. К., которое я видела в Финляндии и в Париже, не знала о тех двух письмах, о которых шла речь, не знала и о том, как уже говорила, что Юдилевский на Лондонской конференции категорически ставил Ц. К. вопрос о том, что Азеф провокатор. Я говорю об этом не в извинение себе, потому что, если я не знала конкретных указаний на те или другие факты, то слух о провокации в центре и об Азефе, как предателе в Ц. К., шел повсюду — в революционных кругах северной России и столь же широко был распространен за границей, и я знала о нем. Среди тех, с кем я постоянно виделась, были известны и слова Гершуни, умиравшего в цюрихском госпитале, когда по поводу предполагаемого аэроплана он сказал:
— Я полечу с «Иваном» и восстановлю его честь.
Но я, как и другие, понимала эти слова как желание посрамить клевету. И не удивительно ли, что еще в мае того года Морозов был послан из России одной, не социалистической, но оппозиционной тайной организацией в Париж со специальной миссией известить Натансона, что достоверно известно, что Азеф служит в департаменте полиции. Натансон выслушал Морозова и потребовал назвать источник. Морозов был связан честным словом не называть имени того, кто сообщил ему это сведение, и отказался сделать это. Тогда Натансон сказал ему:
— Мы не можем верить, не зная, от кого идет известие, и запрещаем тебе сообщать об этом кому бы то ни было. Если же ты будешь распространять такую молву, — мы объявим тебя врагом революции.
Морозов, к сожалению, не захотел пойти на это, и даже мне, бывшей тогда в Париже, не сообщил, зачем его послали за границу. Я думала, что он просто хотел побывать в Париже. Так, к несчастью, все предостережения — были кроме указанных и другие — год за годом тонули в блеске удач с Плеве и с Сергеем Александровичем, которые слепили глаза тех, кто знал об участии Азефа в этих делах.
Глава тридцать седьмая
Предостережения
Расскажу по первоисточнику некоторые подробности о письме, переданном Ростковскому неизвестной дамой, и о том, как реагировали на него Азеф и партийные люди, — первые, осведомленные о содержании его.
Едва ушла дама, принесшая письмо, как Ростковского вызвали к новому посетителю. Это был «Иван Николаевич», фамилия которого Ростковскому была неизвестна. Зная, что «Иван Николаевич» — доверенное лицо партии, он показал ему письмо, не подозревая, что перед ним человек, о котором идет речь. Азеф прочел содержание, спросил о наружности дамы, внимательно рассмотрел бумагу, шрифт машинки, на которой она напечатана, почерк тех слов, которые кое-где были написаны над зачеркнутыми словами машинки, и сказал:
— Азиев — это я…
Он отошел к окну, став спиной к Ростковскому, и некоторое время молчал. Потом спросил:
— Что же мне делать?
— Уйти! — отвечал Ростковский.
— Нет, я не уйду! — сказал Азеф. — Но это дело серьезное — его надо расследовать.
— Что же вы думаете делать с письмом? — обратился он к Ростковскому.
— Отослать лицам, указанным в письме.
Этими лицами были: Н. Тютчев, А. В. Прибылев и А. И. Потапов — все жившие в Москве. Называя их, автор просил содержание письма передать устно.
В тот же день Ростковский поручил члену партии Павле Левенсон с первым поездом отвезти письмо в Москву Тютчеву, и она уехала.
Левенсон жила во дворе того дома, где жил Ростковский. В ту же ночь у нее был сделан обыск. Жандармы тщательно искали и поднимали в комнате Левенсон бумажки и рассматривали их; спрашивали и прислугу, не поднимала ли она чего-нибудь с полу.
Другие лица рассказывают о том, что было дальше при свидании Азефа с Потаповым, членом партии, бывшим одно время членом Ц. К. — Азеф заговорил о письме, о том, что на него указывают, как на провокатора, и заявил: «Я уйду». Но Потапов стал горячо уговаривать не делать этого; он говорил, что товарищи вполне доверяют ему, что такие дела, как дело Плеве и Сергея Александровича, устраняют какие бы то ни было подозрения насчет его — и он должен остаться в рядах партии…
Нечто подобное произошло и за границей, когда содержание письма было передано представителю партии, одному из первых, виднейших членов ее — Михаилу Гоцу. Относительно Азефа, говорил он, никакого расследования не нужно. Дела Плеве и Сергея Александровича ставят его выше всяких подозрений.
Эти два дела ослепляли и всех других членов центра и лиц, близких к нему; никто не верил в возможность, чтобы человек, знавший замыслы партии против Плеве и Сергея Александровича, знавший всех участников этих дел и каждый шаг их на пути осуществления выработанного сообща с Азефом плана, мог быть предателем-провокатором и не помешать актам Созонова и Каляева.
В письме, по словам Ростковского, было сказано: в случае желания получить дальнейшую информацию, адресаты должны напечатать в газетах объявление о пропаже собаки (или что-то в этом роде — Ростковский теперь не помнит). Но такого объявления адресаты не сделали.
Так и потухло извещение, которое после множества догадок, кто автор его, много лет спустя, оказалось, как уже я сказала, исходившим от охранника Меньщикова.
Интересно происхождение саратовских сведений о Филипповском-Азефе.
Когда в Уфе силами местной группы, в которую входили Е. Созонов, Леонович и др., при участии Гершуни, Дулебовым был совершен акт против Богдановича, губернатора, устроившего расстрел рабочих Златоустовского завода, то вслед за этим последовал ряд арестов: в числе других был арестован и В. Леонович. Мать Леоновича, жившая в том же городе, получала от сына официальные письма, но в них она находила иногда записку, написанную незнакомым почерком; в записках были сведения об арестованных.
Однажды к ней явился молодой человек и сказал, чтобы она предупредила таких-то лиц о том, что у них будет обыск. Мать Леоновича, видимо, обнаружила недоверие к пришедшему незнакомцу, но он сказал:
— Ведь я же несколько раз вкладывал вам записки в письма вашего сына.
Тогда она предложила ему деньги — он отказался.
Надо же такое стечение обстоятельств! — молодой человек, по фамилии, как оказалось, Астафьев, служивший письмоводителем в жандармском управлении в Уфе, был переведен в Саратов, и он-то в августе 1905 г. явился к будущему депутату 1-й Государственной думы С. Аникину в то время, когда в Саратов к Ракитниковым съехались Брешковская, Якимова, Азеф, и сообщил, что из Петербурга приехал чиновник департамента полиции (известный Медников) с филерами, и за дачей Ракитниковых (у них остановилась Брешковская) установлено наблюдение. Действительно, слежка за Брешковской была основательная; друзья не знали, куда ее девать, как скрыть и как устроить ее отъезд из города. Было бы долго да и не нужно рассказывать здесь о всех хлопотах, сопряженных с этим, о множестве перемещений, настоящих петель, которые при этом делались.
Любопытно, что на этот раз, видимо, лицо, руководившее размещением филеров в местах нахождения «Бабушки», в силу каких-то соображений не намеревалось довести дело до ареста: сыщики каждый раз являлись на тот или иной пункт с опозданием на день после ухода Брешковской. Происходила только гонка, игра кошки с мышкой. Брешковскую удалось-таки увезти; остальные разъехались.
Подоплека этой истории заключалась в соперничестве сыщиков: местные жандармские власти были обижены тем, что департамент полиции прислал в Саратов своих собственных агентов, нарушив этим права жандармов Саратова.
Посещения Астафьева одним разом не ограничились: он приходил к Аникину еще два раза и каждый раз сообщал новые и все более точные подробности о приезде и роли агента департамента полиции — видного члена партии с.-р. во время съезда в Саратове.
Это обстоятельство казалось цекистам партии особенно подозрительным и утверждало в убеждении, что все разоблачения Астафьева — интрига полиции, желающей скомпрометировать ценного члена партии.
Глава тридцать восьмая
Разоблачение
После ошеломляющего указания Бурцева на Лопухина возобновилась прежняя печальная история. Лопухин! Директор департамента полиции! Возможно ли доверять ему? Это тот же грязный источник, как и Бакай, только рангом повыше. Тайная полиция заинтересована в том, чтобы, опорочив члена Ц. К., нанести удар партии, дискредитировать ее.
Началось расследование: что за личность Лопухин? Заслуживает ли он доверия? Надо самим услышать от Лопухина подтверждение того, что сообщил Бурцев. Ц. К. посылает Аргунова в Петербург для собирания сведений о Лопухине и личной встречи с ним.
Лопухин подтвердил Аргунову, что Азеф находится на жалованьи, весьма крупном (в последнее время 14 тыс. руб. в год). Больше того, Лопухин рассказал, что 11 ноября Азеф являлся к нему и умолял не сообщать партии о сношениях с ним и что вслед за Азефом к нему приезжал генерал Герасимов, начальник охраны, и требовал, чтобы Лопухин об Азефе молчал, причем грозил преследованием. Аргунов вернулся в Париж, сделал доклад Ц. К., но дело не подвинулось вперед: нашли нужным послать Савинкова, Чернова и Аргунова в Лондон для новых разговоров с Лопухиным, который прибавил об Азефе некоторые подробности. Тут уж насторожились. В одной квартире в Париже, не знаю, у кого именно, Ц. К. созвал некоторое число лиц, более известных своей революционной деятельностью. Была приглашена и я. Из других лиц, помню, присутствовали: члены Ц. К. — М. Натансон, В. Чернов, А. Аргунов, Ракитников, М. А. Прокофьева, член боевого отряда Лапина (Белла), И. Рубанович, Б. Савинков, И. Фондаминский, С. Слетов. Других — не помню.
Предметом совещания было, что делать дальше, а постановлением — продолжать расследование и допросить Азефа в обстановке, подготовленной так, чтоб тут же на месте покончить с ним.
Я не помню мнений отдельных лиц; не помню, чтобы были какие-нибудь другие предложения или чтоб кто-нибудь воздержался от голосования.
Дальнейшим актом было следующее: Лопухин в Петербурге указал Аргунову, что Азеф был у него 11 ноября. Где был Азеф в этот день? На вопрос одного из членов Ц. К. он ответил, что был в Берлине и пробыл там дней десять. Он показал и счета гостиницы. Ц. К. поручил Донскому (я думаю, теперь можно назвать его) поехать в Берлин и проверить все указания Азефа. Из Берлина от него была получена тревожная телеграмма, говорившая о том, что надо спешить, иначе заинтересованное лицо будет предупреждено. Все указания Азефа оказались ложными: в Берлине он прожил всего 5 дней, счет был на чужое имя, жил он у некоего подозрительного Черномордика, связанного с немецкой полицией, обстановка комнаты была совсем иная, чем указанная Азефом.
О посылке Донского мне стало известно от Натансона уже после телеграммы от него.
О последующих шагах Ц. К. я узнала уже post factum, а именно:
Вопреки тому, что было постановлено на совещании, и без ведома (насколько я знаю) присутствовавших на нем, за исключением, конечно, членов Ц. К., на квартиру Азефа отправились Чернов, Савинков и Панов («Николай»). Ни жены, ни двух сыновей Азефа (12 и 8 лет) дома не было. Обстановка — самая благоприятная. Произошел допрос, который не стоит излагать по тому неполному сообщению, которое мне сделал Натансон. До сих пор (1928 г.) я даже не знала, что третьим был Панов, находя неудобным спрашивать об этом.
В книге Савинкова «Воспоминания террориста», в главе III, стр. 348–353, помещена драматическая сцена этого допроса, и я целиком привожу ее.
«Вечером 5 января н. стиля 1909 г. Чернов, «Николай» и я позвонили у квартиры Азефа в доме № 245 по Boulevard Raspail.
Дверь нам открыл Азеф. Он провел нас в крайнюю комнату — свой кабинет. Он сел за стол у окна. Мы втроем загородили ему выход из комнаты.
Азеф спросил:
— В чем, господа, дело?
Чернов ответил:
— Вот прочти новый документ.
И он передал Азефу саратовское от 1907 года письмо.
Азеф побледнел. Он долго читал письмо. Мне показалось, что он делает вид, что читает его: он выигрывал время, чтобы спокойно выслушать нас.
Все еще очень бледный, он, наконец, обернулся к нам. Он спросил:
— Ну, так в чем же дело?
Чернов медленно сказал:
— Нам известно, что 11 ноября старого стиля ты в Петербурге был у Лопухина.
Азеф не удивился. Он ответил очень спокойно:
— Я у Лопухина не был.
— Где же ты был?
— Я был в Берлине.
— В какой гостинице?
— Сперва в Ferstenhof'е, затем в меблированных комнатах «Керчь».
— Нам известно, что ты в «Керчи» не был.
Азеф засмеялся:
— Смешно… Я там был.
— Ты там не был.
— Я был… Впрочем, что это за разговор?.. — Азеф выпрямился и поднял голову. — Мое прошлое ручается за меня.
Тогда я сказал:
— Ты говоришь — твое прошлое ручается за тебя. Хорошо. Расскажи нам подробности покушения на Дубасова.
Азеф ответил, с достоинством:
— Покушение 23 апреля было неудачно, потому что Шиллеров пропустил Дубасова. Было трое метальщиков: Борис Вноровский на Тверской, Владимир Вноровский на Воздвиженке, Шиллеров на Знаменке. Я был в кофейне Филиппова.
Я сказал:
— Это неправда. Мы допросили Владимира Вноровского. Было только двое метальщиков: Борис Вноровский и Шиллеров. Дубасов проехал мимо Владимира Вноровского, но у того не было бомбы.
Азеф пожал плечами:
— Не знаю. Было так, как я говорю.
Я сказал:
— Кроме того, ты накануне покушения не пришел на свидание к метальщикам.
Азеф ответил:
— Нет, я пришел.
Я. — Значит, Вноровский сказал неправду?
Азеф. — Нет, Вноровский не может сказать неправды.
Я. — Значит ты говоришь неправду?
Азеф. — Нет, и я говорю правду.
Я. — Где же объяснение?
Азеф. — Не знаю.
Я. — Ты говоришь, был в кофейне Филиппова?
Азеф. — Да.
Я. — Ты попал в полицейское оцепление?
Азеф. — Нет.
Я. — Аргунову ты говорил, что ты попал в оцепление, но представил приставу иностранный паспорт и тебя отпустили.
Азеф. — Я этого Аргунову не говорил.
Я. — Значит, Аргунов сказал неправду?
Азеф. — Нет.
Я. — Значит, ты говоришь неправду?
Азеф. — Нет, я говорю правду.
Я. — Где же объяснение?
Азеф. — Не знаю… Но какое же заключение ты выводишь?
Я. — Ты, по меньшей мере, проявил небрежность, граничащую с преступлением. За такую небрежность ты удалил бы из организации любого из ее членов. Твоя ссылка на твое прошлое неуместна.
Азеф опять пожимает плечами. Он волнуется.
Он говорит:
— Дайте же мне возможность защищаться.
Чернов. — Мы спрашиваем и ждем ответа. Зачем ты ездил в Берлин?
Азеф. — Я желал остаться один. Я устал. Я хотел отдохнуть.
Чернов. — Видел ли ты в Берлине кого-либо из партийных людей?
Азеф. — Нет.
Чернов. — А из непартийных?
Азеф. — Я не желаю на этот вопрос отвечать.
Чернов. — Почему?
Азеф. — Он не относится к делу.
Чернов. — Об этом судить не тебе.
Азеф. — Я член Центрального Комитета и не вижу, чтобы все здесь присутствующие были ими.
Я. — Мы действуем от имени партии.
Чернов. — Значит, ты отказываешься отвечать на этот вопрос?
Азеф. — Нет. Я скажу: я не видал никого.
Чернов. — Почему ты переселился в «Керчь»?
Азеф. — В «Керчи» дешевле.
Чернов. — Так ты переехал из-за дешевизны?
Азеф. — Была и еще причина.
Чернов. — Какая?
Азеф. — Этот вопрос тоже не относится к делу.
Чернов. — Ты не желаешь отвечать?
Азеф. — Хорошо. Запишите: я переехал только из-за дешевизны.
Чернов. — В какой комнате ты жил в «Керчи»?
Азеф. — В № 3.
Чернов. — Опиши подробно этот номер.
Азеф. — Кровать, налево от входа, покрыта белым покрывалом, с периною, стол круглый, покрыт плюшевой скатертью, около стола два кресла темно-зеленого плюша, у умывальника зеркало, ковер на полу темного цвета.
Чернов. — Кого ты видел в «Керчи»?
Азеф. — Что за вопрос?.. Ну, хозяина, посыльного, горничную, лакея…
Я. — Скажи, как ты понял мои слова, когда я говорил тебе, что некто, имени которого я назвать не могу, сказал Бурцеву, что ты служишь в полиции, и разрешил сообщить это мне. Понял ты так, что именно некто разрешил мне сказать, или так, что Бурцев решился на это самостоятельно?
Азеф. — Конечно, я понял так, что некто разрешил сказать только тебе.
Чернов. — Некто — Лопухин. Он не называл фамилии Савинкова. Он позволил Бурцеву сказать одному революционеру, по его, Бурцева, выбору. Бурцев выбрал Павла Ивановича (меня).
Азеф. — Ну?
Чернов. — Ну, а ты вошел к Лопухину со словами: «Вы разрешили сказать Савинкову».
Азеф. — Я не понимаю… Вы должны производить расследование серьезно.
Чернов. — Прошу выслушать далее. Лопухин не назвал фамилии Савинкова. Ты понял со слов Павла Ивановича, что он эту фамилию назвал. Павел Иванович такого толкования в свои слова вложить не мог, ибо не слышал его от Бурцева… Значит…
Азеф бледнеет. Но он говорит еще спокойно.
— Ну, Бурцев мог сказать Бакаю. Бакай понял неверно и сказал Лопухину… Впрочем, я ничего не знаю.
Чернов. — Бурцев не говорил Бакаю, и Бакай не говорил Лопухину. Как объяснить, что Лопухин на расстоянии угадал, что ты понял Павла Ивановича так, как никто понять не мог, — что он, Лопухин, назвал фамилию Савинкова?
Азеф волнуется.
— Что за вздор. Я ничего понять не могу.
Чернов. — Тут нечего понимать. Ты сказал Лопухину: вы позволили сообщить Савинкову, сообщите тому же Савинкову, что вы ошиблись.
Азеф встает из-за стола. Он в волнении ходит по комнате.
Чернов. — Мы предлагаем тебе условие, — расскажи откровенно о твоих сношениях с полицией. Нам нет нужды губить твою семью. Дегаев и сейчас живет в Америке.
Азеф продолжает ходить взад и вперед. Он курит папиросу за папиросой.
Чернов. — Принять предложение в твоих интересах.
Азеф не отвечает. Молчание.
Чернов. — Мы ждем ответа.
Азеф останавливается перед Черновым. Он говорит, овладев собой:
— Да… Я никогда ни в каких сношениях с полицией не состоял и не состою.
Чернов. — Как же ты объясняешь себе все обвинения? Интрига полиции?
Азеф. — Не знаю.
Чернов. — Ты не желаешь рассказать о своих сношениях?
Азеф. — Я в сношениях не состоял.
Чернов. — Ты ничего не желаешь прибавить к своим ответам?
Азеф. — Нет. Ничего
Чернов. — Мы дадим тебе срок подумать.
Азеф ходит по комнате. Он опять останавливается против Чернова и смотрит ему прямо в глаза. Он говорит дрожащим голосом:
— Виктор. Мы жили столько лет душа в душу. Мы работали вместе. Ты меня знаешь… Как мог ты ко мне прийти с таким… с таким гадким подозрением?
Чернов говорит сухо:
— Я пришел. Значит, я обязан был прийти.
Я. — Мы уходим. Ты ничего не имеешь прибавить?
Азеф. — Нет.
Чернов. — Мы даем тебе срок: завтра до 12 часов. Ты можешь обдумать наше предложение.
Азеф. — Мне нечего думать.
Я. — Завтра в 12 часов мы будем считать себя свободными от всяких обязательств.
Азеф. — Мне нечего думать.
Мы ушли».
На другой день утром меня позвали на какую-то квартиру; там я застала человек 10–12, неподвижно сидящих на стульях вдоль стены. Это были все знакомые лица; вероятно, те, которые были на совещании, своим постановлением взявшие на свою ответственность отнятие жизни провокатора.
Тут Марк и рассказал мне о происшедшем в квартире Азефа Он сказал, что после допроса те, которые делали его, ушли.
— Как ушли? Они не убили его?! И не оставили стражи?!
— Они поставили Азефу ультиматум: раскрыть все известное ему об охранке, и тогда жизнь его будет пощажена, и сроком признания назначили 12 часов сегодняшнего дня, когда он должен явиться к Виктору Михайловичу на дачу под Парижем. Теперь мы ждем Виктора, который должен приехать с известиями.
И мы ждали… Ждали напрасно: Виктор Михайлович не приехал, потому что и Азеф к нему не приехал…
В великом смущении я спрашивала Натансона:
— Но ведь вы совершенно нарушили общее решение тех, кого созывали?!
— Если Азеф был бы убит, всех русских выслали бы из Парижа, — было ответом Натансона.
— Но как же могли вы не поставить кого-нибудь сторожить его?
— Это сделают другие. И мне кажется, он сказал, что эти «другие» взяли это на себя.
Между тем, на себя этого никто не брал…
После долгого томления в ожидании Виктора Михайловича с квартиры все разошлись, обманутые, униженные и бессильные…
В час ночи, как впоследствии, поверив, наконец, в предательство своего мужа, жена его рассказывала нам, она, придя домой, застала его быстро укладывающим чемодан и по его просьбе проводила его на вокзал. По пути он выказывал боязнь перед каждым темным углом; в испуге бросался в стороны от фонарных столбов… и т. п. И уехал, уехал!
Через несколько дней Азеф прислал членам Ц. К. письмо, из всех наглых писем, когда-либо писанных человеческой рукой, самое наглое. Оно приведено целиком у Савинкова в «Записках террориста». Рука не поднимается переписать его. В памяти же от прочитанного мне в свое время осталось: он объявлял себя невиновным. Объявлял, что грязь, которою члены Ц. К. забросали его, его, вознесшего партию на небывалую высоту, падет на них самих…
И это пришлось проглотить…
Глава тридцать девятая
Карпович и Азеф
Я не сказала, что еще до совещания Ц. К. с нами мы узнали, что член боевой организации Карпович не верит в провокацию главы этой организации и, увлеченный революционной репутацией Азефа, грозит перестрелять всех, кто осмелится назвать, его предателем. После Карпович отрицал это.
Раньше было сказано, что в 1907 г., когда Карпович, бежавший из Сибири, явился в Финляндию, я подтолкнула его принять предложение партии и вступить в боевой отряд. Но вот что удивительное с тех пор прошло более года, и этот чистый, искренний человек, бывший в течение этого периода под руководством Азефа и в постоянном общении с ним, позаимствовался от него только замашкой относиться небрежно к общественным деньгам и широко тратить их, но не заметил, что боевой отряд все время бездействовал и находился в состоянии полного паралича. Этот чуткий человек не замечал и не заметил политики Азефа втягивать в проекты террористических актов (проекты-то были!) людей, уже отдавших революционному делу свои силы, как А. Якимова, М. М. Чернявский, М. О. Лебедева. По поручению Азефа, Карпович ездил в Читу для приглашения Якимовой, к той Якимовой, которая отбыла каторгу и, будучи на поселении, бежала в 1904 г., чтобы работать в партии. Она бежала с паспортом, который дал предатель Татаров, и благодаря этому с первых же шагов за ней гонялись сыщики по всей России. В Одессе, Киеве и на Кавказе, в Нижнем, Москве и Смоленске ее преследовали агенты тайной полиции и, в конец измученную, арестовали, наконец, в жел. — дор. поезде по дороге во Владимир. Оттуда отвезли в Москву, потом в Петропавловскую крепость, опять во Владимир, где и судили в 1905 г. за «самовольную отлучку» и, несмотря на амнистию 17 октября, приговорили к 8 месяцам тюрьмы без зачета предварительного заключения! А потом возвратили в ссылку.
Как Карпович, относившийся раньше к старым народовольцам с известным пиэтетом, не поинтересовался прошлым Якимовой, осужденной еще в 1882 г., и взял на себя поручение Азефа, хорошо осведомленного о всех мытарствах, испытанных ею в 1904 и 1905 гг.? Якимова отказалась принять предложение, указав на то, что измучена скитаниями и испытанными ею мучительными опасениями за тех, кого в своих переездах могла скомпрометировать.
Потерпев неудачу у Якимовой, Азеф обратился к М. М. Чернавскому, осужденному в 1877 г. по делу о Казанской демонстрации и отбывавшему каторгу в централе Харьковской губ. и на Каре. Он должен был взять на себя в с. Большая Кипень (неподалеку от Ропшинской охоты царя) роль хозяина чайной «Союза русского народа», — он, с его интеллигентным лицом, лицом апостола! А быть хозяйкой этой чайной Азеф предложил М. О. Лебедевой, которая до 1907 г. была разъездным агентом партии с.-р. и развозила партийную литературу по всей России и Сибири. Да! Шлиссельбуржцы и старые революционеры манили к себе Азефа: Поливанова, психологические особенности которого и революционное прошлое требовали бережного отношения, он втянул в террористические приготовления, и Поливанов среди этих приготовлений застрелился у Азефа на даче, во Франции.
Меня он приглашал к деятельности среди военных в Петербурге; быть может, не для того, чтоб предать правительству, но чтобы быть магнитом и, пользуясь мной, предавать тех, кто придет на приманку.
То же самое, совершенно откровенно, Азеф предлагал Н. Морозову. Он звал его не для революционной пропаганды. Нет! «Ваше имя, — говорил он Морозову, — будет привлекать молодежь, и это очень важно для партии». Это было вскоре после выхода Морозова из Шлиссельбурга.
Морозов инстинктивно не доверял Азефу и отклонил предложение.
У Азефа под руками была целая партия, и все же ему были нужны мы, чтобы нашими руками загребать жар.
А между тем, в низах партии рядовые члены ее относились к нам с трогательной теплотой и бережностью. Рабочий Агеев, бывший каторжанин, бежавший с поселения и познакомившийся со мной в Швейцарии, зная, что я «тоскую без революционной деятельности, писал мне как-то, что от меня морально невозможно требовать никакой революционной работы, но что «самый факт, что вы живете, — говорил он, — дает нам утешение и радость».
Насколько Карпович был слеп и, можно сказать, наивен, показывает следующий случай в бытность его в отряде Азефа. Однажды каким-то образом в Петербурге он был арестован. Его отвели в охранку, и после краткого допроса об имени и звании он был отведен в общую камеру.
«Там я назвал свою фамилию», — рассказывал он мне в Париже; я поняла, что он назвал свою настоящую фамилию. Сколько времени он пробыл в этой камере, он не упоминал. Затем пришел соответствующий чин и вызвал его, чтоб ехать на его квартиру за вещами. Отправились на извозчике, но по дороге к дому, в котором проживал Карпович (под нелегальным паспортом), полицейский остановил извозчика и, указывая на табачную лавочку, сказал Карповичу: «Забегу купить папирос». Петр Владимирович остался один, сошел с пролетки и был таков. «Но ведь вас выпустили», — воскликнула я, выслушав его. Но он только смеялся, и, сколько я ни убеждала его, что все это было подстроено, он остался при своем, приписывая свою удачу глупости полицейского.
По версии Леоновича, слышавшего тот же рассказ от Карповича, дело происходило еще смешнее: после первой остановки за табачком Карпович с экипажа не сошел и сидел, пока полицейский не вышел из лавочки. Видя, что его клиент продолжает сидеть, полицейский уселся и велел ехать дальше, но через несколько времени опять остановил извозчика и, указывая на ворота одного дома, сказал Карповичу: «Мне нужно зайти навести справку», — вошел в калитку и пропал. Сидел, сидел Карпович, наконец догадался сойти с извозчика и уйти.
Как велось боевое дело, в каком состоянии был материал, необходимый для боевиков, можно судить по следующему.
Дело происходило, должно быть, в сентябре, когда я жила в Париже. Я зашла к жене Азефа. В квартире я застала «Николая», о котором упоминала: он состоял вместе с Карповичем и М. Чернавским в боевой организации Азефа и только что приехал из России, как и сам Азеф, находившийся тут же. Вид последнего бросился мне в глаза: он был чисто выбрит, и костюм на нем был, можно сказать, щегольской — прекрасно сшитая, совершенно новая пара резко отличалась от одежды, в которой я привыкла видеть «Ивана Николаевича». Осмотрев его критическим взглядом, я со смехом спросила:
— Что это вы сегодня такой хорошенький?
Он ответил:
— Я был в бане, — и мне, глупой, нелепость ответа не бросилась в глаза.
Варвара Ивановна Натансон однажды сказала: «С.-р. глупо честны». А в другой раз кто-то процитировал чужие слова: «Честный человек во всех видит людей честных, а мошенник во всяком человеке видит плута».
На деле Азеф, вероятно, собирался с визитом к Рачковскому.
«Николая» я видела тут в первый раз. Это был молодой человек с наружностью, которую встречаешь у десятков и сотен молодых людей — рабочих; среднего роста, брюнет, с коротко остриженными черными волосами и румяными щеками, он производил впечатление довольно приятное. Зная, что он из Петербурга, я стала расспрашивать, что и как.
Надо сказать, что летом на юге Франции, а, может быть, где-то в Испании, умер великий князь Алексей Александрович. Его тело должны были перевезти в Россию для похорон в Петербурге. В партии не было и помину воспользоваться этим случаем, и знаменательно, что в Париже среди партийных людей шел, как я помню, слух, что правительство имеет заверение, что никакого выступления партии во время церемонии не будет.
— Расскажите, — обратилась я к «Николаю», — как происходило похоронное шествие? И вот его описание.
За гробом шел император; шел один, в нескольких саженях от него находилась свита; по улицам шпалерами были выстроены войска — один ряд солдат; за солдатами стояла публика; непосредственно за спиной солдат стояли боевики: Карпович и «Николай».
— Вы были вооружены? — спросила я.
— Нет.
— Вы могли бросить бомбу?
— Да… Но у нас их не было.
Не то, что у них в данный момент, а вообще в Петербурге не было, что подтвердил мне потом и М. Чернавский, ведавший исключительно боевым снаряжением: материал (динамит и пр.) был, а бомб приготовлено не было.
— …Да это не имело бы никакого значения, — продолжал «Николай».
Это уж было чересчур… и Азеф протянул:
— Ну… положим!..
А «Николай» прибавил:
— Когда мы с Карповичем уходили, за нами была слежка…
Как принял и как пережил Карпович, так веровавший в Азефа, момент, когда после полного разоблачения истина раскрылась перед ним во всей наготе своей, — я не знаю, не была свидетельницей этого. Но последствия нравственного удара, испытанного им, были печальны. Со всей необузданностью человека, потерявшего себя от разразившейся над ним катастрофы, он объявил, что более не считает себя социалистом: отныне он не революционер и будет жить, как буржуа. Он выписал из России деньги (тысячи 4), доставшиеся ему по наследству, и поселился в Лондоне, устроив квартиру, на которой зажил в полном отчуждении от прежних интересов, друзей и знакомых, а при встречах с чужими людьми позволял себе такие несдержанные речи и отзывы, которые не может позволять себе человек, бывший членом партии. Это прекратило связь между нами. Он думал учиться, чтоб иметь специальность для заработка, но семь лет отсутствия умственного труда показали, что он уже не в силах заниматься учебой, и он принялся за ремесло массажиста.
Наступила революция 1917 г., и хорошая натура Карповича возобладала: он со всем пылом революционера приветствовал ее и немедленно хотел вернуться в Россию. «В Россию, в Россию», — восклицал он, обращаясь в письмах к сестре. И он отправился из Англии на пароходе вместе с бывшим офицером, с.-р. И. И. Яковлевым. Германская подводная лодка на пути к Норвегии взорвала пароход. Яковлев спасся в лодке и с великими трудностями, еле живой, добрался до Петербурга. Он рассказал, мне о трагической гибели Карповича и его спутников, севших в другую спасательную лодку, перевернувшуюся в водовороте в момент, когда пароход шел ко дну. Подробности об этой трагедии можно найти в IV томе Собрания моих сочинений, где имеется биографический очерк, посвященный нашему шлиссельбургскому Вениамину.
Глава сороковая
Цюрих
Потрясенная разоблачением, что в центре партии с самого возникновения ее находился провокатор, униженная своим собственным легковерием, возмущенная концом дела, я решила покинуть Париж. Я чувствовала, что должна изменить содержание своей жизни и стать свободной от всяких влияний и коллективной ответственности.
Но я колебалась. Как порвать узы, которые связывали меня в течение последнего года? Мне было стыдно; стыдно сделать шаг назад, отступить, и эти колебания наложили на меня новые тяжести.
Так, я присутствовала еще на нескольких собраниях, на которых обсуждалось, как выйти из создавшегося положения; как продолжать дело; выбиралась т. н. «судебно-следственная комиссия по делу Азефа» из С. Иванова, А. Баха, Блеклова и Лункевича; Савинкову было предложено стать во главе боевого дела, с широким полномочием подбирать себе сотрудников и устанавливать свои отношения к ним.
Денег не было; единственным человеком, который в данный момент мог дать их, был В. Иванов. Но он говорил: «Если Вера скажет, я дам пять тысяч». Я сказала — он дал.
Потом возникло недоверие к политической честности разных лиц, начались перекрещивающиеся подозрения то относительно одного, то по отношению другого. Я слышала рассказ о допросе б. офицера Деева и его знакомой — Цейтлин, о том способе, каким Савинков вынудил у последней признание, что она, как и Деев, состоит агентом тайной: полиции. Жить в Париже было невыносимо. Мои колебания кончились — я решилась. Я пошла к Марку Натансону, товарищу и другу с 1876 года, и сказала, что я прошу больше не считать меня принадлежащей к партии и уезжаю в Швейцарию. Я надеялась изолироваться там от всех русских революционных колоний. Натансон выслушал меня молча.
В это трудное время нравственную поддержку, за которую я чувствую признательность и теперь, когда с тех пор прошло 20 лет, мне оказал Авксентьев. Я пришла к нему и повторила мое заявление Натансону. Авксентьев на это сказал:
— Вы и не должны были примыкать ни к какой партии, потому что вы принадлежите всем.
Эти слова всколыхнули то духовное родство, которое связывало меня со всеми революционными поколениями, возникшими после «Народной Воли», каковы бы ни были их названия. Они, эти слова, указали и поставили меня на место. Я ликвидировала квартиру на улице Deloing, которую вместе с сестрой И. Фондаминского наняла осенью, предполагая основаться на постоянное житье в Париже.
Убежищем своим я выбрала тихий город учащейся молодежи — Цюрих, в университете которого некогда я сама училась. Там я знала только доктора Брупбахера, лидера социал-демократической партии немецкой Швейцарии, и семью доктора Эрисмана.
Брупбахер был оригинальный человек, вечно сыпавший парадоксами, женатый на русской, Л. П. Кочетковой, которая была его товарищем по медицинскому факультету. Благодаря ее революционному влиянию, он понимал русское революционное движение и сочувствовал ему; он изучил русский язык, чтоб читать русские книги и познакомиться с нашей литературой. А когда Лидия Петровна, работавшая в России, попала в административную ссылку — в Мезень, он отправился на некоторое время к ней. В России, могучей и убогой, все, даже и ее непорядки, в противоположность размеренности западноевропейского благоустройства, чрезвычайно понравилось ему. Со смехом рассказывал он, как ставил в Мезени самовары и ходил за провизией; как на пути пароходы приходили вместо 4 часов в 7; на пристанях стояли, сколько хотели, и уходили совсем не по расписанию. Но главное, что его прельщало, это — русская душа. Быть может, не без пропаганды Лидии Петровны, горячей защитницы крестьянской общины, или из отвращения к западноевропейскому буржуазному строю и обществу, он говорил: «Частная собственность не вытравила сердца русского народа».
Я познакомилась и подружилась с ним и его женой еще в 1907 г. в санатории «Марбах» на Боденском озере, и ценила не только как революционного деятеля и прекрасного оратора, но и как доброго, отзывчивого человека. Когда в этот приезд, бывало, мы шли по улицам рабочего квартала, к нам то и дело подходили мужчины, женщины и дети, чтобы пожать ему руку, — это были его пациенты из рабочих семей, не хотевшие пропустить своего доктора без приветствия.
Доктор Ф. Ф. Эрисман, швейцарец, был, как и Брупбахер, женат на русской, нашей Сусловой, одной из двух первых женщин, кончивших медицинский факультет в Швейцарии. Она училась в Цюрихе одновременно с Эрисманом. Отсюда пошло сближение с Сусловой, и возникла у Эрисмана любовь ко всему русскому. Он изучил русский язык, и хотя с небольшим акцентом, но отлично говорил по-русски. Отправившись в Россию, он стал профессором Московского университета и, как гигиенист, был очень полезным гласным городской думы. При Делянове за неблагонадежность был лишен кафедры и вернулся в Цюрих, сохранив навсегда самое лучшее воспоминание о России, с которой до конца жизни, не прерывал сношений, не теряя связи со своими московскими друзьями. Высоко ценя русскую интеллигенцию, он не мирился с узкими, мещанскими интересами швейцарской буржуазии и постоянно подчеркивал широту взглядов и демократические нравы русских. По убеждениям он был социал-демократ, состоял членом городского управления и много делал для рабочего населения Цюриха, выросшего за время от 1872 года в громадный промышленный центр немецкой Швейцарии. В этот приезд в Цюрих он с гордостью водил меня по Народному дому, его детищу, стоившему городскому управлению больших средств и действительно великолепному. В нем сосредоточивались бюро всех профессиональных союзов Цюриха, были прекрасные залы для всякого рода собраний, больших и малых, библиотека, столовая и ванная с душем — все прекрасно оборудованное и приспособленное для обслуживания рабочих за самую незначительную плату.
После развода с Сусловой, вышедшей замуж за профессора Голубева, Эрисман женился на москвичке Гассе. Последняя училась в Цюрихе одновременно со мной, но шла двумя курсами старше.
Теперь, в 1908–1909 году, у нее был сын, кончивший на философском факультете, ставший потом профессором в Бонне, и 16-летняя дочь, вскоре поступившая в университет.
В Цюрихе, на Болейштрассе, я наняла комнату у молодой, симпатичной швейцарской беллетристки — Зибель. Комната была, можно сказать, совсем без мебели, но, привыкнув к пустоте тюремной камеры, мне это даже нравилось; а главное, она была совершенно изолирована и имела отдельный ход с лестницы. В доме целый день царила желанная для меня тишина, только с 11–12 ч. ночи русские, наполнявшие дом, идя по лестнице, громко разговаривали, хохотали и производили шум. Обедать я ходила к хозяйке, у которой столовалось еще несколько молодых русских студенток, далеких от всякой политики. Это была живая, веселая компания, очень много смеявшаяся, и так как за столом сидела и хозяйка, то все говорили исключительно по-немецки. Хозяйка называла эту компанию Lachacademie.
В главе «С горстью золота» я описала свою первую после Шлиссельбурга попытку войти в жизнь. Тогда, в деле оказания помощи голодающим, я потерпела духовную неудачу, принесшую мне много огорчения. Вступление в партию с.-р. было второй попыткой найти место в жизни. И вот теперь, через полтора года после сделанного шага, я снова оказалась перед пустотой, с душой, еще более отягощенной, чем в 1906 году. Тогда — была филантропия, и были разбиты понятия о шоколадном мужике. Теперь нечто несоизмеримо большее — революция, с которой всю сознательную жизнь я была кровно связана. Чуть-чуть оправившись, я бросилась в организацию, из членов которой, кроме нескольких старых друзей, разделенных со мной пространством, знала только двух — Савинкова и, мельком, Гершуни. И через 18 месяцев поняла и почувствовала, что среди них я лишняя, и что ни они со мной, ни я с ними не можем слиться…
Глава сорок первая
Работа
Осенью 1908 года редакция «Русского Богатства» разослала по моей просьбе в различные места Европейской России и Сибири опросные листки с целью произвести анкету относительно материального и духовного быта административно-ссыльных. Многие ссыльные откликнулись на приглашение дать точные ответы, и редакция получила довольно богатый статистический материал, охватывающий более 2½ тысяч лиц, давших показания: о национальности, поле, возрасте, профессии и степени образования; о предмете обвинения и сроке ссылки, а также об экономических и моральных условиях своей жизни.
Во многих местах ссыльные и раньше, по собственному почину, предпринимали подобные анкеты по отдельным селам и городам, но не имели возможности охватить значительный район. Для этого не было ни материальных средств, ни свободы сношений, так как местные власти бдительно следили за тем, чтобы держать ссыльных в разъединении. Попытки собрать статистические сведения о ссылке делались не раз и со стороны. Так, Комков, в статье «Сухая гильотина», помещенной в августовской книжке «Образования» за 1908 г., говорит, что путем личного объезда произвел исследование, касающееся 15½ тысяч ссыльных! Он давал общие итоги, но не детали, и в этом отношении материал по анкете «Русского Богатства» мог быть полезен для будущих исследователей того, что так метко было названо «сухою гильотиною».
Надо заметить, что вопрос об административной ссылке царского периода в целом еще не нашел не только тогда, но и до сих пор ни своего исследователя, ни своего статистика. После революции 1906 г. до 100 тысяч человек различного общественного положения, возраста и пола были рассыпаны по различным губерниям, но никто не знал в точности даже и названия их всех. Были ли губернии, в которых ссыльных не было? Никто не был в состоянии ответить — ни департамент полиции, ни даже само министерство внутренних дел. Материал ссылки — такой текучий! Ссылались и высылались из «пределов»; возвращались и бежали, перебирались сами или переводились волею начальства из одного места в другое. Кто следил за этим? Кто записывал и считал? Сколько денег государство тратило на ссыльных — было неизвестно. Кредит, который испрашивался в 3-й Государственной Думе, был смешон по своему ничтожеству: 700 тысяч с чем-то! Потом открылось, как было видно из газетных отчетов 1909 года, что из сверхсметных сумм на административно-ссыльных в 1907 году было истрачено 1 миллион 300 тысяч рублей да около 700–800 тысяч сверх того израсходовано на продовольствие и издержки по пути следования. Вероятно, и это еще было не все… А если не было ни точных цифр относительно числа ссыльных, ни точного определения мест, в которых они расселены, и неизвестны расходы государственного казначейства на «сухогильотинированных», то нечего было и ждать каких-либо общих данных о возрасте, поле, степени образования и общественном положении ссыльных. Приходилось довольствоваться частными попытками отдельных лиц и журналов, стремившихся осветить предмет с той или другой стороны.
В Цюрихе, как раз в то время, когда морально я так нуждалась в работе, которая отвлекла бы меня от внутренних переживаний, я получила от редакции «Русского Богатства» весь собранный ею материал. Он был очень обширен и дан 50-ю корреспондентами. Сидя в своей комнате на Болейштрассе, я ежедневно посвящала часа три разбору, а потом и обработке присланных анкет. Один молодой эмигрант, Д. Страхов, бежавший из Сибири, помогал мне; он писал под мою диктовку, когда я составляла рукопись для «Русского Богатства». Тут впервые, по приведенным цифрам анкет, я могла оценить громадную передвижку, которая совершилась за время моего отсутствия из жизни, в составе того, что можно назвать революционной армией, потому что это была действительно целая армия — не десятки и сотни моего времени, а тысячи рядовых нашей революции.
Передвижка состояла в полном изменении состава лиц, участвующих в революционном движении. Во времена «Народной Воли» действующие лица принадлежали к культурным слоям общества. Это были дворяне и разночинцы из духовенства и чиновничества; рабочие входили лишь единицами; теперь, после революции 1905 года, состав ссылки вполне соответствовал численному составу всего населения. Самую крупную цифру представляли крестьяне, рабочие и солдаты; очень немногочисленны были верхи. Это ясно выражалось и в рубрике образования. Лица с высшим и средним образованием составляли лишь самый тонкий слой, обширна была рубрика прошедших начальную школу и рубрика грамотных, а затем шли неграмотные.
Необходимо сказать, что содержание материала, который касался губерний Архангельской, Вологодской, Олонецкой, Астраханской и сибирских: Тобольской, Томской и Енисейской (отчасти и Якутской области), отличалось удивительным однообразием и бесцветным описанием жизни ссыльных. Никаких ярких фактов в области злоупотреблений и каких-нибудь насилий или жалоб на грубость администрации не было. Тусклая, скудная обыденность; монотонность, прозябание в тоске, бездействии и нужде — такова была общая характерная черта быта административных ссыльных. Серый, тяжелый колорит, однако, захватывал и удручал, когда я читала одно за другим описания не жизни в ссылке, а существования в ней.
Когда я перелистывала написанные мною страницы о ссылке, казалось, на дворе — осень и идешь по лесу. Ни один луч солнца не прерывает темно-серых туч, которые вот-вот прольются бесконечным, мелким дождем. На небе только одни краски — различные оттенки серого — от беловатой дымки до густосвинцового облака. Под ногами шелестят опавшие листья, и чувствуется кругом, запах медленно тлеющей растительности. Целое поколение погибших листьев! А прежде они были такие свежие, такие яркие и молодые… И ветер все колышет и колышет ветки и обрывает на деревьях последнюю редеющую листву: и листья падают… падают… Мало-помалу между окружающей средой и душевным настроением наступает созвучие: становится так грустно, как будто осень будет всегда, и не проглянет солнце. Хоть знаешь, что проснется жизнь и зазеленеют листья, но ведь это будут уже новые листья, а опавшие и пожелтевшие — не зазеленеют вновь…
Труд был кончен, и я думала: Максимов написал «Сибирь и каторга»; Ядринцев написал «Русская община в тюрьме и ссылке», и в 70-е годы каждый молодой человек, каждая девушка, думавшая об общественной деятельности, брали эти книги и учились по ним сочувствовать жертвам социальных нестроений, симпатизировать страданию и человеческому горю. Они воспитывались на этих книгах, как бы в смутном предчувствии, что подобные же страницы будут повествовать и о них, о «политической тюрьме и ссылке», о жизни и условиях внешнего быта и внутренних переживаниях целых поколений, выброшенных политическими неурядицами нашей родины.
«Явится ли, — раздумывала я, — рука, которая в одной книге объединит все, что можно сказать об этой стороне русской жизни, и даст своего рода настольную книгу молодым поколениям?»
Один член 3-й Государственной Думы, говоря в то время об административной ссылке, сказал: «Это — жертвоприношение Каина, и дым от него стелется по всему лицу земли русской!»
Заключительные слова моей рукописи были: «Да! Этот густой дым темным облаком стелется по земле русской… стелется и душит тех, кто заброшен в глухие села севера, в крошечные поселки Сибири, и разносит он всюду страдание и горе!»
В конце текста стоит дата: 17/IX 1909 г.
«Русское Богатство» не напечатало моей статьи: она была длинна и бледна. Николай Федорович Анненский, просматривавший ее, в письме ко мне писал, что рукопись очень растянута: «Вот если бы побольше таких страниц, как написанное вами предисловие и заключение», — прибавлял он. Эти страницы — последние страницы настоящей главы; я переписала их по сохранившемуся у меня тексту, написанному, как говорит дата, 19 лет тому назад.
Глава сорок вторая
Третья поездка в Англию
Работа над анкетами фиксировала мое внимание на участи ссыльных, и, кончив ее, я решила отправиться в Англию. Там Софья Григорьевна Кропоткина уже несколько лет вела агитацию в пользу административно-ссыльных. Я узнала об этом в мою первую двухнедельную поездку в Лондон. Англичане, живущие с незапамятных времен при правовом порядке и воспитанные в уважении закона, считают непереносимым злом всякую административную расправу. Достаточно осведомленные о суровости русских судов и постоянном давлении на них правительственных властей, они все же считают: какой бы то ни было — все же это суд, который выслушивает обвиняемого; подсудимый имеет на нем защитника и пользуется правом апелляции; но административный произвол, бессудная расправа в их глазах — самая возмутительная несправедливость, и к жертвам этой несправедливости они относятся с исключительным сочувствием. В царский период Софья Григорьевна из года в год объезжала несколько таких больших городов, как Манчестер, и на митингах делала доклады о положении ссыльных. Благодаря ее друзьям, рассыпанным повсюду, и имени Петра Алексеевича, митинги собирали многочисленную публику. В самом Лондоне Софья Григорьевна основала «Комитет помощи административно-ссыльным», среди членов которого были люди с именами, литераторы, издатели и дамы из богатой среды. Неизменной сотрудницей и обычным оратором на собраниях наряду с Софьей Григорьевной была русская немка из Прибалтийского края, обосновавшаяся в Англии, г-жа Хоу, жена пастора. Они собирали значительные суммы — до 7000 рублей в год — и имели в Москве своего агента, г-жу Лебуржуа, которая занималась рассылкой денег и вела переписку со ссыльными. Вот к ним-то на подмогу теперь явилась я.
Жена Дионео устроила меня в одной английской семье, у вдовы врача, у которой я и прожила месяца два. Тут я испытала большую неловкость. Я легко без словаря читала английские книги, но английской разговорной речи совсем не понимала; никто в доме не понимал и меня. За общим столом я чувствовала себя несчастной и конфузилась, как школьница. Я изучала английский язык в Петропавловской крепости по небольшому самоучителю и прекрасному словарю Рейфа, в котором обозначено произношение, но, к сожалению, не поставлены знаки ударения — в них-то я и грешила. Тотчас я начала брать уроки у хозяйки, — я читала вслух английский текст, она исправляла мой выговор и ударения и составила список слов, касающихся одежды, белья, пищи и жилища — самых обыденных, необходимых слов. Я не знала их, потому что в серьезных исторических книгах, которые я читала, они отсутствовали. Курьезно, что говорить на какие-нибудь общие темы, как-никак, я все же могла, но когда дело шло о том, чтобы мне вычистили башмаки или отдали в чистку белье, передали за обедом соль, я становилась в тупик и была совершенно беспомощна.
23 июня 1909 г. произошло мое первое выступление на большом англо-русском митинге в South Place, о котором была статья в «Daily News» под заглавием «Лэди в белом». Митинг был устроен кружком имени Герцена. Прекрасный, обширный зал не мог вместить всех желающих, и после того, как были заняты все 700 мест, по английскому обычаю, не пропустили ни единого человека. Председательствовал Волховский, превосходно владевший английским языком. Я говорила по-русски и произнесла хорошо подготовленную речь о жизни в Шлиссельбургской крепости: она произвела большое впечатление. Я сказала ее с таким выражением, что корреспондент газеты «Речь», говоря о ней, отозвался обо мне, как о прекрасном ораторе. Переводчиком, по моей просьбе, был П. А. Кропоткин. Другими ораторами были: Соскис, Черкесов и член 1-й Государственной Думы Аладьин — все они говорили по-английски. Волховский сказал превосходную речь общего характера о борьбе России за свободу, о кровавой политике Николая II, о бойне 9 января 1905 года. Но кто имел колоссальный успех, так это — Аладьин: англичане аплодировали ему неистово, но русская публика оценивала его, как оратора вульгарного: несколько раз он отпускал остроты, вызывавшие громкий смех; голос у него был громовой, жестикуляция широкая. Обо мне он говорил высокопарным тоном и, обводя низко рукой полукруг по направлению ко мне, называл не иначе, как our leader (наш лидер).
Подробное описание этого митинга было напечатано в номере «Free Russia» под заглавием: «То Welcome Vera N. Figner».
Этот митинг дал 700 рублей, которые я тотчас отослала в Петербург для пересылки в Горный Зерентуй Егору Созонову для товарищей.
Вскоре после этого митинга я получила приглашение к одному аргентинцу. Вместе с Софьей Григорьевной я поехала куда-то за город, где он имел большой собственный дом. Странным образом, в большом саду кругом дома не было никаких деревьев, но великое множество клумб с прекрасными цветами. Аргентинец Мануэль Ферреро уже много лет жил в Англии и оказался по матери внуком де-Розаса, одного из тех диктаторов, которые в странах Южной Америки вели постоянные внутренние войны со своими соперниками, оспаривая друг у друга власть, свергали один другого, истребляли приверженцев своих противников и в свою очередь подвергались той же участи. В доме две или три комнаты были настоящим музеем: стены были увешаны всевозможным оружием де-Розаса и драпированы его знаменами и трофеями; в одной из комнат в застекленном шкафу красовались умело размещенные различной величины гребенки и множество вееров, самых разнообразных по материалу, рисунку, окраске и изяществу. Некогда ими обмахивалась бабушка хозяина, жена диктатора; на столах лежали всевозможные безделушки, унаследованные от предков. Хозяин вел долголетний процесс с правительством Аргентины, требуя возвращения недвижимого имущества, конфискованного при свержении его деда-диктатора. «Мне принадлежит весь бульвар, по которому прогуливаются жители Буэнос-Айреса», — говорил он. По наружности это был высокий, худощавый, смуглый человек, ничем не бросающийся в глаза, но непохожий на британца. Он удивлял меня простотой своих манер; так, показывая мне альбом с фамильными фотографиями, он все время стоял на коленях у стола, на котором лежал альбом.
Между прочим, я спросила: не было ли ему скучно слушать на митинге мою речь на русском языке. «О нет, — отвечал он, — я наслаждался музыкой вашего родного языка», — и распространился о красоте его звуков.
В доме все говорило о богатстве: об изяществе обеда и разного рода угощениях нечего и говорить, но ни лакеев, ни чопорности в доме не было.
Вскоре я познакомилась у Кропоткиных с мисс Хобхоус (Hobhouse), сестрой члена палаты общин, восхищавшейся нашим митингом. Она стала известна всей Англии по следующему поводу: во время войны с бурами она отправилась в Южную Африку, посетила знаменитые концентрационные лагери лорда Китченера и была возмущена ужасающими условиями, в которых видела заключенных буров. В особенности ее тронуло положение женщин и детей, для которых она тотчас организовала широкую помощь. Набравшись впечатлений и собрав много данных о положении дел на местах, она отправилась было в Англию, чтобы поднять энергичную агитацию против жестокого режима, введенного Китченером. Зная цель поездки, Китченер не выпустил ее из Африки и вернул, когда она уже села на пароход. Опубликование этого факта произвело в Англии необыкновенный шум, как насилие и нарушение прав британского гражданина.
Когда я познакомилась с нею, она производила впечатление немолодой, но прекрасной женщины; очень высокая, стройная, с правильными чертами красивого лица, большими, выразительными серо-голубыми глазами и белыми, седыми волосами при легком румянце щек, она была чрезвычайно эффектна. Война с бурами кончилась, но она не переставала заботиться о побежденных и в течение уже нескольких лет устраивала в Южной Африке ремесленные школы для насаждения среди женщин кустарных промыслов — вышивания ковров, плетения кружев и т. п. Когда она пригласила меня к себе, по английскому обычаю, на конец недели — субботу и воскресенье, то показывала мне очень оригинальные, большие ковры с каймой из крупных оранжевых плодов апельсина и зеленых листьев одуванчика, и я видела у нее молодую, жившую у нее на жалованьи итальянку, занимавшуюся плетением тончайших кружев: в течение месяца, работая ежедневно не менее 5 часов, она успевала сделать не более 10 сантиметров. В ближайшем будущем мисс Хобхоус отправляла ее в Африку, чтобы там в школе обучать этому ремеслу. К мисс Хобхоус при мне приезжали 2–3 знакомые дамы; они с интересом расспрашивали меня о Шлиссельбургской крепости, и одним из первых вопросов неизбежно было: имела ли я bread and butter (белый хлеб и масло).
Мисс Хобхоус непременно хотела, чтобы я сделала доклад в ее квартале (Wimbledon). Я исполнила ее желание и в церкви мрачного вида прочла свой доклад на английском языке. Я не настолько владела им, чтоб делать его устно, и с тех пор читала каждый раз крупно написанную, заранее приготовленную рукопись со значками на ударениях, в которых все же могла ошибиться. Текст заключал описание режима в Шлиссельбурге, а в конце говорилось о тогдашнем положении русских тюрем, о политических преследованиях и отсутствии свободы для нашего многомиллионного народа, давшего в литературе — Толстого, в музыке — Чайковского и Римского-Корсакова, в живописи — Врубеля, Верещагина и т. д.
Мисс Хобхоус не забывала меня и после моего отъезда, посылала письма, а для заключенных — деньги.
Глава сорок третья
Против царя
Отправляясь в Англию с целью агитации в пользу политической тюрьмы и ссылки, я никак не думала попасть в разгар движения против царя Николая. Дело в том, что за месяц перед тем пошли слухи, что он намерен посетить Вильгельма, а затем отправиться в Англию, Францию и Италию. Предполагалось, что это путешествие царь совершит на яхте «Штандарт» в сопровождении пяти крейсеров.
По свидетельству газет того времени, общественное мнение Англии было хорошо осведомлено о событиях в России и всех репрессиях царского правительства за период 1905–1909 гг. Кровавое подавление революции, военные суды и казни, массовые административные ссылки, еврейские погромы не переставали в указанные годы находить протестующий отклик как в либеральном лагере, так и среди английских рабочих. В Англии знали о сочувствии царя «черной сотне», об его отношении к деятельности «Союза русского народа», о том, что он не постыдился украсить свой мундир значком этого союза. И вот монарх, запятнавший себя вероломным обещанием свободы и заслуживший эпитет кровавого, собирался посетить страну, гордившуюся своими многовековыми свободными учреждениями.
Когда на запросы в парламенте лорд Эдуард Грей в уклончивых выражениях высказался в том смысле, что русский монарх будет принят в Англии официально, волна возмущения прокатилась по всей стране.
Началась агитация, чтоб сделать этот прием невозможным и не допустить царя даже высадиться на берег Великобритании. Во главе движения стала либеральная газета «Daily News».
Изо дня в день в ней помещались резкие статьи о преступлениях царя и его правительства против народа, добивавшегося свободы.
Обращаясь к общественному мнению, авторы предлагали путем митингов и протестов общественных организаций заставить короля отказаться от официального приема русского государя, палача своих подданных. Открыто высказанное негодование против кровожадной тирании и явно выраженное враждебное отношение к личности царя должны были помешать ему ступить на английскую землю.
В Лондоне в то время существовал Парламентский русский комитет с лордом Courtney of Penwith во главе. В числе членов комитета, из 40 человек — 24 были членами парламента, 1 — лордом, затем шли лица высшей духовной иерархии, писатели, политические и общественные деятели и люди науки.
Комитет был беспартийный; его задачей было собирание и распространение беспристрастных и заслуживающих доверие сведений о том, что происходит в России, в частности об успехах в ней конституционного движения, и поддержание дружественных отношений со всеми русскими, стремящимися к социальному и политическому прогрессу своей страны.
Комитет обратился к Петру Алексеевичу Кропоткину, авторитет которого высоко стоял во всех кругах Англии, с предложением представив то, что коротко можно назвать обвинительным актом против Николая II. П. А. воспользовался богатым материалом, собранным из русских источников послереволюционного периода: сообщениями газет, журналов, запросами в трех Государственных Думах и объяснениями Столыпина, официальными данными тюремного ведомства и т. п., и составил брошюру под заглавием «The Terror in Russia» — «Террор в России», которая и была напечатана Парламентским комитетом.
В брошюре, в систематическом порядке, рассматривалось в первой части положение тюрем (переполнение, эпидемии, дурное обращение, пытки, самоубийства), смертные казни, ссылка, доклады 1-й и 2-й Государственных Дум (о военных судах, казнях, переполнении мест заключения).
Вторая часть заключала главы: о подстрекательстве к насилиям и участии полиции в преступлениях, о «Союзе русского народа», о репрессиях и жестоких мерах при взыскании недоимок в голодающих местностях.
Убийственные данные о 74 тыс. ссыльных и 2298 случаях смертной казни лиц гражданского состояния, приведенные Кропоткиным, фигурировали потом во всех либеральных газетах, широко пользовавшихся брошюрой.
Первое издание этой красной книжечки вышло 12 июля в количестве 35 тыс. экземпляров и разошлось в 5 дней; второе издание в 35 тыс. разошлось в 4 дня; третье в том же числе экземпляров — в 2 дня, а четвертое — в 6 дней. Таким образом, между 12 и 29 июля вышло пять изданий, и разошлось 140 тыс. экземпляров.
В статье «Россия в тюрьме» 3 июня «Daily News» писала: «50 лет тому назад Гладстон завоевал неумирающую признательность Италии, уважение Европы и одобрение соотечественников обличением перед всем миром ужасов, совершавшихся в неаполитанских тюрьмах. К этому его побуждала исключительно ненависть к жестокости, так как он не одобрял в то время стремлений и идеалов итальянских патриотов.
Англия не была связана с Италией никакими трактатами и не претендовала на вмешательство во внутренние дела ее. Ее голос был голосом зрителя, выражающего негодование на грубое варварство, совершающееся на его глазах. Ныне мы предаем гласности зверства, происходящие в стране, которая ищет нашей дружбы, нашего политического и экономического сотрудничества».
Далее следовало описание ужасов, происходящих в России, и в конце, говоря о слухах, что царь, покровитель черных сотен и вождь реакции, собирается посетить Англию, автор заявлял: «Если этикет международных отношений связывает языки политиков, то у нас остаются другие организации: наши церкви не медлили выполнением своего долга человечности, когда дело шло о Конго или Турции. Мы имеем учреждения для защиты интересов заключенных, и одно из них носит имя Говарда, который был другом заключенных всех европейских стран. Если ищут нашей дружбы, мы имеем право ставить условия, при которых она может быть заключена».
В статье от 7 июня та же газета писала: «Мы получили официальное уведомление из Петербурга и от президента Французской республики, что царь посетит Англию на первой неделе августа. Мы глубоко сожалеем об этом решении.
Невежливо отказывать в гостеприимстве кому бы то ни было, но в данном случае надо сказать напрямик: по отношению к русскому деспоту свободный народ нашей страны не может выказать радушия».
И далее: «К таким посетителям, как король Испании, мы относимся благожелательно; в лице президента Французской республики мы чествовали высокоцивилизованную нацию. Мы не одобряем политических методов кайзера, но признаем в нем человека, который ведет свой народ по пути прогресса, в согласии с правосудием и законом. Но по отношению к царю наша страна не может иметь дружеских чувств. К несчастью, мы принуждены смотреть на будущего посетителя, как на безответственного вождя и главный источник самой жестокой и варварской системы преследования и репрессий».
И в то время, как агитация, враждебная царю, ширилась и захватывала все большее число организаций, русское правительство как будто умышленно подливало масла в огонь. В июне в Петербурге происходил суд над Лопухиным. Он кончился осуждением бывшего директора департамента полиции на 5 лет каторжных работ «за нарушение служебной тайны». «Да! я не мог молчать, зная двойственную роль Азефа», — говорил Лопухин на суде.
Воскрешение памяти провокатора, этого гнусного исчадия царского правительства, могло только усилить общее негодование против внутренней политики его.
Вторым обстоятельством, возбудившим общественное мнение против царя, явилось запрещение уже решенной поездки двухсот русских учителей и учительниц в Англию, в то время как в Лондоне и в других городах были уже сделаны все приготовления и немалые затраты для радушного приема их. Комнаты в отелях были наняты, экскурсии в разные города обеспечены и исчерпывающая программа предстоящих чествований и развлечений разработана и установлена.
В числе устроителей приема, кроме учительских организаций, были Фребелевское общество, дирекция Оксфордского университета, герцогиня Сутерланд и т. д.
Предлогом для запрещения послужило участие П. А. Кропоткина и некоторых других эмигрантов.
Не Петр Алексеевич, а Софья Григорьевна Кропоткина действительно принимала горячее участие в организации приема. Русская ассигновка на расходы по проживанию в Лондоне равнялась всего 2 шиллингам в день на человека (!), и Софья Григорьевна предложила своим английским друзьям привлечь учительские организации Лондона к организации приема русских товарищей по профессии.
Неприязненное отношение к нашему автократу особенно подчеркивалось совершенно иным отношением к ожидаемому тогда приезду делегации Государственной Думы. Английская либеральная пресса превосходно знала, что 3-я Дума была результатом coup detat, плодом искаженного избирательного права, и не могла быть истинным выразителем воли русского народа, но все же — депутаты были избраны народом, и, как таковых, общественное мнение собиралось их приветствовать.
Престижу русского монарха не могли содействовать и тревожные корреспонденции из Финляндии. Они извещали, что 40 тыс. солдат будут сосредоточены в Финляндии для подкрепления руссификаторского натиска на эту страну. Дело шло об аннексии Выборгского уезда, и русское правительство запасалось военной силой, опасаясь, что может вспыхнуть восстание или всеобщая забастовка, подобная той, какая была в 1905 году.
Наконец, сыграло роль и разоблачение в июле в Париже провокатора Ландезена (Гартинга), как раз перед тем, когда, в виду ожидаемого приезда царя во Францию (в Шербург), правительство Французской республики собиралось наградить этого господина орденом Почетного Легиона!..
Глава сорок четвертая
Манифестация и протесты
По всей стране на собраниях различных союзов и организаций составлялись резкие резолюции против официального приема царя и вступления его на английскую почву; во всех городах созывались многолюдные митинги с целью протеста.
В Лондоне на конференции независимой рабочей партии, на которой присутствовали представители 92 организаций Лондона, Сюррей, Кента и Суссека, была принята резолюция, строго осуждавшая предполагаемое посещение короля Николаем II, и особому комитету было поручено организовать большую демонстрацию против этого визита.
На митинге железнодорожников в Батерси 620 членов от имени своей организации выразили решительный протест против этого посещения, так как считают русского царя морально ответственным за ужасные жестокости, которым ежедневно подвергаются его невинные подданные.
Члены рабочей партии вместе с различными организациями, стоящими вне ее, организовали демонстрацию протеста в Лондоне — в Гайд-парке.
Исполнительный комитет соц. — дем. партии в своей резолюции протеста клеймил тех, кто поддерживал приглашение монарха, запятнавшего себя кровью, и приглашал организовать митинги по всей Великобритании.
С целью подобного же протеста «Общество друзей русской свободы» устроило собрание в Caxton Hall 28 июня в Лондоне.
В Шеффильде на собрании 80 тыс. рудокопов и их жен, на вопрос оратора, будут ли они приветствовать человека, сославшего в Сибирь 70 тыс. политиков и умертвившего тысячи, — присутствующие ответили криками: «Нет! Нет!»
«Daily News» от 8 июля, в отчете специального корреспондента о конгрессе трэд-юнионов в Ipswich, сообщает, что большинством 1039000 против 466 тыс. конгресс протестовал против того, что правительство заключает соглашения с иностранными державами, не узнав предварительно мнения страны, и поводом к этому вотуму были отношения к России и к царизму, запятнавшему себя кровью. Лига мира присоединилась к общему движению. Не отстали и различные церковные объединения (нонконформисты, баптисты и другие).
Епископ Hereford, пользующийся большим уважением, в проповеди, сказанной в Вестминстерском аббатстве, говорил, не называя имени, что в империи великого современного миропомазанника подданные отрываются от домашнего очага, осуждаются на пожизненную ссылку или гниют в тюрьмах без суда и без надежды на установление той разумной свободы и неприкосновенности личности, которые в Англии являются неотъемлемым правом каждого.
Резкие выпады против русского самодержца раздавались и в стенах парламента, а каким языком говорили газеты — можно видеть из одного запроса: «известно ли правительству, — спрашивал один депутат, — что некое издание призывало к убийству царя? и какие меры были приняты против этого издания?»
Перечень протестов можно бы продолжить, но и указанных примеров достаточно. Приведу лишь еще два.
Грандиозная демонстрация была организована 25 июля на Трафальгар-сквере.
На этой демонстрации присутствовала и я. До тех пор я еще никогда в жизни не бывала на больших народных манифестациях. Я представляла себе беспорядочное скопление людей и такую давку, которую не могли бы вынести мои нервы; однако все же решилась пойти.
Аладьин горячо убеждал меня выступить на трибуне и сказать хотя бы несколько слов. Но я не могла победить робость. Не говоря о полном отсутствии опыта, застенчивость, порожденная тюрьмой, совершенно сковывала меня. Я боялась толпы, боялась, что онемею от волнения, и опасалась за неполное знание языка. Тщетно Аладьин указывал мне, что это случай — единственный в своем роде: у меня не хватило решимости.
Трафальгар-сквер представляет обширный четырехугольник, несколько углубленный сравнительно с широко раскинутой площадью, на которой он расположен. Никакой растительности на нем нет; вертикальные стенки углубления выложены камнем, а посередине стоит колонна-памятник Нельсона. На площади сквера было устроено 8 кафедр, с которых говорили ораторы-англичане; на одной выступал Феликс Волховский. У колонны Нельсона была воздвигнута высокая трибуна в форме усеченной пирамиды; с нее, между прочим, говорила одна женщина (фамилию я забыла). Не только ее голоса совершенно не было слышно, но никого и из ораторов-мужчин я не могла расслышать, хотя стояла недалеко. Слышали ли их ближайшие ряды публики — не знаю, но каждая речь сопровождалась аплодисментами. Зато, конечно, все хорошо слышали речь Аладьина. Это был настоящий рев, исключительный по своему громогласию. И никому не рукоплескали так, как ему. В его лице чествовали народного представителя — депутата 1-й Государственной Думы. Это была тенденциозная овация.
К моему удивлению, сомкнутой толпы совершенно не было, хотя число участников демонстрации было 15 тысяч; все время происходило непрерывное движение. Если около кафедр стояли тесные ряды слушателей, то остальная публика, быть может, от невозможности разобрать хоть одно слово, только дефилировала по всему пространству сквера. А быть может, таков обычай на митингах, происходящих на открытом воздухе. Я забыла сказать, что многочисленный отряд здоровенных, румяных городовых (бобби) стоял выстроившись вдоль одной из сторон сквера. Тут же перед ними развевались знамена разных организаций с резкими девизами и эпитетами, относящимися к царю, — вроде «убийца», с изображением руки, с пальцев которой капает кровь. Эта демонстрация была одна из самых грандиозных в Лондоне. Другая манифестация, захватившая несравненно большее число участников, носила совершенно особый характер. Она была организована английским духовенством.
1 июля в «Daily News» появилось воззвание восьми авторитетных лиц духовного звания. Во главе их стояла подпись известного оратора, баптистского священника Клиффорда. Инициаторы предлагали всем свободным церквам Англии посвятить воскресенье 11 июля молению в церквах о смягчении сердец тех, кто ответственен за дурное обращение с заключенными, и об утолении печали заключенных. Такой молитве должно было предшествовать описание условий русских тюрем.
Лондонское духовенство единодушно откликнулось на этот призыв.
В означенное воскресенье я отправилась вместе с С. Г. Кропоткиной в один из молитвенных домов баптистов, где должен был выступить Клиффорд. Вначале Клиффорд развернул библию и прочел главу о неопалимой купине, а потом взволнованным голосом произнес речь о внутреннем положении России и закончил возгласом: «Вознесем мольбу к господу, чтоб он послал России нового Моисея, который извел бы ее из пустыни рабства в обетованную страну свободы».
Затем, с брошюрой Кропоткина в красной обложке в руках, выступил доктор Невенсон. Шаг за шагом он изложил присутствующим содержание этой книжки, только что выпущенной в свет и еще не распространенной. Гул возгласов «For shame!» (позор!) каждый раз сопровождал убийственные цитаты о жертвах русского деспота.
Все закончилось общим пением гимна: «Спаси, господи, не троны, не короны, а народ свой!»
Присутствующих было человек семьсот, а церквей, в которых происходили подобные же манифестации, насчитывалось не менее ста.
Итак, 70 тысяч, а иные говорят — 100 тысяч, узнали о преступлениях Николая II и его правительства, задушивших русскую свободу.
Шум, поднятый общественными и профессиональными организациями, из которых я назвала лишь немногие, так отчетливо выразил мнение всей нации, что царю пришлось считаться с ним. Он не приехал в Лондон; он даже не высадился на остров Великобритании. Никакого официального приема или каких-либо торжеств не было.
Консервативный лагерь и его печать были, конечно, не из протестующих: Лондонский совет городской думы в свое время постановил поднести царю адрес в золотом ларчике. При этом, как писали газеты, произошел скандал, так как некоторые члены совета решительно отказались участвовать в этом подношении.
Царь не сошел на берег Англии: русский посол сообщил городскому совету, что царь примет ларчик с адресом на борту императорской яхты «Штандарт», а не в Cowes (на острове Уайт), как предполагалось раньше.
Так кончилась эта история, оскорбительная для его императорского величества.
Свидание с королем Эдуардом имело характер родственного и произошло сначала на яхте императора, потом на яхте короля «Victoria and Albert», затем украдкой на берегу острова Уайт.
Глава сорок пятая
Город садов
Целый месяц я прожила в Гарден-сити — «городе садов», очень интересном местечке, по жел. дор. в часе езды от Лондона. Писатели, чиновники и пр., целый день занятые в Лондоне, живут в немалом числе в этом городке, отправляясь из него утром и возвращаясь вечером. Своеобразие городка заключается в том, что он принадлежит акционерной компании. Она купила большую территорию и начала строить небольшие двухэтажные коттеджи, но не сплошь один подле другого, как это бывает в обыкновенных городах. В Garden City каждый коттедж со всех сторон окружен свободным пространством, на котором может быть разведен садик, огород или оставлена лужайка. По английскому обычаю, плата за домики взимается понедельно, что очень удобно для людей небогатых; притом она ничтожна — всего несколько шиллингов в неделю, и в каждый домик проведены вода и электричество.
Домики не только отдаются внаймы, но и продаются; однако, не навсегда, а на 99 лет, с правом передачи по наследству, не превышающим, однако, в общем означенного срока. По рекомендации мистрисс Соскис, голубоглазой, белокурой красавицы-англичанки, жены моего знакомого, я поселилась у одной старой девицы, суффражистки и вегетарианки, жившей в такого рода купленном домике. В нем было 5 комнат; в передней части ее земельного участка был разведен садик, так густо заросший высокими штокрозами и другими растениями, что моя фигура почти скрывалась среди этих цветов. Позади дома хозяйка разводила овощи в количестве, достаточном на целый год, принимая в расчет, что после картофеля садился топинамбур (земляная груша). Тут же росло несколько кустов смородины, 2–3 яблони и, наконец, был лужок; на нем стояла большая клетка без дна, а в ней находились 2 курицы и петух. Когда они притаптывали траву, хозяйка переставляла клетку на другое место, а прежнее отдыхало, чтобы потом снова зазеленеть. Владелица домика и участка на 99 лет заплатила всего-навсего 200 фунтов стерлингов — на наши деньги около 2000 рублей. Она скопила эту сумму, живя много лет в качестве компаньонки в одной семье в Индии. Из 5 комнат — 3 она сдавала, и в доме делала решительно все сама — никогда наемная работница не переступала ее порога. Для жизни она прирабатывала, делая изящные вышивки на платьях, и при всем том каждый день успевала часа два посвящать чтению: все у нее выходило как-то легко и совершенно незаметно. По вечерам она отправлялась ежедневно на какой-нибудь митинг, и один из вечеров был посвящен танцам в собрании с общей руководительницей, а лет ей было, по меньшей мере, 50. За провизией она ездила на велосипеде, а стряпня (я столовалась у нее) совершалась на газе, в особенно устроенном судке, в котором готовилось три кушанья сразу. Хотя она была вегетарианка, но за обедом мне подавала мясо. Когда же вечером я входила в столовую, чтобы ужинать, я находила весь стол уставленным тарелочками и блюдцами. Чего-чего тут не было! На одном лежали яблочки, на другом — миндальные орехи, на третьем — салат, далее — помидоры, грецкие орехи и т. д. Я насчитывала до 12, с грустью созерцала то, что один знакомый доктор называл «Affennahrung» (пища обезьян) — и оставалась голодной. Наконец я не выдержала и скромно попросила хозяйку вместо этого множества яств оставлять мне от обеда маленький кусочек мяса.
В этом городке, имевшем не более 4000 жителей, существовало 3 общественных здания; одно, в котором происходили лекции, имело большую квадратную веранду с колоннами; она служила аудиторией на открытом воздухе по вечерам — при свете электричества. Лекция, на которой я присутствовала, показалась мне верхом нелепости; это было лечение на расстоянии, правда, не заклинаниями, но какими-то богословскими средствами. Другим зданием был молитвенный дом, служивший также разным общественным нуждам. Меня пригласили прочесть там доклад о Шлиссельбурге и о положении заключенных в русских тюрьмах. Когда я пришла, на скамьях сидели собравшиеся; на эстраде стояла небольшая кафедра, к которой вскоре подошел молодой человек; развернул библию и прочел из нее небольшой отрывок, после чего все присутствующие пропели гимн, в котором для моего уха необычайно звучали слова: «Спаси, господи, не троны, не короны, а народ свой». После этого я стала читать английский текст моего доклада. Публика, в особенности женщины, видимо, была взволнована; их особенно поразил факт, что Лаговский был заточен в крепость на пять лет без суда, а затем еще оставлен в ней на такой же срок. Многие подробности нашего заключения, напр., личные обыски и о том, что первое время мне не давали гребенки и я должна была остричь наголо волосы, вызывали общий возглас: «For shame!» (позор!) На другой день в местной газете, в отчете о докладе, было сказано, что в эту ночь многие из присутствовавших не могли спать; да сама я видела, что многие плакали, и потом в шутку говорила, что если бы вместо слез капало золото, то в тюрьмах не голодали бы.
Читала я бесплатно. Англичане если чему-нибудь сочувствуют, обыкновенно не ограничиваются платоническим отношением: несколько дам на другой же день стали говорить о том, чтобы организовать что-нибудь в пользу заключенных. Решили устроить базар русских кустарных изделий, с продажей кофе, шоколада и всяких сластей, которые должны были принести с собою инициаторы. Кустарные изделия были взяты у Софьи Григорьевны Кропоткиной, всегда имевшей большой запас кружев, вышивок, деревянных игрушек и пр. для подобных случаев. Любопытно, что базар с угощением был устроен в том же молитвенном доме, в котором я делала доклад. Торговля шла очень бойко; под стук чашек и ножей шли оживленные разговоры. Большая выручка была передана Софье Григорьевне.
Когда я говорила о моей хозяйке-суффражистке с ее благоустроенным садиком, огородом и домашним хозяйством, я забыла упомянуть, в виде контраста, как жила в этом «городе садов» Фанни Кравчинская. Когда в первый раз я подошла к калитке в ограде ее участка, я невольно улыбнулась, увидав многознаменательную, весьма всем нам родную, надпись «Обломовка». Было и смешно, и грустно, что состояние ее территории совершенно оправдывало ее название: не виднелось ни единого цветочка, не зеленел ни один кустик, и если у переднего фасада еще была травка, то позади дома были посеяны не семена растений, а жестяные банки из-под консервов и осколки битой посуды. Внутри, конечно, было чисто, и коттедж был уютный и удобный, с водой, ванной, электричеством, двухэтажный, с просторной кухнею, а недельная плата была шиллинга 3–3½. Фанни жила без прислуги, но, видимо, питала отвращение к работе в саду.
Как курьез, упомяну о том, что со мной случилось по дороге в этот город. Я ехала одна и немного трусила, так как по пути была пересадка. На этой станции, быть может, видя мой растерянный вид, ко мне подошел англичанин средних лет, с лицом довольно невзрачным и для британца нехарактерным, в костюме довольно потертом; подошел и предложил свои услуги перенести багаж и посадить в поезд. Верно, он угадал во мне иностранку, и, быть может, даже русскую. Но я подумала — наверное, шпион; поблагодарила и отказалась от услуг. Через несколько минут на платформе он снова приближается и опять что-то говорит мне. Тут уже я вполне убеждаюсь: шпион. По прибытии на место — я иду, и он идет; я к «Обломовке», и он к «Обломовке»; затем направляется куда-то дальше, ну, как же не шпион! Об этом инциденте я предупреждаю Фанни, и наутро мы производим расследование; и как же мы смеялись, когда Фанни распознала в шпионе одного из своих соседей, англичанина, хорошо ей известного. Смеялся и он, когда ему рассказали, почему я очень нелюбезно отклонила его услуги.
В Garden City я прожила месяц. Каждый день я читала вслух по-английски моей хозяйке, а гуляя с мистрисс Соскис, которая проводила лето тут же, говорила исключительно на том же языке и таким образом могла совершенствоваться в нем.
Мы, русские, имеем предрассудок против английского языка: его звуки кажутся нам негармоничными, он нам не нравится; но мне два раза пришлось слышать английскую речь, которая была настоящей музыкой: в первый раз, в ссылке в Нёноксе, я слышала чтение вслух княжны Дондуковой-Корсаковой, а в этом городке однажды мистрисс Соскис читала вслух своим детям сказку, и это чтение было восхитительно: оно походило на нежное щебетание птички. Каждый вечер я выходила на небольшую городскую площадь, где ежедневно происходили немноголюдные митинги — человек в 30–35. Всего чаще выступала молодая суффражистка. Но о ней и вообще о женском движении в Англии, как я наблюдала его, находясь там, у меня есть отдельная статья.
Глава сорок шестая
У Макдональдов
После митинга 23 июня я выступала на двух русских митингах. Один происходил в зале английских социал-демократов — Schort Ditch; другой — в беднейшем квартале Лондона Уайт-Чепель, где ютится русское еврейство. На первом присутствовало около тысячи человек, на втором — вероятно, не меньше. Великое множество женщин явилось на этот митинг с детьми, вплоть до младенцев, и это привело меня в дурное настроение. Устроителем был эмигрант Теплов, живший в этой части города и державший бесплатную русскую библиотеку. Он показал публике световые картины Шлиссельбургской крепости, тюремных зданий, огородов и т. д., которые я привезла с собою.
После этих митингов я уехала в Garden City — город садов, а вернувшись, отправилась в Питерсфильд, по предложению Маевского, брата Е. Переверзевой, с которой я была знакома по архангельской ссылке. В этом городе существовала образцовая школа с толстовским налетом и применением физического труда. У моего «импрессарио», как я в шутку называла Маевского, там жила знакомая, сын которой учился в этой школе, славившейся по всей Англии. Директор, известный, опытный педагог, применял, как это ни странно для русских понятий, телесное наказание, и меня уверяли, что воспитанники не только не возмущались, но и ценили это наказание. Правда, оно было скорее символическим, применялось своеобразным образом и в самых крайних случаях: директор призывал виновного в свой кабинет и там ударял его три раза палкой по спине.
В денежном отношении тамошнее английское выступление дало какой-то пустяк — городок был маленький, а дама, взявшаяся устроить собрание, плохо организовала его: публики было мало, а половина сбора пошла на расходы.
Там со мной произошло смешное происшествие. Останавливалась я вместе со своим «импрессарио» у его приятельницы, о которой он говорил, что она потеряла мужа. В ее квартире, идя по коридору, я ошиблась дверью и, думая войти в свою комнату, отворила совершенно другую и отпрянула в испуге. Там на большой кровати, под периной вместо одеяла, с грудой подушек в изголовья лежал старый человек в одном белье, с белым колпаком на голове.
Совершенно дикая мысль в духе мрачных сцен диккенсовских романов поразила мое воображение. Подойдя к «импрессарио», я шепотом произнесла:
— Он жив.
— Кто? — спросил он, сделав круглые глаза.
— Муж нашей хозяйки.
Я вообразила, что этот муж умер фиктивно, лишь для внешнего мира, и хозяйка по каким-то соображениям держит его втайне от всех, в полном уединении. Без всякой улыбки над моими соображениями «импрессарио» ответил:
— У хозяйки есть жилец, который болен.
Так пали мои фантастические представления в диккенсовском стиле.
В ноябре меня пригласили сделать доклад в О-ве фабианцев. На этом собрании председательствовал Эйльмер Мод, переводчик Толстого; рядом с ним на трибуне сидел Бернард Шоу. Э. Мод сказал вступительное слово, в котором, вероятно, в виду моего долгого заточения, сказал, что на всем земном шаре я самая замечательная женщина, а во время моего доклада вытирал слезы. Аудитория — 700 человек, — по моему наблюдению, по возрасту была однороднее и моложе всех прежних и показалась мне менее отзывчивой. Бернард Шоу после доклада произнес речь, в которой говорил, что единственное средство обуздать русское правительство в его реакционной внутренней политике — отказывать ему в заключении займов. Среди публики вместе с Мальмберг присутствовал Карпович, находившийся тогда в настроении, таком враждебном революции и социализму, что я перестала бывать у него. Но мой рассказ расшевелил его и, по словам его спутницы, заставил плакать. Быть может, это было в том месте доклада, где я говорила о его появлении в Шлиссельбурге, когда после 13 лет, прожитых без притока новых людей, он принес нам радостную весть о том, что вся Россия находится в брожении и что через пять лет будет революция
Обычная входная плата на митингах в Англии ничтожна — всего 6 пенсов, так что все мои выступления (считая и 700 рублей с первого) дали только 2000 рублей, что в сравнении со щедростью русских жертвователей в пользу политического Красного Креста было суммой очень малой.
Три раза я была на так наз. «at home» — митингах на дому. В первый раз Софья Григорьевна повела меня к одной из своих хороших знакомых, кажется, члену ее комитета. Доклад делала Софья Григорьевна, я не выступала, а она говорила о положении ссыльных в Сибири. Входной платы не было, но по окончании доклада давали, кто сколько хочет. Присутствовали исключительно дамы, в количестве не более 15; собрано было 25 фунт. стерл. В другой раз я отправилась с кем-то к лэди Кавендиш, занимающей высокое положение в обществе. Ее муж, занимавший в Ирландии пост, соответствующий нашим министрам, был в 1882 г. убит гомрулистами в Дублине. В небольшой, но богатой комнате собралось человек 30, преимущественно женщин. На некоторых из них было необычайное количество бриллиантов, они сияли на руках, на шее, в ушах и на волосах. Доклад делала молодая женщина, жена пастора, с которым она провела несколько лет в западноафриканских колониях и приехала оттуда со специальной целью агитировать против чудовищной эксплуатации туземцев на каучуковых плантациях. Об этой эксплуатации она и рассказывала.
Третий случай был самый интересный. Мальмберг передала мне от Макдональдса пригласительный билет к ним на «at home».
— Но сначала зайдемте в ресторан, — сказала она.
— Зачем же? — спросила я, думая о русском хлебосольстве. — Ведь мы идем в гости!
Пойти, поесть все же пришлось, потому что, оказывается, этого рода собрания не составляют приглашения в гости, и на них никакого угощения не полагается. Мы пришли в небольшую квартиру с тесноватыми комнатами. Направо от передней, в маленькой комнатушке, все приходящие сваливали в одну кучу верхнее платье и шляпы. Промелькнула женщина лет 30, в ситцевом платье, довольно небрежно причесанная, о которой Мальмберг сказала, что это хозяйка. Мы вошли в приемную; несколько стульев по стенам составляли все убранство. Народу собралось уже довольно много, и все новые и новые лица входили в комнату; скоро все стояли, можно сказать, плечо к плечу. Сидеть было бы невозможно, да и стульев для этого не хватило бы. Тут были всевозможные нации: англичане, шотландцы, ирландцы, немцы, русские, финляндцы и индусы; костюмы были самые разнообразные: одни из дам были в обыкновенных платьях, другие в каких-то накидках, а третьи — декольте. Хозяин отсутствовал: он был на каком-то заседании парламента; хозяйка оставалась невидима. Но вот она стремительно вбежала с лампой, так как стало уже темно. Не прошло и нескольких минут, как поднялся столб копоти, и мистрисс Макдональд опять откуда-то вынырнула и унесла лампу, чтобы обрезать фитиль. Никто никого не занимал, и хозяйка менее всех. Общего разговора не было. Каждый сам себя занимал, разговаривая со знакомыми, если они у него были. Примерно через час два очень высоких желтых индуса вошли с небольшими подносами. У одного на подносе стояла корзиночка с мелким печеньем; у другого — откупоренная бутылка лимонада и 2–3 стаканчика. Они обошли публику, которая, однако, не воспользовалась угощением. Явился хозяин, довольно высокий, хорошо сложенный резкий брюнет, оживленный и с виду жизнерадостный, и обменялся кое с кем рукопожатием.
Когда все уже достаточно наговорились, кто-то захлопал в ладоши, другие подхватили, и, должно быть, таков уж был обычай, все сейчас же отступили к стенам комнаты, оставив в середине свободное пространство. У четвертой стены, где были окна, встал высокий пожилой мужчина — это был лорд Мильнер, премьер-министр южно-африканских колоний, прежних бурских республик Каплэнд и Наталь. В то время в парламенте шел вопрос об избирательном праве и местном законодательстве, причем чернокожие туземцы были, если это было возможно, еще более обездолены. И он явился, чтобы защищать, как он сказал, везде — в официальных учреждениях и в частных кругах — права чернокожих. Он указывал, что неравноправие сеет рознь и в будущем грозит опасными осложнениями. В то время, как он говорил о чернокожих, одна из присутствующих, быть может, сама мистрисс Макдональд, при поддержке других женщин, прервала оратора: «О черных хлопочете, — раздался крик, — а у себя женщинам прав не даете!?». «Когда же женщины будут у нас равноправны?!» и т. д. После речи Мильнера публика опять смешалась, и все заговорили между собой. Я устала стоять и в смежной маленькой комнате села на стул. Ко мне подошел Макдональд и, поговорив, уступил место Мильнеру, который стал расспрашивать о России. Между прочим, он спросил:
— Есть ли правосудие в России?
Я, конечно, ответила:
— Нет! так как суд находится под давлением правительства, и приговоры по политическим, а нередко и по другим делам предрешаются свыше.
Потом он стал расспрашивать о жизни в Шлиссельбургской крепости, о политической борьбе, в которой я принимала участие. Смотря мне в глаза, он спросил:
— Ваше участие было моральное или физическое?
Я поняла этот вопрос в том смысле — принимала ли я участие в непосредственном выполнении террористических актов, о которых шла речь, и, не будучи подготовлена к вопросу, ответила — «моральное», что до сих пор вызывает во мне смущение. Разве можно назвать лишь моральным участием то, что происходило в моей квартире у Вознесенского моста в ночь на 1 марта 1881 года?!
Вечер кончился тем, что, подозвав Мальмберг, я предложила идти домой и по обычаю, характерному для таких случаев, мы, не говоря ни слова, не прощаясь с хозяевами, выскользнули из комнаты, разыскали не без труда свое платье и вышли. Так делали и все другие.
Глава сорок седьмая
Парки. — Прогулки
Живя в Лондоне в течение 6–7 месяцев, я обогатилась впечатлениями не только общественно-политическими, но и бытовыми; достаточно насмотрелась и на своеобразную английскую природу. Кое о чем я уже рассказала, а теперь взять хоть английские парки — таких решительно нигде нет. Гайд-парк так велик, что в нем, среди города с шестимиллионным населением, нет ни малейшего постороннего шума. Деревья, высокие и могучие, расположены на большом расстоянии друг от друга, так что каждая крона развивается во всю свою мощь, чему особенно способствует влажный островной климат страны. Обширные лужайки с прекрасным газоном отданы в полное распоряжение посетителей: на них постоянно видишь группы женщин, детей и мужчин; одни рукодельничают, другие играют, лежат, отдыхая, или спят; закусывают, бросая бумагу из-под припасов, и сторожа потом ходят, вооруженные палками с железным наконечником, и протыкают лоскутки бумаги, чтобы сбросить в корзины. Когда трава помята и вытоптана, участок заграждается проволокой, и зелень возрождается. Никаких полицейских предписаний и запретов не существует, и рабочий здесь — хозяин.
Как-то раз я попала в Гайд-парк в воскресенье. В разных местах на лужайках виднелись небольшие трибуны — лесенка, а наверху площадка для оратора; при каждой прибито объявление о той или другой теме: «Протекционизм»; «Армия спасения»; «Свобода торговли»; разные политические и религиозные объявления; выступления против социализма и за него и т. д.
На одну из свободных трибун взошла пришедшая со мной финляндская активистка Мальмберг, чтобы сделать доклад о руссификаторской политике нашего правительства в Финляндии. В то время она закончила объезд ряда городов с докладом на эту тему и на тему женское движение в Финляндии. К слову сказать, меня поразила сжатость докладов, о которых она мне рассказывала. Она говорила, что ее доклад о женском движении в Финляндии занимает всего полчаса; а затем ей ставят вопросы — и она отвечает.
— Что же можно сказать в полчаса? — недоверчиво спрашивала я.
— Все, что надо, — отвечала она и дала мне рукописный текст доклада.
Действительно, он не мог занять более получаса и при всей сжатости был насыщен содержанием. Это была полная противоположность той расплывчатости, какой отличаются речи русских.
На этот раз в Гайд-парке ее аудитория состояла из 4–5 человек, и, сказать правду, слушатели были так мало подготовлены, что один задал вопрос: где находится Финляндия?
Я не имела возможности произвести наблюдение, были ли более многочисленны слушатели у других ораторов. В тот час около них было пустовато.
Кроме Гайд-парка, я любовалась, проездом, другим прекрасным парком из буковых деревьев. С кем-то из знакомых и племянницей я ездила в один из подгородных королевских дворцов. Он ни в каком отношении не был для меня интересен, если не считать очень просторного, но совершенно обыкновенного луга вблизи его. Ни архитектура дворца, ни картины и внутреннее убранство его не производили впечатления. Возвращались мы уже вечером на верхней площадке империала. В одном месте он шел вдоль буковой рощи. Деревья стояли высокие, сильные, темной мрачной стеной, и это море зелени в вечернем сумраке давало необыкновенное удовольствие глазу.
С одним знакомым мы ездили еще в Ричмонд, по жел. дор. часах в полутора-двух от Лондона. Там было очаровательно, как нигде: холмистая местность, прекрасная, свежая растительность и река, по которой мы сделали прогулку, взяв лодку. Наш спутник, молодой эмигрант бело-розового типа, имел с собой целую корзину всевозможных припасов, и в уютном уголке на берегу реки мы устроили настоящий пикник. День был чудный, но, несмотря на безоблачное небо и яркое июльское солнце, благодаря множеству зелени и близости реки совсем не было жарко: дышалось легко, свободно и, что так редко бывает, — радостно. В этот день, который был воскресным, десятки тысяч лондонцев отправлялись в Ричмонд: громадные поезда отходили каждые 5 минут, и каждый раз всем было место, ни один пассажир не стоял в коридоре, ни один лишний человек не просил потесниться тех, кто уже занимал место. По приходе поезда в Ричмонд — моментально, без всякой сутолоки и толкотни, все содержимое вагонов как-то легко опоражнивалось, рассыпаясь во все стороны. Кругом был такой простор, как в парке, так и на берегах реки, что можно было гулять, не встречаясь, ни с кем, или сидеть на берегу без всякого назойливого соседства.
Однажды я возвращалась из Гайд-парка вместе с племянницей и неожиданно натолкнулась на необычную для нас, русских, интересную сцену.
Вместо того, чтобы описывать ее теперь, в 1928 году, я приведу лучше свое письмо к родным, относящееся к этому времени, — в нем бытовая картинка описывается под свежим впечатлением.
«Дорогая Наташа, Лиденька и тетя!
Пишу всем вам соборное послание. Я получила ваше письмо и прошу извинения, что редко пишу. Все мои приключения было бы долго описывать и невозможно в одном письме рассказать, но я довольна пребыванием здесь, хотя розы на щеках увяли и часто уже начинаю сердиться на разные пустяки, игнорируемые в спокойном состоянии. Теперь ко мне в гости приехала Верочка. Гонорар за мои вещи в сборнике «Под сводами» позволил эту роскошь, и она вчера уже делала экскурсии по осмотру Лондона. Насмешила ужасно. «Ну, что вы с Маевским успели осмотреть сегодня?» — «Шесть музеев!!!» — Я говорю: «Ну, это, как Кисляков в тургеневской «Нови», — в один месяц 200 городов объехал!»
Интересные здесь люди и интересная здешняя свобода. Даже на улицах постоянно наталкиваешься на митинги: третьего дня вечером, гуляя, наткнулась на митинг против социализма. Какой-то артист, порядочно наклюкавшийся в соседнем кабачке, неистово убеждал толпу, что не труд, а капитал создает доход. В другой вечер слышится пение — думаем: Армия спасения. Но нет: среди толпы стоит орган, и на нем один играет, а человек сто с книжками поют гимны. Услужливый господин подал мне свою и указал следующий №. Выступила хорошенькая девушка и прелестным голосом запела; после каждого куплета пел хор две строчки. И я пела с ними. Слова показались мне знаменательными, сильными. Голос пел: «Сейте днем и сейте в полунощи! Семя взойдет! Сейте сильные, сейте и слабые. Все даст свои всходы. Сейте в горести, сейте и в радости! Жатва придет! Сейте на почву благодатную, но сейте и на камень — все даст свой плод!»
Я была усталая и еле тащилась; недовольство было в душе моей… Но эти чудные слова были, как живая вода, и я воспрянула духом. Да! сейте в печали и сейте в радости! Сейте могучие, сейте бессильные — семя взойдет! Посмотрела книжку: вселенская церковь; евангелисты (секта). И захотелось приобрести книжку и перевести гимн.
А фонарь у органа горел, и его свечи лили свет, смешивавшийся с наступавшими сумерками.
Целую вас. Ваша Верочка».
Глава сорок восьмая
Парижский комитет
Ноябрь и декабрь в Лондоне отвратительны: сырость и туманы, белые, желтые, а потом черные, непрерывны. Они так густы, что пешеходы иногда не могут найти свою улицу или свой дом и принуждены ночевать в гостинице. Целыми днями приходится топить каменным углем камин, чтобы избавиться от пронизывающей влажности воздуха.
В один из этих сквернейших туманно-грязных дней ко мне пришел промокший и продрогший Феликс Волховский. Какой он был изможденный, унылый, одинокий… Право, нельзя было без грусти смотреть на его желтое лицо и согбенную, сиротливую фигуру…
В то время я подводила в уме итоги своего пребывания в Англии.
В смысле личном я обогатилась опытом, наблюдениями и впечатлениями, как ни в одной стране, и могла быть вполне довольна.
В общественном отношении я была свидетельницей широкого либерального движения против царизма и личности самого царя. Митинги, на которых я выступала, были удачны и приобрели мне много друзей, связь с которыми продолжалась до моего отъезда в Россию. В денежном отношении, считая входную плату на митингах и все пожертвования (напр. 200 руб. на постройку домика для женщин, которые выходили из Мальцевской тюрьмы, — без чего их не выпускали), я собрала тысячи полторы рублей. Это, конечно, немного, и, вероятно, сумма была бы гораздо больше, если бы я вошла в сношения с воинствующими суффражистками. Но С. Г. Кропоткина отсоветовала мне это. Дионео тоже относился крайне отрицательно к ним, и меня познакомили только с почтенной г-жой Деонард, стоявшей во главе того женского объединения, которое требовало всеобщего избирательного права, тогда как г-жа Панкхёрст и ее талантливая дочь требовали только распространения на женщин существовавшего тогда избирательного права мужчин, обусловленного платежом прямых налогов.
Была возможность объехать главные города Шотландии с одной дамой, предлагавшей сопутствовать мне и устраивать митинги для меня. Но и это пришлось отклонить по совету Софьи Григорьевны.
Оставался один ресурс — митинги «at home». Феликс Волховский за два года перед тем настаивал именно на этого рода собраниях, и при его круге знакомых это было возможно. Но теперь, когда я спросила об этом, он напрямик сказал, что слишком плохо чувствует себя, чтобы взяться за их организацию. Да и я сама видела, что это ему уже не под силу.
Тогда, взвесив все, я решила оставить Англию и уехала в Париж. Там вскоре я получила от сестры Лидии Николаевны Стахевич письмо из Петербурга. К нему была приложена копия письма из Алгачей от середины октября. Пересылая его, сестра писала: «Горя везде много, но в Алгачах его сверх меры».
19 лет тому назад, как ни привыкли мы к безобразиям жизни, это письмо взволновало и потрясло меня: над ним я плакала. И теперь, когда я колебалась, дать ли изложение его или поместить подлинник целиком, и вновь от начала до конца перечитала, я снова пережила такое острое огорчение, как будто все описанное происходило сейчас и дело шло не о незнакомых мне людях, а о близких, родных братьях. Если бы условия в Алгачинской тюрьме в далекой Сибири походили на условия заточения в Шлиссельбурге, быть может, я не отнеслась бы так горячо к положению алгачинцев. Но это был новый род страданий, не испытанный мною, и оно возбудило такое жгучее чувство, что все, лично пережитое в прошлом, отодвинулось куда-то вдаль.
Привожу это письмо без изменений (кроме старой орфографии). Читатель не пожалеет.
«В Алгачах находится до 660 заключенных. Из них политических до 200 ч.; большая часть (до 130) политических подавали прошение о помиловании. Всего мест в тюрьме на 297 чел., поэтому переполнение чрезвычайное; в некоторых камерах сидят по 30, 40, 50 ч.; одно время в камере № 3 (2 корпуса) сидело 65 чел. В каждой камере имеется 17 мест, следовательно, людей против комплекта с лишком вдвое более. Недостает одежды, постельных принадлежностей, недостает мест для спанья. Ночью в нашем хлеве заняты нары, пол под нарами, проходы между нарами вплоть до самой традиционной параши. Вонь держится не только ночью, но и днем, ибо из 24 часов в сутки камера открыта только на один час. Днем сидеть негде: на нарах мест нет. Лезешь под нары, а с них сыплется всякая дрянь, до паразитов включительно. Пищу принимаем в той же камере, причем мест на нарах опять-таки не хватает: одни сидят на полу, другие теснятся у коек. По полу нельзя пройти — тесно, ночью, вставая, всегда рискуешь разбудить товарища, даже если встаешь осторожно. Проспав ночь, встаешь в грязном белье. Баня и прачечная безобразны. Белья по одной паре на человека, моют один раз в неделю без мыла. Баня приспособлена человек на 10, в ней до 5 ряшек; мыться с удобствами может 5–6 чел., но не 60 — не 70, как водят нас. Это происходит один раз в месяц, ведут в баню две камеры вместе. Когда войдешь в баню, то прежде всего ставишь себе вопрос: как и где раздеться? Но вопрос тщетный — нет места, нет свободных скамеек, их едва хватает человек на 10. Войдут в баню и стоят; человек 10 с трудом моются, прочие жмутся у входа, ожидая очереди. В толпе душно и тесно, наклониться нельзя. Некоторые товарищи предпочитают совсем не ходить в баню, и — надо правду сказать — не много от этого проигрывают. Вследствие тесноты в камерах невозможны никакие занятия: шум и толкотня, неизбежные при тесноте, расстраивают нервы, да и сесть негде, — под нарами же темно. Б-ка здесь есть, но хранится у начальника конвойной команды; книг для чтения и учебников из нее не выдают; среди арестантов обращается всего лишь несколько книг, спрятанных во время оно — от погромов; передача книг с воли не в авантаже. Одежда плохая, обувишка — безобразная: стоптанные, изодранные коты, большею частью те, в которых прибывают из централок Европ. России. У многих нет постельных принадлежностей; и люди (главным образом лежащие под нарами) валяются на голом полу. Но едва ли не самым большим горем является недостаток питания. Пищу выдают один раз в день (обед); дают суп или щи с 13 зол. мяса, не всегда доброкачественного. Картофельный суп — голая вода, да и того дают маленький черпачок на человека; через день дают кашу по две столовых ложки на человека; хлеба в течение лета выдавали по 2,5, с первого же октября стали выдавать 2,25 ф. Эта экономия объясняется следующим: прежде на зиму усиливали порцию мяса, почему и сбавили 1/4 ф. хлеба; затем доброе начальство порадело — мясную порцию повышать перестали, а сбавка хлеба — так и осталась. Те, кто не имеет средств покупать хлеб, хронически голодают; но и те, что не без средств, живут немного лучше. Выписка дозволена на 3 р. в месяц (говорят, что с ноября будет 5 руб.); продукты очень дороги, так что, выписав кое-какие вещи, необходимые в тюремной жизни: тетрадку, карандаш, доску, грифель, мыло, марки и т. п., на съестные припасы остается очень мало. Сахар здесь стоит 22 коп. фунт, так что чай пьют большинство с хлебом, с сахаром — незначительное [число], да и то не всегда. Кипяток здесь не догревают, и дают теплую воду, которую приходится догревать самим. Кто сможет купить самовар и углей, тот пьет чай, неимущие пьют сырую воду. Одиночных камер нет, и нервнобольные принуждены довольствоваться бромом и сидеть в общих камерах. Неудивительно, что % смертности здесь достигает значительной высоты. На зиму заготовлено около 60 могил, очевидно, с расчетом на чрезвычайную смертность. Денежная корреспонденция задерживается по целым м-цам, всегда стараются выдавать квитанции после выписки, чтобы лишить возможности произвести выписку в данном месяце. Простые письма почти никогда не доходят, заказные — с сильным запозданием. Управление тюрьмой возложено на старшего надзирателя Баженова, и начальник существует скорее для формы, в тюрьму не ходит, хотя каждый праздник посещает тюремную церковь, на тюремном же дворе интересуется только бочками (здесь имеется бондарная мастерская). Порядки здесь таковы, что никогда толку не добьешься. Обращение вообще крайне грубое, тыканье часто сопровождается матюгами. Надзирателям предоставлена чрезвычайная власть — сажать заключенных в карцер. Не понравился арестант надзирателю — придирается; не выдержал, ответил — забирай халат, иди в карцер. Ослушники подвергаются беспощадному избиению кулаками и прикладами. При высоком % заболевания особый интерес представляет больница, но о ней лучше не говорить, ибо она обставлена здесь безобразно. Разрешается писать два письма в месяц, причем письма пишут в дежурке, каждому корпусу дается два дня в неделю, пишут на одном столе, двумя ручками, никуда не годными чернилами, так что в день хорошему писцу можно написать с десяток писем, а у нас есть такие грамотеи, что одно письмо еле-еле напишут до обеда. Поэтому от писания писем некоторым невольно приходится отказываться, — к тому же здесь пишут и прошения. На прошения здесь мало обращают внимания, и часто об одной просьбе приходится писать несколько раз, хотя копейка на лист бумаги некоторым достается путем голодания. Кончившие срок ношения цепей не расковываются по нескольку месяцев, так, напр., прибывшие из Московской центральной тюрьмы, несмотря на перевод в разряд исправляющихся еще в Москве, до сих пор (средина октября) ходят в цепях; многие из них уже несколько месяцев должны бы быть отправлены в вольные команды. По прибытии на место нам объявили, что здесь разницы между политическими и уголовными нет, на прииски и в команду, однако же, никого из политических не пускают. Окончившие срок каторги по нескольку месяцев ждут отправки в волость; на вопросы начальству получают ответ: «бумаг не пришло». В конце сентября был здесь нач. гл. тюр. правления с инспектором. Когда один из заключенных заявил последнему о тесноте, тот ответил: «Знаю и без тебя». На заявление об улучшении пищи инспектор закричал: «Врешь, врешь! Пища очень хорошая: не улучшится она, а ухудшится. Я уже пробовал ее»… Это было часов в 9 утра, так что сомнительно, чтобы г. инспектор мог пробовать пищу, кстати хорошенько заправленную салом (для показа). Впрочем, в этот день (экстренно) была сварена каша, заправленная салом, так что обед действительно был сносным. В таких-то условиях приходится отбывать срок борцам за свободу, тем, которым по 10–12 лет и даже вечная каторга. Своими силами, отчасти благодаря помиловцам-хулиганам, отчасти благодаря общему положению дел, мы не в состоянии улучшить своего положения; пока возлагаем свои надежды на общество; может быть, в нем еще найдется сила, способная смягчить наше положение. Может быть, русская и иностранная пресса найдут нужным осветить вопрос о положении алгачинских узников; может быть, члены Гос. Думы найдут нужным — запросят кое-кого об условиях жизни в нашем мертвом доме. М. К.».
«15 сентября 1909. Здравствуйте, сестрица! Шлю привет всем братьям. Кланяются Вам мои товарищи, знакомые Вам — Яковлев, Кириллов, Захаров, Соколов, Жуков и Журавлев. Мы находимся в Алгачинской тюрьме Нерчинской каторги. Пришли сюда 11 августа и с тех пор теперь только удалось занять 1 коп. на покупку конверта и бумаги; положение критическое! Во внетюремный разряд нас, политических, пока не пускают; не знаю, как будет дальше. Прошу вас, дорогая сестрица, пришлите мне, пожалуйста, мои вещи и книги, оставшиеся в Шлиссельбургской крепости (если Вы получили их оттуда). Если в моих вещах нету волосяной подушки, то пришлите из своих какую-нибудь маленькую, потому что приходится спать на полу, среди камеры, без подушки и без одеяла. На нарах, и под нарами, и на полу все полно. Затем прошу Вас, мои дорогие братья и сестры, ради истины, добра и братства, помогите мне в тяжелую минуту! пришлите мне, пожалуйста, несколько денег, ибо я сижу полуголодный, так как нам дают только 1 раз в сутки немного так называемого супу, и этого не хватает, так как варят его на 650 человек в том самом котле, в котором варили раньше на 350 чел. Так пришлите, пожалуйста, как можно скорее переводом как-нибудь. Сообщите также начальнику Шлиссельбургской крепости мой адрес и начальнику пересыльной тюрьмы Аракчееву, так чтобы выслали — первый 1 руб. 40 коп., а второй — 5 руб. Адрес — Забайкальская область. Алгачинская тюрьма. До свидания! Я озяб и весь дрожу. И. С.».
Что было делать? Что предпринять? Слышать — и не откликнуться; знать — и остаться, сложа руки? Нет, я не могла. Целую неделю я ходила, как потерянная, и мучилась бесплодно, обдумывая, как и чем помочь.
— Вера, начните собирать ежемесячно взносы, — говорила мне Вера Самойловна Гоц.
Старое, испытанное средство! Я не верила в него. Мы — не немцы: те еженедельными или ежемесячными ничтожными взносами в какие-нибудь 10 пфеннигов или крейцеров могли создать большие капиталы профессиональных и партийных касс. И это благодаря дисциплине, аккуратности и добросовестному отношению к раз принятому обязательству. А у нас — дать одновременно 10–25, даже 100 рублей могут; а из месяца в месяц вносить по рублю или полтиннику — охоты хватит на два-три месяца, а, затем начнутся проволочки, недоимки, которые, в конце концов, становятся неоплатными.
…Наступило 31 декабря — канун, нового года. Человек 7–8 друзей и хороших знакомых собрались в одном доме по исконному обычаю встретить его.
Мысль об Алгачах лежала камнем на душе, а письмо всегда оставалось при мне. Удрученная, я не могла не поделиться с друзьями тем, что мучило меня, и прочла письмо. Все были подавлены, угнетены. Тогда я сказала: «Вот лист бумаги; пусть каждый напишет на нем свою фамилию и размер суммы, которую обязуется давать каждый месяц. Я прошу не стесняться величиной взноса, но, раз обещав, не нарушать обещания. Только при этом условии помощь может иметь смысл».
На листе оказалось 300 франков, и это укрепило меня на дальнейшие усилия.
Посоветовавшись с В. Гоц, мы пригласили трех превосходных людей: эмигранта Д. Аитова, докторессу Софью Львовну Шейнис — одну из самых энергичных деятельниц эмигрантской кассы в Париже — и М. Гольдсмит, которую я знала еще ребенком, и предложили им основать комитет помощи политическим каторжанам. Согласившись между собой об основных принципах будущей деятельности, мы принялись за дело: сумма взносов их усилиями тотчас удвоилась. Я написала устав, в котором было всего 7 параграфов; он был принят, я выбрана председательницей, Аитов — казначеем, и я же секретарем, на которого должна была лечь вся работа по заведению связей и сношений с Россией и заграницей, организация проведения денег в тюрьмы, собирание сведений о тюрьмах и т. д.
Первый параграф гласил: «1) общество помощи политическим каторжанам в России — беспартийно и, стоя на гуманитарной точке зрения, оказывает помощь без различия вероисповеданий и национальности; 2) смотря по размерам имеющихся средств, об-во берет на свое попечение 1, 2, 3 или более каторжных тюрем и дает им правильную ежемесячную субсидию определенного размера».
Мы придавали особенное значение регулярности и определенности размеров нашей помощи, чтобы каждая тюрьма знала, на что она может рассчитывать. На большие тюрьмы ассигновка обыкновенно равнялась 100 р. в месяц, и, насколько было возможно, деньги должны были поступать в распоряжение тюремных коллективов.
Остальные параграфы, говорившие о средствах общества, приеме членов, автономных группах, сочувствующих нашим целям, и т. д., не отличаются от обыкновенных правил этого рода организаций.
Мы сознательно ограничили помощь одной категорией заключенных. При многочисленности всякого рода осужденных в эти годы, это ограничение было необходимо, чтобы не распылять средств. Когда наша касса стала на ноги, мы образовали особую секцию для помощи ссыльно-поселенцам.
Считая, что надо побольше дела и поменьше разговоров, я стояла за то, чтобы наш комитет не был многочислен и чтобы в нем не было «мертвых» членов. Для этого мы постановили, чтобы, кроме рекомендации и доверия к кандидату в члены, он собирал по меньшей мере 25 фр. в месяц. Это показывало бы его активность. Но многие, вносившие в кассу гораздо больше, не находили нужным для себя вхождение в комитет, и за все время 5-летней деятельности нас было пятеро, и дело шло хорошо. Политические партии с.-д. и с.-р. хотели ввести в наш комитет своих представителей — мы единодушно отказались от этого: на основании опыта в Нижнем Новгороде я опасалась взаимного недоверия, подозрений в лицеприятии и споров. Благодаря этой мере, у нас не было разногласий, бесполезной траты времени и разбрасывания сил. В наших взаимных отношениях не было столкновений и неудовольствий, только я, по несдержанности своего характера, иногда раздражала добрейшего Аитова, который великодушно прощал мою придирчивость на расстоянии — так как я жила постоянно в Кларане и между нами шла лишь непрерывная переписка. 1–2 раза в год я ездила в Париж; жить в нем я была не в состоянии: Кларан давал мне уединение, позволявшее внимательно и систематически вести чрезвычайно обширную деловую переписку по обслуживанию тюрем.
В момент образования комитета мы имели в виду материальную помощь каторжанам Европейской и Азиатской России. На деле же это была, главным образом, моральная поддержка: центр тяжести всей моей деятельности была политическая агитация в главных европейских странах во имя политической свободы, протест против всей системы внутренней политики русского правительства, возбуждение сочувствия и внимания к положению заключенных в царских застенках. Вместе с тем это было заявление нашей солидарности с осужденными и нравственная поддержка, показывавшая, что в своем заточении они не забыты теми, кто остался на свободе.
Последующий рассказ подтвердит значение и характер нашего начинания.
Недаром же через год после основания комитета русское правительство в 1911 году вступило в полемику со мной. В официозе «Россия», в № 1846, от 10/XI 1911 г., появилась статья за подписью Л. Д., под названием «Революционные басни».
Невозможно полностью привести содержание этой длинной статьи, но выдержки из нее необходимо дать.
«Нам прислана брошюра, изданная в Лозанне, известной в революции Веры Фигнер. Называется она «Les prisons russes» и, как легко догадаться по заглавию и имени автора, содержит в себе свод всех тех басен о русских тюрьмах, которые всегда и столь усиленно распространяются революционным мирком.
Чего в ней только нет. Все запросы левых, уже рассмотренные и отвергнутые думской комиссией в виду полной их несостоятельности; все сообщения «Речи» и «Русских Ведомостей», идущие из среды революционного подполья и в свое время фактически опровергнутые; все измышления, с агитационной целью распространявшиеся во враждебных России иностранных изданиях, — словом, все, что только возможно было собрать, лишь бы приблизить положение политических преступников в русских тюрьмах к дантову аду. Все это использовано Верой Фигнер»…
«Само собой разумеется, немало места уделяется этой книжонкой и вопросу о телесных наказаниях в тюрьмах, и вопросу о голодовках и самоубийствах среди политических каторжан. Как будто бы телесные наказания в тюрьмах существуют только в России и как будто бы в России случаи, когда прибегают к этим наказаниям, более часты, чем в любой другой европейской стране. Напр., в Англии за последний отчетный год, а именно 1909 год, зарегистрирован 31 случай, когда наказывали розгами. В Дании за 1908 г. из общего числа 845 арестантов, содержавшихся во всех датских местах заключения, было высечено 10 человек»…
«…У нас же и относительно, и абсолютно эти случаи несравненно более редки, причем, если уж прибегают к телесным наказаниям арестанта, то лишь тогда, когда, действительно, все более слабые меры воздействия уже исчерпаны. С другой же стороны, всякое злоупотребление в этом отношении немедленно подвергается расследованию, и безусловно никто не смеет сказать, чтоб власть потакала таким злоупотреблениям».
Далее автор говорит о самоубийствах в тюрьмах — у нас на 1000 заключенных приходится 1 самоубийца («считая в том числе и покушения») и 8 душевнобольных, а в Бельгии — на то же число — 5 самоубийц и 25 человек душевнобольных…
По поводу тяжелого тюремного режима Л. Д. иронизирует: «Вера Фигнер и ей подобные исходят из мысли, что убийства и грабежи, совершенные членами партии, — не преступления, а геройские поступки, следовательно, если уж государство берет этих «героев» в «плен», то самое худшее, что можно допустить по отношению к «героям», это — отнять у них браунинг или бомбы (у пленников отнимают шпаги), а затем, конечно, надлежит разместить их по лучшим гостиницам, ежедневно отпуская на «честное слово» в публичную библиотеку и музеи.
Мы не преувеличиваем. Вера Фигнер с ужасом, напр., говорит, что каторжан будят по звонку в пять часов утра. Подумайте, какое зверство! Присужденные к каторжным работам отправляются на работу не в 11 ч. утра после чашки шоколада, принятой в постели, а с утра, особенно там, где по климатическим условиям рабочий день заканчивается в 5 ч. вечера»… и т. д.
Так говорил официоз в передовой статье, а ему вторил орган, субсидированный правительством, издававшийся в Петербурге на французском языке.
Глава сорок девятая
Льеж
В марте 1910 года, когда я находилась в Париже, я получила из Льежа письмо от В. М. Алейникова. От имени русского студенчества он приглашал меня приехать в этот город и выступить на вечере в пользу местных русских учащихся. Я согласилась не без колебания: однако поехала и автором письма была водворена в каком-то отеле. Алейников не произвел на меня хорошего впечатления; заметив это, он очень насмешил меня странным заявлением:
— Я чувствую, что я вам не нравлюсь, но я уверен, что вы меня полюбите.
Эта откровенная самоуверенность оказалась потом не напрасной: я потом подружилась с этим анархистом и еще более с А. Т. Шакол, которая жила на одной квартире с ним и училась в Льежском университете.
Первого апреля н. ст. студенческий вечер состоялся в присутствии 800 человек; разыгрывалась какая-то пьеса; были живые картины, а я прочла несколько стихотворений, написанных мной в Шлиссельбурге. В конце вечера было объявлено, что я буду делать публичный доклад о Шлиссельбурге и современном положении политических тюрем в России.
Доклад я предполагала сделать на французском языке, так как моей целью было возбудить западноевропейское общественное мнение против жестокого режима, которому подвергались политические каторжане и ссыльные.
Посоветовавшись с редактором газеты «Express», мы напечатали около 1000 пригласительных билетов на французском языке и разослали лицам, более или менее известным в городе, и в главные учреждения Льежа, а председательствовать и сказать вступительное слово просили проректора университета М. Ф. Тири (М. F. Thiry). Вечер я предполагала сделать бесплатным, так как имела в виду агитацию, а не сбор в пользу заключенных. Эта лекция имела место на Place Verte, в большом зале отеля «Continental».
Редактор «Экспресса» говорил, что на приглашения обыкновенно откликается не более 10 % адресатов. На этот раз он ошибся: стечение публики было так велико, что когда я приехала, то не могла войти в зал, и меня провели черным ходом через ряд комнат.
Несмотря на сделанное раньше оповещение, что митинг предназначен исключительно для бельгийцев, множество русских явилось в зал. Алейникову пришлось взойти на трибуну и просить русскую публику очистить место для приглашенных. Им был обещан особый доклад. Проректор Тири, выдающийся криминалист, произнес блестящую речь о карах, налагаемых законодательством в видах социальной защиты: он осудил смертную казнь, как меру безнравственную; осудил, как безнравственную, и всю систему других кар, которые, как телесное наказание, вызывают страдание и вместе с тем унижают человеческое достоинство. Общественная кара, говорил он, не есть бессмысленное мщение древних времен или искупление с точки зрения религии: она есть лишь мера социальной защиты. Если бы дело обстояло иначе, я разорвал бы в клочки и сжег свой курс уголовного права. И, обращаясь ко мне, закончил словами:
— Вы будете говорить нам о России, но то, что вы скажете, приложимо не к одной только стране: ваша цель — пробудить чувство человечности, и все народы нуждаются в уроках такого рода. Ваш благородный голос принесет благое слово, в котором они нуждаются. Это — наша горячая надежда и будет нашей великой радостью.
Я прочла длинный доклад на французском языке о борьбе «Народной Воли» с самодержавием, о Шлиссельбурге, о революции 1905 года и ее подавлении, о репрессиях, казнях и ссылках и описала современное положение тюрем.
Несколько заключительных слов Тири закончили этот удачный митинг.
Через день или два было собрание для русских студентов с моим докладом на ту же тему; в заключение я предложила организовать местный комитет помощи каторжанам. А. Т. Шакол приняла горячее участие в организации его. Комитет был основан; он состоял из представителей местных партийных групп, по одному от каждой.
В Льеже я познакомилась с г-жой de Laveley, дочерью автора книги «Первобытная община», которая в 70-е годы была одной из настольных книг нашей радикальной молодежи. Она знала немножко русский язык, по-видимому, познакомившись с ним через отца. Насколько совершенно было это знание, может показать русское обращение в начале французских открыток, которые она посылала мне: «Дорогая друга. Блгодарю Вас очен за Ваша писма».
Однажды, когда она пригласила меня к себе, я застала у нее голландку с наружностью женщин кисти Рубенса. Должно быть, она была очень богата, потому что сияла бриллиантами. В разговоре она коснулась вопроса о стачках рабочих, и между нами разгорелся горячий спор: она отрицала право рабочих на стачку; я с азартом накинулась на ее буржуазную точку зрения. Чем же это кончилось? Мои нервы были еще в таком неустойчивом состоянии, что, возмущенная и огорченная, я расплакалась. Последовало объяснение, из которого она узнала, что я социалистка и подверглась каре за революционную деятельность.
— Вы победили меня, — сказала бриллиантовая дама, узнав мою историю, и стала усердно приглашать меня в Гаагу.
Одно из самых сильных впечатлений, испытанных мною, было посещение известного во всей Европе завода Кокериля в местечке Seraing, неподалеку от Льежа. Директором был бельгиец, женатый на русской. Благодаря этому, он бывал в русской колонии и присутствовал на всех собраниях, на которых я выступала. Он пригласил меня приехать к нему и осмотреть завод, что я и сделала в сопровождении А. Т. Шакол и Алейникова.
В каменноугольные шахты спуститься я не могла, потому что для женщин это было запрещено за некоторое время перед тем, и мы отправились прямо на завод, на котором было занято 10 тысяч рабочих и работали триста паровых машин. Завод имел в Seraing угольные копи и железные рудники. Он изготовлял чугун и сталь, делал машины и лил пушки. Мы вошли в громадное здание с обилием воздуха и света; очень высокий потолок был из стекла; величайшая чистота бросалась в глаза во всем здании, которое не имело перегородок. С одного конца этого зала от широкого входа и до выхода стоял целый ряд машин с передаточными ремнями, и все они находились в движении; оглушительного шума не было, но движение всех этих ремней и колес было головокружительное; где-то, кажется, у Золя, есть описание подобного рода движения; на меня оно производило впечатление какого-то чудовищного, живого, непрерывно движущегося существа, которое надвигается, притягивает и захватывает вас, чтоб поглотить.
Я бодро вошла в здание и с интересом рассматривала работу то одной, то другой группы рабочих, которые в этом корпусе не были, однако, многочисленны.
Отдельные рабочие с непостижимой быстротой отбрасывали механически отбиваемые гайки. Другой, одиночка, на моих глазах в 2–3 минуты разрезал глыбу чугуна горящей струей водорода. Два или три человека разрезали при мне, как масло, громадным ножом правильную, раскаленную докрасна металлическую массу длиной метра в два (если не больше), а высотой около 1 метра.
Меня поражал вид рабочих; одни были могучего телосложения, высокого роста, широкоплечие, широкогрудые, с цветущим цветом лица; другие — тщедушные, со впалой грудью, с худыми, зеленовато-желтыми лицами, физически недоразвитые, безвременно увядшие. Первые были зрелого возраста, лет 40–45; вторые казались в возрасте между 25–30 годами.
Я объясняла себе это известным отбором: из каждого поколения рабочих некоторые выживали, другие, напоминавшие побеги картофеля, выросшие в погребах, были обречены на гибель.
По мере того, как я подвигалась вперед под мягкий шум непрерывно вертящихся колес и непрерывно ползущих ремней, чувство физической слабости овладевало мной; мелькали колеса перед глазами; гудел шум в ушах, и как будто путались мысли в голове. Чувствуя, что я сейчас упаду, я прошептала:
— Я не могу, у меня голова кружится.
Спутники подхватили меня и быстро вывели на свежий воздух. Корпус, посещенный мной, с гигиенической точки зрения не оставлял желать ничего лучшего: грохота, как я уже сказала, не было, пыли и каких бы то ни было отбросов не было, вентиляция была превосходна… все было превосходно, а рабочие гибли; потом соотечественники мне сообщили, что это здание показное и другие корпуса представляют нечто иное. Самое местечко, населенное исключительно рабочими и их семьями и сообщающееся с Льежем посредством трамвая, имело печальный, заброшенный вид. В дома я не входила, но улицы были жалкие, везде виднелись кучи каменного угля, обломки кирпичей; мусор и шлак лежали в изобилии подле запыленных маленьких палисадников. Впечатление было тяжелое.
А. Т. Шакол соблазнила меня сделать небольшую прогулку на пароходе по Маасу, и эта прогулка оказалась очаровательной. Река очень широка и напомнила мне наши русские реки, — уж это одно доставляло удовольствие; но всего замечательнее были берега, — такого богатства я нигде не видывала: по обе стороны шли виллы прекрасной архитектуры, со сплошным рядом чудных красивых садов, сквозь легкие береговые чугунные решетки которых виднелись цветы, цветы и цветы. И все это шло без перерывов и представляло удивительное зрелище, а в чудных берегах широким руслом тек Маас. При хорошей ширине своей Маас, однако, мелководен, и на пароходе в общей каюте лежала петиция к правительству об углублении русла. Подписались под петицией и мы.
Надо заметить, что природа в Бельгии вообще хороша и местами очень живописна: леса, холмы и водопады, маленькие речки со шлюзами и луга. Какие луга! они так зелены, что я находила их зелень неестественной: она походила на самую яркую, густую зеленую краску — ярь-медянку. А к вечеру все покрывалось фиолетовой дымкой, какой я не встречала ни в одной стране, а ведь я видела поля Англии, Франции, Швейцарии, Германии и Швеции.
Каменный уголь — богатство Бельгии, но и бич ее. Дым печей и заводов в угольных районах портит воздух; не знаю, как в других городах этих округов, но Льеж, по рассказу местных жителей, минирован угольными копями; уверяют, что на окраинах бывали провалы на дворах. Характерной чертой здесь является мощение некоторых тропинок не булыжником, а шлаком, который хрустит под ногами.
Я не раз ходила по таким тропинкам в окрестностях Льежа, когда летом жила неподалеку от него, в отеле «San-Val», в Тильфе.
В этом отеле я написала ту небольшую брошюру «Les prisons russes» («Русские тюрьмы»), которую так поносил неизвестный автор статьи в газете «Россия». Содержание ее состояло почти исключительно из писем каторжан (Владимир, Орел, Москва, Акатуй и др.). Эта брошюра имела на французском языке 4 издания с тиражом в 1 тысячу экземпляров. Танини перевел ее на итальянский язык, докторесса Ек. Арборе — на румынский, а немецкие с.-д. издали на немецком.
Она рассылалась и распространялась на митингах и собраниях в целях агитации и продавалась в пользу каторжан.
Глава пятидесятая
Брюссель
Из больших городов Бельгии, кроме Льежа, я посетила Брюссель и Антверпен, и не один раз.
В Брюсселе я сделала доклад на французском языке в Новом университете (Universite nouvelle), который был основан знаменитым географом-анархистом Элизе Реклю.
Здесь, в Брюсселе, в университетском зале, аудитория была такая же благодарная, как в Льеже, и митинг прошел прекрасно. Я с удовольствием видела, что среди слушателей были и китайцы.
Я не помню хорошенько, созывалось ли для меня собрание русских, но я нашла людей, которые откликнулись на мой призыв основать комитет помощи каторжанам, как филиал Парижского комитета.
В русский комитет вошла докторесса Бланкова, у которой я останавливалась, Алексеевские из Сибири, З. Кочеткова, работавшая в Universite Solvay, и ее мать — Протопопова. Последняя взяла на себя обязанность казначея. Трудно было бы найти другого человека, столь же энергичного и настойчивого, для выполнения этой неблагодарной роли. Мне со смехом рассказывали, что, когда с течением времени стали появляться неаккуратные плательщики ежемесячных взносов, которые составляли основу наших касс, Протопопова отправлялась спозаранку к недоимщикам и, заставая провинившегося еще в постели, усаживалась у двери его комнаты и не уходила, пока не получала обещанных двух франков.
Составился также небольшой комитет из местных жителей; среди его членов была жена Поля Реклю, племянника знаменитого Элизе Реклю.
12 марта того же года я председательствовала на митинге, устроенном Брюссельской федерацией рабочей партии для выражения протеста против русского правительства за преследования защитников свободы, в частности Брешковской и Чайковского, над которыми в то время происходил суд. Но я уже говорила об этом митинге в главе о Чайковском.
В Брюсселе между другими чудесами этой столицы я любовалась готическим храмом св. Гудулы и главной площадью (Grande Place), с ратушей и сохранившимися зданиями различных средневековых корпораций (лодочников, печатников, угольщиков и т. д.) и с печальной памятью, что на ней были казнены борцы за независимость и свободу Нидерландов — граф Эгмонт и Горн.
В последний раз я была в Бельгии, в 1910 же году на всемирной выставке в Брюсселе. Там я насмотрелась на всевозможные диковины в области изящных искусств и европейской индустрии. Там же я видела бок о бок ужасающий контраст между высшими достижениями материальной культуры и низами примитивных бельгийских кустарных промыслов, прозябающих в глухих закоулках этой страны высокого промышленного развития.
Не насмешкой ли со стороны устроителей блестящей выставки было сопоставление двух разных ступеней культуры, на которое не мог не натолкнуться посетитель?! Я прошла ряд блестящих витрин с ювелирными изделиями: сияли бриллиантовые ожерелья и диадемы, серьги, изящные браслеты, броши, булавки и кольца, украшенные рубинами и изумрудами… золото, золото, жемчуг, крупнейший жемчуг, ослепительные chefs doeuvre'ы, предназначенные для шей и рук великосветских красавиц. А когда вышла из главного здания, то очутилась перед рядом, в буквальном смысле слова, лачужек, перенесенных в Брюссель на всемирную выставку на позор европейской цивилизации. В каждой ютилась какая-нибудь бескровная женщина, одинокая или с грязными ребятишками, и в своей деревянной клетке в одну квадратную сажень занималась своим местным промыслом; рядом с ней — плита, на которой котелок. Вот, в облаке пыли и волос кроличьего меха, она сидела долгий трудовой день, руками выщипывая шерсть этого меха.
Около этой лачуги стоял столбик с дощечкой, на которой; красовалось название местности, а под ним:
«Продолжительность рабочего дня 10 часов».
«Заработок семьи из 5 человек 5 франков в неделю».
Вот другая хижина, целый ряд их; в них делают игрушки, жалкие, дрянные игрушки, на которые стыдно смотреть, вспоминая хорошенькие, дорогие куклы, колясочки и пр. наших городских детей.
Плакат на столбике гласит:
«13-часовой рабочий день».
«Заработная плата: 7 франков в неделю семьи из 7 человек».
Я не преувеличиваю. Цифры не запечатлены у меня на бумаге, — они выгравированы в моей памяти.
Этот контраст, позорный для цивилизации, вопиял к общественному мнению, и жалким паллиативом явилось еще во время выставки учреждение общества для поднятия уровня существующих в Бельгии кустарных промыслов.
В этот приезд вместе с Алексеевским я поехала в известный всей Европе «Мертвый город» — Брюгге. В XII столетии этот город наряду с Венецией был центром мировой торговли и славился как морской порт. Теперь же находится в 15 км от моря, и хотя еще соединяется двумя каналами с ним, но они уже не имеют судоходного значения. О былой славе и богатстве нет и помину. Город имеет совершенно провинциальный вид. Если у вокзала еще видна кое-какая жизнь, стоят извозчики и есть ряд магазинов с разной мелочью, то стоит лишь войти в улицы, как всякая жизнь исчезает: безлюдны и молчаливы улицы, — нет ни стука экипажей, ни пешеходов; не видать ни детей, ни женщин, идущих на рынок или выглядывающих из окон; эти окна задернуты занавесками, калитки и ворота закрыты… Можно подумать, что небольшие дома, обрамляющие улицы, покинуты жителями, или что в каждом доме — покойник. Мертвы каналы, часто пересекающие город; вода в них как будто и не течет. Пустынно выглядит обитель бегинок, и «Озеро Любви» не оживляет ни одна парочка влюбленных… Все тихо, все молчит. Воистину — этот город мертв.
Этот оригинальный меланхолический город с очень богомольным католическим населением — на каждом перекрестке маленькая часовня в виде каменного столбика с нишей, в которой находится статуя мадонны — обладает одним большим сокровищем — чудом искусства. Он имеет чуть ли не единственный по богатству и древности экспонатов музей — Музей кружев. Здесь, в здании XV в., собрано кружево Фландрии, Антверпена, Брабанта, Малина, Голландии и Валансьена с XII в. до XVII в. Я посетила эту замечательную коллекцию и не жалею: она дала мне громадное эстетическое наслаждение, — нельзя было наглядеться на изящество узора, красоту и разнообразие его; художественное выполнение делает каждый образец верхом совершенства, и, чем дальше в глубь веков, тем изумительнее тонкость и красота того, что видишь. Этим зрелищем нельзя насытиться, и я, не отрываясь, переходила от одной витрины к другой и любовалась до изнеможения, до того, что должна была, наконец, сознаться, что далее не могу уже воспринимать впечатлений… И, как подумаешь, эта изумительная по изяществу работа совершалась в погребах: тонкость нити требовала сырого воздуха…
Глава пятьдесят первая
Антверпен
В первый раз я приезжала в Антверпен в 1909 г. из Лондона, сделав это путешествие морем до устьев Шельды. Там жил наш эмигрант Болотин, хороший пианист, дававший уроки музыки и имевший большие связи, благодаря многолетнему пребыванию в этом городе; русская колония была здесь так же многочисленна, как и в других городах, и Болотин помогал многим устроиться на работу, главным образом, по шлифовке бриллиантов, которыми издавна славится Антверпен. Познакомившись в Лондоне с сестрой Болотина, я получила приглашение от ее брата приехать к нему, а он устроит для меня собрание. Большой митинг состоялся; я говорила на нем по-русски, а затем моя речь была переведена на фламандский язык.
В апреле 1910 года я поехала в Антверпен уже по железной дороге из Парижа с целью основать комитет помощи каторжанам. С помощью Болотина это удалось, и в комитет вошли член парламента М. Terwagne, член городского совета А. Tijck, М. С. Klearkoper — редактор фламандской газеты «Volkstribune», Болотин и некоторые другие.
Преследуя общественную цель, в Антверпене, как и в других городах, я не упустила случая осмотреть достопримечательности города. Вместе с Болотиным я побывала в знаменитом порту, кишащем всевозможными судами, и вблизи гавани осматривала древнюю крепость с мрачными казематами, напоминающими каменные мешки во дворце венецианских дожей. Теперь эти казематы, как и все башни крепости, были пусты и даже не заперты, но следы «гуманного» обращения с заключенными сохранились в виде больших железных колец, ввернутых в каменную стену, и толстых цепей, продетых в эти кольца. Посетила я и очень известный зверинец: заточенные животные напомнили мне заключенных узников наших тюрем. Они вели себя по-разному, как по-разному, смотря по характеру, ведут себя и узники-люди: одни ходили по клетке взад и вперед, мрачные, сосредоточенные, о чем-то угрюмо размышляющие; беспокойно прыгали обезьяны в своем тесном узилище и цеплялись за решетки, как цепляются и люди; спокойно и неподвижно лежал могучий лев и рядом с ним львица; они не обращали внимания на любопытствующих, игнорировали их, казались выше всего окружающего; а прекрасная пятнистая пантера яростно металась из угла в угол, как будто готовая ринуться в бой. При мне принесли мясо, и началось кормление зверей, что я видела в первый раз. И тут, как и в однообразии печального дня, ярко выражалась индивидуальность узника-зверя, его характер, его повадки: один с жадностью бросался на кусок, брошенный ему сторожем; другой как будто больше всего опасался, как бы этот кусок у него не отняли; большинство явно оживлялось: очевидно, момент кормления был для них моментом развлечения, радостью, праздником; другие, как лев, спокойно подходили к своей порции, а тигрица, мне показалось, с презрением отнеслась к этой подачке. Зверинец находился в саду и состоял из расположенных в один непрерывный ряд клеток — точь-в-точь, как устраивается тюрьма для людей: коридор и ряд одиночек.
Это зрелище своим сходством с тюрьмой, вид страдающих живых существ, лишенных свободы и всего связанного с ней, произвели на меня незабываемое впечатление.
Глава пятьдесят вторая
Голландия
Не помню, при каких обстоятельствах, в конце 1913 г. у меня завязалась переписка с Генриеттой Роланд Гольст (Roland Holst), горячей поборницей русской свободы и деятельной сотрудницей моей в деле агитации и помощи политическим каторжанам. Она просила меня прислать ей устав Парижского комитета помощи политическим каторжанам и дать указания, необходимые для организации филиалов комитета в Голландии, после чего я стала пересылать ей в Ларан (Laran), в Голландию, литературу о тюрьмах (брошюры на французском и английском языках, вырезки о тюрьмах из иностранных, а потом и из русских газет, годовые отчеты Парижского комитета и т. д.). Она созывала митинги в городах Голландии с докладами о репрессиях в России, распространяла изданные Парижским комитетом открытки с видами, изображающими политиков, идущих по этапу, паузки и баржи, плывущие по Лене со ссыльными, виды сибирской природы и жалкие поселки, в которых они были осуждены жить.
Вместе с некоторыми сочувствующими Роланд Гольст основала комитет в Ларане с подгруппой в Роттердаме для сбора денег и агитации путем устного и печатного слова. Из числа листков, распространявшихся комитетами, у меня сохранились листки об Екатерине Константиновне Брешковской, об административной ссылке, о штрафах на русскую повременную печать за период 1910–1913 гг., о военных судах и пр.
Они перевели и напечатали письмо о кровавой истории в Кутарбитке и отрывки (или извлечения) из произведения В. Г. Короленко «Бытовое явление», дав им название «Голос идущих на смерть»…
В одном из писем Роланд Гольст извещает, что ее комитет заручился согласием 70 больших и малых газет помещать 2–3 раза в месяц статейки о России, причем она указывает, что они должны касаться не только арестов, казней и т. п., но и экономических и социальных сторон русской жизни, чтобы возбудить более общий интерес к русским делам и захватить более широкие круги общества. Она и сама до некоторой степени была знакома с русским языком и среди местных русских могла найти переводчиков тех газетных вырезок, писем и пр., которые я должна была ей высылать, а ее русские знакомые в Голландии, с своей стороны, обещали доставлять ей корреспонденции из России.
У Роланд Гольст были связи в Германии; она черпала материал для голландских изданий из «Darkest Russia» и «Russisches Bulletin», выходивших в Берлине, куда она собиралась съездить, имея в виду широкий план образования международного комитета во главе с Анатолем Франсом, о чем еще раньше думала г-жа Менар-Дориан.
Глава пятьдесят третья
Швейцария
Моим постоянным местопребыванием была Швейцария. В разное время я жила в Цюрихе, в Женеве, в Лозанне и во всех этих городах имела друзей и знакомых среди эмигрантов и русских учащихся. Основать здесь комитеты помощи каторжанам не требовало больших усилий. Я выступала в различное время в Цюрихе, — один раз на студенческом вечере, на котором известный соц. — дем. Грелих произнес блестящую речь о Шлиссельбурге, я прочла несколько стихотворений, а хор студентов пропел мое стихотворение «Нам выпало счастье», положенное на музыку одним студентом. Вышло что-то вроде торжественного гимна и звучало красиво.
В другой раз я прочла в пользу голодающих тогда еще не напечатанную статью «С горстью золота». С тою же целью я читала эту главу (вошедшую в этот том Собрания сочинений) в Цюрихе, Лозанне, в Женеве и в Leysin. Деньги с этих 4 вечеров я отослала в «Русское Богатство». В Цюрихе не было нужды в основании комитета помощи, так как он без моего участия существовал с 1913 г. и посылал сборы в Краковский союз.
В Женеве, благодаря товарищу по «Народной Воле» А. Н. Баху и жене его, докторессе Александре Александровне, много лет жившим в этом городе и имевшим большие связи среди местных жителей, я познакомилась с семьей профессора Э. Клапарэда и с другими женевцами их круга, и с их помощью был устроен очень удачный и многолюдный митинг на французском языке. Вступительное слово, хорошо составленное и хорошо прочитанное, произнес проф. Клапарэд. Я свой доклад на французском языке делала тоже по рукописи.
После митинга Клапарэды увезли меня к себе, пригласив человек 30 своих знакомых на чай. Тут я выслушала много сочувственных заявлений и выражений благодарности за доклад. Особенно горячее отношение проявляли женщины; они высказывали восхищение актами солидарности и товарищества, проявленными в Шлиссельбурге при протестах против режима и при защите друг друга в столкновениях с начальством.
Потом был устроен большой митинг для русских, на котором я сделала обширный доклад о ряде тюрем Европейской и Азиатской России.
При участии А. Н. Баха, Зои Григорьевны Ге и б. члена Госуд. Думы С. И. Аникина был основан комитет помощи, который работал до 1913 г. Вследствие отъезда в этом году самых энергичных членов, этот комитет должен был прекратить свою деятельность, и вместо него сформировалось новое общество. «Оно явилось, — говорилось в объявлении, — как бы продолжением до нынешнего года работавшего в Женеве комитета, основанного в 1911 г., после глубоко взволновавших колонию рефератов В. Н. Фигнер».
В Лозанне я делала доклад на французском языке в Народном доме (Maison du Peuple) и приобрела некоторых друзей среди местных жителей, которые посылали нашему казначею Аитову свои взносы и думали образовать комитет, но, насколько помню, это не было осуществлено.
В Лозанне я познакомилась с очаровательной Натальей Александровной Герцен. Умная, живая и веселая, она внушила мне искреннюю любовь к себе; общение с ней доставляло мне великое удовольствие.
Мои русские рефераты послужили толчком к образованию русского автономного комитета, который, по уговору со мной, взял на себя постоянную заботу об одной из каторжных тюрем, выбранной мной в соответствии с ресурсами лозаннцев.
Мой почин в пользу каторжан возбудил инициативу русских колоний и в тех городах, в которых я лично не появлялась, — в Гренобле, Тулузе, в Нанси образовались секции Парижского комитета или автономные комитеты, собиравшие деньги, распространявшие литературу, которую издавали Парижский комитет и Краковский союз, а деньги посылались либо Аитову, либо делились между Парижем и с.-д. фракцией Государственной Думы или Краковским союзом, о котором говорится дальше.
Глава пятьдесят четвертая
Краковский союз
Спустя полгода после того, как был основан Парижский комитет, бывший каторжанин Сергей Багоцкий положил начало организации, преследовавшей частично ту же цель, какая была у нашего комитета. Он назвал свою организацию по месту основания Краковским союзом помощи политическим заключенным. В противоположность нашему комитету, в котором размер ежемесячного взноса зависел от доброй воли взносчика и колебался от 1 до 1000 франков в месяц, Краковский союз, подобно заграничным рабочим организациям, установил ничтожную сумму в 10 крейцеров. Но сочувствие к политическим каторжанам и ссыльным в Австрии, как и в других европейских странах, не только в многолюдных русских колониях, но и среди иностранцев, было так велико, что и при незначительном взносе, но большом числе взносчиков доход Краковского союза с 2004 кр. 61 гел. в 1910 г. — в 1913 году достигал уже 16629 крон 76 гел.
Подобно Парижскому комитету, союз имел филиалы в различных городах Европы: в Цюрихе, Винтертуре, С. Галлене, Берне, в Львове. Некоторые наши комитеты (Нанси, Лозанна, с 1913 г. Женева) одну часть денег посылали в Парижский комитет, другую — в Краковский союз. Этот союз поддерживался также О-вом помощи политическим ссыльно-поселенцам и каторжанам, основанным в Австралии, Нью-йоркским о-вом и некоторыми другими организациями в Америке. Так как Парижский комитет и Краковский союз были не только единственными крупными организациями, но, за исключением некоторых заграничных польских групп, единственными, имевшими непосредственные связи и сношения с Россией, то с течением времени Краковский союз почувствовал необходимость связаться с Парижским комитетом, и в личных переговорах с Багоцким мы условились о взаимной информации и сговорились относительно некоторых тюрем, которая из организаций — Париж или союз — будет посылать им помощь. Так, напр., на наше попечение была передана Варшава, куда мы обязались посылать 100 р. ежемесячно.
Багоцкий был человек с большой инициативой, и, благодаря его энергии, Краковский союз издавал не только воззвания и издал на английском языке брошюру о каторжных тюрьмах, но стал издавать журнал «Политический заключенный», посвященный каторге и ссылке, а с сентября 1913 года редакция этого журнала начала выпускать «Листок» того же содержания на русском языке.
Некоторым планам Багоцкого я не сочувствовала. Он предполагал объединить в один союз все организации, как крупные, так и мелкие, тянувшие к Парижскому комитету и Краковскому союзу, и для этого предлагал устраивать съезды и конференции, на которые должны были собираться делегаты с мест.
Я всегда боялась многоглаголания, пустословия и не находила нужным в бездейственной заграничной жизни давать к тому еще лишний повод. В конце концов Багоцкий согласился со мной, тем более, что расходы по конференциям и съездам падали бы на наши кассы, где каждый франк надо было беречь для заключенных. Так мы ограничились вышеупомянутым соглашением.
Как видно из названия, Краковский союз оказывал помощь не только каторжанам, но и ссыльно-поселенцам, а у нас при Парижском комитете с мая 1912 года была организована автономная секция помощи ссыльно-поселенцам. Главная инициатива по организации этой секции принадлежала В. С. Гоц, а энергичной сотрудницей стала г-жа Дюбуше (урожд. Орлова), жена одного из лучших хирургов Парижа.
Основание этой секции было совершенно необходимо, так как положение лиц, выходящих после каторги на поселение, было иногда трагическим. Один несчастный случай навсегда врезался мне в. память. Как-то утром, когда я спустилась (из своей квартиры во 2-м этаже маленького домика в Кларане), чтоб из почтового ящика вынуть «сто одно огорчение», как я называла корреспонденцию о тюрьмах, я нашла письмо из Забайкальской области, кажется, из Баргузинского округа. Только что вышедший на поселение бывший каторжанин писал о своем прибытии в назначенное ему селение. До него никого из политиков в этом селе не было. Пришел он в арестантской одежде, потому что своего платья не имел, и денег при нем было рубля два. Население отнеслось к нему недоверчиво: оно знало только уголовных ссыльных, этот бич Сибири — вымогателей и насильников. Крестьяне отнесли новоприбывшего к числу их. Благодаря предательскому арестантскому халату, никто не хотел принять его в дом. Какая-то старуха дала, наконец, ему приют за рубль в месяц.
«Если не придет помощь, — писал он, — придется умереть с голоду».
В селении свирепствовала эпидемия тифа. Об этом было известие и в «Русских Ведомостях», вырезки из которых я постоянно делала. В каждой избе были больные; жители были так напуганы, что уходили из своих изб и подавали больным пищу через окошко.
Я забила тревогу, собрала пожертвования платьем и деньгами, переслала письмо и газетную вырезку в Голландию Роланд Гольст, которая живо откликалась на все подобные случаи.
Извещения о получении моей посылки я не получила — помощь, должно быть, опоздала.
Для того, чтобы не посылать деньги в одно и то же место и одному и тому же лицу, соглашение с Краковским союзом было необходимо, и оно состоялось, причем наша секция взяла на себя одни сибирские губернии, а Краковский союз — другие.
Глава пятьдесят пятая
Г-жа Менар-Дориан
В Париже, кроме Анатоля Франса, известного своим сочувствием русской свободе, в числе крупных деятелей, защищавших интересы русского народа против царизма, был председатель Лиги прав человека Франсис де-Прессансэ (Francis de Pressense), который сделал в феврале 1913 года под моим председательством обширный доклад о режиме в русских тюрьмах, закончив его призывом к общественному мнению цивилизованных народов. Он полагал, что выражение общего негодования Европы должно побудить царя к политической амнистии, поводом к которой могло быть празднование трехсотлетнего юбилея воцарения на русском престоле дома Романовых. После Парижа Прессансэ повторил доклад в нескольких городах (в Бельгии), затем он был напечатан отдельной брошюрой, которая распространялась нашими организациями.
Но если кто отдался всей душой делу агитации против внутренней политики русского правительства, так это была очень известная во Франции г-жа Менар-Дориан (Menard-Dorian), прославившаяся наряду с Эмилем Золя защитой Дрейфуса. Она же была основательницей французского о-ва друзей русского народа и, как очень богатая женщина, снабжала его средствами. Это общество, начиная с 1905 года, издавало брошюры, освещавшие экономические и политические стороны русской жизни. У меня в руках находилось 11 очень серьезных брошюр, изданных этим обществом. Одна из них называлась «La Bastille russe» и была написана Е. Пети, женатым на С. Г. Балаховской, которая была первой женщиной, кончившей юридический факультет в Париже и получившей звание адвоката.
Г-жа Алина Менар-Дориан имела большие связи и не только во Франции. Познакомившись в Париже, я вела с ней оживленную переписку, и у меня сохранилась пачка ее писем по делу каторжан, которое она считала не только моим, но и своим. В 1911 году она задумала международный протест против русского тюремного режима, причем во всех европейских странах предполагалось собрать подписи не рабочих и не социалистов, имена которых не могли бы импонировать высшим русским властям, но людей с общественным положением и более умеренного направления: писателей, ученых, профессоров, общественных и политических деятелей и должностных лиц.
Для осуществления этого протеста Менар-Дориан с помощью некоторых друзей создала инициативный комитет. В письме ко мне от 15/VI 1911 г. она перечисляет членов этого комитета. Во Франции: Анатоль Франс, Луи Хавэ, Камилл Пеллетан (депутат), Франсис де-Прессансэ и сама Менар-Дориан; в Италии — Гислери (б. редактор газ. «La ragione di Roma», депутат, проф. в Бергамо), Колаянни (депутат); в Бельгии — Жорж Лоран (депутат, адвокат), г-жа Вандервельдэ; в Испании — Симарро (проф. Мадридского университета); в Швейцарии — Эдуард Клапарэд (проф. Женевского университета) и Лашеналь, бывший президент Швейцарской конфедерации. В Голландии — Treub, проф., депутат.
«Из Австрии, — пишет она далее, — я жду ответа от председателя Академии. Дело требует времени и имеет свои трудности, но не надо терять бодрости, — мы достигнем цели. Если б я была из тех, кого можно обескуражить, я давно должна была бы отказаться что-либо делать. Но я настойчива и не отступлю».
Инициативный комитет составил воззвание «К друзьям русского народа», имевшимся в различных странах. В нем этим друзьям, как выполнение долга, предлагалось заявить угнетателям о своей солидарности со стремлением русского народа к свободе и справедливости. Указывая на то, что сначала в Англии, а потом во Франции и в Бельгии были основаны общества друзей русского народа, воззвание призывало и другие страны к образованию таких обществ и заканчивало указанием, что «в 1850 г. Гладстон просил всю Европу поддержать его протест против неаполитанского короля, по приказу которого одной цепью сковывали политических каторжан с уголовными. Подобно Гладстону, и мы, — говорилось в воззвании, — взываем к совести Европы и требуем для политических заключенных России:
1) уничтожения телесного наказания;
2) более гуманных условий содержания и питания;
3) устройства в каждой тюрьме отдельных камер для политических заключенных».
Затем инициативный комитет, главным образом в лице Менар-Дориан, Лорана и Лашеналя, принялся за сбор подписей под петицией. В письме от 12/VII 1911 г., говоря о собранных подписях (во Франции, Бельгии, Швейцарии, Италии, Испании, Германии, Австрии, Румынии и Болгарии), г-жа М.-Дориан пишет: «Столыпин увидит имена знаменитостей, и его не может не поразить количество и качество протестующих. Если бы не пришлось ждать подписей 3 депутатов Германии и англичан, которые обещал прислать, но до сих пор не прислал Грин, — петиция могла бы уже быть в его руках». А 5/IX 1911 г. она сообщает, что петиция уже находится в руках царя, императрицы, Столыпина, начальника тюремного ведомства и председателя Государственной Думы. «В моем письменном столе, — говорит она с явным чувством удовлетворения, — лежат расписки в получении. Мы приложили к петиции все подписи, полученные к моменту отправления. Все они имеют известный вес, и мы сочли за лучшее отправить их сейчас же. Не знаю, в какой бы форме посылать тем же бандитам (курсив мой — В. Ф.) дальнейшие подписи, когда их накопится достаточное количество. Это показало бы им, что общественное мнение Европы не успокоилось и мы продолжаем свое дело. Выражения сочувствия приходят ко мне со всех сторон». И т. д.
Все же надо сказать, что как раз во Франции, как я заметила и по работе Парижского комитета, агитация против царской политики, в защиту свободы, встречала меньший отклик, чем в других странах. Сама г-жа Менар свидетельствует об этом. «Я не дам равнодушию моих соотечественников обескуражить меня и не хочу сложить руки», — пишет она в одном письме и заканчивает обещанием по возвращении из отлучки приступить к окончательной организации нового общества, того «Международного общества друзей русского народа», к образованию которого призывало воззвание.
В списке лиц, подписавших петицию, имеющемся у меня, находится 221 подпись государственных и парламентских деятелей, ученых, писателей, профессоров и адвокатов 13 главных европейских стран. За невозможностью привести все имена, ограничусь некоторыми: А. Франс, Франсис де-Прессансэ, Жорес, Олар, Пеллетан, Шарль Бриан (Франция); Эрнст Геккель, Оствальд, Ведекинд, Г. Гауптман, Зомбарт (Германия); Пернерсторфер, вице-президент Палаты депутатов, Массарик, Эрнст Мах, Адлер, Э. Шифф (Австрия); Уэллс, Бери, Конан-Дойль (Англия); Лоран, Ван-ден-Борен, П. Реклю, де Грееф (Бельгия); Боргезиус Геман, председатель Верхней палаты, Треш, министр земледелия (Голландия); Эллен Кей (Швеция); П. Нансен (Дания); Симарро (Испания); Граноне, редактор «Progresso» (Сицилия); Гислери, бывший редактор газеты «Ragione», Лориа, Колаянни (Италия); 32 подписи из Румынии, 8 из Болгарии; Дашинский (Польша); Лашеналь, бывший президент Швейцарской республики, Форель, Клапарэд, Цюрхер (Швейцария) и т. д.
В настоящее время я удивляюсь умеренности требований международной петиции. Сама Менар-Дориан 17/IV 1911 г. писала мне: «Воззвание действительно слишком умеренно, таково мнение многих ваших друзей и, между прочим, de Creef'а, который мне пишет: «Надо бы прибавить требование, чтоб ни одно тюремное заключение и ни одна ссылка не происходили ни по административному распоряжению, ни по постановлению чрезвычайных судов»».
Однако, хотя сама она сочувствовала введению этого требования, оно все же не попало в петицию. Об амнистии не было ни слова, как о предмете совершенно безнадежном. Однако, относительно амнистии среди имеющихся у меня документов имеется петиция французских матерей, обращенная к русской императрице. Она помечена 24 января 1913 года. В этой петиции, указывая на жестокую болезнь наследника русского престола, которая заставляет страдать императрицу, как мать, французские матери, разделяя ее скорбь, призывают царицу облегчить горе тех русских матерей, дети которых находятся в тюрьмах. «Трехсотлетний юбилей дома Романовых приближается, — говорит петиция, — и нет более подходящего момента, чем этот, для выступления женщины, стоящей у власти. Мы знаем, что сердце вашего супруга пойдет на все великодушные мероприятия, какие бы вы, во имя вашего ребенка, ни предложили ему при таких чрезвычайных обстоятельствах.
Сударыня, просите у него амнистии, полной, ничем не ограниченной амнистии для политических осужденных, рассыпанных по всей территории вашей обширной империи. Раскройте двери их тюрем! Раскройте настежь! И пусть день трехсотлетия Романовых откроет эру свободы для великой и славной страны — России, которую Франция приветствует, как свою союзницу».
Глава пятьдесят шестая
Деньги
Кроме воззвания, написанного мной и напечатанного только на французском языке, и моей брошюры о русских тюрьмах, каждый раз, когда Аитов публиковал годовой денежный отчет, я предпосылала ему обзор крупнейших событий и изменений в жизни каторжан; эти отчеты издавались на французском и русском языках и рассылались как взносчикам, так и посторонним лицам.
В первом году нашего существования (1910 г.) мы собрали 20738 фр. (из них 11795 состояли из ежемесячных взносов), а в 1911 году уже 36876 фр. 55 с., из которых Париж дал членских взносов 22336 фр. и единовременных 7993 фр. 95 с. Остальная сумма поступила из Брюсселя, Антверпена, Гренобля, Женевы, Монпелье, Дрездена и Мюнхена. Лозаннский комитет, которому была поручена помощь одной тюрьме, собрал 1379 фр. 15 с., и в этом году у нас явилось отделение в России.
В Швейцарию приезжала сестра шлиссельбуржца М. Попова — Софья Родионовна. Я приобщила ее к нашему делу и поручила организовать в Ростове-на-Дону комитет, который собрал в 1911 г. 2798 р. 50 к. и впоследствии взялся посылать 100 руб. ежемесячно в Александровскую тюрьму. В 1912 году мы собрали 33696 фр. 30 с., из которых Париж дал ежемесячных 24066 фр. и единовременных 3688 фр. 80 с., остальное внесли те же города, что и в предыдущем году, с прибавлением Гейдельберга, Лейпцига и Нанси, а в России, кроме Ростовского комитета, у нас образовались еще две группы помощи; все три организации собрали 3242 р. 60 к., причем в пять тюрем послали 3921 р. (от 1911 г. оставалась некоторая сумма). Лозаннский комитет послал в Россию 1685 фр. 50 с.
В 1913 г. приход нашей кассы был наивысший и равнялся 43764 фр. 5 с. В России, наши отделения собрали в этом году 5359 руб 15 коп. Таким образом в четыре года (1910–1913) мы, собрали за границей 136 970 фр., и в России 10 185 рублей. Как было уже сказано, с марта 1912 г. при комитете работала секция помощи ссыльно-поселенцам и действовала очень успешно: до 1 января 1914 г. она собрала 20679 фр. 25 с., а отделение ее в России — 1 845 р. 60 к. К сожалению, я в свое время не записала, скольким тюрьмам мы оказывали помощь, и не помню точно — 23 или 28 (в 1912 году).
Единовременные взносы шли из самых разнообразных мест, как это можно видеть из сохранившихся у меня печатных отчетов; тут были: Гамбург, Бухарест и Беатенберг; Канн, Карлсруэ и Неаполь; Базель, Цюрих и Берлин; Чикаго, Филадельфия и порт Пири в Австралии — в последнем откликнулись рабочие; были пожертвования из Англии, Швеции и Норвегии — всего не перечтешь.
Чем обусловливалось такое общее сочувствие к этому делу не только самих русских, но и иностранцев? Революция 1905 года всколыхнула все цивилизованные страны — все рукоплескали русской свободе, все верили и надеялись, что самодержавие исчезло из пределов Европы, и в России установится незыблемость законов и те гарантии личности и права гражданина, которые составляют достояние культурных наций. А когда вероломное царское правительство, подавляя революцию, открыло эру неслыханных репрессий, естественно, прежнее ликование перешло в чувство возмущения против угнетателей и в сочувствие жертвам реакции. Про русских что же говорить! Кроме общих политических причин для негодования, у кого не было брата или сестры, друга или товарища, истязаемого во Владимире или Орле, в Николаевских арестантских ротах, в восстановленном Шлиссельбурге или в Зерентуе, чтобы не перечислять других многочисленных мест заключения, где мучили, терзали и унижали тех, кто принимал участие в революции или был прикосновенен к борьбе за свободу и социальную справедливость. Мне кажется, была и другая причина, почему материальная помощь широким руслом шла в пользу тюрем и ссыльных: революционная деятельность в России замерла; революция была сокрушена; партии — разгромлены, и денежные средства не шли на политические цели, как это происходит во времена подъема революционного движения.
Мы собирали средства, помогали тюрьмам и вели агитацию, но русское правительство не дремало. Оно сделало с своей стороны все, чтоб расстроить и пресечь поддержку, оказываемую заключенным. Шаг за шагом в тюрьмах устанавливались стеснения в получении и распределении денег, поступающих с воли. Прежде чем выдать деньги, в тюремной конторе стали спрашивать, откуда и от кого заключенный ждет присылки денег. Легко было попасться, так как фамилии при денежных переводах большею частью были вымышленные; бывали случаи, что получатель в письме наивно выражал удивление, что за двоюродная сестрица появилась у него: «что-то не припомню», писал узник. Однажды из одного и того же города двум каторжанам с разными фамилиями пришли переводы, написанные одним почерком, с одним и тем же именем отправителя, как родственника. Начальник тюрьмы понял махинацию; деньги он все же выдал, но заметил: «скажите этим дуракам, чтоб в другой раз так не делали!» Затем стали делать проверку имен и адресов тех, кто посылал деньги, и, конечно, ни адресов, ни лиц не находили, и получка денег этим прекращалась. Но самым отвратительным было стремление уничтожить солидарность среди заключенных — им было запрещено делить полученные деньги между собой, причем выписка продуктов каждому была ограничена двумя-тремя рублями в месяц, так что купить продуктов в большом количестве и распределить их между товарищами стало невозможно.
Благодаря этим убийственным правилам, со второй половины 1913 года продвижение сумм от нашего казначея стало замедляться; связи расстраивались; с некоторыми тюрьмами, например, Орлом, они и так никак не налаживались, хотя по моему поручению А. Т. Шакол два раза ездила в этот город, чтобы как-нибудь пробить непроницаемую ограду самого ужасного централа России. Владимирский централ, один из самых свирепых, как и Орел, был также мало доступен; нашим агентом по передаче денег была Леонович; много раз связи с тюрьмой — то легальные, то нелегальные — порывались, и эти неудачи приводили меня иногда в отчаяние. Теперь поддержка и других тюрем стала представлять непреодолимые трудности. Уже четыре года дело помощи поглощало все мое время и внимание. Я находила удовлетворение в заботах о неизвестных мне товарищах по революции, но правительство вырывало у меня из рук это дело. Оно уже не могло поглощать мою энергию, и я в огорчении нашла нужным отказаться от обязанностей секретаря и передать их докторессе С. Л. Шейнцис, которая вполне могла совладать с работой тех размеров, которая у нас еще оставалась.
Так — уже в третий раз — я осталась без поглощающего общественного дела. Тогда-то передо мной встал вопрос о том, чтоб запечатлеть труд моей жизни в книге, и я начала писать воспоминания. Но об этом и об обстановке в Кларане, в которой я писала, сказано достаточно в предисловии к первому тому моих мемуаров, которым я дала название «Запечатленный труд».
28 июля 1914 года началась европейская война. Сношения между странами — с одними прекратились, с другими стали крайне затруднительны. Русские, отрезанные от родины, очутились в бедственном положении; ведь как временно пребывающие за границей, так и эмигранты и все учащиеся получали денежные средства из России, и с войной на первых порах переписка и денежные переводы в европейские страны стали невозможными. Кто мог вернуться в Россию, думал только об этом, а возвращение через Англию или южным путем требовало больших расходов. Было уже не до взносов в нашу кассу, которая к тому же уже и не могла бы пересылать деньги в Россию и в Сибирь.
Благодаря перерыву сношений до моего собственного отъезда из Швейцарии, я не имела ни писем, ни каких-либо сведений от Аитова и Шейнцис из Парижа и осталась в неизвестности о дальнейшей судьбе нашего комитета. Война, прервавшая работу Парижского комитета помощи, прервала, разумеется, и агитацию в пользу тюрем и протесты против политики русского правительства. Проект г-жи Менар-Дориан создать международный комитет, который объединил бы в один союз о-ва друзей русского народа, которые имелись в разных странах и могли бы еще образоваться, погиб в кровавом водовороте, охватившем европейские народы; но ценность ее попытки заявить сочувствие русской революции, растоптанной нашим самодержцем, не умалится от того, что внешняя причина помешала этому сочувствию найти должное выражение.
Глава пятьдесят седьмая
На родину
28 июля 1914 года Австрия объявила войну Сербии, и через несколько дней все народы Европы разделились на враждебные лагери и направили друг против друга штыки. Перед нами, русскими социалистами, казалось, стоит лишь одна альтернатива: как принципиальные противники всякой завоевательной войны, мы не могли сочувствовать ни одной из двух коалиций. Война была для нас чужим делом, и мы могли только заявить, что будем продолжать свое дело, ту революционную работу, которую вели и до войны. Но если двое борются, то который-нибудь из двух в конце концов должен победить, и нельзя было не думать о том, победа которой из двух коалиций принесет больший вред европейскому человечеству; те социалисты-революционеры, которые меня окружали (Авксентьев, Лазарев, Гавронская, Леонтьев), находили, что победа Германии, с ее юнкерством, воинствующим императором, мечтающим о мировой гегемонии, и стремлением немцев к экспансии, приведет всю Европу к такой реакции, к какой не может привести победа Франции и Англии. И с этой точки зрения мы желали победы этих двух стран, как наименьшего зла. Россия на первых порах не рассматривалась отдельно от них, ее роль стушевывалась, круг моих друзей был узок, и я не слыхала гаданий о том, как отразится на внутреннем состоянии ее победа тех, с кем она в союзе. Не помню, в сентябре или в октябре Н. Рубакин, живший в Кларане, как и я, сообщил мне, что он устраивает в Монтрё доклад В. И. Ленина. Я удивилась выбору места: Монтрё (поблизости Кларана) было местопребыванием богатых русских, ими были наполнены прекрасные дорогие отели итого городка. Кто же пойдет там слушать эмигранта Ленина, и о чем может он говорить им? «Я предупредил Ленина, — сказал Рубакин, — что публика будет буржуазная». Когда я пришла на это собрание, присутствующих оказалось не более 20–25 человек, и все незнакомые. Кроме самого устроителя и Е. Е. Лазарева, я не нашла никого, кого бы знала. В. И. говорил сначала об империалистической фазе капитализма, о соперничестве и борьбе за рынки воюющих стран, а затем, что эту империалистическую войну надо превратить в каждой стране в войну гражданскую, для чего следует вести революционную пропаганду везде, до окопов включительно.
Никаких прений после доклада не было, если не считать многословной и бесконечной речи Лазарева, содержания которой я совершенно не помню. Сам В. И., кончив доклад, тотчас ушел, и никто не мог ему ни поставить какой-нибудь вопрос, ни попросить разъяснения или сделать возражение.
Мне не с кем было поговорить об этом докладе; на меня же лично он не произвел большого впечатления, или, лучше сказать, впечатление было отрицательное, так как докладчик предлагал нечто, совершенно не вязавшееся с действительностью, как она мне представлялась. В самом деле, в Германии, во Франции, в Англии единодушно вотировались военные кредиты; громкие слова на конгрессах, объявление «война войне» (на Базельском конгрессе) оказались пустыми фразами, как этого и можно было ожидать. В Англии и Франции проповедовался гражданский мир между трудом и капиталом и единение с правительством; германские вожди профессионального движения страшились за капиталы своих касс, а неорганизованные массы выказали совершенно неожиданно чисто звериную национальную вражду против русских. Не было ли чистейшей утопией при таких условиях думать о призыве всех этих организованных и неорганизованных масс к свержению их правительств и их правящих классов?
Прошло каких-нибудь два-три месяца войны, правда, ужасных по пролитию крови и разрушению материальных и культурных ценностей, созданных человеческим трудом, но не наступило еще утомление солдат, не было еще миллионов матерей и жен, облеченных в траур: нужны были еще два-три-четыре года ужасной бойни, нужно было 10 миллионов убитых, 30 миллионов искалеченных и общее обнищание, чтобы ускорить революционную развязку.
Когда началась война, я не захотела долее оставаться за границей. Но закончить все дела мне удалось только к февралю 1915 г. Ехать я решила через балканские страны. Проехав вдоль всей Италии до Бриндизи, я послала оттуда телеграмму брату Николаю, что еду на Унгены. Брат должен был сообщить об этом в департамент полиции, как он условился с министром внутренних дел Маклаковым, который обещал, что я не подвергнусь никаким неприятностям, если дам знать, через какую границу думаю проехать. К несчастью, телеграмма не дошла по назначению; вероятно, в то смутное время чиновник на телеграфе не послал ее. Из Бриндизи надо было ехать морем до Салоник, и я взяла билет на одном из двух лучших больших пароходов, делавших эти рейсы. В день выезда погода была великолепная и море совершенно спокойное; от его синевы, сверкавшей под ясными лучами солнца, нельзя было оторвать глаз. Сидя на палубе в кресле, я в первый раз в жизни наслаждалась морским воздухом: он вливал такую бодрость, действовал так живительно, что я поняла тогда, какое чудотворное влияние может иметь морское путешествие на слабый, истощенный организм. Качки не было. Однако я заметила, что палуба мало-помалу пустеет; пассажиры, видимо, начинали страдать морской болезнью. Наконец на палубе осталась одна я и долго еще чувствовала себя хорошо, но пришлось, наконец, и мне подойти к борту, к счастью только раз — в каюту же я не пошла: там в корчах мучились мои спутницы Оберучевы, с которыми я выехала из Лозанны. Долго ли, коротко ли ехали, я теперь в точности не помню, но в памяти ярко встает воспоминание, что мы стоим у входа в Коринфский пролив. Когда-то мы учили, что Балканский полуостров соединяется с Пелопоннесом Коринфским перешейком: теперь перешеек прорезан каналом. Последний так узок, что два парохода не могут разойтись, и наш пароход спрашивал по беспроволочному телеграфу, свободен ли проход. Оказалось — он занят, и мы стояли, пока не вышел большой пароход «Milano». Тогда к бортам нашего парохода были прикреплены деревянные щиты для предохранения от толчков о каменные стенки канала. Медленно, самым тихим ходом двигались мы в течение 40 минут в узком искусственном ущелье, которое прорезало, прежний перешеек. Расстояние деревянных щитов от стенок канала было, мне кажется, не более 1 метра. По обеим сторонам высились темно-красные, отвесные берега вдоль канала, которым рассекался горный кряж.
Где-то на большой высоте, подняв голову, можно было видеть железнодорожный мост — настоящий игрушечный мостик, перекинутый над пропастью, в которой с большой осторожностью мы продвигались вперед.
На пути из Бриндизи мы видели в Адриатике прекрасный остров Корфу, который казался букетом цветов, выплывшим на поверхность моря из глубин его синих вод. А когда шли Коринфским заливом, направо и налево виднелся рельеф береговых гор с мягкими очертаниями снеговых вершин в тонких красках неба и всего пейзажа. После этих картин, напоминавших мне изящные фрески Помпеи, я не могла не найти, что в сравнении с ними многие красоты швейцарской природы слишком резки, а краски заката даже грубы.
Было 9 часов вечера, когда пароход подошел к Афинам, где должен был простоять до утра. Многие русские, возвращавшиеся в Россию и севшие на пароход одновременно со мной в Бриндизи, тотчас отправились в город осматривать его достопримечательности. Но я так устала, что должна была лечь спать и удовольствоваться только тем, что видела Акрополь, венчавший прибрежные высоты. Утром, когда пароход отчалил, все небо было покрыто тучами, и начался продолжительный дождь, а на следующий день поутру мы были в Салониках, и тут началось нечто, показавшее конец Европы. Едва пароход остановился, как с берега, с лодок, тотчас же окруживших пароход, к нам ринулись люди, цеплявшиеся за канаты, карабкавшиеся на борты парохода; с дикой энергией они набросились на багаж пассажиров, не обращая никакого внимания на протесты нашей сбитой с ног публики. Это очень походило на сцены, которые описываются в старых путешествиях, когда «белые» были в диковинку островитянам Тихого океана.
Я с моими спутницами тоже попала в водоворот пестро одетой, кричащей и жестикулирующей толпы, которая силой захватила все 18 штук багажа, который был у нас, и повлекла все это к большой повозке, сложила, увязала и, не слушая наших указаний на адрес, которым мы запаслись до отъезда, отправилась в шумливый, чисто азиатский город. На какой-то улице возницы остановились и пригласили нас в рекомендуемый ими дом. Это был настоящий вертеп; тут мы начали, в свою очередь, кричать и махать руками. Это заставило проводников пойти дальше. И снова они рекомендовали отвратительное жилье. Лишь в третий раз нам удалось попасть в меблированные комнаты, указанные нам в Лозанне, и мы могли, наконец, успокоиться.
Отдохнув, из любопытства мы пошли на базар: тут были ряды деревянных лавочек со всевозможными фруктами, овощами и сластями; на уличке стригли, брили, чистили обувь, жарили, варили, и все во все горло кричало и пестрело яркими и разнообразными красками, костюмами. Словом, тут была сама Азия.
Переночевав, мы сели в поезд с очень старыми, грязными купэ, чтоб пересечь территорию греческого королевства. На этом пути мы не видели ничего особенного, но когда поезд остановился на границе Сербии, я невольно воскликнула: «Тут Русь! Тут Русью пахнет!» И в самом деле: на перроне высокий, плотный, смуглый человек в казачьей форме толкал в спину носильщика и сыпал во все горло чисто русскую ругань…
…Что за жалкое зрелище представляла собой страна сербов, лет сорок тому назад притягивавшая русскую молодежь борьбой за независимость и свободу! Желтоватая, сухая земля, казалось, несколько лет не знала обработки: ни зеленая трава, ни деревья не радовали глаз; кое-где лежали развалины селений; местами торчали трубы после пожарищ. На полях, на которых не произрастали даже сорные травы, мы видели в некоторых местах небольшие кучки овец: сбившись в кружок, они стояли неподвижно, уткнувшись поникшими головами друг в друга.
«Не выходите из вагонов в Сербии», — напутствовали нас друзья при отъезде. «Не берите ничего на станциях», — говорили они. В Сербии в то время свирепствовал тиф; от него гибли целые десятки врачей, а среди населения никто не считал жертв страшной эпидемии. Столица из Белграда была перенесена в Ниш, и про этот город говорили, что в нем буквально по колено грязь. На станциях всюду мы видели следы дезинфекции — белые полосы от поливания известью. Группы подростков сбегались к окнам вагонов, прося хлеба, и мы давали, сколько могли, из своих дорожных запасов.
Великим злом для нас, пассажиров, была опасность набраться паразитов, от них не знали потом, как отделаться.
Да, тяжелое впечатление производила эта маленькая страна, на которую обрушились, кажется, все бичи — война с ее опустошениями, голод и эпидемии. А чем далее на восток, тем общий характер местности становился отраднее. В Болгарии зазеленели поля; следов разорения не было видно, а столица — София — представляла собою вполне благоустроенный европейский город, оправдывая прозвание «маленький Париж».
Что же касается Румынии, то она показалась мне землей, текущей млеком и медом. В ней было что-то пышное, богатое: живописная, несколько холмистая местность; прекрасно обработанные свеже-зеленеющие поля, обилие лесной растительности, — все говорило, что здесь живут сытно и благоустроенно. Но Бухарест… как отвратительна показалась нам атмосфера, царившая в нем! Что за неприятные лица всюду. Когда мы остановились в одной гостинице, где была только мужская прислуга, мы сразу почувствовали себя не по себе, и все кругом было подозрительно и скверно. Мне дали комнату с затасканною мебелью и с как-то особенно неприятной постелью, а молодая Оберучева с ребенком попала в другую такого рода, что не легла спать и всю ночь просидела в кресле. Должно быть, это был скверный дом, потому что, проходя по какой-то галерее, мы видели в открытых внутренних окнах странных, растрепанных женщин. Нравы в городе таковы, что едва Оберучева успела выйти на улицу, как к ней пристал какой-то мужчина, и нам говорили, что ни одна женщина не может зайти в ресторан без того, чтобы не подвергнуться неприятностям от нахалов. Студентка, ехавшая с нами из Бухареста, рассказывала, что учиться там в университете совершенно невозможно, до такой степени наглы местные студенты.
Глава пятьдесят восьмая
Арест
Но вот и Унгены, и весь поезд состоит из возвращающихся русских. Не без тревожного чувства ожидаю я, чем встретит меня Россия — пропустят, как обещал министр Маклаков, или опять начнутся мытарства: арест, тюрьма, ссылка? У входной двери вокзала, направо, стоит жандармский офицер, и каждый из приехавших подает ему свой паспорт. Налево — жандармский унтер-офицер. Когда я подаю свой паспорт, офицер передает его как-то особенно жандарму, и я предвижу, что дело не обойдется благополучно. Во входном зале на прилавках разложен багаж пассажиров: происходит осмотр его. Затем из смежной комнаты поочередно вызывают поименно одного приехавшего за другим, и каждый выходит со своим документом и удаляется, чтоб сесть в поезд. А моего имени все нет и нет. Зала опустела; подле меня остаются только мои спутницы: они ждут, чтобы вместе со мной выйти на перрон.
— Фигнер!
Я вхожу; на столе мой паспорт, и мне говорят: «Вы арестованы». Я возвращаюсь к Оберучевым и говорю:
— Прощайте, я арестована.
Они начинают плакать, но я поцелуем запрещаю это и прошу:
— Оставьте, оставьте! Когда приедете в Петербург, дайте знать сестре в «Русском Богатстве».
Поезд громыхает, и я остаюсь одна. Меня отводят во второй этаж, в комнату, в которую внесен мой сундук, и два офицера начинают обыскивать мои вещи. Один постарше, другой молодой, и этот последний проявляет особенную энергию: он ощупывает каждую вещь, кое-где подпарывает швы и приговаривает: «Где бы тут могли быть протоколы социал-демократического съезда?» А офицер постарше, улыбаясь, говорит: «Вот и мы, пожалуй, попадем на страницы истории!»… Он не ошибся: об одном жалею, что фамилию рьяного молодого сыщика не могу запечатлеть в этих воспоминаниях.
Они ушли, прислав женщину, чтобы осмотреть платье, которое было на мне, и уложить в сундук разбросанные вещи. Всегда навернется что-нибудь смешное: женщина была неопытная, в кармане у меня остался перочинный ножик и пятиалтынный, а когда она нашла среди вещей разбившийся термометр, то сказала: «Позвольте мне взять это — поиграть ребенку». И я всемилостивейше разрешила… Я ночевала в дамской комнате; по другую сторону двери растянулся жандарм, а наутро меня увезли в Кишинев, в жандармское управление, а потом в тюрьму. Опять обыск, и опять перочинный ножик и пятиалтынный остались в моем кармане. Болезненного вида женщина, по-видимому, интеллигентная, услыхав от смотрителя мое имя, промолвила:
— Это знаменитая фамилия.
Отвели меня в камеру; желтый крашеный пол был чист; 3 койки (козлы с натянутым на них холстом) стояли без всяких постельных принадлежностей. У меня было с собой 99 рублей, и я тотчас попросила купить мне чаю и сахару.
— Это невозможно, пока не приедет тюремный инспектор, — сказали мне, — когда он разрешит, мы купим.
На другой день была суббота, инспектор не явился. В воскресенье нечего было и ждать его. По-видимому, здесь было обыкновение примучивать заключенных голодом, потому что и в понедельник он глаз не показал. Женщина-сторожиха принесла было тарелку какой-то отвратительной густой снеди розоватого цвета, но я решила ограничиться черным хлебом. Но маленькая брюнетка, сторожившая заключенных, заявила:
— Я принесу вам от своего.
— Пожалуйста, не делайте этого, — сказала я. — Ни за что не возьму: не хочу подводить вас.
Напрасно! Она все же принесла на блюдце кусочек жареного мяса с картофелем. Я энергично протестовала. Но маленькая женщина, подняв руку по направлению к иконе в углу камеры, сказала:
— Здесь только вы, я да бог!.. Если здесь все правила соблюдать — так жить нельзя…
После ее жеста и милых слов оставалось только покориться. Потом какая-то служащая, вероятно, та, которая производила поверхностный обыск, прислала мне чаю и сахару, а сторожиха вечером мне сказала:
— Завтра я не буду дежурить, а когда приду, принесу вам пирожок из кондитерской.
Как я ни протестовала, она действительно принесла прекрасный слоеный пирожок с мясом, а я попросила ее взять несчастный заблудившийся пятиалтынный и притаившийся в кармане перочинный ножик.
Я хотела послать ей какой-нибудь подарок, когда меня освободят, и взяла ее домашний адрес. Но тревога и усталость всех последующих дней совершенно стерли из моей памяти ее имя и адрес, и я никак не могла потом его вспомнить.
Опять жандармское управление и отправка в Петербург; бессонные ночи на деревянной лавочке в вагоне. Привезли меня в «охранку», и сразу окружили 3 мерзких Смердяковых: какие-то черномазые, высокорослые человеки с гнусными физиономиями, напоминавшие мне бухарестских румын, и давай меня фотографировать — спереди, в профиль, в шляпке, без шляпки. Затем повели куда-то наверх, в комнату с низким потолком и небольшим отделением за легонькой, неполной перегородкой. Стоял стол, на нем бланки, и мне показалось отвратительным, что я должна была по их указанию приложить палец для дактилографического снимка. Затем меня заперли за перегородку, где стояла небольшая кожаная кушетка.
«Неужели мне придется ночевать здесь, — думала я с отвращением. — Неужели придется дышать одним воздухом с этими Смердяковыми Достоевского…»
Нет. Меня отвезли в тюрьму, о которой я впоследствии узнала, что это была Выборгская женская тюрьма. Жалким мне показался Петербург после западноевропейских столиц; улицы были не только занесены снегом: высокие сугробы загромождали их, по дороге были ухабы, а тюрьма громадных размеров, со своими чугунными лестницами и сложной внутренней архитектурой заставила подумать о Шлиссельбурге, как о весьма уютном жилище.
Дня через два меня возили в охранку для допроса. Он состоял из двух пунктов: 1. Почему я была выбрана вместе с Кропоткиным и Лопатиным для разбирательства дела Бурцева о провокации Азефа? Офицер указывал, что это обстоятельство доказывает принадлежность к партии. Я объяснила, что при этом выборе руководились исключительно тем общим доверием, которым пользовались мы трое 2. Другим обвинительным пунктом был Парижский комитет помощи политическим каторжанам, который я организовала в 1910 году. Охранник вынул из стола номер «Humanite» и прочел французскую фразу о том, что я основала комитет для противодействия истреблению русским правительством политических каторжан.
— Это правда, — отвечала я, — такой комитет я действительно основала. Он был беспартийным и оказывал поддержку заключенным без различия партий и национальности.
— Вы помогали побегам из Сибири? — спрашивал офицер.
— Нет, мы отказывали в такой помощи, так как этого не предусматривал устав.
— Да, мы об этом знали, — сказал он.
После некоторых повторных вопросов он предложил написать протокол.
При этом допросе я была поражена отсутствием вещественных доказательств: у охранника не было ни моей брошюры о русских тюрьмах (на французском языке), ни годовых отчетов за 1910, 1911, 1912 и 1913 гг. с текстом о положении каторжан. Ничего. Тайные агенты, должно быть, стыдились доносить на меня.
Я имела свидание с братом, а потом со всеми сестрами. Они были уведомлены Оберучевой традиционным: «Вера заболела…» А через 10 дней брат Николай увез меня к себе на сутки. Мне было предоставлено выбрать местожительство, к которому я буду прикреплена и отдана под надзор полиции. Дальнейшие ограничения состояли в том, что мне было запрещено жить в столицах, в университетских городах и в местностях, объявленных на военном положении.
Я выбрала Нижний — единственный город, в котором, благодаря жизни в 1906 г. в семье Сажиных, у меня было немало знакомых.
Я приехала туда в сопровождении сестры Евгении, и она нашла мне тихий приют у жены доктора Ситникова, бывшего на войне. Они жили во дворе того самого дома Кривавуса на Студеной улице, где в 1906 г. жили Сажины.
Многое изменилось в Нижнем за время моего отсутствия. Его вымели начисто, о былых революционных организациях не было и помину: партийные люди были одни отправлены на каторгу или на поселение, другие эмигрировали, третьи переехали в другие города. Общественная жизнь и деятельность замерли: прекратились прекрасные лекции для рабочих; не устраивалось больше никаких собраний с докладами на политические и общественные темы. Все потускнело; скучно и однообразно прошло время до первых пароходов, когда мне разрешили отправиться в Никифорово, где я поселилась с сестрой Ольгой, а потом и с Лидией в новой усадьбе, выстроенной для них братом Петром на месте, где стоял старый дом, сгоревший в 1906 году.
Такой беспокойный человек, как я, не мог оставаться без дела.
Война, прервавшая наши сношения с Западом, лишила нас многого из того, что мы получали из-за границы, и принудила обратиться к производству внутри собственной страны того, в чем чувствовался недостаток. Недоставало, между прочим, многих медикаментов, и в прессе много говорилось о собирании лекарственных трав. Я заинтересовалась этим вопросом, проштудировала литературу о собирании и разведении лекарственных трав.
Подобно тому, как в ссылке в Нёноксе я делала попытку насадить корзиночное ремесло и думала о производстве глиняной посуды, теперь в Никифорове, где крестьяне не имели никаких занятий, кроме земледелия, я задумала ввести разведение мяты для выработки мятного масла, которое до войны ввозилось из Германии. Я съездила в одну татарскую деревню, где воспитывали мяту и вывозили в сухом виде в Польшу, а потом посетила в довольно далеком селе Красная Горка кустарный завод крестьянина, который довольно первобытным способом выгонял мятное масло из сырой мяты. Он продавал его в Казани на мыловаренный завод по 7 рублей фунт, тогда как цена хорошо очищенного масла равнялась 25 рублям.
Купив в Москве у Феррейна нужное количество корневищ так называемой белой перечной мяты, я засадила ею 1/8 десятины недалеко от усадьбы. В овражке, где протекал ручей, устроила плотину и, получив количество воды, достаточное для орошения всех гряд, завела целую систему ирригации, с маленькими деревянными заставами, позволявшими проводить воду по очереди во все междугрядья. Я очень гордилась этим сооружением и показывала его всем, кто приезжал к нам. Мята выросла великолепная. Для сушки надо было связывать мяту небольшими пучками и, чтоб сохранить цвет, развешивать в тени. Это можно было делать только в зданиях. Сначала я заняла не работавшую в то время мельницу брата, развесив по внутренним стенам гирлянды пучков на шпагате, а потом дошла очередь до усадьбы сестер, и тут началась мука для всех обитателей: все комнаты были увешаны такими же гирляндами, не говоря уже о чердаке и тому подобных местах. Еще хуже стало, когда мята высохла: все от мала до велика должны были обрывать сухие листья, похваливая сохранившуюся окраску их. Даже гости не бывали пощажены: им позволялось болтать на террасе, но руки должны были действовать. Нанимались и деревенские девочки помогать хозяйке, а что касается до нее самой, то она так усердствовала, что отравилась ментолом, который испарялся из листьев: у меня появилась крапивница и головные боли, страдали последними и неповинные сестры.
Результатами моих стараний были: 1) бочка отборной сухой мяты, отосланной Феррейну; за нее я получила 25 рублей; 2) я отправила большой воз мяты к упомянутому кустарю и получила полбутылки мятного масла. Я не могла помириться с его качеством и, когда вернулась в Нижний, три раза совершила перегонку его в лаборатории Коммерческого училища. Отделив маленькие порции этой драгоценной влаги для себя, для друзей и знакомых, интересовавшихся моим предприятием и страдавших от него, я продала остальное за 8 рублей в аптеку. Всю выручку я великодушно разделила с братом, который покупал корневища. Нечего говорить, что отрадной стороной дела было то, что все население села Никифорова могло пить квас с мятой и употреблять ее при желудочных заболеваниях…
Была и теневая сторона: оказалось, обработка требует обильного орошения и помещений для сушки, которых у крестьян не было. Для моей системы ирригации условий у сельчан не было, и моя попытка была неудачна. Таким образом, как промысел, культура мяты была непригодна.
Мое начинание получило широкую огласку, и однажды, к моему удивлению, я получила официальное предложение от медицинского департамента взять ассигновку на постройку завода для выработки мятного масла. Конечно, я не хотела зарыться в подобное предприятие и отказалась. А в Нижнем я получила приглашение на совещание по культуре медицинских растений.
Глава пятьдесят девятая
Опять Нижний!
Осенью вместе с сестрой Лидией, которая перестала служить в конторе «Русского Богатства», я вернулась в Нижний, и мы снова поселились у приветливой Ситниковой.
Война продолжалась уже целый год. Она требовала не только крови и материальных средств, но, подчиняя все своим требованиям, понижала культурную жизнь и деятельность общества. Ярмарочные здания Нижнего и синагога были заняты беженцами-евреями; многие общественные здания и школы были заняты военным постоем и госпиталями для раненых. Сестра Лидия стала посещать госпиталь поблизости нашей квартиры и читала раненым газеты; в другом — я сделала два доклада, из которых первый о политическом устройстве Швейцарии имел большой успех: солдаты о швейцарцах говорили: «Вот как хорошо устроились!» Вид молодых солдат, в белой больничной одежде, в самом цветущем возрасте, но без рук, без ног, поразил меня до глубины души…
Народный дом, о котором я говорила в одной из предыдущих глав, был тоже занят солдатами.
Хозяин дома — общество распространения народного образования было загнано в небольшую комнату, в которой продолжала работать бесплатная библиотека, снабжавшая книгами бедноту, как взрослых, так и детей, и кроме того пользовалось низеньким чердачным помещением, где был книжный склад о-ва. Там я и сестра подбирали библиотечки в 150–200 книг для рассылки в села губернии. Приют для этих библиотечек обыкновенно давала кооперация, а учителя безвозмездно исполняли обязанности библиотекарей. Я принимала деятельное участие в работе так наз. уездной комиссии о-ва, в качестве ее секретаря. Энергичным членом комиссии был доктор Либин, бывший ссыльный, член партии с.-р. Комиссия состояла человек из 10, и в нее входили некоторые служащие земского отдела народного образования, благодаря чему наша работа велась в тесном контакте с этим отделом. Они делали по нашему предложению доклады на окраинах города, пользуясь световыми картинами земства, и т. д. Для распространения научных знаний земский отдел народного образования устраивал в то время объездные выставки естественно-исторического содержания. Глобус, микроскоп, гистологические и анатомические препараты, таблицы с рисунками в красках по разным отделам естествознания размещались в школе какого-нибудь села; окрестные жители оповещались о выставке, и лектор (Малиновский) с помощью учителя данного села давал объяснения. С утра до ночи принимались посетители, число которых в 2–3 дня пребывания выставки в данном месте доходило до 1–2 тысяч человек. Крестьяне относились к выставкам с величайшим интересом.
В зиму 1915-16 года наша комиссия пригласила с.-д. Е. Н. Ванееву сделать объезд по деревням с докладом на тему «Война и воюющие державы». Она приготовила доклад и была снабжена соответствующими световыми картинами. Лекции имели громадный успех: крестьяне стекались толпами и слушали с таким интересом и вниманием, что в тишине было бы слышно, как муха пролетит. В конце, если случалось, что усталая лекторша говорила: «О Греции я не буду рассказывать», голос из задних рядов произносил: «Нет, ты нам и о Греции расскажи».
Это предприятие было одно из самых удачных и дало большое удовлетворение как нам, так и самой докладчице.
Деятельность доктора Либина не ограничилась работой в просветительном о-ве; он задумал издавать еженедельную газету для народа. Быть редактором мы предложили молодому кооператору Анисимову. Газета, помнится, называлась «Мысль». Мое участие в ней ограничилось денежной помощью. Я поместила в ней только небольшой некролог умершего тогда депутата с.-д. партии; сестра моя занималась экспедицией. После трех номеров губернатор газету запретил.
Глава шестидесятая
У друзей
Весной в Москве умер мой брат Петр. Мы с сестрой ликвидировали в Нижнем наши дела и отправились сначала в Москву, а потом с телом брата через Казань и Тетюши в Никифорово, чтоб похоронить его на кладбище родного села.
В деревне у меня начались сильные кровотечения носом, продолжавшиеся и по возвращении в Москву. Я и без того страдала малокровием, а кровотечения довели меня до полного истощения. В состоянии крайней слабости мои московские друзья, сестры Володины, с которыми я познакомилась за границей, увезли меня в Орловскую губернию, в Елецкий уезд. Я провела с ними более 3 месяцев, и их нежный уход, деревенская тишина среди живописной природы и хорошие условия материальной жизни вполне восстановили мое здоровье. Мы жили в небольшом деревянном флигеле, в яблоновом саду, а за ним тянулся старый дубовый лес. Большой каменный дом с колоннами, антресолями и террасой был необитаем, но сохранял в одной комнате старинную меблировку. Оправившись, я уходила туда работать, сидела на террасе, у которой стояли красивые березы, или уходила в гостиную, где овальный стол и кресла красного дерева, наряду с портретом покойного владельца, так живо напоминали домашнюю обстановку и облик людей 30-х годов, что порой мне казалось, что я вижу фигуру в черном сюртуке, белой манишке с воротничком, подпирающим подбородок, в красном галстуке, на одном из кресел… Там я написала самые лучшие главы моей книги: «Материнское благословение», «Десять дней», «Пробуждение», «Первое свидание» и первые главы книги «После Шлиссельбурга».
На закате, сидя в саду на утесе, я не раз смотрела на вознесенную на противоположном высоком берегу усадьбу бывшего министра внутренних дел А. Н. Хвостова. Это была настоящая белокаменная крепость: большой белый дом — 20 окон по фасаду — и белая ограда кругом. И, как бы в предвидении будущего, мне представились толпы крестьян, вооруженных чем попало, спускающихся из деревни и поднимающихся в гору на приступ этой барской твердыни.
Вместе с друзьями я вернулась в Москву. В то время я как-то совсем перестала обращать внимание на то, что прикреплена к Нижнему и нахожусь под надзором полиции. В зиму 1915-16 года, когда я ездила к брату Петру в Москву, он брал особое разрешение на это. Теперь я стала передвигаться самовольно. Я остановилась в прекрасном особняке московского богача Берга на Пречистенке у В. Д. Лебедевой. Благодаря положению мужа, а потом сына, служившего в Сибирском банке, а потом у Берга, она имела большие связи, а для нас, революционеров, была другом со времен чайковцев, так что я чувствовала себя у нее, как дома. В один памятный день она собрала в своей гостиной человек 10 литераторов. Тут были Вересаев, Валерий Брюсов, Алексей Толстой, Серафимович, Мельгунов, Бунин, Ив. Ив. Попов и др. Я должна была прочитать им некоторые главы из того, что я написала летом. Я выбрала «Десять дней», «Пробуждение» и еще что-то. Чтение произвело на них сильное впечатление. Вересаев, Бунин и другие члены издательства «Московских писателей» энергично настаивали, чтоб я дала эти главы для их сборника, где они появились в первый раз, а потом вошли во 2-й том «Запечатленного труда».
Глава шестьдесят первая
Харьков. — Телеграмма
В Нижнем я тяготилась безлюдьем, и потому решила не возвращаться туда, и, забыв, или не зная, что Харьков находится на военном положении, поехала туда. Какую громадную перемену нашла я в нем за те 33 года, которые протекли со времени моего ареста! Город, сравнительно незначительный в 1882-83 гг., превратился в один из крупных промышленных центров России. 200-тысячное население широко раздвинуло его пределы; улицы, прежде довольно пустынные, теперь кишели человеческим водоворотом. Необычайное скопление населения в 1916 году было следствием войны. Несколько высших учебных заведений влили множество учащейся молодежи; неимоверное количество беженцев наполняло все дома. Когда с вокзала я вышла на площадь, я была ошеломлена шумом и движением людей и всякого рода экипажей, представлявших настоящий табор. Я остановилась у знакомых, и когда стала искать комнату, то это оказалось почти невозможным: они были или чрезмерно дороги, или слишком убоги и с такими неудобствами относительно соседей, что я не могла поселиться в них. В конце концов я взяла маленькую комнатушку, оказавшуюся настоящим клоповником, где и приютилась, к счастью, не надолго: меня «открыли», и незнакомые друзья тотчас перевезли меня в семью профессора Конева, где радушные хозяева, хорошие люди, можно сказать, носили меня на руках. У них я имела радость встретиться со старым знакомым, членом харьковской группы «Народной Воли» Александром Кашинцевым. Возраст не только не обезобразил его, но сделал красивее, а душа его осталась такой же, какой была 30 лет назад. Жена Конева была до замужества сотрудницей известной общественной деятельницы Алчевской и вместе с другими лицами составила превосходную книгу: «Что читать народу». Ею мы восхищались в Шлиссельбурге, и это обстоятельство сразу сблизило нас теперь. Алчевская в течение 40 лет работала в Харькове по народному образованию. Имея богатого мужа, она выстроила прекрасное большое здание для воскресной школы, которую основала и пронесла через царствование трех императоров, в то время как другие воскресные школы были стерты с лица земли. Когда я, нелегальная, жила в Харькове, эта школа уже существовала, но в несравненно меньших размерах и еще не прославилась по всей России. Теперь она могла быть гордостью всех друзей народного образования. Сама Алчевская, уже глубокая старуха, все еще продолжала работать, и я присутствовала при том, как она обучала грамоте группу пожилых кухарок, служанок и работниц. Она имела сотню сотрудников. В комнатах обширного здания молодые люди обоего пола преподавали русскую литературу, географию, историю, математику и т. д.
Счастливые обстоятельства сделали мое пребывание в Харькове особенно приятным: по приглашению Харьковского просветительного общества, приехал Н. Морозов, чтоб прочитать две лекции по воздухоплаванию. В городе существовала богатая общественная библиотека, — имевшая, как говорили, 80 000 томов, — в доме, выстроенном особенной общественной организацией, по последнему слову техники, на общественные пожертвования. В нем был большой зал для всякого рода лекций и собраний. В нем-то и выступал два вечера подряд Морозов, находившийся тогда в зените своей общероссийской популярности.
Я отправилась на лекцию скромным инкогнито, но мое присутствие стало тотчас известно; в перерыв кто-то громогласно объявил об этом. Тут поднялся невообразимый шум, аплодисменты, и людской поток, завладев мной, повлек на эстраду, а потом в артистическую. Я была очень взволнована, а пока мы с Морозовым отдыхали, молодежь шумела за дверями и требовала нашего выхода. Овациям не было конца, и, так как на лекции были полицейские, я думала, что дело кончится моей высылкой.
На другой день Морозов продолжал доклад, и снова повторились радостные приветствия молодежи. Это была моя первая в России публичная встреча с молодой публикой, полной энтузиазма, и некоторые подробности этой встречи незабываемы по своей трогательности. В Харькове в то время существовало несколько крупных общественных организаций. Из них самая молодая, основанная в 1902 г., называлась «О-вом взаимопомощи трудящихся женщин». Во главе стояла целая галерея женщин, выдающихся своей энергией и широтой размаха. О-во имело детский очаг, ряд школ дошкольного возраста, школу, гимназию, совместную для мальчиков и девочек, Фребелевские курсы и, наконец, высшие женские курсы. Член о-ва Е. М. Десятова, обладавшая колоссальной энергией, выстроила на собранные деньги дом для женских медицинских курсов о-ва, работая вместе с бывшей членом «Народной Воли» Новицкой и женой проф. Арнольди. О-во имело бюро для приискания работы, народный театр, устроило столовую, которую посещало чуть не 2 тыс. человек учащихся и лиц небольшого достатка. Заведующая столовой, в которую я заходила, чтоб посмотреть это учреждение, уже седая, безвозмездно работала в ней с утра до вечера. Она воспитала своих детей и, когда они кончили образование, сказала: «Теперь я буду работать на других». Между энергичными деятельницами общества я имела удовольствие лично встретиться с моей старой знакомой еще по «Земле и Воле» — Демчинской (уже упомянутой Новицкой), с именем мужа которой связана память о Поливанове, сделавшем в 1882 году в Саратове попытку освобождения его из тюрьмы.
Кроме этого о-ва я познакомилась еще с группой членов О-ва грамотности, в котором женщины, мне показалось, играли первенствующую роль. Из них мне бросилась в глаза энергичная г-жа Кнюпфер. На заседании они встретили меня цветами, приветственной речью и сделали сообщение о своей деятельности в уездах среди крестьян: они открывали школы, читальни, библиотечки, устраивали лекции с туманными картинами и народные театры.
Одна из них приглашала меня съездить в ее имение, где я могла бы познакомиться с хорошо поставленной кооперацией. Но я не успела сделать этого. Неожиданно пришла телеграмма из Петербурга от брата Николая: «Приезжай!» Это значило, что мне разрешено жить в столице!.. В первый раз после выхода из Шлиссельбурга! Я тотчас собралась в путь и выехала вместе с Морозовым. 4 декабря я была уже в доме брата на Каменном Острове, в кругу собравшихся родных.
Дом брата был настоящим маленьким музеем, собранным за 25 лет его артистической деятельности. В нем было так много всевозможных изящных вещей, что их обилие подавляло меня, и дней через десять я убежала от брата в скромную квартиру Сажиных на М. Посадской, д. 19, кв. 31.
Глава шестьдесят вторая
Накануне
Правительство разрешило мне жить в столице в тот тревожный момент войны и общей неурядицы, когда перед Россией стояли серьезнейшие внешние и внутренние затруднения, и люди, знавшие положение дел на фронте и в тылу, считали неизбежными глубокие потрясения — взрыв народного возмущения, восстание, революцию.
На третьем году европейской войны экономическая жизнь России была в полном расстройстве, наш транспорт дезорганизован, общественные силы и инициатива парализованы и подавлены правительством.
Беспокойство и недовольство охватывало население снизу доверху.
На фронте солдаты были недовольны всем: бесконечной войной без правильного снаряжения и снабжения, неспособным и бестолковым начальством, одеждой, пищей; они тревожились за оставленных в тылу голодавших близких и наполняли письма жалобами, в которых слышались угрозы расправиться после войны, с кем следует.
Офицерство, революционизированное всем, что видело и испытало за годы войны, думало о насильственном перевороте, как единственном средстве свалить негодное правительство и изменить государственный строй; разрабатывался и план восстания армии в момент демобилизации, с целью созыва Учредительного собрания, которое установило бы политические свободы, передало народу землю и дало 8-часовой рабочий день.
В тылу на крестьянство всею тяжестью легло отвлечение 15 миллионов молодой рабочей силы, увеличение налогов, дороговизна вследствие спекуляции и полного отсутствия организации продовольственного дела. Крестьяне проклинали войну, не имевшую в их глазах смысла, и, по свидетельству людей с мест, находились в нервном возбуждении, подобном настроениям 1905 года.
Рабочий класс, после периода растерянности и почти общего патриотического порыва в начале войны с Германией, постепенно справился со своим новым положением и определил свое отношение к войне, противоречащей всем его интересам.
У него отняли все завоевания предвоенных годов. Профессиональные союзы, клубы, просветительные учреждения были закрыты; рабочая пресса упразднена. Оставались лишь больничные кассы, в которых еще мог биться пульс рабочей жизни. Лишенный возможности организовать свои силы и в коллективах выковать общее рабочее мнение о значении и целях войны, во всех отношениях гибельной для трудящихся масс, рабочий класс, преодолевая вое трудности, все же выбирался на широкую дорогу протеста и борьбы со своим экономическим и политическим врагом. При организации военно-промышленных комитетов, созданных правительством под давлением буржуазии, рабочие отчетливо разделились на оборонцев и пораженцев; и последние не пошли в комитеты, как в учреждения, возглавляемые буржуазией и созданные в интересах войны и наживы предпринимателей.
Бессовестная эксплуатация на заводах и наглое отношение, в особенности к неквалифицированным рабочим, во множестве вовлеченным в силу военных нужд в производство, толкали рабочих к защите своих интересов путем стачек. Незначительные вначале, они ширились и учащались, превращаясь в непрерывный ряд выступлений. Начинаясь экономическими требованиями, они приобретали характер манифестаций политических, с лозунгами с.-д. большевиков — долой войну, долой Романовых, да здравствует социализм. Ни драконовские законы о военных судах, с отправкой на фронт и арестантскими ротами за оставление работы, ни влияние самой сильной и последовательной рабочей партии (с.-д. большевиков), сдерживавшей массы для более решительных действий, не были в состоянии остановить движение. Между тем, в нем правительство получило многознаменательное предостережение, когда 181-й пехотный полк, видя однажды избиение стачечников, бросился из казармы на выручку рабочих и прогнал полицию, а вызванные казаки не решились вмешаться в свалку и были отозваны.
Дороговизна и спекуляция, недостаток одних продуктов и исчезновение других сокращали потребление трудового люда и обессиливали рабочих. Несмотря на большое повышение заработной платы, она сильно отставала от цен, которые бешено росли вверх. Положение рабочих женщин, измученных до озлобления бесконечным и часто безрезультатным стоянием в очередях и ежедневной беготней в поисках самых необходимых предметов для семьи, нервировало рабочих, вызывало громкий ропот и едва сдерживаемый гнев, готовый каждую минуту прорваться в шумных беспорядках.
Правительство было дезорганизовано; в центральных органах его царила смута, был хаос. Шла «министерская чехарда»; в беспорядочной смене главных агентов власти — ставленников императрицы и всесильного при дворе невежественного «старца» хлыстовского толка Распутина — проходил ряд бездарностей, стоявших неизмеримо ниже чрезвычайных требований исторического момента, или это были заведомые, заядлые ретрограды, шедшие в своей политике напролом против духа времени, общественного мнения и настроения всего населения. И те, и другие вели страну к краху. Для характеристики достаточно привести суждение уполномоченного французского правительства — Альберта Тома, выразившегося так: «Россия должна быть очень богатой и уверенной в своих силах, чтобы позволить себе роскошь такого правительства, в котором премьер-министр — бедствие, а военный министр — катастрофа».
В верхах шла борьба. Буржуазия, в лице Государственной Думы, боролась за власть с царем, вернее, с императрицей, которая желала видеть супруга в роли самодержавного владыки и вместе с Распутиным держала в руках безвольного монарха.
Дума, Государственный Совет, земства, города, объединенное дворянство видели, что существующее правительство не может довести войну до «победного конца» (завоевание Константинополя), но, наряду с этим, хотели во что бы то ни стало сохранить монархию. Их единодушным требованием было: создание «министерства из людей, пользующихся доверием страны» и ответственных даже не перед Думой, а только перед императором. Эту меру Дума считала спасительным средством, могущим отклонить опасность положения, угрожавшего самой династии. Но царь не шел ни на какие уступки.
Тщетно председатель Государственной Думы делал самые серьезные представления и указывал, как на государственную необходимость, на удаление Распутина от двора и отстранение Александры Феодоровны от вмешательства в государственные дела.
Настоятельную необходимость этой меры понимали лица, самые близкие государю — его мать, его брат, но сам он был слеп и глух ко всему.
Какая разгоряченная атмосфера царила в придворных и аристократических кругах, видно из того, что великая княгиня Мария Павловна при совещании с Родзянко позволила себе относительно императрицы сказать: «надо уничтожить ее». А с Распутиным разделались посредством террористического акта: 16 декабря он был убит двоюродным братом царя, великим князем Дмитрием Павловичем, монархистом — членом Государственной Думы — Пуришкевичем и князем Ф. Ф. Сумароковым-Эльстон, членом высшей аристократии и родственником государя. И богобоязненная вдова великого князя Сергея, убитого Каляевым, квалифицировала это убийство, как патриотический подвиг.
Все говорило, что нервное настроение дошло до крайнего напряжения. Сознательно или инстинктивно все чувствовали, что кризис наступает. Одни страшились революции, другие призывали ее. В кругах интеллигенции ходили всевозможные слухи: о заговоре в определенных группах, о дворцовом перевороте, который готовится в гвардии, об аресте и насильственном отречении, о террористическом акте и т. д.
Резолюции, дебаты, совещания и планы оставались однако в области слова. Но народ не ждал: 27 февраля он вышел на улицу и в братании с войском начал революцию. Через 5 дней с головы венценосца упала корона дома Романовых.
Прошли, смятенные, последние дни самодержавия. Пришли праздничные, первые дни победы народа.
1 марта 1929 г.
Приложения
К главе сорок восьмой
Воззвание Парижского комитета помощи политическим каторжанам в России
За последние 3–4 года тысячи молодых людей обоего пола и всех сословий были осуждены судами на каторгу по разного рода политическим делам.
Целый ряд тюрем, от Шлиссельбурга и до Владивостока, переполнен этими жертвами русского «правосудия». Владивосток, Горный Зерентуй, Мальцевская, Акатуй, Алгачи, Александровская (под Иркутском), Томская, Тобольская, Вологодская, Владимирская, Тульская, Московская, Псковская, Рижская, Смоленская, Шлиссельбург, — все они насчитывают сотни политических узников, размещенных среди уголовных каторжан. Условия, в которых находятся эти заключенные, ужасны и безвыходны. Для обрисовки их не надо тратить слов, так как мы помещаем ниже два из недавно полученных писем, которые говорят сами за себя. Одно из них заключает трогательное обращение к русскому обществу с надеждой, что оно найдет силы облегчить участь каторжан.
Но сделает или не сделает что-нибудь в пользу узников русское общество, мы приглашаем всех сочувствующих делу свободы в России приложить свои усилия, чтоб хоть немножко и хоть кое-где уменьшить страдания каторжан.
В России широко практикуется помощь заключенным подследственным; для этого во всех главных городах существуют неофициальные организации под названием «Красный Крест», заимствовавшие свое название от учреждения «Красного Креста», имеющего своею целью помощь раненым на войне. Материальных средств, собираемых этими организациями, еле-еле хватает на текущие нужды тюрем, население которых идет или на суд, или в административную ссылку. Для осужденных не остается ничего.
Для административно-ссыльных в Англии существует общество, в котором участвуют Кропоткина и г-жа How и которое в продолжение 3-х лет своей деятельности успело выслать в Россию более 30 тысяч рублей. Для каторжан же ни в России, ни за границей не существует никакой организованной помощи. В 1906–1907 году в Петербурге была сделана попытка образовать подобную организацию, но ее средств хватало только на поддержку Шлиссельбурга, вновь восстановленного в 1906 году. А в 1907 г., осенью, эта организация уже была разрушена мерами правительства, которое выслало за границу главного инициатора этого общества.
Время от времени в разных странах Европы отдельными лицами и группами производились и производятся сборы, устраиваются вечеринки, выручка с которых высылается каторжанам через родных и знакомых. Но вся эта помощь происходит спорадически и неорганизованно. Она оказалась бы гораздо действительнее, если б создалась организация, специально задавшаяся добыванием материальных средств для поддержки если не всех, то хотя бы некоторых каторжных тюрем. В этих видах составилась группа, которая задается целью не только добывать средства для каторжан, но и привлекать всех тех отдельных лиц, которые могут симпатизировать этому делу и до сих пор действовали в этом направлении несистематически.
Каковы материальные и духовные условия жизни на каторге и как настоятельна хоть какая-нибудь поддержка, — могут показать следующие два письма, недавно полученные из Алгачей.
К этим человеческим документам, преисполненным горя, нечего прибавлять.
Мы можем только сказать, что совершенно аналогичные факты можно было бы привести относительно всех других тюрем. В августе здесь, в Париже, были получены письма из Риги от нескольких женщин, в которых говорилось, что они буквально умирают с голоду. Те, кому пришлось видеть здесь девушек, бежавших из Московской каторжной тюрьмы, единогласно утверждают, что они еле держались на ногах от слабости и истощения. В Горном Зерентуе переполнение так же сильно, как и в Алгачах: там в общих камерах политики должны были для сна разделиться на 2 смены: одни спят с 9-ти до 2-х ночи, а другие — с 2-х до 7 утра.
Первые называются петухами, а вторые пожарными.
Автор письма из Зерентуя вскользь замечает: «Сейчас я курю одну папироску вместе с товарищем», и что у них происходит иногда целая драма из-за почтовой марки, на которую предъявляют претензии многие конкуренты.
Моральные унижения и материальные лишения, которые разрушают жизнь и здоровье, — вот общее явление тюремного существования.
И если устранить первые может лишь изменение общего внутреннего положения России, то коллективными усилиями можно хоть несколько ослабить вторые.
Мы верим, что есть интересы, общие всему человечеству, и призываем всех, кто может сочувствовать человеческому горю, помочь ему в данном случае.
Горя в России везде много, но есть пункты, где этого горя свыше меры, это — русская политическая каторга. И мы просим помочь ей.
Париж. 1910 г.
За комитет В. Фигнер.
К главе пятьдесят шестой
Текст к денежному отчету за 1910 г.
Комитет помощи каторжанам, основанный в Париже В. Н. Фигнер в январе 1910 года
31 декабря 1909 года в Париже, под впечатлением писем, рисовавших ужасные условия жизни политических каторжан в России, несколько лиц, собравшиеся для встречи нового года, решили делать ежемесячные взносы для оказания помощи им. Благодаря этому почину, уже в конце января 1910 г. мог образоваться, как постоянное учреждение, Парижский комитет помощи каторжанам.
Некоторые черты деятельности этого комитета и денежный отчет его за первый истекший год существования мы помещаем ниже для всех, кто так или иначе помогал и сочувствует этому делу.
I. Комитет избрал для оказания помощи не административно-ссыльных, не ссыльно-поселенцев и не заключенных вообще, но лишь одну категорию их — каторжан.
Он руководствовался при этом сознанием, что эта категория есть самая обездоленная из всех и что она так многочисленна, что даже при наилучших условиях обслуживать удастся лишь небольшую часть ее.
II. В своей деятельности комитет встал на чисто гуманитарную точку зрения. Как по составу, так и по цели он непартиен. Он обращается за сочувствием и поддержкой ко всем, кто способен откликнуться на человеческое страдание, а помощь оказывает всем каторжанам без различия национальности, вероисповедания и партии, к которым они принадлежат.
III. Оказывая помощь, комитет имеет в виду не отдельное лицо, а тюрьму в целом, и, сообразно с имеющимися средствами, берет некоторое количество тюрем, где содержатся каторжане, и обеспечивает им правильную помощь определенного размера.
IV. Комитет стремится к тому, чтобы и в других городах Европы, где есть русские, образовались группы с тою же целью и на тех же основах. Такие комитеты, объединенные с Парижем, образовались весной в Брюсселе и Антверпене, а в декабре — в Женеве и Лозанне.
V. С целью воздействовать на общественное мнение, Парижский комитет выпустил 2 тысячи воззваний на французском языке и 21/2 тыс. брошюр: «Les prisons russes». С той же целью были сделаны доклады на французском языке в Брюсселе, Лютихе и Женеве.
VI. Постоянную помощь в течение истекшего года Парижский комитет оказывал 8 тюрьмам и временную — 3-м. Причем из 8 тюрем 3 переданы и состоят в настоящее время на попечении других лиц и групп. На место переданных взяты другие.
Приводя ниже список жертвователей, надо прибавить, что тюремное ведомство делает все возможное, чтоб вырвать у заключенных последний кусок, который им могут дать друзья или родственники.
Держа заключенных в состоянии хронического голода, оно, тем не менее, установило ежемесячную норму, свыше которой отдельный заключенный не может тратить из собственных денег. Эта норма колеблется от 3 р. до 4 р. 60 коп. в месяц.
Жестокость доходит до того, что заключенным, содержащимся в общих камерах, не позволяют делиться деньгами с товарищами, не позволяют переводить деньги с одного на другого. Убить самую элементарную форму альтруизма — вот единственная цель этого правила.
А между тем положение заключенных ужасно.
Статистика по политическим делам последнего пятилетия показывает, что из 37 620 чел., приговоренных судами к лишению свободы, к каторге присуждено 8 640 чел. К арестантским отделениям и к дисциплинарным батальонам (режим для которых тот же, что и для каторжан) — 5 436 чел. Итого 14 076 чел. Так как сроки некоторой части осужденных должны были уже кончиться, то цифра должна быть уменьшена, но едва ли она может быть ниже 10 тыс. чел. Вся эта армия размещена частью по тюрьмам губернских городов в Европейской России, частью сосредоточена в централах: Орловском, Владимирском, в Вологодской каторжной тюрьме, в Московской Бутырской, в Николаевских арестантских ротах Пермской губ., а затем в Сибири: в Тобольской, Александровской, Мальцевской, в Горном Зерентуе, Акатуе, Кутомаре, Кадае, Алгачах.
Все сибирские тюрьмы переполнены до крайности. Каторжане не только не имеют спокойного угла, где они могли бы сосредоточиться и чем-нибудь заняться, — многие не имеют даже койки, на которой ночью могли бы отдохнуть. В Зерентуе заключенные спят по очереди: одни до 2-х часов ночи, другие — после 2-х… В Александровской тюрьме Иркутской губ., за недостатком мест, спят на столах и под столами. В Акатуе в камере на 14 мест находится 37 заключенных! В Алгачах спят не только на нарах, но под нарами и во всех проходах, спят без подушек, без одеял, не говоря уже о простыне или матраце… В камерах так тесно, что даже едят, сидя на полу или стоя. Больные и здоровые, психически расстроенные и нормальные, — все сбиты в одну кучу… Камеры открываются на какой-нибудь час, так что в них прямо дышать нечем…
Если возможно, то еще большим злом является недостаточность пищи. Жалобы на это слышатся решительно отовсюду, будет ли это Москва, Рига, Тамбов или Воронеж, Алгачи или Зерентуй. В сибирских тюрьмах на обед дают обыкновенно один суп. В Алгачах один небольшой черпак супу и через день кашу: две столовых ложки на человека. В Зерентуе на обед — суп, на ужин — одна столовая ложка каши! В Александровской тюрьме до японской войны кроме супа на обед давали кашу. Во время войны ее отменили в пользу воинов. Но война кончилась, а каша не возвратилась. «Не понимаю, как это существуют люди, каждый день сытые», говорил один александровец. На ужин обыкновенно даются остатки обеденного супа, разведенные водой.
Понятно, что при таких условиях каторга обречена на вымирание, и смертность в ней громадна. Во Владимирском централе из общего числа 950 заключенных с 1 января по 8 августа 1910 г. умерло 43 чел. Прибавьте к этому моральные условия, достойные средних веков. В громадном большинстве тюрем побои со стороны надзирателей — явление повседневное, а централы Орловский, Владимирский, Николаевские арест. роты и Тобольск — в этом отношении прямо застенки. Там бьют, и бьют немилосердно, за все, про все и даже ни за что. Кроме побоев, орудием пытки является карцер. В Бутырках на хлеб и холодную воду сажают сразу целыми камерами, на неделю, на две. Во Владимире в карцере морят по 30 и даже 35 дней! В Саратове в карцер заключают за сломанную иголку, за оторванную пуговицу, за снятие куртки и т. п. В довершение всего телесное наказание введено почти всюду. 32 года назад, когда петербургский градоначальник Трепов подверг этому наказанию одного политического, Вера Засулич ответила выстрелом на это оскорбление человеческого достоинства. Суд присяжных оправдал ее ко всеобщему ликованию. Теперь же газеты то и дело приносят вести об этом позоре. Не говоря о прошлых случаях и не перечисляя городов, начиная с Москвы, в декабре прошлого года в одной Вологде было наказано 59 чел.! В том же месяце страшная весть о самоубийстве Созонова и покушении на самоубийство пяти других зерентуйцев, не могших перенести поругания 2 наказанных товарищей, обошла всю Европу, возбуждая всюду отвращение к палачам, унижающим достоинство России… Таковы в кратких чертах условия жизни политических узников нашей родины, осужденных на каторгу.
В. Фигнер
Текст к денежному отчету за 1911 г.
Комитет помощи каторжанам, основанный в Париже В. Н. Фигнер в январе 1910 года
Печатая денежный отчет Парижского комитета помощи политическим каторжанам за 1911 год, необходимо сделать краткий обзор положения заключенных за это время.
Это положение не улучшилось ни в материальном, ни в моральном отношениях. Быть может, оно даже ухудшилось. Связи с родными и друзьями у заключенных с каждым годом все более обрываются, а сами они, истощенные и униженные невозможным тюремным режимом, теряют здоровье и бодрость.
Отношение высшей администрации к тюремному населению сохраняет прежний характер. В отношении условий физических — камеры по-прежнему переполнены, грязны и зловонны, а питание, недостаточное по количеству, из рук вон плохо по качеству.
По отчетам тюремного ведомства (за 1910 г.) на содержание каждого заключенного, смотря по местности, отпускается 10–15 коп. в сутки. Но странная разница в качестве пищи, при одной и той же ассигновке, в московских тюрьмах: Бутырках и Таганке (в последней сносная, в первой — отвратительная), показывает, что даже в центре России, на глазах у начальника тюремного управления, в скудный тюремный котел попадает не все, что полагается.
Почти невероятно, что даже в Москве, в Бутырках, куда по временам заглядывает Хрулев, камеры содержатся до невероятности нечистоплотно. Почти не верится, что не во всех камерах есть нары, и каторжане, в количестве 25–30 человек, спят на полу, на войлоке, а в «пятидесятках», где есть нары, вместо 50 чел. набивают 70! Прибавьте, что в камерах день и ночь стоят парашки. Вонь, особенно летом, ужасная… Окна после поверки на ночь запираются, но в зиму 1910-11 г. было запрещено открывать их даже днем.
Для общей характеристики физических условий всего лучше привести письмо, полученное недавно из одной каторжной тюрьмы.
«Задаваясь целью ознакомить с нашим положением людей, сочувствующих нам, невольно спрашиваешь себя: да о чем же, собственно, писать? Нет у нас ни из ряда вон выходящих эксцессов, вроде массовых избиений, порок и т. п. Нет у нас и крупных скандалов, голодовок, протестов… Тишь да гладь, только нет божьей благодати! Нестрашная, обыкновенная российская тюрьма. Но при более внимательном рассмотрении она производит не меньшее впечатление, чем «ужасные» тюремные зверства. В самом деле: и там и здесь люди чахнут, умирают, с той лишь разницей, что там смерть сопровождается шумом, криком, а здесь она приходит тихо, но так же верно и неуклонно. Почти тенью молчаливой чередой проходят жертвы этой «нестрашной», но верной смерти. Приходит человек сильный, здоровый, полный надежд. «Отбуду срок — выйду», уверенно говорит он. Но проходит год, два. У него уж неизбежная чахотка: человек смотрит выходцем из могилы и, действительно, идет в могилу — без шума, без треска… С чахоточным кашлем покидает он камеру, идя в больницу, — и все знают, что ему уже не вернуться… Где же причина этой «нестрашной», но неизбежной гибели многих и многих? Не ищите крупных, трагических причин, — они самые обыкновенные, до вульгарности обыкновенные. Недоедание, хроническое, изо дня в день, голодное существование, отравленный воздух переполненных камер — вот и все причины. Но ведь кормит же казна? — подумаете вы. Да, кормит. Но кормит так, что постоянно приходится испытывать чувство голода. Для иллюстрации приведу такую неблагодарную картину: вечером некоторые не выдерживают «сосания под ложечкой», идут к мусорному ящику, находящемуся по соседству с парашей, отбирают оставшиеся от еды, совершенно несъедобные корки, очищают их и едят, чтобы хоть этими отбросами заглушить голод…
На почве постоянного недоедания развивается малокровие, а затем — туберкулез. Вот данные о заболеваемости им: осенью 1910 г. врач освидетельствовал всех заключенных и туберкулезных отделил в особые камеры: их оказалось 150 человек. Новый осмотр весной 1911 г. дал новый набор в таком размере: из камеры с населением в 60 чел. туберкулезных оказалось 15. Это за одну зиму!.. Ясно, что попытка изолировать больных является невыполнимой: все равно через год-два вся тюрьма окажется зараженной. И, действительно, на изоляцию махнули рукой… Вот сидишь и ждешь неминуемой чахотки: не сегодня, так завтра. Сегодня у А. оказалась эта гостья, завтра придет ко мне, неминуемо, неизбежно… Прежде, когда у нас было больше связей с волей, мы пользовались большей помощью. Это заметно отражается на нашем бюджете. С 3 руб. в месяц на здорового и 4 р. 50 к. на больного он, постепенно падая, дошел до 1 р. и 1 р. 50 к. на больного, но и эта цифра имеет тенденцию понижаться. И это на все: на чай, на сахар, на питание и на табак. А есть и еще одна весьма важная статья расхода, это — снабжение хоть чем-нибудь освобождающихся товарищей, подчас тяжело больных. Правда, иногда нам присылают кое-откуда одежду, обувь, белье, но все это в весьма ограниченном количестве. Содержится же в нашей тюрьме политических от 250 до 300 человек.
Написал вам эти строки и почти сожалею… для чего? Кого тронет эта картина? Кому нужны эти сведения? Нашим друзьям? Но они забыли о нас! Врагам? Но они и без того достаточно издевались и издеваются над нами. Жестоко наше время: люди, привыкшие к виселицам, черной колесницей проходящим по городам и весям нашей родины, не тронутся бледными, будничными, нестрашными картинами нашей жизни-смерти. Но, может быть, в сто первый раз глас вопиющего в пустыне услышит хоть одна душа, услышит и откликнется и, может быть, вырвет хоть одну жертву у могилы. Это будет большое дело, из-за которого стоит говорить, кричать!!!» (Авг. 1911).
Относительно моральных условий, в которых живет каторга, дело обстоит не лучше: обращение с заключенными по-прежнему грубое и жестокое; в тюрьмах царят: неприличная ругань, побои, карцер и телесные наказания… и все это за сущие пустяки.
В Москве в Бутырках, преследуют за лязг кандалов. Есть камеры (напр., № 25), где закованы все, и невозможно, чтобы звон кандалов не был слышен. Приходится придерживать их рукой, но все же кандалы звенят. Из коридора надзиратель кричит: «Сволочи!.. — следует нецензурная ругань… — Тише! Не греми!..»
На заявление начальнику тюрьмы Дружинину о невозможности исполнить требование, он отвечает: «В зубах держи, а не греми!» Говорят тюремному инспектору — он «советует не ходить!». Теперь Дружинина в Бутырках нет, и заключенный пишет: «Дышать стало легче: стало можно ходить по камере… Раньше за это не раз били…»
Во всех тюрьмах процветает карцер. А что такое карцер, — свидетельствует сам начальник тюремного управления Хрулев в циркуляре, приведенном в газете «Речь» от 6 (19) ноября. В этом документе Хрулев указывает, что в одной тюрьме заключенный, в карцере «отморозил себе ноги»… Далее предписывается не сажать в карцер в одном белье! и еще говорится, что через двое суток в третьи необходимо давать наказанному горячую пищу…
Вот каковы тюремные карцеры: в одних, обитых железом, крошечных клетушках, непрерывно отапливаемых, людей живьем жарят… в других — похожих на ледник — их замораживают… везде сажают в карцер чуть не голыми и держат на черном хлебе и холодной воде, и не по двое суток, а по неделе, по две, иногда 30–35 дней с перерывами в 1–2 дня, и все время: хлеб и холодная вода!
Систематические истязания заключенных вскрыты на суде происходившем в марте 1911 года в Екатеринбурге. Выездной сессией Казанской судебной палаты рассматривалось дело об истязаниях заключенных в Николаевских исправительных арестантских отделениях (в Верхотурском уезде, Пермской губ.). Свидетелями были пострадавшие, преимущественно интеллигенты. «Русское Слово», печатавшее отчет о процессе под сенсационным заглавием:
«Уральский застенок», описывает бледные, сгорбленные фигуры их, с отупевшим взором… некоторые были глухи вследствие разрыва барабанной перепонки от ударов по голове… у других от побоев образовались на спине хрящи… Подсудимые, высшие и низшие чины тюремной администрации, взваливали вину один на другого; каждый низший чин ссылался на приказания высшего, и так вплоть до начальника тюрьмы Югуртина и тюремного инспектора, между которыми происходил даже официальный обмен мнений по части разных кар и мучительств и возможности уголовной ответственности за них.
Венцом тюремного позора, конечно, являются телесные наказания. О широте применения их и о мотивах, по которым они налагаются, можно судить по данным, сообщенным за подписью Петрищева в «Русских Ведомостях» в августе 1911 года.
В одной тюрьме, не очень отдаленной от Петербурга и не отличающейся, по словам автора, никакими экстраординарными эксцессами, была произведена анкета, беспримерная в истории цивилизации и культуры, — анкета среди каторжан, подвергнутых наказанию розгами!
Анкета охватывает два года: с июня 1909 по июнь 1911 года. За это время (не считая увезенных, умерших и тех, которые скрыли свой стыд) подвергнуто телесному наказанию 88 человек (100 случаев), получивших в общем 4200 ударов.
Каковы же были причины, по которым этому наказанию подвергались люди, иногда в высшей степени интеллигентные? Самую большую группу составляют не желавшие отвечать: «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!», а говорившие просто: «Здравствуйте, господин начальник»…
Вторая по численности группа пострадала «за шпиона», которого начальство поместило к ним: некоторые получили по 50 ударов за то, что «заявили», чтоб шпиона удалили из их камеры. Другие — по 30 ударов за то, что «просили» об этом… Один не «заявил» и не «просил», но обнаружил желание, чтоб шпион был удален; ему дали 20 розог!
П. «не давал курить шпиону» — 50 розог.
Ч. «оскорбил шпиона» — 30 розог.
Т. «нанес побои шпиону» — 100 розог.
Другие мотивы таковы:
отказался идти в церковь;
отказался на пасху принять красное яйцо из рук начальника;
просил быть вежливее;
заявил, что пища плоха;
осмеял начальника;
написал стихи, по мнению администрации, революционного характера;
не держал руки по швам;
дал товарищу табаку;
просил табаку;
не выдал виновного;
за разговор на прогулке;
за то, что пошел топить баню за другого;
за то, что не надел куртку;
за то, что нехорошо вычистил посуду.
Все эти лица получили от 20 до 50 розог каждый.
Наконец, есть и такие причины: «За то, что на прогулке сорвал цветок», — 5 розог!
Есть даже — «за то, что еврей»!
После того, как опозоренный, окровавленный человек поднимается с пола или со скамьи, — его ведут в карцер. Мы уже знаем — какой!
«Разбит, раздавлен, облит кровью… Привели в карцер и бросили, как щенка, на пол… через несколько часов начались судороги по всему телу — адски болела голова… открылась рвота…» — пишет один несчастный…
Психическое состояние наказанных не поддается описанию. He всякий способен жить после этого. Не лучше настроение и тех, кто был свидетелем наказания товарищей. Некоторое понятие об этом может дать письмо одного каторжанина-солдата, участвовавшего в восстании.
«Причина моих внутренних мучений заключается в отступлении, сделанном мной, из безграничной любви к вам, мои родные, в отступлении, от моего идеального представления о том, как должен настоящий революционер держать себя и реагировать на явления современной жизни и в частности на действия гнусных зверей — тюремщиков. Потому что я должен был умереть, а не видеть вокруг себя и не испытывать на себе страшного унижения человеческого достоинства… Не позволять осквернять все чистое, святое в себе, не останавливаясь и перед смертью, — как это хорошо! Но я, мы все здесь делаем отступление за отступлением, называя все это мелочами, пустяками. И вот я остался жить, и живу только любовью к вам, мои дорогие, сознавая всю бессмысленность, пустоту и унизительность этой жизни невольника. Особенно мучительно тяжело было мне продолжать жить, когда был выпорот розгами один товарищ, с.-д., за возражение повышенным голосом надзирателю на прогулке. До этого он просидел почти безвыходно 4 месяца в карцере, совсем оглох и не мог говорить тихо. Почти на глазах у нас он был наказан!
…Представьте, родные, себя на минуту в моем положении, и вы поймете мои страдания и все мои вопли бессильные, мои частые вспышки, мой резкий тон… О, как мне и до сих пор трудно приспособляться к этой рабской жизни, полной насилия и всякого безобразия!..» (Июнь 1911).
***
Довольно! Мы еще на школьной скамье из римской истории знали восклицание: «Горе побежденным!» И через 23 века приходится все так же восклицать: «Vae victis!»
Довольно! Чаша унижения и крови переполнена, побежденные выпивают ее до дна…
Вера Фигнер.
Р. S. 1929 г. Тюрьма, о которой говорит письмо на стр. 384 — Александровская.
Текст к денежному отчету за 1912 г.
Комитет помощи каторжанам, основанный в Париже В. Н. Фигнер в январе 1910 года
1912 год был очень тяжелым для обитателей тюрем… Прошлой осенью, быть может, под влиянием общественного мнения Европы, выраженного в петиции, разосланной высшим представителям русского правительства и подписанной выдающимися общественными деятелями различных стран, для заключенных намечался как будто бы некоторый просвет. В официальных органах появились опровержения жалоб заключенных на жестокий режим, и «Россия» опровергала факты брошюры «Les prisons russes». Но вместе с этим главный начальник тюремного управления Хрулев рассылал циркуляры, которые должны были смягчить инструкции о карцерах и телесном наказании. После голодовки в Риге начальник тюрьмы получил выговор, а после протестующего вопля узников Псковского централа, проникшего в русскую печать и за границу, начальник централа Черлениовской был переведен с понижением в Калугу… Но это небольшое веяние было скоротечно. В том же Пскове, где только что было введено вежливое обращение, очень изумившее тюремных надзирателей, разразилась новая голодовка из-за телесного наказания одного заключенного, и тюремная библиотека, составлявшая единственное утешение узников, была разорена конфискацией наилучших книг.
Страшная репутация Орловского централа известна еще со времен описания его несколько лет тому назад Каутским. Казалось бы, что, по мере того, как уходит время, режим должен смягчиться. Ничуть не бывало! В истекшем году «LAvenir» Бурцева не однажды помещал корреспонденции об избиениях и жестоком надругательстве, которым подвергаются несчастливцы, попадающие в этот громадный застенок. Эти корреспонденции страдали всегда отсутствием точных дат: нельзя было определить, относятся ли факты к прошлому или к настоящему. Но вот 17 июля 1912 г. партию в 14 человек переводят из Шлиссельбурга в Орел, и одному из них удается прислать описание их вступления в этот централ. При приеме некоторые, возмущенные площадной бранью, которой их осыпали надзиратели, просят обращаться с ними вежливо. Вечером их хотят отделить от остальных, чтобы отвести в карцер. Тогда все скучиваются, давая понять, что если не все заявляли о вежливом обращении, то все хотят этого. Их ведут в баню, чтобы подвергнуть оскорбительному осмотру и обыску, и, перед тем как рассадить в одиночки, начальник тюрьмы говорит: «Если будете вести себя плохо, от вас останется только мокро…»
«Открывая мою камеру, — продолжает автор, — помощник начальника говорит: «Вот твое местожительство, мерзавец!» И, заперев койку, прибавляет: «14 суток карцерного положения». — «За что?» — «Вечером узнаешь»… И, действительно, узнал. В 8 ч. вечера я услышал топот ног, щелканье замка и затем отчаянный крик Конупа: «Товарищи, бьют!..» Плач, стоны, падение чего-то тяжелого, звуки ударов… Все это было похоже на какой-то кошмар. Потом еще крик, потом еще, и, наконец, отпирают мою камеру. Ворвалась ватага надзирателей, все помощники, — и, в одно мгновенье, одним ударом я был сшиблен с ног. Толпа озверевших людей стала творить надо мною нечто, неописуемое: топтали ногами, били головой об пол, швыряли из угла в угол и затем, натешившись, повернули спиной вверх и начали связывать новыми веревками. Сначала туго связали руки, загнув их назад, потом притянули ноги к рукам веревкой и в таком изогнутом положении подняли на высоту человеческого, роста и бросили на пол… Я ударился головой и потерял сознание… Очевидно, очнулся я скоро, так как первое, что я услышал, это — страшные крики и звуки ударов: они продолжали истязания над остальными. Некоторое время я ничего не чувствовал. Затем руки и ноги, чувствую, стали наливаться кровью и как бы коченеть. Стали сильно болеть плечи, и я застонал от невыносимой боли. Лицо мое упиралось в лужу крови, меня томила жажда, и я застонал сильнее… Часа через три вошли ко мне помощник, фельдшер и надзиратели. Фельдшер осмотрел мои руки и нехотя сказал, что можно развязать. Меня развязали и одели в смирительную рубашку, туго связав рукавами загнутые назад руки. Ноги оставили в том же положении. Только на второй день, в 12 часов, меня освободили от веревок и рубашки. Затем началось систематическое ежедневное издевательство и побои. Заходит, напр., отделенный и кричит: «Здорово!» Я молчу. — «Ты чего же молчишь, сукин сын? Отвечай: здравия желаю, господин отделенный!» — «Этого я никогда говорить не буду». — «А… не будешь — так получи!..» И начинается прежняя расправа. Потом он снова заходил, заставлял, ползая на четвереньках, натирать суконкой пол. Я не отказываюсь. Но он недоволен — и я падаю на пол от ударов. Приходит старший: «Ну, здорово!» Я опять молчу, и опять то же самое избиение. Каждый день я слышал крики избиваемых. Потом я узнал, что все, совершенное надо мной, совершено и над остальными. Жадановский, Лукас, Коротков и Шмидт голодали 12 суток. На одеялах их носили в больницу и там при помощи клизмы кормили. В день моего отъезда из Орла я слышал ужасные крики Короткова 1, собственно не крики, а хрипение. Жадановский не двигаясь лежал все время почти без сознания. По окончании 14 суток, ничего не объявляя, мне продлили карцерное положение. Только 27 августа сняли карцерное положение, но койки не открыли. 29 августа меня вызвали на этап для отправки. Я сразу догадался, что это благодаря хлопотам родных в Питере, вырвавших меня из когтей смерти. Я многого не передал, нахожусь под впечатлением пережитого. Трудно очухаться от орловской вакханалии. В Орле 1200 каторжан».
Вот как расправляются в Орле за скромное пожелание, чтобы обращались вежливо!
Перейдем в другой централ — во Владимир — и будем снова говорить словами самих заключенных:
«Дорогие товарищи, — пишет один из них, — тяжелыми, страшно тяжелыми были эти последние годы. Бесчеловечно тяжелый режим многих из нас успел отправить на тот свет: валились не слабые организмы, а молодые, здоровые дубы; многих довел он до отчаяния и разочарования, а других, к счастью немногих, до более худшего — до сумасшествия. Каторга была совершенно убита, убита физически и духовно. Беспросветная мгла окружила нас и, как казалось, всю Россию. Мы задыхались, нас забивали, товарищи, убивали в нас душу, волю и постепенно превращали в рабов. Так много людского горя и страданий приходилось нам видеть около себя, что мы постепенно черствели, теряли способность возмущаться насилиями. Особенно тяжелыми были 1910-11 годы, когда окончательное торжество реакции на воле выразилось в форме грубейших насилий и глумлений над нами в тюрьме. Прогулка одно время была доведена до 15 м., вместо бывшей в 1907-08 годах полуторачасовой. Теперь мы гуляем полчаса. Запретили передачу продуктов на свиданиях, кроме чая и сахара.
Переписка ограничена до одного письма в месяц, и то только близким родным. Но дело не в этом; гораздо тяжелее отразилось на нас обращение тюремной администрации.
Нас окутали целою сетью самых мельчайших предписаний, нарушение которых влекло и до сих пор еще влечет тяжелые последствия: нельзя в камере подходить к окну, нельзя разговаривать громко, нельзя ничего передавать из камеры в камеру, нельзя выходить из строя во время прогулки и т. д., - словом, дело дошло до того, что нам нельзя было ни сесть, ни плюнуть без указания начальства. Все это, конечно, встречало отпор со стороны заключенных. Ответом на это являлось: лишение выписки, карцер, розги, раздаваемые щедрой рукой. Вот число наказанных розгами за время от 1907-11 гг. В 1907 и 1908 гг. (нач. Парфенов) — ни одного. В 1909 г. (нач. Гудима) — 7 чел., из них политических 3, угол. 4. В 1910 году (нач. Синайский) — 20 чел., из них 5 полит., 9 уголовн. и 6 экспр. Во второй половине 1911 г. (нач. Давыдов) — 1 за попытку к побегу. Проступки состояли в отказе от работы, в оскорблении словами чинов администрации. Что же касается карцеров, то в них, за самыми редкими исключениями, перебывало почти все население тюрьмы. Результаты этого режима, в особенности от непрерывного сидения в карцерах, для наполнения которых надзирателями одно время была установлена для заключенных очередь, не замедлили сказаться в чрезвычайно увеличившейся смертности. В настоящее время у нас 685 человек. Обычно цифра несколько выше, но редко переходит за 800 чел. Вот цифры смертности в последние годы: в 1908 г. — 18 чел. (число заключенных 905 ч.); в 1909 г. — 79 чел. (число закл. 800–850); в 1910 г. — 65 чел. (число закл. 800), в 1911 г. — 86 чел. (число закл. 780).
Больше всего умирают от чахотки. В настоящее время число больных чахоткой доходит до 250 из 685 закл. Одной из причин, содействующих такому распространению чахотки, является небрежное отношение врачебного персонала тюрьмы, не изолирующего больных.
Сухие цифры скажут вам многое, но главного, живой картины, без которой нельзя понять и хотя бы приблизительно представить себе всю горечь нашего существования, они не нарисуют: 300 человек чахоточных из 650–700 заключенных! Всего только три цифры! Хочется вскрыть их, показать, что они таят в себе… За исключением 60–70 человек (живущих в одиночках), мы живем в общих камерах по 10–11 человек в каждой. Едим из общего «бачка». Все попытки завести собственную посуду и есть отдельно от других встречали со стороны начальства упорный отказ. Между тем нет ни одной камеры, где не было бы 1-2-3 чахоточных, а иногда и более половины.
При таких условиях нет никакой возможности избежать заражения, и все старания заключенных, из которых, если считать и солдат-повстанцев, чуть ли не 2/3 политических, приводят к печальному сознанию, что «у сокола крылья связаны и пути ему все заказаны». При частых переводах из одной камеры в другую, производимых по усмотрению администрации, у здоровых заключенных нет никакой возможности сгруппироваться вместе и хоть этим обезопасить себя. Врачебный осмотр, который должен быть ежемесячно, бывает только через 2–3 месяца, и какой осмотр! За полдня врач умудрялся освидетельствовать всю тюрьму! Достаточно заключенному сказать — здоров, и врач не считает уже нужным освидетельствовать его. Многие из заключенных не подозревают даже, что они больны; другие же, боясь услышать роковое слово «чахотка», заявляют при осмотре, что здоровы, остаются в «здоровых» камерах и заражают своих товарищей. Выяснить, кто здоров, кто болен — нет никакой возможности. Почти все кашляют периодически. Указанная причина смертности — главная, а затем — недостаточное питание. Обед: суп, горох, щи, и за ними каша; на ужин для работающих суп с «головизной», а для остальных — без мяса. Многие не имеют совершенно средств, не пьют горячей воды, — чай роскошь, некоторые солят хлеб и запивают водой. Прогулка всего в полчаса; бесконечное пребывание в карцерах; отсутствие какой бы то ни было дезинфекции; рваная, плохо защищающая одежда зимой, причем носки не разрешается никому, даже когда их разрешает врач для больных; холод в камерах, — все это не менее важные причины для развития чахотки.
Работа в мастерских теперь у нас принудительная. Кто не умеет работать — наказывается. Так, в июле были посажены в карцер Софрон Богданов и Казимир Гарбуз за порчу холста. Не умея ткать, они плохо выткали холст. Они позвали начальника тюрьмы и, объяснив, в чем дело, просили освободить. Начальник накричал на них и ушел, а потом прислал немного белого хлеба. Они не приняли и голодали 6 дней.
В карцер сажают за всякую малость: читал книгу после поверки — 3 суток темного карцера; за хранение мыла в неуказанном месте — столько же; за отказ от работы — 7 суток; за слова: «зачем вы издеваетесь над нами», сказанные заключенным при ощупывании его, — 14 суток темного карцера; за громкий разговор и т. д. и т. д. Щедро — не правда ли?
Между тем сиденье в карцерах очень чувствительно отражается на нас. Многие из сидевших попадали оттуда прямо в больницу, и потом, как говорят у нас, в «могилевскую губернию» или «под березки». Теперь они влекут за собой и иные последствия. Каждый каторжанин, согласно уставу о ссыльных, может за хорошее поведение получить скидку по 2 месяца с года, не считая срока испытуемых; напр., имеющие 4 года каторги (испытуемых один год) получают 6 месяцев скидки; имеющие 6 лет каторги (испытуемых 1 год) — 10 мес. скидки; 8 лет каторги (срок испытуемых полтора года) — 13 месяцев скидки и т. д. Начальник несколько месяцев тому назад на вопрос некоторых, почему к ним не применяется скидка, заявил, что все, сидевшие при нем хоть раз в карцере, будут лишены ее, и теперь строго придерживается этого правила, по всей вероятности, установленного лично им. В инструкции тюремного начальства от 19 августа 1908 года за № 61 сказано, что лишаются скидки лица, пытавшиеся бежать из тюрьмы, отцеубийцы, матереубийцы и подвергавшиеся телесному наказанию розгами. Руководствуется ли начальник какой-либо тайной инструкцией или предписанием, — не знаем, но скидки, как говорят, лишено уже 40–50 чел. Среди лишенных ее есть чахоточные, харкающие кровью. Для них эти последние месяцы могут быть роковыми. Ни заявления, ни просьбы их не помогают. Начальник при объяснениях строит невинную физиономию и заявляет, что освобождение их зависит не от него…»
В Сибири дело доходит прямо до катастроф. Название Кутомары, в которой повторилась история, бывшая два года назад в Горном Зерентуе, обошло всю Европу. Телесное наказание, которому был подвергнут каторжанин Брильон после ревизии Сементковского 14 августа, вызвало общий протест заключенных голодом, а 8 человек приняли яд. Отравились: Мошкин, Михайлов, Рычков, Лейбазон, Маслов, Одинцов, Козлов, Черствов… Яд принес страшные мучения, но не смерть. Тогда трое: Рычков, Лейбазон, Маслов, открыли себе вены и умерли. Умер и Пухальский, по примеру товарищей, принявший яд.
В ответ на эти смерти начальник тюрьмы Головкин заявил: «Ваше дело умирать, мое — хоронить».
«Если можете помочь нам, — пишет один из кутомарцев, — то сделайте возможное: оповестите хоть общество о том, что творится у нас, предайте все гласности… А я лично плюю обществу в лицо, плюю горечью и кровью за его сонливость, за его рабскую податливость, за его умение, беречь только свою шкуру… Я изверился в обществе: был Зерентуй, что сделало оно? Будь оно проклято…
Право, больше писать нечего: факты я передал, а что приходится чувствовать, это уж область личных переживаний… Каждое утро с дрожью ждешь известий о новых жертвах и ждешь своей очереди… «Так было, так будет!» — сказал Макаров. Да! Будет… Письма к нам не пропускаются, наши, вероятно, тоже не идут. Живем в могиле, и могильный воздух вокруг нас…»
В сентябре заключенные в Кутарминке были раскассированы по различным сибирским тюрьмам. «8 сентября, — пишет один из заключенных в Алгачах, — к нам пришла партия из Кутомары. Что пережили мы, узнав о событиях в Кутомаре, никакими словами не передашь. Вскоре после их прибытия к нам явился забайкальский губернатор Киашко. Он обращался с нами грубо, кричал, говорил на ты и за отказ приветствовать сакраментальной формой, вместо простого «здравствуйте», приказал: лишить нас переписки, чтения книг, выписки продуктов (даже молока для больных), лишить медицинской помощи, увеличить сроки, кому — на 1 год, кому — на 2 года, и велел заковать всех в ручные и ножные кандалы. А в следующий приезд, если не исправимся, обещал применить розги, хотя бы пришлось всех перепороть…»
«Нам становится трудно бороться, — продолжает автор, — ждем смерти каждый день, ибо к нам может быть применено телесное наказание… Это будет последняя чаша… Готовы ко всему…»
Французские, итальянские и английские газеты откликнулись на кровавое событие. О драме в Кутарминке писали: «Humanite», «Guerre Sociale», «Avanti», «Manchester Gardian», «Daily News and Leader», «Darkest Russia»… По поводу этой драмы собирались митинги протеста в Париже, Женеве и др. городах… Наш знаменитый писатель Максим Горький поместил на страницах «Avenir» статью, исполненную силы, скорби и вместе с тем призыва. Она озаглавлена: «В пространство».
«Меня спрашивают, — начинает он, — почему вы не пишете о событиях в Кутарминской тюрьме?
Я несколько раз брал перо. Рука дрожит от бешенства и опускается, обессиленная тоскливым вопросом:
Кому писать? Кому? Кто услышит слово гнева, кого ныне тронет и двинет к делу рассказ о муках и смерти людей, взятых в плен варварами, которые, победив врага, заболели страшной болезнью — садизмом победителей?»
Считая обращение к общественному мнению Европы и протесты общества лучеиспусканием в пустоту, Максим Горький заканчивает словами:
«Истинно-культурная интеллигенция России должна быть революционной и должна надеяться только на самое себя, на свои силы, на товарищеское объединение, в целях борьбы со старым врагом, которого необходимо опрокинуть, это — в интересах всех племен, населяющих Россию, и в интересах мировой культуры.
Пусть перья, вырванные рукой реакции из крыльев революции, пишут свои покаяния, занимаются «проверкой ошибок», «самокритикой» и прочими видами самоотравления, — здоровая часть людей, способных к живому делу, должна взяться за дело мобилизации своих сил.
Нам никто не поможет, если мы сами не поможем себе.
Нам не следует забывать, что на всем протяжении русской истории творческую роль играла в ней революционная интеллигенция, она вела Русь к Европе, ее силами питалась и духовно росла страна.
В России только у революционной интеллигенции есть традиции воистину культурные, и, вспомнив эти традиции, она возродится с новыми силами к новой борьбе.
Карфаген самодержавия должен быть разрушен».
…Последние известия из Сибири (от 18 октября) гласят, что в Алгачах политический Бродский, за отказ ответить на приветствие начальства: «здравия желаю», был подвергнут телесному наказанию (10 октября).
Протестуя против применения телесного наказания, двое заключенных — Георгий Малиновский, Иван Ладейщиков — приняли яд, и трое вскрыли себе артерии: Григорий Фролов, Филипп Огороднов и Тимошенко. Бродский сошел с ума.
Так закончился тяжелый 1912 год…
Вера Фигнер.
Р. S. 1929 г. Текста к денежному отчету за 1913 г. я не писала, а после объявления войны мои сношения с комитетом прекратились. Но для пополнения сведений о его деятельности в марте текущего года я списалась с нашим бывшим казначеем — Аитовым, и на основании сохранившихся у него записей он прислал мне следующие цифры за годы 1914–1917, показывающие, что работа комитета, несмотря на войну, продолжалась вплоть до революции, хотя и с большим колебанием в 1915 г.
Не приводя всех цифр прихода и расхода на помощь и откидывая сантимы, отмечу, что в 1914 г. поступления равнялись 27 402 фр., в 1915 г. — 3918 фр., в 1916 г. — 18788 фр.
Помощь оказывалась в 1914 г. в сумме 31 918 фр., в 1915 г. — 5 586, в 1916 г. — 13 589.
В 1917 г. к марту остаток 2-х касс: каторжан и ссыльно-поселенцев, равнялся 7 642 фр. 45 с.
От Комитета амнистированных в Спб. получено 96 620 фр., вместе с дальнейшими мелкими поступлениями всего состояло 114310 фр. 55 с.
Расход на отправку эмигрантов известной категории и помощь бывшим каторжанам и ссыльно-поселенцам, оставшимся в Париже, 114 038 фр. 75 с. Остаток 271 фр. 80 с. передан шлиссельбуржцу С. Иванову для употребления с благотворительной целью по его усмотрению.
Так закончилась работа Парижского комитета, основанного мной в 1910 г.
К главе пятьдесят пятой
Воззвание временного международного комитета, основанного г-жой Менар-Дориан (1913 г.)
К ДРУЗЬЯМ РУССКОГО НАРОДА
Русская революция потерпела неудачу. Либералы и демократы с большим трудом отстаивают кое-какие обрывки парламентских и конституционных гарантий, которые им были даны и которые были затем уничтожены целым рядом насилий и государственных переворотов. Одержав победу, реакция набросилась на побежденных: она восстановила режим огульного заподозривания в политической неблагонадежности, режим сыска и планомерной провокации, режим обысков, арестов и ссылки административным порядком. Всякий заподозренный в либерализме сознает, что его свободе грозит постоянная опасность. Всякие протесты, обращенные к реакционной Думе, бесполезны; еще более тщетны обращения к прессе, которой зажат рот и которая также отдана под надзор полиции. Вместе с парламентскими и конституционными гарантиями исчезли все зародыши индивидуальной свободы, которая, при надлежащем развитии, дала бы русскому народу возможность жить, подобно другим европейским народам, жизнью цивилизованных людей.
Единственное средство, к которому остается прибегнуть жертвам деспотической реакции, это — ознакомить мир с режимом, от которого они страдают. Излишества и преступления второстепенных агентов исполнительной власти так возмутительны, что ответственные заправилы русской политики не желают, конечно, чтобы об этом знали народы З. Европы. И эта боязнь общественного мнения цивилизованных народов служит единственной уздой для деспотизма. Спрашивается: не есть ли священный долг граждан свободных стран выражение симпатии и оказание помощи тем тысячам героических людей, мужчин и женщин, которые борются, страдают и умирают, добиваясь тех прав, которыми мы пользуемся уж давно; равным образом наш долг — заявить угнетателям, что мы единодушно одобряем все усилия тех, кто стремится к свободе и справедливости. Такое моральное воздействие гораздо более действительно, чем это обыкновенно думают. Крик возмущенной мировой совести не один раз заставлял к себе прислушиваться, когда он исходил единодушно от всех цивилизованных народов: так было в деле Дрейфуса, так было после казни Феррера, так было, когда речь шла об армянской резне. Нужно, чтобы такой же крик был услышан и в пользу жертв русской контрреволюции, — в пользу либералов, демократов, социалистов: русских, польских, финляндских, в пользу армян, грузин, татар и вообще всех угнетенных в обширной империи царя, без различия мнений, религий, рас и национальностей.
Сначала в Англии, а затем во Франции и Бельгии были основаны «Общества друзей русского народа и других с ним соединенных народов». Не следует ли основать эти общества повсюду? Эти общества обращались бы с воззванием ко всем свободолюбивым людям без различия политических или религиозных взглядов, к друзьям свободы других людей, — к тем, кто думает, что права человека и гражданина, провозглашенные французской революцией, должны стать общим достоянием человечества, и, следовательно, русский народ также должен вступить в обладание этими элементарными правами и основными гарантиями свободы.
Эти общества могли бы содействовать освобождению всех угнетенных России тем, что знакомили бы З. Европу с внутренним положением ее, представляя в истинном свете все происходящее в ней. Доводя до сведения всего мира все злоупотребления и преступления, о которых получались бы сведения, эти о-ва оказывали бы моральное давление, которое, как показывают аналогичные опыты прошлого, может быть очень и очень действительным. Для того, чтобы сконцентрировать и координировать сведения и отдельные мероприятия, нужно, чтобы проектируемая организация носила интернациональный характер, чтобы общий центральный секретариат находился в постоянных сношениях с отдельными обществами друзей русского народа, основанными в разных странах, но сохраняющими свою полную автономию и направляющими свою деятельность сообразно с специальным положением каждой страны.
Проникнутые этим духом, мы, нижеподписавшиеся, образовали из себя временный интернациональный комитет и берем на себя смелость и инициативу обратить ваше внимание на поставленный вопрос и просить вас присоединиться и содействовать нам. Нужно ли оговариваться, что нижеподписавшиеся не руководятся здесь никакой задней политической мыслью и желают лишь выполнить долг человеческой солидарности, который лежит на каждом культурном человеке, гражданине свободной страны. В настоящий момент эта задача является особенно настоятельной.
В разного рода ссылках и тюрьмах России тысячи и тысячи политических заключенных заперты в настоящее время в тюрьмах вместе с уголовными арестантами.
Они умирают там — медленно или быстро, но всегда и систематически под ударами всякого рода эпидемических болезней, от туберкулеза и тифа, и от антигигиенических условий: переполнения тюрем и недостаточного питания.
Мало того, они подвергаются телесным наказаниям и непрерывным надругательствам, доводящим заключенных иногда до коллективных самоубийств.
В 1850 г. Гладстон просил всю Европу поддержать его протест против неаполитанского короля, по приказу которого одна цепь сковывала политических каторжан с уголовными.
Подобно Гладстону, и мы взываем к совести Европы и требуем для политических заключенных России:
1) уничтожения телесного наказания;
2) более гуманных условий относительно помещения и питания;
3) создания для политических заключенных камер, отдельных от уголовных.
Если вы разделяете наши чувства, мы просим вас сообщить нам о вашем присоединении, написав об этом г-же Алине Менар-Дориан, или возвратить с вашей подписью прилагаемое при сем обращение. Мы просим вас также сообщить нам, желаете ли вы принять непосредственное участие в образовании Общества друзей русского народа в вашей стране вместе с теми из ваших соотечественников, которых вы найдете сочувствующими этому.