В Петербурге

Приехав в Петербург, я остановилась у Морозова, который с женой занимал квартиру в институте Лесгафта. У Лесгафта же служил в то время Новорусский, еще не женившийся. Я провела в Петербурге несколько приятных дней, виделась с Лесгафтом, у которого в 1871 году начала слушать лекции анатомии, вскоре прекращенные, благодаря высочайшему повелению, лишавшему Петра Францевича профессорской кафедры. После этого года прошла почти целая жизнь. Прошло 35 лет. Прошел Шлиссельбург. И вот я имела счастье после Шлиссельбурга встретиться опять с Петром Францевичем.

Как странно, как фантастично было встретиться в начале жизни, а потом — в конце ее…

Тогда, при первой встрече, я была молодым ростком, неоформленным сырым материалом, из которого жизнь могла лепить и так и этак, а он, твердый, совершенно определившийся, — вполне сложившеюся, сильной личностью.

А теперь — вдруг встретились равные, и такие друзья, такие близкие, родные. Так понимаем друг друга с полуслова, прямо и спрашивать ни о чем не надо, словно жизнь и душа каждого на ладони у другого.

Вот радость: он даже физически почти не изменился — не растолстел и не обрюзг; все тот же тонкий, хрупкий, и черты лица не огрубели… много морщин, щеки глубоко впали — вот и все. Та же добродушно-ироническая усмешка и та же краткая форма речи; все те же живые глаза, смотрящие исподлобья… Быстрота движений, неугомонная энергия и работоспособность… Он ведет меня показывать свое царство, свое детище, ведет по кабинетам, ведет в лаборатории: химическую, зоологическую… показывает драгоценные коллекции, тончайшие препараты — чуть не лучшие в Европе; прекрасные чучела… Сокровища по анатомии, эмбриологии, зоологии мелькают перед глазами. И он — король без короны в своем царстве науки; здесь все создано, собрано им, и все проникает и поддерживает его воля…

Он рассказывает об основании своего института, говорит о Высшей женской школе, о молодежи, которая проходит через его руки, о препятствиях и затруднениях, которые ставились и ставятся ему на пути разными министерствами и всевозможными родами полиции.

Он рассказывает о П. Н. Дурново, о свидании с премьером после обыска и закрытия института.

— У вас там все свобода, — говорит П. А. Столыпин.

— Да, — отвечает Петр Францевич. — Ваша правда: у нас свобода, свобода науки, которая не знает ни железных решеток, ни цепей…

— При обыске в одном из помещений найдена нелегальная литература

— Никто, как сама же полиция подложила, — добродушно твердит Петр Францевич…

Я смеюсь.

— Департамент полиции потом делает запрос: «Кто несет ответственность за вещи, находимые в помещениях института?» — «Я несу ответственность. Я один», — пишет в ответ Петр Францевич.

Он взглядывает на меня, и лукавая искра пробегает в его глазах.

Я понимаю — его хотели поймать… и я смеюсь…

Потом речь идет об организации женских курсов, о совете профессоров, о составе совета.

— Он мне все толкует, что он социал-демократ, — говорит Петр Францевич, называя фамилию. — А мне что за дело, что он социал-демократ. Будь, чем хочешь: эс-дек, эс-ер… Нет, ты мне свою личность, свою человеческую личность покажи. А то он, видите ли, эс-дек, — горячился Петр Францевич.

И я понимаю его и улыбаюсь: «Конечно».

Разговор переходит на моих товарищей по Шлиссельбургу: Новорусского, Морозова и Лукашевича, которых Петр Францевич приспособил к лабораторным занятиям и к лектированию.

— Вот и вас устрою, — говорит он с приветливым взглядом.

— Да нет же, Петр Францевич. Полиция не позволит, да и что мне делать у вас? Разве шерстку вашей пантеры чесать… ее от моли беречь, — смеюсь я, указывая на прекрасное чучело животного.

— Нечего смеяться — найдем дело, — говорит Петр Францевич.

Говорим об общих знакомых. Такая-то растолстела.

— И к чему этот жир… — восклицает Петр Францевич. — Совсем ни к чему… Вот мне тот самый сюртук впору, что я тридцать лет назад сшил… Жир, это — нехорошо, это — лишнее; это — ненужная тяжесть. Я рад, что вы не растолстели, — смотрит он на меня.

Вернулись в его квартиру, в кабинет.

Открывает альбом и показывает карточку 1871 года: я с сестрой Лидией за столиком, с анатомией.

О ее существовании я и забыла… Как трогательно, что столько лет он хранил ее…

Кабинет простой, невзрачный, серый. Стол и масса полок с книгами.

— А вот Морозов купил дорогую мебель, — говорит Петр Францевич. — И к чему? Разве на простом столе нельзя работать? Я каждый раз, как вижу жену его, так сейчас ее пилить начинаю за мебель… Ну, не все ли равно работать на ореховом столе или на сосновом? Ничего этого не надо, я и на простом отлично работаю, — и он указывает на свой некрашеный, старый стол, на котором лежит неоконченная рукопись.

Дорогой Петр Францевич! Все тот же аскет, серьезный, не думающий о благах мира, об удобствах жизни, о том, что есть, что пить, во что одеваться.

— Раз в неделю, по пятницам, больных принимаю, — продолжает он знакомить меня со своей жизнью.

— Как? Да разве вы практикуете? Неужели хватает времени и на это, — удивляюсь я.

— Да. Лечу, бесплатно. Когда все врачи отказываются, идут ко мне. И ничего — случается, что и помогаю, — смеется Петр Францевич.

— А знаете, кого я лечил? — спрашивает он и, помолчав, объявляет — сына П. Н. Дурново…

Изумление.

— Вот как!

— Да, когда никто не помог, за мной прислали.

— И зато, — Петр Францевич лукаво улыбается, — зато при нем меня пальцем не трогали…

Я смеюсь.

В 1909 году Петр Францевич умер.

О, дорогой Петр Францевич… Живой или мертвый, — он со мной. Ведь я и так всю жизнь была с ним в разлуке, — и смерть ничего не изменила в этом отношении.

Но частица его души перешла в мою душу.

Он дал мне образ человека науки и вместе с тем общественного деятеля, ваятеля душ человеческих. Он научил любить свое дело и всецело отдаваться ему. И как удивительно, через 35 лет найти того же самого сильного человека, того же первоклассного деятеля.

Всю жизнь он был одним и тем же. Всю жизнь защищал свою человеческую личность и личность ближнего от всякого поругания, гнета и насилия… Всю жизнь боролся за свободу науки, за свободу преподавания; всю жизнь воспитывал молодежь в идеале труда и исполнения долга.

Честь ему, любовь и слава…

Моя жизнь была богата прекрасными образами. По временам душа трепетала от радостного порыва перед лицом подвига героизма и самоотверженной отваги. Но все это были люди, обвитые черным флером, — над ними была будто надпись: «Се — обреченные». Их долей было — умереть. Умереть на эшафоте или в одинокой камере узника… Увянуть, не дав всего, что они могли дать, увянуть в бездеятельности, вне потока жизни. Из поколения людей, наиболее мне родных по духу, наиболее близких, — кто остался вне тюрьмы и ссылки? Кто жил в вечной живой борьбе с предрассудками, с отсталыми учреждениями, день за днем подкапываясь под них, в борьбе с носителями власти, угнетающими мысль, подавляющими деятельность!..

Тогда, после выхода из Шлиссельбурга, такого общественного деятеля, всю жизнь проведшего в активной борьбе, я встретила лично лишь одного. Это был Петр Францевич Лесгафт. В 19 лет он явился передо мной и чуть не через 40 лет опять явился — все тот же, только углубленный и более для меня понятный. Он был в моей жизни, в этом смысле, единственный, и один занимает определенное место в моей душе.

Англичане удивляются русским; удивляются их уменью умирать, героизму, с которым они идут на смерть. Но, кроме героизма смерти, есть героизм жизни. И я удивляюсь великим людям Англии, умеющим жить. Жить, т. е. творить, создавать.

К таким героям жизни, творцам ее я причисляю Петра Францевича Лесгафта.

Сестра Лидия, посетившая меня у Морозова, сообщила, что у Елизаветы Николаевны Водовозовой на Васильевском острове предстоит собрание «Шлиссельбургского комитета», и мне захотелось присутствовать на нем. «Шлиссельбургский комитет» был создан Якубовичем по моей мысли, как он утверждал, потому что по выходе из Шлиссельбурга я написала ему и сестре, что надо приготовиться к тому, что и остальные шлиссельбуржцы могут выйти из крепости, и выйдут, не имея ни белья, ни платья, ни денег и растеряв все родственные и дружеские связи. Якубович немедленно перешел к делу, положив в основу 1000 рублей своих денег, и когда в 1905 году по октябрьскому манифесту мои товарищи были освобождены, «Шлиссельбургский комитет» оказал им всевозможные услуги: известил родных, у кого они были, и помог этим родным во всевозможных хлопотах об освобожденных узниках; обул, одел их с ног до головы. А когда все они разместились по местам, то вплоть до 1918 года снабжал деньгами тех, которые не имели заработка или поддержки родных. Казначеем комитета был Михаил Петрович Сажин, председателем — Семевский, секретарем — А. С. Пругавин; энергичными членами комитета, кроме всех названных, были: Марья Валентиновна Ватсон, Н. Ф. Анненский, Вера Петровна Водовозова и многие другие, близкие к «Русскому Богатству».

На заседании, куда я приехала, я увиделась со всеми ими — это была приятная встреча. Там же я разыграла свою шутку: я попросила сестру Лидию вызвать ее дочь Татьяну и, когда она приедет, не говоря обо мне, сказать, что ее хотят видеть в соседней комнате. В момент ее приезда я стояла в этой комнате одна, облачившись в ротонду и меховую шапочку Балавенской. Должно быть, я была очень величественна, потому что Таня, увидев стоящую перед ней даму, не узнавая меня, сделала глубокий реверанс. Конечно, я расхохоталась, и мистификация кончилась, но это показало мне, что я в ротонде неузнаваема.

На другой день я вернулась в Выборг, кончив свою экскурсию благополучно для себя, но с печальным результатом для кассы партии.