Настроение
Каково было мое настроение в Нёноксе? С внешней стороны все было благополучно. После того, как первый приют, хоть и плохой, был найден и мое несложное хозяйство наладилось, благодаря девушке Груше Рыбиной, которая раньше служила у Балавенских и оказалась очень преданной мне, — сестра Ольга уехала, и ее заменила сначала сестра Лидия, приехавшая из Петербурга, а потом Евгения. Лидинька писала брату, что я бодра и весела. Иногда мы много говорили — так много надо было рассказать друг другу. По временам немало было и смеху по поводу разных хозяйственных и житейских мелочей и неудач. Но внутренно я чувствовала себя нехорошо. Я потеряла равновесие, в котором находилась в крепости. «Я живу теперь не только на физическом, но и на моральном косогоре», — писала я племяннице, намекая на совершенно косой пол моей первой квартиры. «Это пройдет», — отвечала она. Но это не проходило. Еще в Петропавловской крепости я со страхом заметила, что память у меня совершенно исчезла. Еще там, сколько ни старалась, я не могла вспомнить, как называется столица Швеции и в какой стране находится Копенгаген. Все знания, приобретенные и годами накопленные в Шлиссельбурге, вылетели из моей головы. Мне было стыдно, больно, я хотела бы скрыться, спрятаться ото всех. Как! Двадцать лет провести в крепости и не обогатить ума?.. Даже забыть то, что знала прежде, в то время как на свободе люди продолжали идти вперед! Неужели же я даром занималась всем, чем только возможно было в наших условиях: химией, физикой, астрономией, геологией, ботаникой и зоологией, не говоря уже о том, что хватала на лету все, что только попадало в руки по вопросам общественным? И теперь, когда из затворничества я вышла на свет, я оказываюсь лишенной самых элементарных познаний — все исчезло, вплоть до географии Европы. Мысль о том, что это явление временное и происходит от слишком крутой перемены в жизни, не приходила мне в голову, хотя я раньше из книг знала поразительные случаи исчезновения памяти от переутомления или нравственных потрясений. Вероятно, все эти примеры и случаи тоже улетучились из моей головы со всем прочим. Ослабления зрения и осязания, которое удивляло меня в Петропавловской крепости, теперь не было. Там, взяв в руки иголку, наперсток или другой мелкий предмет, я непроизвольно подносила их близко к глазам, будто было нужно удостовериться, что такое в моей руке. В ткани я не могла различить, где изнанка, где лицо, и, надевая в первый раз свое платье, надела его наизнанку. Фасон платья, которое мне принесли, привел меня в тупик — я долго не могла сообразить, как его надеть. Теперь это прошло и не приводило в замешательство; но угнетенное состояние от сознания, что я позабыла все, что знала, было тем сильнее, что я не решалась поделиться с кем-нибудь своим горем: мне было стыдно признаться в таком несчастьи и страшно, как бы это не открылось как-нибудь само собой. Этот страх был только частный случай общей стихийной боязни людей и жизни, которая мучила меня и весь год перед выходом из крепости. Особенно ужасала меня возможность встретиться с кем-нибудь, кого я знала молодым, бодрым и жизнерадостным. Тяжесть первой встречи с родными всегда стояла в моем уме. Ведь характерно, что сестре Лидии я только через две недели могла сказать: «теперь я узнаю тебя». Хотелось, чтобы прежние товарищи помнили меня такой, какой я была в дни борьбы рука об руку с ними, и самой хотелось сохранить светлые воспоминания о них в былые дни; не хотелось ставить кресты и класть надгробные плиты на прошлом. Поэтому я решительно отклоняла подобные встречи. Мой товарищ по суду Спандони мечтал приехать ко мне, но так и умер, не повидавшись, хотя, как после его смерти мне писали близкие его, это лишило его одной из больших радостей жизни. А мне казалось, что, кроме страданья, ничего не может дать свиданье после 22 лет разлуки. И не один раз мне пришлось послать отказ на подобную же просьбу. Мне было так тяжело жить, что прибавить тяжести еще, хотя бы на золотник, я не могла и не хотела. И невозможно было кому-нибудь сказать об этом.
Итак, хотя меня не оставляли одну, и сестры по очереди жили со мной, духовно я вела свою особую, одинокую жизнь. Незадолго до рождества Евгения уехала, а накануне нового года приехала Александра Ивановна Мороз. Часов в 11 вечера к крыльцу подъехала повозка; фигура, закутанная в меха, вошла в переднюю, и звонкий голос спросил: «Узнаешь?» Голос был знакомый, хотя в последний раз я слышала его в 1878 г. Лица среди мехов и платков нельзя было разглядеть. Но когда зимнее одеяние было сброшено, предо мной была милая Сашечка, которую я знала как Корнилову. Хотя она и изменилась, но изменилась гармонически, и я без чувства отчуждения, с радостью обняла ее, признав тотчас же, без смущения и замешательства, за свою, родную и милую, с которой рассталась так давно. Но после первых излияний скоро тяжесть навалилась на мою душу, и присутствие старого другу вблизи обременяло вместо того, чтобы веселить меня. Она чувствовала это и после говорила мне, что не знала, как ей быть — уезжать или оставаться.
В это время я жила уже на другой квартире; первую довольно было перенести и один месяц. Едва поселившись после приезда, я уже искала что-нибудь более подходящее и однажды, гуляя по деревне, набрела на маленький домик, отстроенный лишь вчерне. Ни оконных рам, ни печей, ни дверей, ни даже крыльца не было, так что я вошла в него по колеблющейся доске, положенной с улицы. Хозяин и его старший сын были ямщиками и вместе с тем плотниками. Узнав, что я наняла бы домик, если б он был готов, они обещали в течение месяца вполне оборудовать все необходимое и даже выкрасить пол и оклеить стены обоями.
Действительно, ровно через месяц, к 20 декабря, все было готово, и за 10 рублей в зимние месяцы, 6 рублей в летние — я могла занять его и отпраздновать еще при сестре новоселье. Курьез вышел с обоями; хозяин предоставил мне самой выбрать их в том универсальном магазине, который в Нёноксе играл роль парижского «Bon Marche». После хмурых стен тюрьмы я хотела иметь перед глазами что-нибудь веселенькое и для будущей столовой остановилась на обоях белого цвета, с букетами из роз. Разглядывая обои в лавке, я смотрела на отдельный букет и думала, что будет красиво. Каков был мой ужас, а потом смех, когда стены комнаты зарябили в моих глазах десятками крупных ярко-красных роз с не менее ярко-зелеными листьями! Эту пестроту и краски едва могло выносить самое неприхотливое зрение. Изящество моего вкуса, перевоспитанного тюрьмой, сказалось во всей силе.
Никогда еще после Шлиссельбурга я не была в таком отвратительном настроении, в каком накануне нового года меня застала Александра Ивановна. Неделю перед ее приездом я провела в одиночестве, и, кажется, в этом-то и заключалась причина того, что моя тоска невероятно обострилась. Сестра Евгения уехала, Александра Ивановна еще не приехала, и я в первый раз в ссылке осталась одна-одинешенька. И вот, заброшенная в суровый ледяной край, я впервые должна была опять, уж вне тюрьмы, вполне прочувствовать жизнь без единого товарища. В первый месяц присутствие сестер постоянно держало меня в приподнятом настроении, подбадривало и развлекало. Было с кем поговорить, когда была к тому охота, а нет — я уходила в свою комнату и занималась, не давая себе времени для размышлений. Я переводила с французского Фабра, его замечательные очерки по энтомологии; выписала журнал «Cosmopolis» и перевела с немецкого воспоминания Фонтана о революции 48 года в Берлине, — вещи, которые нигде потом не были напечатаны; рисовала и раскрашивала карты континентов в различные геологические эпохи; немного гуляла. Морозы стояли трескучие — дух захватывало, когда, бывало, выйдешь на улицу, а местные женщины, с удивлением видишь, проходят, накинув на себя только шаль. У них, оказывается, вовсе и шуб нет, одни мужчины ходят в полушубках и тулупах.
Кроме присутствия кого-нибудь из сестер, первый месяц пребывания в Нёноксе очень скрашивали мимолетные посетители. По случаю рождения наследника многие административно-ссыльные были амнистированы и возвращались из Александровска, Кеми, Колы и других северных захолустий губернии. Вся ссылка знала, что я живу в Нёноксе, и никто не проходил и не проезжал, не побывав у меня. Тут были крестьяне и техники, рабочие и учителя, студенты и статистики со всех концов России. Молодые, бодрые, готовые тотчас же снова броситься в деятельность, они производили самое приятное впечатление. Ссылка не охладила их стремлений к свободе; для иных она была школой, которая закалила характер, а люди малокультурные развились и умственно окрепли в ней. Особенно понравился мне своей наивностью и простодушием один крестьянин из Калужской губернии. «Сторона наша темная, — рассказывал он, — я и грамоте-то не был обучен, только в ссылке свет увидел. Да жаль, скоро воротили; еще бы годик либо два побыть — совсем бы просветился». Этот крестьянин жил на одной квартире с пятью другими ссыльными. Они обучили его грамоте, занимались с ним арифметикой, географией, развили разговорами и чтением вслух. Все у них было общее, и такая совместная жизнь не могла не повлиять на психологию человека, никогда раньше не бывавшего в постоянном общении с интеллигентами.
Другим ссыльным, понравившимся мне, был серьезный, задумчивый волостной старшина Чебоксарского или Царевококшайского уезда, красивый брюнет лет 35. Он попал в ссылку за какую-то историю с местными властями, — историю, в которой он защищал интересы крестьян своей волости. Хороши были и московские рабочие, люди развитые, вдумчивые, не отличавшиеся по своему развитию от студентов. Многие из этих посетителей были слишком легко одеты; статистик из Тамбова возвращался в пальто и галошах, хотя на дворе было 35. Я очень беспокоилась, что он замерзнет, не доехав до железной дороги в Архангельске. Некоторым я предлагала деньги, но невозможно было уговорить даже самых нуждающихся принять от меня золотую монету. А между тем как раз в это время вышел циркуляр, лишавший ссыльных права дарового проезда на лошадях. Приходилось нескольким человекам складываться, чтоб нанять подводу, и они ехали в розвальнях, на одной лошади, в снежную вьюгу и в лютый мороз, совершая дальний путь до Архангельска. А иные шли пешком.
За месяц я перевидала несколько десятков этой молодежи. Они приходили; сестра поила их чаем и угощала тем, что случалось под рукой; они рассказывали, за что попали в ссылку, о своей жизни в ней, и, побеседовав часа полтора, спешили продолжать путь; мы тепло расставались, чтоб уж никогда не встретиться, — так далеко они должны были рассыпаться по лицу земли русской.
Таким образом, этот первый месяц, от 18 ноября до 20 декабря, я имела не одну минуту удовольствия от встреч с новыми молодыми товарищами, приносившими мне привет и ласку. Их молодость и бодрость радовали и заражали верой в будущее нашей родины.
Теперь было не то. Поток ссыльных прекратился, сестры уехали, и я оставалась одна в шести верстах от Белого моря. Одних неистовых ветров с моря было достаточно, чтобы расстроить нервы. Они свирепствовали, главным образом, по ночам и порой совершенно не давали спать. Если в первой квартире ветер шелестел обоями, которые отстали от стен, то маленький домик со множеством окон он пронизывал насквозь; он колыхал занавески, повешенные вместо дверей, и, казалось, готов был сорвать домик с земли и умчать в море. К одной из наружных стен был прикреплен высокий шест, на котором весной хотели поставить скворешницу; этот шест при каждом порыве бури скрипел, как мачта на судне. И мне мерещились волны, оборванные паруса и море, готовое поглотить меня.
Холод в моем домике при ветре был нестерпимый. Случались дни, когда, одевшись поутру и не будучи в состоянии переносить стужу, я укладывалась в постель, покрывалась шубой, и Груша, моя прислуга, приносила самовар, который должен был весь день кипеть, чтобы, стоя на табурете подле кровати, играть роль грелки. Было так холодно, что я не могла держать в руке книгу, да я и не могла что-либо воспринять из нее: казалось, самая мысль цепенела и застывала от ледяной стужи окружающего воздуха, и я лежала по целым дням неподвижная, окоченевшая, с одним сознанием бесцельности и нелепости подобного существования. К тому же я хворала; у меня была ангина, которой я заболевала каждые 10–14 дней; так с непривычки мне было трудно переносить холодный климат этих широт.
Мне не к кому было пойти, ни одного товарища, ни одного — равного мне. Нечем было развлечься, кроме разговора с маленьким нищим, которого для прокормления мать посылала собирать милостыню. Каждое утро этот пятилетний крошка стучался в мою дверь, и я угощала его чаем с булкой. С достоинством говорил он, что «кормит свою мать», и однажды поразил меня ответом на вопрос — зачем ему мать? Задавая этот вопрос, я соблазняла мальчика, уговаривая остаться у меня навсегда.
— Разве тебе нравится ходить по миру и собирать куски Христа ради? — спрашивала я.
Нет — ему не нравится.
— Ну, вот, будешь жить у меня, так не придется просить милостыню; у тебя все будет. Я сошью тебе красную рубашку и куплю сапожки.
— А как же мама? — спрашивал ребенок.
— Мама будет работать, и работа прокормит ее. Ты подумай только, вместо того, чтоб с сумой ходить, ты будешь жить в тепле, я буду учить тебя, потом отдам в школу. Оставайся-ка?..
— А как же мама? — повторял Ваня…
— Ну, что же мама! Зачем тебе мама? — говорила я.
Ребенок молчал, потом поднял голову и с улыбкой привел неотразимый аргумент:
— Зачем?.. А мы вечером обнимемся да и спим, — сказал он.
Этот милый ответ бил прямо в центр. У него было кого обнять, и у его матери был он, которого она могла обнять, была привязанность, любовь, ласка. У меня ничего этого не было. Мне не с кем было даже поговорить, и все, что было мрачного и горького в моей судьбе, вставало в памяти и заслоняло весь горизонт. Казалось, будущего у меня нет и быть не может. Если бы мое одиночество продолжалось неопределенное время, если б Александра Ивановна не приехала разделить мою жизнь в этих условиях, и я была бы предоставлена самой себе в этой безбрежной снеговой пустыне, в этом холодном безлюдьи, — разве смогла бы я победить себя, победить непреодолимое стремление погрузиться в нирвану?
Вскоре после моего приезда в Нёноксу, в один несчастливый для меня день и час, в сумерки, перед тем как зажигают огни, сестра Ольга открыла мне то, что до тех пор скрывала. Она сказала:
— Верочка! Твой товарищ Янович в Якутске застрелился; он не мог жить.
Как подкошенная, грохнулась я во весь рост на пол с рыданьем.
Склонившись надо мной, сестра, чтоб исчерпать сразу весь ужас известий, сказала:
— И Мартынов, твой товарищ по Шлиссельбургу, тоже застрелился в Якутске.
И потом в третий раз сестра сказала:
— И третий товарищ твой, Поливанов, тоже застрелился — за границей.
А я лежала на полу и все рыдала, и все повторяла одно и то же слово: «Зачем?»
Теперь, когда я была одна, я опять испила всю горечь отчаяния по поводу этих самоубийств после Шлиссельбурга, самоубийств «на свободе» тех, кто изжил в заточении свои силы. В эти 7 или 10 дней, когда я была так нестерпимо одинока, я осознала причину этих самоубийств, я поняла всем существом своим то «зачем», о котором спрашивала, рыдая на полу.
А я? Разве я не изжила всех своих сил?