Отставной капитан Спицын стал снова подумывать о вступлении на службу. Каждый день он садился писать [101] прошение, начинавшееся словами: "Манифест государя императора объявил нам всем о разрыве с двумя западными державами. Желая принести посильную пользу отечеству..." Обыкновенно на этом слове прошение обрывалось. Капитан не мог перенести мысли, что, быть может, его услуги будут приняты холодно и что, во всяком случае, трудно надеяться, чтобы ему вновь было предоставлено командование кораблем.
Капитан сидел в своей "каюте", как он называл кабинет, выходивший окнами на рейд. Спицын до сих пор не мог привыкнуть к жизни на суше и старался сохранить во всем морские порядки. Летом он даже спал не на постели, а в койке, подвешенной в саду, между деревьями. Это представляло двойное удобство, так как капитан спал чутко, и мог следить за тем, чтобы матросские мальчишки не обрывали плодов в саду; в последнее время капитан пристрастился к садоводству и вел постоянную войну с воришками.
В один душный вечер, когда в воздухе не было ни малейшего ветерка, капитан сидел на террасе, читая газету и прихлебывая чай с ромом, как вдруг он увидел свою Лелю в розовом платье, в соломенной шляпке и в желтых перчатках. Леля шла, размахивая закрытым зонтиком, и, против обыкновения, не подошла к отцу, но прямо направилась в свою комнату.
-- Отца стала забывать, -- пробормотал капитан. -- Конечно, я ей не могу заменить матери. Ах, если бы жива была покойница. Боюсь, что девчонка совсем собьется с толку. По целым дням катается в яликах с офицерами. Надо ее прибрать к рукам.
Капитан уже много раз давал себе слово обращаться с дочерью построже и приучить ее к хозяйству, но из этого как-то ничего не выходило.
Леля вошла в свою комнату, небольшую, но уютную, с белыми тюлевыми занавесками, этажеркою книг в красивых переплетах и столиком, заставленным разными безделушками. В углу стоял рабочий столик красного дерева, но Леля почти никогда не дотрагивалась до иглы и вообще никаких рукоделий не любила, предпочитая чтение. Пялец, составлявших в то время необходимую вещь во всяком доме, у нее и вовсе не было.
Не раздеваясь, Леля отодвинула ширмы, бросилась на постель: не обращая внимания на то, что сомнет шляпу, она уткнулась лицом в подушку и начала всхлипывать. [102]
-- Какое право имеет он говорить мне такие пошлости! -- сказала Леля. -- Разве я дала какой-нибудь повод обращаться с собою так? Боже мой, Боже, мой!.. Он думает, если он граф, то вправе оскорблять других.
Она долго плакала -- и было отчего. Граф Татищев с легкомыслием, свойственным людям его круга, привык смотреть на средний класс как на особую породу людей, с которою можно позволить себе вольности, недопустимые в аристократическом кругу. Конечно, барышне-аристократке он не предложил бы после такого непродолжительного знакомства кататься с ним вдвоем за городом или ездить tete-a-tete ( наедине ) в легком ялике. Леля относилась к подобным прогулкам просто, как провинциалка, не видящая в этом ничего предосудительного, как девушка, привыкшая видеть у отца одно лишь мужское общество и стеснявшаяся дам более, чем мужчин. Но при всей невоспитанности и незнании правил света в ней была врожденная стыдливость, все сильнее проявлявшаяся с тех пор, как Леля из ребенка становилась девушкой. Инстинктивный страх отталкивал ее от всего, что имело малейший характер пошлости, и даже любовные романы Леля читала редко, предпочитая им описания путешествий. Ухаживание графа сначала было ей просто непонятно; но как только он во время вечерней прогулки позволил себе сказать ей несколько любезностей, весьма невинных, по мнению графа, но возмутивших Лелю до глубины души, она твердо решила, что эта прогулка будет последнею, и даже не позволила Татищеву проводить себя дальше садовой калитки. А все дело было в том, что граф, не слишком выбирая выражения (так как говорил не с аристократкой), отозвался о красоте ее лица и стана.
"Как он смел! -- думала Леля, краснея до корней волос при одном воспоминании об этих комплиментах. -- Что ему за дело, какое у меня лицо и какая талия! Никогда больше не поеду с ним кататься! Бедный папа, я на него сердилась, а вышло, что он прав, называя этого графа пустым фатишкой".
Леля вытерла мокрым полотенцем лицо и глаза, чтобы скрыть следы слез, и побежала к капитану. Она была лихорадочно весела, обнимала старика, отнимала у него газету, заставила его идти с собою под руку, прыгала, пела песни. [103]
"Что это с ней такое? -- недоумевал капитан. -- То смотреть на отца не хочет, то на шею вешается. Вся в покойницу! Та, бывало, только что меня с глаз прогонит, а через полчаса, смотришь, уже называет своим капиташкой".
-- Папа, не правда ли, какой славный мой кузен Лихачев? -- спросила вдруг Леля.
-- Да, лихой будет моряк... Одного ему не прощу, зачем тебя знакомит со всякою швалью.
-- С кем это, папа? -- дипломатически спросила Леля.
-- Да хоть бы с этим... как его... графчиком. Кажется, он того... вздумал за тобой ухаживать. Только ты ему передай от меня, чтобы он лучше снялся с якоря, потому что если он себе это позволит, то я, несмотря на мои лета, так уложу его в дрейф, что с места не встанет!
Капитан грозно потряс кулаком.
-- С чего вы это взяли, папа? Да я сама не такая, чтобы кому-нибудь что-нибудь позволить. Уж об этом не ваша забота.
-- Как не моя забота? Да как у тебя язык поворачивается говорить так с отцом!
-- Я ничего такого не сказала. Я говорю только, что сама сумею постоять за себя.
-- "Сама сумею постоять", -- передразнил капитан. -- Знаю, теперь девушки стали вести себя очень самостоятельно... Но от этого и происходит все это... Смотри у меня, Леля! Вот отошлю тебя опять к тетушке!
-- Ну, теперь, папа, меня поздно этим пугать. Я не боюсь никаких тетушек на свете.
-- Ладно, ладно, не разговаривать, ступай лучше спать.
-- Спать еще рано, и я не восьмилетняя девочка. Сказав это, Леля ушла в беседку. Капитан только вздохнул.
В семье покойного генерала Миндена в течение лета не случилось ничего особенного, если не считать радостного известия из Петербурга о назначении по высочайшей воле вдове Минден и ее дочерям "негласной" пенсии в три тысячи рублей в год. Со дня получения этого известия все в семье повеселели. Даже Саша, все еще ежедневно менявшая венки на могиле [104] отца, стала как будто веселее и иногда играла с сестрою на фортепиано в четыре руки.
К концу августа в Севастополь стали прибывать новые войска, съехалось много офицеров; да и флотские по случаю бездействия нашего флота все чаще стали появляться в обществе. Нападения врагов никто не боялся. С моря Севастополь считался неприступным. Вообще никакой тревоги в городе не было. Немногие уезжали, но зато были и такие, которые приезжали.
Граф Татищев говорил, а другие повторяли, что военное положение отразилось пока лишь на ресторанах, где почти исчезли французские вина, постепенно заменяясь крымской кислятиной.
Сверх того, в обществе стали меньше говорить по-французски и вообще на иностранных языках; даже Луиза Карловна говорила почти исключительно по-русски, а по-немецки только молилась и считала деньги.
Генеральша Минден, хотя была в глубоком трауре, вздыхала, говоря: "Мой покойный муж", а иногда чувствительно повторяла: "Наш покойник молчит, молчит!" -- но, в сущности, чувствовала себя очень хорошо. Только из приличия она не уступала желанию своей любимицы Лизы и не возобновила вечеров, но, считая себя и дочерей надолго обеспеченными, перестала думать о том, чтобы выдать их за первого встречного, и мечтала о какой-нибудь солидной партии.
По-прежнему их посещала молодежь. Стали бывать и новые лица -- адъютант Нахимова Фельдгаузен и другие. Время проводили очень весело. Сестры играли на фортепиано, моряки, армейцы и доктора наперерыв ухаживали за ними. За Сашей приударил даже молодой белобрысый доктор Генрихсон, имевший (конечно, не в Севастополе) жену и ребенка. Впрочем, его ухаживания были самого невинного свойства и не возбуждали ревности даже в Лихачеве, который снова стал посещать Минденов, когда только ему позволяла служба, так как постоянные учения, примерная пальба из орудий, работы по сооружению новых укреплений -- все это отнимало у моряков пропасть времени.
Вообще дела было так много, что Лихачев не успевал разобраться в своих чувствах к Саше, хотя и заметил в ней поворот, весьма благоприятный для себя. Саша перестала тосковать и даже несколько пополнела. [105] При встречах с Лихачевым она улыбалась ему, и молодому мичману иногда казалось, что пожатие руки ее было особенно нежно.
Несколько месяцев назад один взгляд Саши мог бы осчастливить Лихачева, теперь же в ее присутствии он испытывал чувство, несомненно, приятное, но более спокойное и соединенное с внутренним самодовольством.
Чувства Лихачева к Саше окрепли с тех пор, как он стал верить в прочность ее привязанности к себе. Если Лихачев иногда и ревновал Сашу к доктору Балинскому, к молодому адъютанту и к другим знакомым, то стыдился признаться в этом даже самому себе. С тех пор как Лихачев стал серьезно работать и увидел, что его одобряет такой человек, как Корнилов, он вырос в собственных глазах и, придавая себе более цены, был уверен, что и любимая девушка оценит его.
В первой половине августа Лихачеву было поручено в числе других офицеров надзирать за доставкой морем камня и песку с Бельбека для возможно скорого сооружения башни над так называемой Двенадцатиапостольскою батареею, то есть батареею, для которой орудия были взяты с корабля "Двенадцать апостолов". Провозившись над этим делом с раннего утра до обеденного времени, Лихачев дождался, когда другой мичман приехал сменить его, а сам отправился на "Три святителя". Оказалось, что на корабле находится Корнилов, постоянно следивший за порядком во всем флоте. Корнилов стоял на палубе корабля "Три святителя" вместе с контр-адмиралом Новосильским, поднявшим на этом корабле свой флаг, и с командиром корабля Кутровым. Лихачеву b удалось услышать часть разговора между начальниками.
-- Ну что вы скажете, Владимир Алексеевич, о пресловутом английском крейсерстве, -- говорил Новосильский. -- Ведь наш-то "Святослав" в июне стоял на мели в виду их эскадры, а они ничего не заметили и дали нам возможность снять его с мели самым удобным образом.
-- Я повторяю то, что всегда говорил об англичанах, -- сказал Корнилов. -- Они прекрасные моряки, но не английскому, а всякому флоту принадлежит пальма первенства, если только командиры кораблей искусно управляют судами, если люди бдительны, если [106] их хорошо кормят и если они уважают своих начальников. Численностью и в особенности количеством пароходов неприятель превосходит нас. Но, с Божьей помощью, мы не выдадим родной флот и город.
-- Но я к тому начал об этом речь, Владимир Алексеевич, -- перебил Новосильский, -- что, по моему мнению, в последнее время мы уже слишком много работаем на суше и ради этих работ забываем наши корабли.
-- А я так думаю, что слишком мало на суше, -- не согласился Корнилов. -- Я это сознаю, да горю пособить не могу. Делаем по мере сил, постараемся и еще больше сделать. Вот вы будете недовольны этим: вы в душе моряк и не хотите видеть, что здесь, в Севастополе, мы с городом составляем единое целое. А я вам скажу неприятную для вас новость: крейсерство наших судов на время вовсе придется сократить, а корабельные команды должны усиленно работать над сооружением батарей.
-- Да ведь на это, Владимир Алексеевич, надо каких-нибудь саперов, а не моряков... -- возразил командир корабля.
-- Эх, капитан! Что нам считаться! Неужели ждать, пока неприятель возьмет Севастополь, и тогда послать за саперами и за армией? Будем исполнять наш долг, какое бы дело нам ни представилось. На кораблях найдется дело, стоит только поискать его. Помните, что каждую минуту мы должны быть готовы к выходу на бой с неприятелем, и материальная часть нашего флота должна постоянно соответствовать пламенному желанию всех нас доказать, что мы пользуемся заслуженною репутацией.
Лихачев с восхищением смотрел на адмирала, сказавшего последние слова просто, без всякого желания сколько-нибудь рисоваться, что еще более усилило впечатление.
"Странное дело, -- подумал Лихачев, -- когда долго не видишь Корнилова, начинаешь верить всем сплетням о его властолюбии, честолюбии и прочему вздору. Но стоит увидеть его, и сам стыдишься, что поверил. Удивительный человек! В его глазах светится что-то особенное".
Лихачеву и на ум не приходило, что Корнилов чувствовал себя от усталости так дурно, что, выйдя на пристань, должен был взять дрожки. Семейство Корни-107
лова несколько дней назад переехало, по его желанию, в Николаев, и Владимир Алексеевич устроился по-холостому. По вечерам у него бывали Нахимов, Истомин и другие моряки. Добравшись домой, Корнилов вошел в свою спальню, не раздеваясь, бросился на постель и заснул как убитый. Но через полчаса он уже встал и, несмотря на сильную головную боль, собрался осматривать устраивавшуюся окончательно оборонительную казарму близ будущего пятого бастиона, а оттуда отправился на свой корабль "Константин".
Здесь, чувствуя себя совершенно" разбитым, он не был в состоянии даже написать письмо жене и поскорее лег спать, чтобы завтра встать до рассвета.