Генерал Халецкий, выехавший одним из последних из лощины, куда он запрятал своих гусар, слышал, как наша батарея стреляла по его передовому эскадрону, но не видел этой сцены и недоумевал, что бы значили эти выстрелы. Он велел своим гусарам продолжать отступление. Так проехали они с полверсты, как вдруг, к немалому изумлению гусар, показался всадник, по-видимому французский полковник, и во всяком случае неприятельский офицер, который самым бесцеремонным образом гнал свою лошадь прямо на гусар.

У генерала Халецкого был бравый унтер-офицер Зарубин, служивший ему ординарцем.

-- Ваше превосходительство, прикажите взять француза, -- сказал он.

Француз продолжал гнать коня и чуть не врезался в наши ряды, тут только, как видно, понял свою ошибку и хотел повернуть назад, но было уже поздно. Зарубин схватил его коня под уздцы, француза мигом окружили, и он отдал свою шпагу.

Оказалось, что он попал в плен по своей близорукости. Это был французский полковник генерального штаба Лагонди{67}, находившийся в распоряжении лорда Раглана. Английский главнокомандующий, заметив, что английская армия во время перехода удалилась от [160] французской версты на две, опасался нападения русских войск и послал Лагонди к принцу Наполеону просить подкреплений. Лагонди исполнил поручение, но на обратном пути принял русских гусар за французов.

Генерал Халецкий был в восторге. Взять в первую же рекогносцировку в плен офицера, да еще полковника генерального штаба, -- это чего-нибудь да стоит. Генерал поспешил к князю Меншикову, желая скорей похвастать своим трофеем, как вдруг к нему прискакал офицер с донесением о том, что несколько лошадей его полка убито, а несколько гусар ранено своими же. Халецкий пришел в ярость.

Он винил во всем не себя, не батарейного командира и не Кирьякова, а того незнакомого ему лейтенанта, который встретился ему по дороге.

Халецкий сильно побаивался князя Меншикова, а поэтому, чтобы умилостивить его, послал сначала к нему Зарубина с пленным Лагонди.

В нашем войске все с любопытством смотрели на пленного, как на какое-нибудь диво.

Лагонди ехал сконфуженный, но старался придать себе бравый и беззаботный вид. Узнав, в чем дело, князь спросил Лагонди: кто он такой? Лагонди соскочил с коня, вместо ответа вынул свою визитную карточку и с вежливым поклоном подал князю, спросив в свою очередь: имеет ли он честь видеть русского главнокомандующего?

Адъютанты князя переглянулись, по-видимому одобряя утонченные светские манеры француза. Меншиков поручил одному из своих юных ординарцев, князю Ухтомскому, взять тройку лошадей и солдата и отвезти пленного в Севастополь.

-- А ты, братец, -- сказал князь, обращаясь к унтер-офицеру, привезшему пленного, -- за твой молодецкий подвиг ты получишь Георгия, а за призовую лошадь назначаю тебе сто пятьдесят рублей.

-- Куда мне, ваша светлость! -- сказал Зарубин, махнув рукою. -- Убьют -- все равно пропадет!

Зарубин думал, что ему отдадут прекрасного коня, и не был рад деньгам.

Князь Ухтомский и вся молодежь, окружавшая Меншикова, занялись пленным и стали упражняться во французском языке, щеголяя своим парижским выговором и знанием труднейших оборотов речи. Француз [161] заметно повеселел и через полчаса был уже как дома, шутил, балагурил, но весьма тонко и ловко отвечал на все нескромные попытки молодых людей выведать у него что-нибудь о числе и расположении неприятельских войск.

Ухтомский объяснил пленному, что, собственно, для него возьмет ипе гплка и что езда на русской тройке имеет в себе особую прелесть, так что один из наших лучших писателей посвятил описанию тройки одну из лучших своих страниц. Француз выражал непритворное удовольствие при мысли о поездке на тройке и вскоре испытал всю прелесть этого путешествия. Князь Ухтомский так лихо катил его в Севастополь, что по дороге бричка опрокинулась на бугре и пленник вместе с князем и кучером очутился в канаве. Впрочем, перелома костей ни у кого не последовало и все обошлось благополучно, но француз долго после этого помнил русскую езду.

Генерал Халецкий наконец решился явиться к Меншикову.

-- Ваша светлость, -- закричал он тоном глубоко оскорбленного человека, -- я знаю, вы вините меня в этом прискорбном событии с моими гусарами, но, ей-Богу же, я ни при чем. Вся путаница вышла из-за того, что какой-то лейтенант, уверявший, что послан от вашей светлости, сбил меня с толку и помешал мне атаковать неприятеля...

-- Я знаю все и нисколько не виню вас, -- сказал князь. -- Виноват во всем этот Кирьяков. А этот лейтенант -- мой ординарец...

-- Конечно, конечно! -- подхватил Халецкий, весьма обрадованный таким оборотом дела. -- Да, собственно, я и не сержусь на молодого человека... Но я был рассержен в первую минуту его дерзким тоном...

-- Я уже велел ему извиниться перед вашим превосходительством.

Стеценко действительно по приказанию князя отправился в палатку Халецкого. Генерал принял его на этот раз весьма любезно. Стеценко потом хвастал перед товарищами, что не желает быть ни с кем в дурных отношениях накануне дела, а потому только будто бы поехал мириться с генералом. На самом же деле он извинился, говоря, что все это было сказано им сгоряча и не подумав.

-- Ну, если так, молодой человек, -- сказал [162] Халецкий, -- я охотно прощаю вам. Давайте в знак примирения выпьем бутылку шампанского.

Вечерело. На всем восьмиверстном протяжении нашей позиции, на левом гористом берегу реки Алмы, загорелись редкие, тусклые огни, так как по случаю приближения неприятеля велено было класть поменьше костров. Верстах в шести, по ту сторону Алмы, вскоре показались огни неприятельского лагеря. На неприятельских судах, подошедших к устью Алмы, также засверкали огни. Близ палатки Меншикова музыканты и песенники Тарутинского полка все еще не умолкали. Слышался залихватский мотив песни:

Вы, французы, англичане,

Что турецкий глупый строй!

Выходите, басурмане!

Вызываем вас на бой!

Вызываем вас на бой!

Странным диссонансом звучала эта бойкая песня посреди хаоса различных звуков. В опустевшем татарском ауле, за рекою, выли голодные собаки. Говор, топот, ржание -- все сливалось в один общий гул. Неприятельские огни казались особенно большими и яркими, свои костры представлялись еще более тусклыми, чем были в действительности.

Близость неприятеля внушала всем безотчетное чувство, которое трудно определить одним каким-нибудь названием.

От веселости и самоуверенности почти у всех не осталось ни следа.

Князь Меншиков провел бессонную ночь, наблюдая в трубу неприятельские огни. Когда глаза его уставали, он ложился на бурку, но не мог заснуть и снова начинал смотреть в трубу, потом рассматривал при свете двух свечей планы и карты и делал отметки карандашом.

Недалеко от ставки князя находилась земляная батарея, сооруженная по указаниям главнокомандующего и одного из главных начальников, Петра Дмитриевича Горчакова, брата того Горчакова, который командовал Дунайской армией. На эту батарею Меншиков возлагал большие надежды. Правее была еще одна подобная батарея. Орудия смотрели своими дулами в сторону неприятеля. Сзади орудий виднелись коновязи и палатки артиллеристов.

Подле одной из этих палаток находилась группа артиллерийских офицеров, в числе которых был и граф Татищев. Граф сидел на камне и молча смотрел в небольшую подзорную трубу на неприятельский лагерь. Двое молодых офицеров, Корчагин и Глебов, разостлали бурку и, усевшись на ней, пили чай вприкуску, держа блюдечки всеми пальцами, по-купечески.

Корчагин был широкоплечий, широкогрудый офицер, чуть не от няньки попавший в корпус, где он ружья почти из рук не выпускал, делая разные артикулы, но при всем том был весьма плохой стрелок, так как до выпуска в офицеры ему ни разу не приходилось выстрелить. С пушкой он также был знаком более теоретически. Его товарищ и приятель Глебов был одним из образованнейших офицеров всей батареи: он кончил по математическому факультету. Глебов был сын богатого помещика, охотился с отцом с двенадцатилетнего возраста, был отличный стрелок, рос всегда на свободе и по своему развитию выдавался даже среди артиллерийских офицеров.

-- Ты слышал, Корчагин, -- спросил Глебов, -- как сегодня князь Петр Дмитриевич Горчаков хвастал перед главнокомандующим своей землянкой? Чудак! Говорит князю: а какова батарейка-то, ваша светлость! И туда палит, и сюда стреляет. А по-моему, прав Кирьяков, что в этом месте батарея не имеет смысла и что если, чего доброго, нам придется отступать, то не втащить нам ее наверх. Посмотри, с тылу она совсем заперта крутизною.

-- Я и сам то же думаю, -- сказал Корчагин, до сих пор не подумавший об этом и, наоборот, восхищавшийся батареей, потому что другие ею восхищались. Но перед авторитетом Глебова он преклонялся, а потому батарея показалась ему теперь никуда не годной. -- Но скажи, Глебов, голубчик, -- прибавил Корчагин почти шепотом, как бы высказывая мучившую его мысль, -- неужели ты не уверен в нашей победе?

-- В таких вопросах уверенности быть не может, -- уклончиво ответил Глебов. -- Видишь, -- он указал на яркие костры, горевшие в отдалении по ту сторону Алмы, -- их, кажется, гораздо больше, чем наших; но, разумеется, нам унывать нечего.

-- А вы, граф, как думаете? -- спросил Корчагин, обращаясь к Татищеву, которого он также считал [164] весьма умным человеком и перед которым всегда пасовал, как перед человеком высшего общества, которое представлялось ему чем-то таинственным, заманчивым, но недоступным.

-- А что такое, в чем дело? -- спросил Татищев, положив трубу.

-- Да насчет завтрашнего дня... если только что-нибудь состоится...

-- Что я думаю? Да вот, прежде всего, думаю, что мы с вами будем палить и в нас будут палить, так увидим... Может быть, кого-нибудь из нас убьют, одним офицером русской армии станет меньше.

Корчагина передернуло.

-- Зачем же непременно убьют? -- сказал он, как бы отгоняя от себя эту мысль.

-- А вы боитесь смерти? -- спросил граф.

-- Смерти? Нет, -- наивно ответил Корчагин. -- Вот другое дело, если оторвет руку или ногу.

-- Да, это гораздо хуже смерти, -- подтвердил граф. -- Что смерть? Переход от бытия к небытию, как сказал бы какой-нибудь ученый немецкий колпак. Лермонтов сказал, что жизнь есть пустая и глупая шутка. Он прав, но он забыл прибавить, что и смерть еще более пустой и глупый фарс...

-- Ну, а по-моему, так русский народ более прав, -- сказал Корчагин. -- Недаром народ сочинил пословицу, что русский человек смертью шутить. не любит... Это только кажется, что так легко умереть, а жить всякому хочется. Я не то чтобы боялся смерти, а странно подумать: сегодня жил, говорил, а завтра меня нет... Вот ты ученый, Глебов, объясни, как это мне представить, что меня вдруг не существует? Сегодня я вижу эти звезды, а завтра они будут так же светить, но, может быть, уже не для меня?

Глебов не отвечал на этот вопрос, вероятно не зная, что ответить.

-- О, да вы начали философствовать, -- сказал граф. -- Это похвально. Прежде вы удивлялись моей философии и, помнится, говорили даже, что лучше играть в карты, чем думать о таких пустяках, как бытие и небытие.

-- Да, поживешь, пофилософствуешь -- и ум вскружится, как сказано у Грибоедова, -- ответил Корчагин. -- А как, однако, прохладно, господа, не развести ли и нам огонек? Глебов, ты, кажется, еще [165] и ботаник, что это за сухая трава, как будто большой шар, думается, она будет отлично гореть.

-- Неужели не знаешь? Да это самая обыкновенная трава, перекати-поле.

-- У нас, брат, в корпусе учили и ботанику, и зоологию, а я все еще до сих пор волка от собаки не отличаю, -- сознался Корчагин.

-- Этому я верю, -- сказал Глебов. -- Помнишь, как мы с тобой пошли на охоту и ты стрелял домашних уток вместо диких, да еще как радовался, что они так близко подпустили?

Корчагин немного обиделся при этом напоминании. Он сам любил трунить над собой, но не любил, если это делали другие. Сам он даже унижал себя перед такими людьми, как Глебов и Татищев, говоря о себе, что и глуп, и необразован, и неотесан, но он был бы глубоко оскорблен, если бы заметил, что, например, обожаемый им Глебов считает его неразвитым, и в особенности глупым. Кроме того, Корчагин вообще не любил, если его уличали в какой-либо ошибке или неловкости. Впрочем, сердился он всегда недолго, а на этот раз его мучило столько вопросов, что он не имел силы не высказать их, по крайней мере, Глебову.

Но Глебов, часто весьма словоохотливый и обыкновенно любивший отвечать на наивные вопросы товарища, на этот раз упорно отмалчивался: собственные мысли занимали его.

Песенники Тарутинского полка все еще хриплым голосом вытягивали:

Вызываем вас на бой!

Вызыва... а... а... ем вас на бой...

Наконец князь выслал сказать им, чтобы они перестали и шли спать. Группа самых младших офицеров Тарутинского полка собралась близ палатки полкового адъютанта.

-- Это черт знает что за свинство, -- говорил один безусый подпрапорщик. -- Так далеко не уйдешь! Даже отличиться не дадут. На каком основании сегодня взяли у нас от всякого взвода для рекогносцировки только по полувзводу и офицеров по выбору начальства. Меня, например, обошли, а какого-нибудь оболтуса вроде подпоручика Курнашева отправили... [166] Нет, что ни говори, брат, а наше положение самое незавидное. Мы с тобой не офицеры и не нижние чины. Уж солдат так солдат, а мы хуже юнкеров, ни рыба ни мясо.

-- Ну, положим, после первого же дела нас произведут, -- отвечал другой подпрапорщик.

-- Ты это с чего взял? И ты думаешь, что, раз будет дело, тебе сейчас дадут отличиться? Поставят наш полк куда-нибудь в резерв, и очередь не дойдет до нас даже тогда, когда последний француз покажет нашим войскам свои пятки...

-- Что же ты -не вызвался идти теперь с другими за аул на аванпосты?

-- Это в цепь-то? Удивительно, как интересно! Татарских собак сторожить!

В другой группе, состоявшей из более солидных людей, слышались иные разговоры.

-- А вы, капитан, смотрите не забудьте: ведь за вами еще остался должок.

-- Это какой такой? Не помню...

-- Как, неужели не помните? Десять с чем-то рублей за последнюю партию.

-- Ну, погодите, вот еще нас с вами убьют завтра, тогда будет не до счетов. Жив останусь -- заплачу.

-- Убьют... пока еще убьют, а долги все-таки платить не мешает.

-- Да отвяжитесь наконец, что, я отказываюсь, что ли? Пристали с ножом к горлу!

-- Ну ладно, не сердитесь, я подожду... Нехорошо сердиться перед таким днем... В самом деле, Бог знает, что с нами будет завтра...

-- Черт, как воют эти проклятые собаки в ауле! Вы слышите? Ужасно неприятно... Мне несколько раз показалось, что сова кричит, а я не выношу этого крика...

-- Да я и сам не люблю... Уж лучше бы вы не напоминали. Теперь и мне чудится что-то такое. В самом деле -- сова! Что за гадость!

-- Да нет, это собака. У вас не найдется ли чего по части выпивки?

-- Есть там что-то такое. Я скажу денщику... Выпить все же лучше будет. Тоска какая-то щемит сердце. Когда я был юнкером, бывало, кутишь всю ночь, а утром изжога во рту, и тошнит, и скверно себя [167] чувствуешь; теперь что-то в этом роде. Иной раз, кажется, на все бы плюнул. Со скуки бы сесть хоть в картишки, да как-то совестно перед делом...

-- Да, неловко как-то, -- согласился товарищ. -- А выпить можно, после этого лучше спится... Да, может быть, завтра еще бой не состоится.

На рассвете восьмого сентября в морском батальоне, расположенном в виноградниках по ту сторону Алмы, вдруг произошла тревога: зоркие глаза моряков увидели движение как будто бы с левого фланга неприятеля, от деревни Тархаплар.

Вскоре, однако, обнаружилось, что это были батальоны Московского полка, вызванного князем Меншиковым из Керчи. Батальонам этим пришлось сделать в течение трех суток около двухсот верст. Правда, часть этого пути солдаты сделали на громадных скрипучих татарских арбах, запряженных парами буйволов, верблюдов и волов. Но и эти повозки отличались тем свойством, что имели больший объем вверх, чем вширь, а поэтому людей приходилось помещать на них стоя, тем более что в каждую повозку пихали по двенадцати солдат с патронными сумами и ружьями. От такой езды ноги и бока разбивались до изнеможения.

Приближаясь к месту военных действий, четвертый батальон московцев, ехавший впереди всех, устроил еще шестого сентября последний привал. Ночь была тиха и благоуханна. Нигде ни звука, кроме жужжания жуков и трескотни кузнечиков, да вдалеке виднелось в разных местах зарево пожаров: это казаки жгли хлеб и сено, чтобы оно не досталось в руки неприятеля, а кое-где зажигали и оставленные татарами аулы. Утром седьмого числа московцы, еще не оправившиеся от езды на арбах, были рано разбужены командой: "Подниматься! Ружья вольно!" Слово "марш" поставило всех на ноги. Теперь подвод осталось уже мало, и пришлось идти пешком, что было еще хуже езды. Солнце Светило ярко и обещало не дать пощады непривычным к климату людям. Не успели еще двинуться, как подъехал в своей коляске четверней командир полка генерал-майор Куртьянов, необычайно толстый и цветом лица напоминавший разваренного рака. Куртьянов был одним из самых типичных полковых командиров, созданных в России эпохою Аракчеева. По искусству браниться и -кричать громовым голосом немногие могли [168] сравниться с ним. На смотрах он отличался молодецким командованием, и только излишняя тучность мешала ему держаться молодцом на коне, который едва выносил тяжесть всадника. Вообще по мере возможности Куртьянов предпочитал ездить в коляске.

Подъехав к гренадерской роте штабс-капитана Зоркина, Куртьянов вдруг усмотрел нарушение своего приказания. Охотник до всяких бесцельных и только затрудняющих солдата нововведений, Куртьянов приказал заколотить патроны в колодки. Штабс-капитан Зоркий, человек толковый и любивший солдат, потихоньку велел своим гренадерам расколотить колодки, лежавшие в сумах, и вынуть из них, патроны, чтобы после было легко доставать, особенно на ходу. Куртьянов был взбешен и кричал:

-- Я вас под суд отдам! Я приказал строить колодки, а вы разбрасываете патроны! Заколотить опять! -- Но надо было спешить, и Куртьянов, не зная, где находится неприятель, сам боялся быть отрезанным. Поэтому минуту спустя он отменил свое новое приказание и велел идти так, обещая штабс-капитану, что ему это даром не пройдет.

Не доходя верст четырех до аула Тарханлар, кончается Алминская долина и начинается более возвышенная плоскость. Когда московские батальоны прибыли сюда, им с возвышенности представилась картина расположения неприятельского левого фланга, который составляли англичане. Не далее двух верст от дороги, по которой надо было идти московцам, гарцевали английские разъезды. Каждая минута была дорога.

Генерал Куртьянов, еще более покрасневший от лучей восходящего солнца, велел какой-то роте образовать цепь. Смущенный ротный командир, подскакав к коляске генерала, объявил, что не успеет.

-- Как не успеете? Это еще что такое?

-- Ваше превосходительство, у нас ружей заряженных нет!

-- Так заряжайте, черт возьми!

-- Люди не умеют заряжать на ходу, с колодками у нас никто еще не привык обращаться.

Тут только Куртьянов, несмотря на все свое упрямство, понял, что напрасно кричал на штабс-капитана Зоркина. Волей-неволей пришлось отправить в боковую цепь гренадер, так как только у них были заряжены ружья. [169] Только что образовали цепь, как сквозь нее по направлению к неприятелю проскочил какой-то конный татарин.

-- Где ближе пройти к князю Меншикову? -- крикнул Зоркий.

-- Ступай сюда,- ответил татарин, направляя свою лошадь на стоявший в отдалении неприятельский конный взвод.

Зоркий вскипятился и, пустив марш-маршем своего коня вслед за татарином, влепил ему несколько нагаек.

Между тем генерал-майор Куртьянов, увидя близко неприятеля, велел своему кучеру ехать в Тарханлар рысью. Солдаты встревожились. Несмотря на страшную усталость, они взяли ружья наперевес и, не слушая команды, беглым шагом пустились за своим полковым командиром. Будь англичане более решительны, два-три эскадрона их кавалерии могли бы в это время уничтожить весь Московский полк. Солдаты перестали бежать только тогда, когда адъютант 3-го батальона, заскакавший вперед всех и узнавший от наших аванпостов, где брод через реку, указал солдатам, куда идти. Вспотевшие, запыленные солдаты бросились в воду беспорядочной толпой, стараясь на ходу зачерпнуть воды хоть ладонью. Иные припали к воде и подвинулись вперед, лишь получив изрядное количество толчков от товарищей. Настроение духа вдруг изменилось: московцы увидели своих. Направо от них виднелся Бурлюкский мост, а за ним курился синий дымок. В глубокой низине стояли здесь наши батальоны. Кашевары готовили пищу. Перед мостом виднелась на самом неудобном месте большая свежая насыпь, носившая громкое название "эполемента"{68}. Это и была батарея, воздвигнутая Меншиковым и князем Петром Горчаковым. Далее видны были пни только что срубленных деревьев; они не скрывали ни одного из наших солдат.

К девяти часам утра в неприятельских рядах обнаружилось явное движение: правый фланг, состоявший из французов, начал спускаться со своей позиции. Французские колонны шли по волнистой местности, то совершенно скрываясь от глаз, то снова показываясь. [170]

Незадолго до этого к Меншикову прискакал офицер Минского полка от подполковника Раковича, занимавшего нашу крайнюю левую позицию почти у самого моря, с известием, что еще с шести часов утра замечено движение французских войск, по-видимому намеревавшихся взобраться на высоты, которые считались неприступными.

Меншиков был крайне раздосадован этим известием.

-- Передайте подполковнику, -- сказал он приехавшему офицеру, -- что пора ему научиться различать фальшивую атаку от настоящей. Пусть успокоится: это сущий вздор.

Тем не менее тотчас по отъезде офицера Меншиков послал своего ординарца Стеценко к генералу Кирьякову, чтобы предупредить его -- быть осторожным.