I.

Вошедшие в моду литературные альманахи напоминают современные художественные выставки. В одной большой зале собраны сотни картин разных, но непременно современных художников. А современные художники, как известно, индивидуалисты. Они стойко охраняют свою личность, свободу индивидуального творчества. Когда этот принцип индивидуализма начал входить в нашу художественную жизнь, широкая публика растерялась. Она привыкла к выставке академической и передвижной, где все было подстрижено под ту же гребенку. Выставки "Мира Искусства" ее пугали и путали. От Врубеля она перескакивала к Серову, от Сомова к Малявину, и ужасалась. Ей казалось непостижимым, как можно на одной и той же выставке, рядом выставлять столь противоположные вещи. Если Серов и Малявин -- искусство, то Сомов и Врубель -- не искусство, и наоборот. Так казалось ей. Но прошло несколько лет, и публика привыкла к "индивидуализму", к сожалению не потому, что она поняла до конца, что такое индивидуализм, не потому, что она поняла его соблазнительную прелесть и отвратительную опасность, а потому, что сам индивидуализм стал не соблазнительным, а просто ничтожным. На выставках "Мира Искусства" участвовал десяток-другой художников, выставлявших какую-нибудь сотню картин.

Теперь "индивидуалистов" наплодилось несметное количество. Индивидуалистических выставок сколько угодно, и на каждой сотни картин. Доведенный до предела, индивидуализм стал безличным. Во Франции этот процесс "обезличения" достиг грандиозных размеров. "Осенний салон" незаметно переходит в "Выставку независимых", а "Выставка независимых" сливается с необъятными "Весенними салонами". Твердой границы между ними больше нет. Десять тысяч, двадцать тысяч -- индивидуальных картин, тысяча, две тысячи -- "личностей"! Столько личностей, столько индивидуальностей, что, ходя с головной болью по набитым искусством сараям, начинаешь их не различать, так же, как лица на вокзале железной дороги. Об этом обезличении, как следствии погони за личностью, говорил в свое время такой индивидуалист, как Александр Бенуа. Искусство не только во Франции, но и у нас -- процветает. Но художников становится все меньше и меньше. Не количественно, а качественно. Все пишут, лепят, режут хорошо. Общий уровень повысился, но личное начало стало умаляться.

Тот же процесс замечается в литературе. За сто лет у нас был какой-нибудь десяток поэтов, действительно владевших стихом. Теперь их единовременно несколько десятков, и почти все талантливы, почти все пишут хорошо. О прозаиках и говорить нечего. Пойдите на литературную выставку, т.е. прочтите подряд несколько новых альманахов, и вы убедитесь в этом.

II.

На моем столе их лежат три [1. Земля. 2. Факелы, книга третья. 3. Альманах. Шиповник, книга третья. Все 1908 года, и все стоят 1 р.], в ожидании следующих, которыми закончится выставочный сезон.

Сборники Земля, Факелы и Шиповник представляют собой единое целое. Они отличаются между собою лишь обложками, типографиями и местом издания. В остальном они абсолютно схожи, несмотря на глубокую "индивидуальность" авторов.

Общий уровень -- довольно высокий. Это все литература. Если она есть у нас, в 1908 году, то вот, она здесь, в этих сборниках. C'est a prendre, ou a laisser. He нравится вам Андреев или Зайцев -- так и все не понравится. Нравятся -- так и все понравится. Выбора как-то быть не может. Одно похуже, другое получше, но по существу все то же самое. Если вы начнете с Куприна, то от Куприна один шаг до Бунина. От Бунина вы идете к Зайцеву, затем к Андрееву, Ремизову, Сологубу, Блоку и упираетесь в Вячеслава Иванова. Можно идти и обратно. Для легкости перехода от Вячеслава Иванова к Андрееву, можно по дороге подставить Городецкого и Чулкова. Если же между Андреевым и Куприным подставить Серафимовича, то хождение ваше по этой литературной выставке станет еще легче. Все углы сгладятся, все "индивидуальности" отшлифуются и в результате получится нечто современное и общелитературное. В одном сборнике есть рассказ Зайцева -- Гость, в другом рассказ Бунина -- Астма. Оба написаны отлично, оба напоминают хорошего Чехова. В одном к помещику приезжает исправник, в другом -- становой. Рассказ ведется интересно, с большой наблюдательностью. Есть и быт, и настроение, и веяние смерти -- словом, все, что нужно. Но закройте книгу и вспомните потом, кто написал Астму и кто Гостя, к какому помещику приехал становой и к какому исправник. Вы забудете. Два вполне литературных произведения, а личности авторской нет. Она исчезла и как-то подозрительно слилась с обликом Чехова. Прочтите Проклятие зверя Андреева, а потом Петлю Федорова. Опять разительное сходство.

Прочитав Федорова, вы скажете: "Как плохо стал писать Андреев!" Прочитав Андреева: -- "Молодец Федоров, стал почти Андреев!"

Впрочем, на Андрееве надо остановиться подольше.

III.

Судьба Андреева начинает напоминать судьбу Горького. Мережковский утверждает, что наш новый властитель дум попал в обезьяньи лапы ("Русская Мысль", 1908 г., янв., "В обезьяньих лапах"). Подобострастная критика, как обезьяна, заласкавшая ребенка, заласкала до смерти Горького. Теперь она принялась за Андреева, кажется, Андреев уже почтен достаточно. Пора бы убийственную ласку заменить трезвым разговором. Нет. Наши обезьяны не хотят выпустить своей жертвочки из рук и ласкают, ласкают ее до одурения. В последней книжке "Современного Мира" мы читаем:

"Этот огромный художник стоит как бы особняком.

Над зеленой и спутавшейся порослью нашей литературы он возвышается, как одинокий дуб, и поднимает к небу свою вершину" [В тексте курьезная опечатка: вместо дуб напечатано: дух. Очевидно, наборщик и корректор привыкли к гиперболам в статьях, посвященных Андрееву.]. Так выражается г. Неведомский, заранее объявляющий, что еще ненапечатанная вещь Андреева -- "Царь Голод" -- гениальная и вечная. А ведь марксист Неведомский занимался философией Ницше, считает себя знатоком эстетики и поборником "здорового индивидуализма". Бедный Андреев! Я не знаком с ним лично, но, насколько слышал, он человек впечатлительный и скромный. Когда "знаток" философии Ницше провозглашает, что его ненапечатанная вещь "гениальна и вечна", у Андреева, наверное, мороз проходит по коже, и ласки обезьяны становятся для него нестерпимыми.

Он хочет жить, работать, учиться, а его ласкают, ласкают, ставят на одну доску с Ницше и не дают вздохнуть.

Валерий Брюсов, человек, обладающий вкусом, любящий и знающий русский язык, как-то сказал:

"У Андреева есть свой стиль. Его узнаешь с первых строк без подписи. Это -- первое испытание, которому должно подвергать писателя, -- и Андреев выходит из него торжествующим" ("Весы", 1908, 1).

Брюсов -- критик лукавый, и я не знаю, не ирония ли его слова? Мережковский, тоже знаток стиля и языка, с "документами" в руках доказывает как раз обратное. Вот образцы "стиля" Андреева, даваемые Мережковским ("Русская Мысль", 1908, 1).

"Над всею жизнью Василия Фивейского тяготел суровый и загадочный рок. Точно проклятый неведомым проклятьем, он с юности нес тяжелое бремя печалей, болезней и горя, и никогда не заживали на сердце его кровоточащие раны. Казалось, воздух губительный и тлетворный окружал его, как невидимое прозрачное облако".

Перевертываю страницы и нахожу: "сад вечно таинственный и манящий", "острая тоска", "жгучее воспоминание", "молчаливая, творческая дума", "огромное, бездонное молчание", "стихийная необъятная дума", "молчаливо-загадочные поля", "неведомая тоска", "необъятная тишина", "чистая творческая дума", "мучительные воспоминания", "неизведанный счастливый простор", "роковая неизбежность", "безвыходное одиночество", "необъятный всевластный мрак", "холодное отчаяние", "музыка, играющая так обаятельно, так задумчиво и нежно", "музыка, обдающая волною горячих звуков", "дикое упоение злобою", "безмерная печаль нежной женской души", "огненная влага в кубке страданий".

Ну, с меня довольно. И где бы я ни открыл книгу, мелькают все те же цветы красноречия, подобные цветам провинциальных обоев. Не живые сочетания, а мертвая пыль слов, книжный сор. Слова, налитые не огнем и кровью, а типографскими чернилами. Я знаю, что значит: "огурец соленый", "стол круглый"; но что значит: "мучительные воспоминания", "жгучая тоска" -- я не то что не знаю, а знать не хочу, как не хочу знать, что опротивевшие обойные цветочки имеют притязание на сходство с полевыми васильками и маками: мало ли чего хотел обойный фабрикант, да моя-то душа этого не хочет.

Я, признаться, верю больше Мережковскому, чем Брюсову, и не нахожу, чтобы Андреев вышел торжествующим из испытания.

IV.

В новых альманахах помещены две вещи Андреева: Тьма и Проклятие зверя. В первой повести главное действующее лицо -- террорист. Если бы я был террористом, я бы обиделся на Андреева. Достаточно перелистать книжки журнала "Былое", прочесть там любой подлинный "документ", чтобы понять, что до такого лакейства ни один террорист дойти не мог. Даже г. Неведомский не решился признать Тьму вещью "гениальной и вечной", и робко замечает, что здесь "безусловно проявилась именно какая-то растерянность".

Интересно было бы выслушать мнение г. Неведомского о "Проклятии зверя".

Это -- целая поэма в прозе. Одна из тех поэм, которыми переполнены редакционные ящики с рукописями, и которые, полежав в них месяц, редакциями уничтожаются. Если бы "Проклятие зверя" было подписано каким-нибудь Иваном, а не Леонидом Андреевым, я убежден, что его никогда бы не напечатали.

Действующие лица -- Я и Возлюбленная моя.

Я стремится в город, в толпу, к людям. Он жаждет потерять свою личность, сделаться как все, скрыться в людской суете от Вечности и Тайны.

Его влекут огненные рекламы, горящие над громадою домов, на черном небе. Огненные слова. Золотые, зеленые и красные...

-- "Шоколад и какао"... Ты про эти слова говоришь? -- (спрашивает его Возлюбленная).

-- Да. "Шоколад и какао". А что говорит солнце? Вечность. А что говорят луна и звезды? Вечность и тайна. Я не хочу вечности и тайны. Я хочу шоколада и какао. Хочу, чтобы и на небе было написано то, что я понимаю, что сладко и не пугает меня.

-- Хорошо, -- говорит она и улыбается нежно. -- Иди. Но там тебе будет плохо, и я пойду с тобой.

И ему действительно там было плохо.

Пятьдесят страниц страданий от жары, асфальта, безличной толпы, безумия города. Читателю припоминаются "лучшие страницы" из горьковских описаний Америки. Люди, несчастные жалкие люди, примирились с этим кошмаром. Они не замечают всего ужаса, окружающего их города. Они молчат. Но заговорил Зверь, и проклял в "бешеном гневе", "огненными проклятиями", проклял "проклятием Зверя и город этот, и людей, и землю, и небо".

Событие это произошло в Зоологическом саду, где жестокие люди мучают несчастных зверей. Герой этого события -- не то морж, не то тюлень. "Он стар, он очень болен, он должен скоро умереть". И вот перед смертью он в "бешеном гневе" изрыгает "огненные проклятия" городу, где есть "шоколад и какао", -- но нет Вечности и Тайны.

Явно, что после "проклятия зверя" город должен погибнуть. Так думает герой и сообщает свои мысли Возлюбленной.

-- Он сожжет их города. -Кто?

-- Тот, кто захочет правды...

-- А кто знает правду?

-- Зверь знает.

-- Она задумалась (еще бы!)... и сказала с уверенностью: -- Нет, он тоже не знает... Милый мой, дай мне твой лоб, я поцелую его.

-- Возьми мои губы.

-- Нет. Когда жалеют человека, его нужно целовать в лоб, где его мысли...

Может быть, г-ну Брюсову нравится этот "стиль"?.. Может быть, "бешеный гнев" и "огненные проклятия" кажутся ему литературными? Очень сомневаюсь.

V.

Но не стиль в техническом смысле этого слова губит Андреева. Ошибки стиля встречаются и у классиков. Они есть у Толстого, Достоевского и даже (да простит мне г. Брюсов) у Пушкина.

Хлопотливо не свивает

Долговечного гнезда.

В долгу ночь на ветке дремлет...

Эти стихи далеко не безупречны. Конечно, у Пушкина таких стихов немного, тогда как в прозе Андреева надо долго искать строку, свободную от "мучительной тоски" и "бешеного гнева".

Дело в том, что не только язык, стиль Пушкина был хорош, но и сам Пушкин был человек стильный, весь его литературный облик был цельный и совершенный. Стиль его души был прекрасен, и выявлялась она в прекрасном слове.

Облик же Андреева, как писателя, если так можно выразиться, в высшей степени неграмотный. Отсюда и банальный плоский язык. Такие антитезы, как революция -- и публичный дом, террорист -- и публичная женщина, уже сами по себе отвратительного, банального стиля, и самый лучший язык не спас бы повести от первичного уродства ее наивно-хулиганского романтизма. Обсуждать основную идею "Тьмы" -- даже как-то неловко. До такой степени она наивна, неинтересна и беспомощна. Мережковский отметил глупость героев Андреева. Действительно, это основное их качество. Может быть, благодаря этому отличительному свойству героев Андреева его произведения и имеют такой успех. Андреев -- писатель очень современный, писатель сегодняшнего дня. Вчера был Горький, сегодня Андреев. Современность Андреева выражается в выборе темы. Он касается и религии, и пола, и личности. В нем есть мистический налет, известное декадентство и, главное, столь распространенное теперь "богоборчество". Разумеется, не вечное и столь благородное и прекрасное богоборчество Иова или Прометея. А именно современное, сегодняшнее, общедоступное. Слишком глубоко проникать в эти темы Андреев не хочет. Он их дает на съедение средним, глуповатым людям, вроде о. Василия Фивейского или героя "Тьмы", и они с восторгом что-то лепечут о Боге, о зле в мире и т.п. Но, как люди глупые, они не только не разрешают поставленных автором проблем, но даже не двигают их с места. Просто катают по полу взад и вперед, "работают" над ними, как обезьяна в басне Крылова. Тема для них нечто данное, сегодняшний факт. И вот они ею занимаются: надоело играть косточкой -- покатай желвачок. Проку из этой игры никакого не выходит, но читателю она нравится. Он совершенно так же беспомощен по отношению к этим темам, как и герои Андреева, и это ему лестно. Нет ничего неясного, он все понимает. Вернее, он видит, что и андреевские герои так же в этой теме мало понимают, как и он. Душевный стиль современного растрепанного и растерянного читателя очень верно отражен в растрепанности и растерянности андреевских героев. Когда беседуют Иван и Алеша Карамазовы, или Ставрогин с Шатовым, или Раскольников с Свидригайловым, громадная тема медленно, с нечеловеческими усилиями двигается вперед. Может быть, угол отклонения от прежней мертвой точки и незначительный, но в проекции расхождения двух линий делается громадным. У Андреева отклонение от мертвой точки обманное. Точно в первый раз человечество подошло к этим вопросам, и разрешает их по-своему, как будто на протяжении всемирной истории не было постоянно той же великой муки и желания ответить. Лучшие врачи, не зная, как вылечить болезни, прибегают к радию, рентгеновским лучам, а Андреев обращается к домашним средствам: ставит горчичники и бросает кровь. Таков русский стиль, таков стиль среднего русского читателя. Андреев глубоко национален и по-своему стилен. Стилен в своей бесстильности.

VI.

Сологуб -- писатель отнюдь не растрепанный. Он очень цельный. Лечит не простыми домашними средствами, а сложными приемами постоянного знахаря-колдуна. В разбираемые сборники он дал две вещи. Начало большого реально-фантастического романа "Навьи чары" и мистерию "Томление к иным бытиям". Мистерия вполне под-стать "Проклятию зверя". Но "Проклятие зверя" назидательно-целомудренно, мистерия же Сологуба полна не то садизма, не то мазохизма (зри книгу Крафт-Эбинга и журнал "Тайны Жизни"). На ней я останавливаться не буду. Не стоит.

Если подойти к "Навьим чарам" совершенно просто, не предъявляя никаких требований к автору, то они не могут не понравиться. Роман написан прекрасным языком (не чета андреевскому). Смешение самой реальной бытовой обстановки с элементами фантастическими -- делает чтение его занимательным. Я не знаю, чего хотел достичь автор. Хотел ли он нас испугать или развеселить. Он человек -- себе на уме. Но, на мой взгляд, над романом его веет тихая усмешка. В нем есть улыбка, и это приятно. Когда критики с ужасом отворачиваются от "Навьих чар", от этого декадентского культа смерти, и видят в новом романе Сологуба какое-то знамение времени, мне кажется, они ошибаются. Ничего глубокомысленного и страшного Сологуб в "Навьих чарах" дать не намеревался. Написав "Мелкого беса", роман, который он носил в душе своей целые годы, роман, который представляет собой одно из крупных литературных явлений последних лет, Сологуб стал писать новые вещи без прежней тяжеловесности и серьезности, как бы шутя. И "Навьи чары" -- это, в конце концов, шутка большого художника.

У Сологуба есть стихотворение:

Люди, будьте строги, будьте мудрецы, --

Ведь смеются боги, дети да глупцы...

И Сологуб старался быть строгим мудрецом. "Мелкий бес" -- произведение такого мудреца. Смеха в нем нет. Есть только злая, кривая усмешка человека, презирающего людей и ненавидящего жизнь. Но теперь Сологуб стал смеяться. Он-то сам думает, вероятно, что он достиг смеха божественного. Недаром он провозглашает себя богом (см. его "Литургию Мне", а также "Театр единой воли", в сборнике "Театр", издание Шиповника ). Но мы-то знаем отлично, что он не бог. И смех его -- смех детский. Правда, это смех ребенка испорченного и болезненного, но все-таки ребенка. Таинственный замок Триродова ("Навьи чары"), замок, построенный воображением Сологуба не то около Сиверской, не то под Лугой, нас не пугает, несмотря на все творящиеся в нем чудеса.

Нам просто чуть-чуть смешно, когда две дачные барышни из эсде-чек тянутся к таинственному Триродову и поражаются дешевыми чудесами его замка. Это все ужасы дачные, провинциальные. От них веет милой наивностью и дурным вкусом.

Когда-то судьбу мадам Бовари решило пребывание в замке аристократических помещиков. Увидав, как воспитанные аристократы танцуют, обедают, ухаживают в "роскошной" обстановке французского "шато", -- мечтательная фельдшерская жена была навеки уязвлена. Свою мечту она увидела воплощенной, сказка -- стала действительностью.

Мечты и сказки современных русских провинциальных барышень -- иные. На то они и современные. Без мифотворчества, эротизма и тому подобных прелестей, для них и сказка не в сказку: "Навьи чары" -- мечта современных madame Bovary. Это все та же вечная картина "прекрасной" пошлости, рая провинциальных душ. Еще недавно три сестры мечтали о "Москве". Теперь две сестры тянутся к Калиостро под Лугой. Обыватель всегда остается обывателем. Только одежда его меняется. "Навьи чары" -- это обывательщина тысяча девятьсот седьмого года.

Может быть, я ошибаюсь. Может быть, Сологуб писал свой роман без улыбки, всерьез. Но тогда... тем хуже для Сологуба.

VII.

В сборниках есть и продукты стилизации. Это тоже дань современности. Молодой ученый Е.В. Аничков уже написал по этому поводу несколько лже-глубокомысленных замечаний (см. его статью "Традиция и стилизация"), а литературный обозреватель "Русского Богатства" и "Столичной Почты", г. Горнфельд, завел с ним малоинтересную полемику.

Но если взглянуть на нашу новую моду без "эрудиции", без претензий на глубокие мысли, то должно сказать, что она продукт отсутствия стиля в нашей жизни.

На Западе художественная стилизация более понятна и законна. Застывшая вековая культура, слишком давно не испытавшая нашествия варваров, глубоко эклектична. Исторические знания достигли вершины. Все, кажется, там изучено, взвешено, смерено и оценено. Ассирия, Египет и Рим -- наравне со средними веками. Идеалом стилизатора и символом современной культуры может служить Анатоль Франс.

Самая характерная его черта -- культурный скепсис. Франс настолько культурен и скептичен, что с легкостью может перевоплотиться в любую эпоху, культуру, религию. Даже к своему времени, к своей среде он относится с тем же добродушным скепсисом, как и к мечтам и идеям прошлых веков. Это человек художественного созерцания. Повествует ли он о первых христианах, о римлянах конца Империи, или о Жанне д'Арк, -- везде он как дома, т.е. не меньше дома, чем в салоне парижской литературной дамы-аристократки или на социалистическом митинге. Художественная стилизация -- а что может быть совершеннее стилизации Анатоля Франса -- непременный спутник высокой многогранной культуры, обремененной музейными переживаниями, эпохи художественного созерцания, а не действия.

Не от избытка культуры, а от недостатка ее стали у нас заниматься стилизацией. Это стилизация варваров или чрезмерно культурных одиноких личностей среди варваров. В стилизованной повести "Суламифь" Куприн рассказал своими словами "Песнь песней". Рассказал, конечно, гораздо хуже подлинника, грубо и, в конце концов, скучно. Какое-то либретто для оперы Сен-Санса. Ауслэндер, так же как и Кузмин в своих стилизациях, тоньше Куприна. Это уже не варвары, а упадочники.

Но стилизация их не первичная, не непосредственная, а вторичная. Стилизация на стилизации. "Комедия о Евдокии из Гелиополя" или "Повесть об Алексее, человеке Божием" Кузмина -- это первые христиане в кафтанах или фижмах XVIII века, и опять-таки не подлинного, реального XVIII века, а стилизованного упадочником начала двадцатого. Какой-то курьезный образец бесплодной утонченности, смешанной с нарочитой упрощенностью. Это не детство варвара, а старость впавшего в детство декадента. Единственный образец надменной, непосредственной стилизации -- это "Бесовское Действо" Ремизова, помещенное в "Факелах". Здесь порою чувствуется дыхание искусства, достижение известного совершенства, хотя бы, например, в языке. Но и то, чтение "Действа" довольно безотрадно. Более или менее удачная реставрация, как на всемирных выставках строят "уголки" Венеции или Туниса. Жажды поехать в Тунис или Венецию эти "уголки" не уничтожают. Происходит это оттого, что стилизация Ремизова не средство, а цель. Очень любопытно, что наш современник, архидекадент А.М. Ремизов, увлекается русской стариной, что из нее он извлекает новые образы, новые богатства языка. Но это его личное дело. Когда романтики прошлого века увлекались готикой, они вовсе не реставрировали ее, а черпали из нее материал для выявления своих новых запросов, пользовались ею как формой для выражения новых душевных переживаний. Их мистический индивидуализм находил в средневековой культуре новое оружие для борьбы с духом просветительной философии XVIII века, с условностями лишенного психологичности "ложно-классического" направления в литературе. Их отношение к "готике" было приблизительно такое же, как у итальянских художников четырнадцатого и пятнадцатого века к античному миру. В этом смысле романтическая "стилизация" была все-таки возрождением, а не реставрацией, событием некоторым образом общественным, а не только явлением узко-индивидуального эстетизма.

Стилизация же варвара Куприна, упадочника Кузмина и декадентского любителя старины Ремизова -- дело чисто индивидуальное. Погоня за новым сюжетом, не более. Вялый эстетизм художников, оторванных от действительности.

VIII.

Вот мы и осмотрели всю "выставку". Остановились почти на каждом экспоненте. Что же мы можем сказать о ее внутреннем устремлении? Чего хотят эти талантливые и современные люди? Чем они объединены? Каков стиль выставки?

На этот вопрос почти невозможно ответить, и в этом главная болезнь современной литературы, а, может быть, и современной русской культуры. Стиля нет у нас никакого. Какая-то нижегородская ярмарка. Немцы из Лейпцига, приехавшие за пушниной, рядом с персами и армянами. Смешение одежд и лиц -- такое сильное смешение, что отдельные костюмы уже не заметны. Серая толпа.

Причины такого явления лежат за пределами литературы. Литература -- отражение жизни. Гении, вроде Толстого и Достоевского, конечно, отражали не только сегодняшнюю жизнь. Они предугадывали будущее. На то они и гении. В современной же русской литературе много талантов, но гения в ней нет. Нет воли, устремленной к будущему, нет пророчества. Наша литература стала искусством прикладным, пестрой "обстановкой" нашей эпохи. В будущем "музее" она займет свое место, наряду с табакерками XVIII века и русскими ковшами и ендовами XVII-го. Когда наше общество выйдет из современной духовной и материальной анархии, когда оно начнет воплощать настоящую, пропитанную общей идеей культуру, оно будет заходить в этот музей и с любопытством смотреть на эти памятники бесстильности, на эти проявления безвольной, изломанной, растерянной души тысячи девятьсот восьмого года. И, может быть, табакерка XVIII века ему понравится больше.

Впервые опубликовано: Московский еженедельник. 1908. No 12. С. 36-48.