I.
Почти одновременно вышли два новых альманаха: петербургский и московский [Литературно-художеств. альманахи книгоизд-ва "Шиповник", книга VIII. Ц. 1 р. СПБ. 1909. Земля, сборник 2-й. Москва. 1909.]. Один тоненький (петербургский), другой довольно пухлый; один "молодой", другой постарше.
"Шиповник" хотел, очевидно, щегольнуть. В его альманахе -- все молодежь. Из семи участников только двое, Леонид Семенов и Сергей Городецкий, более или менее известны современному читателю. Остальные -- новички.
Но вместо щегольства вышло озорство. Молодость, конечно, хорошее дело, но никаких особых преимуществ на звание литератора она не дает.
Альманах открывается Леонидом Семеновым. Три печатных листа под названием "У порога неизбежности". Как определить этот "порог" -- неизвестно. Это не повесть и не рассказ. Скорее морально беллетристические рассуждения. Одно только достоверно: это не литература.
Под "Порогом" напечатано петитом: "Редакция считает необходимым оговорить свое несогласие с обобщающим характером некоторых положений автора".
Примечание во многих отношениях знаменательное.
Во-первых, из него мы узнаем, что существует какая-то таинственная редакция, которая признает себя ответственной за содержание альманахов. До сих пор мы этого не знали. Нам казалось, что "Шиповник" очень "современное" книгоиздательство, объединяющее под общим кровом самых разнородных писателей -- и только. Писатели эти не хотели считаться со всевозможными редакциями толстых и худых журналов, а потому и поддерживали альманахи "Шиповника", где никакой редакции нет, и где хорошо платят, лишь бы у писателя было имя.
Но, оказывается, редакция существует и даже не согласна с некоторыми "положениями" Леонида Семенова.
Из этого заявления мы узнаем, во-вторых, что с другими авторами редакция согласна, а главное -- что за все помещенные в альманахе вещи она берет на себя ответственность, совершенно так же, как "Русское Богатство" или "Русская Мысль" отвечают за весь свой литературный материал.
Наконец, они не связаны по рукам и ногам своей партийной программой. У них нет "текущих оборотов", политики и экономики, которые заставляют редакцию иногда кривить душой и помещать плохую повесть за ее партийную тенденцию, отвергать хорошую, за ее политическую неопределенность. Наконец, и это главное, у альманахов нет "критического" отдела. Известно, что во всяком журнале сидит присяжный критик, который должен всех хвалить или... наживать себе врагов. "Как я пойду в такой-то журнал, -- говорит писатель, -- если там сидит господин NN, который меня обругал".
Словом, положение альманаха, по сравнению с толстым журналом, блестящее. И когда в литературных кружках пошли разговоры о том, что "Шиповник" собирается нас подарить альманахом "молодых", у всех слюнки потекли. "Молодые" -- значит неизвестные. А неизвестных мы только и жаждем, так нам надоели имена известные!
Правда, Россия страна особенная. "Неизвестными" в ней начинают быть чуть ли не с 15-летнего возраста. Литературный календарь г-на Норвежского дает биографии наших знаменитостей. Оказывается, они все родились после 80-го года. И, тем не менее, нетерпеливому читателю кажется, что не только Блок, но и Городецкий уже писатели старые. Но это в скобках.
Вернемся к альманаху "Шиповника".
II.
Итак, у этого альманаха есть своя редакция, и она берет на себя ответственность. Кто эта редакция, мы не знаем, но мы имеем право с нее требовать, раз она заявляет о своем бытии.
Прежде всего мы спросим, на каком основании она поместила рассказ г-жи Яровой "Три комнаты". Ни один толстый журнал никогда бы не принял такой вещи. Она вне литературы.
Что в ней особенно поражает, это отсутствие всякой молодости. У г-жи Яровой "опытная" рука. Все трафареты "современной" литературы ей известны, и она ими обильно пользуется. Тут и одинокий отшельник, и страстная, непонятая женщина, и цитаты из Брюсова, и упоминания об Уайльде, Бодлере, Уитмане, Метерлинке. Тут молодой герой, со спиной "гибкого и стройного пажа". Темные кудри "венчают его голову с знойно-веселой грацией". Лицо гладко выбритое. Глаза "полны высокой и тайной печали". Говорит он как пишет. Вот образчик:
"Париж, Париж! Знаете ли вы этот специфический аромат уличной жизни, эти кафе, где все -- от каждого движения женщины до глаз маленького портье, затянутого в бархат -- дышит тонким развратом, таким свободным и смелым... Я не забуду эти раскаленные ночи, когда камни мостовой дышат и жгут тебя сладострастием, и ты идешь раздраженный и пьяный от встречной красивой женщины..."
В такого необыкновенного человека "она" не могла не влюбиться, потому что она "жаждала понимания без слов", "внутреннего слияния". Она хотела "красивой, опьяняющей любви". Он ее понял. "Он открыл ей неисчислимые богатства", "богатый мир новых красок". "Минуя рифы капризной мысли", она добралась до ядра его души, и их любовь была прекрасна. Это были "две души, озаренные священным безумием". Несчастный отшельник, невольный свидетель этих жгучих объятий -- чувствовал себя, за тоненькой перегородкой меблированных комнат, не особенно приятно. Его любовь "приникала к язвам ее измученной души". "Упав лицом вниз, он рыдал в безумном исступлении". "О безумие человеческой жизни, о жестокость, о тоска, о ужас..."
Претензии, пошлость, дурной тон и вопиющая банальность рассказа г-жи Яровой совершенно нестерпимы, и не стоило бы даже упоминать об этом произведении, если бы оно не было помещено в альманахе "Шиповника", таинственная редакция которого претендует на то, чтобы проводить в литературу молодые имена [Вот еще несколько образцов стиля г-жи Яровой: "В гробовом молчании ночи родился певучий звук, тихий и полный страстной печали" (стр. 178). "Он бросился в кресло" (177). "Он бросился на кровать" (180). "Бросившись лицом на стекло окна" (189). -- (Странно, как стекло еще не разбилось!). "Расстроенный взгляд ее глаз дышал лихорадочной печалью" (180). "Послышался шум соскочившего тела" (184). "Изнывая от тоски на роскошном ложе" (186). "Завявшая лилия" (187). "Зачем ты одеваешь эти шуршащие ткани" (187). "Медленно качался маятник, мешаясь с шумом крови в висках" (188). "В бешеных слезах извивался он на полу" (195). "Тысячей свистящих бичей вонзался смех ему в сердце" (196) и т.д., и т.д. Даже неодушевленные предметы не выдерживали и покраснели должно быть от стыда: "Диван зловеще краснел в углу комнаты" (192).]. Г-жа Яровая, очевидно, появляется на горизонте литературы в первый и последний раз, но пресловутая "редакция" скомпрометировала себя сильно. Литературным доверием она вряд ли может теперь пользоваться. И зачем она сделала примечание к Леониду Семенову? Две строки текста погубили ее.
III.
Оттого, что г-жа Вера Яровая оказалась не писателем, оттого, что ее рассказ вне литературы, никому (кроме редакции) ни тепло, ни холодно.
Другое дело Леонид Семенов. Он начинал вместе с Блоком и Андреем Белым в журнале "Новый Путь". В 1905 году выпустил скромный, серьезный сборник стихотворений (СПБ. 1905 г. изд. "Содружество"). Потом наступили бурные годы. Леонид Семенов ушел из Петербурга, ушел из литературы. Порой в газетах появлялись о нем краткие заметки: "В такой-то тюрьме сидит студент Леонид Семенов. Здоровье его плохо". Как-то раз в газете "Дума", редактировавшейся П.Б. Струве, он сам рассказывал о своих тюремных скитаниях. Затем до прошлого года о нем опять ничего не было слышно. "Вестник Европы" поместил в одном из летних номеров его рассказ "Смертная казнь", с рекомендацией Льва Толстого. В литературных кругах о Семенове опять заговорили. Выяснилось, что он вышел из тюрьмы, перенес много горя, окончательно "опростился", -- работал где-то в каменноугольных копях, а потом отправился куда-то на Волгу и ходит там теперь по деревням, "в армяке, с открытым воротом", вместе с Александром Добролюбовым, которому посвятил несколько сильных страниц Д. С. Мережковский в своем сборнике "Не мир, но меч".
Не для удовлетворения праздного любопытства читателей привожу я эту биографическую справку. А для того, чтобы хоть несколько пояснить новую вещь Семенова, или вернее извинить ее. Если не знать скрывающейся за ней личности, если не подойти к этой вещи биографически, она становится не только непонятной, но и в высшей степени неприятной.
С внешней стороны она написана очень плохо. Сплошная истерика, вопросительные и восклицательные знаки, вскрикивания дурного, самого "андреевского" тона. "Ах, братья, какой это ужас все" (15). "О безумие, что я увидел тут" (17). "Ужас, крик. Бездна тоски и мрака" (22) и т.д., и т.д., и т.д. Просто не верится, что эти банально-надрывные страницы писал автор нежного и благоуханного томика стихов. В сущности, вместо того, чтобы делать примечание, редакция поступила бы гораздо благоразумнее, если бы совсем не печатала этих жалких и вместе с тем страшных страниц. Страшные для тех, кто знает, какую драму пережил Леонид Семенов, и какую громадную силу воли он проявил.
Он отказался от всего, что было ему дорого. Он ушел из культуры, бросил искусство. Человек изнеженного воспитания, он уже почти три года скитается не только по тюрьмам, но, свободный, идет в рудники, работает батраком, а теперь -- пропал в самой глубокой народной гуще. Он совершил поступок, на который способны лишь единицы. В "отрывках", в "оторванных листьях от дерева" -- так называет автор свой "порог неизбежности", я надеялся найти хоть какие-нибудь указания на новый мир, открывшийся Семенову. Я искал в них оправдания той великой жертвы, которую он принес. Кому принесена эта жертва? Какому Богу? Ради чего? Мы верим, не можем не верить, что такие жертвы не остаются бесплодными, что они должны преобразить человека. Наконец, казалось, что такое "опрощение", пребывание среди народа, не может не обогатить художника. Ведь в Семенове был подлинный художник. Но нет. Подвиг убил искусство. Из бесконечной, прямо чудовищной воли -- выросла плохая литература, жалкие потуги на глубокомыслие. Что можно вынести из афоризмов такого рода: "Их жизнь [Т. е. жизнь русского общества.] как толчея воды, а они в ней как белка в колесе" (стр. 37); или: "Почему весной нужно переезжать на дачу, а зимой в город" (47). А вместе с тем, автор искренне убежден, что его афоризмы, восклицательные знаки и "общие положения", с которыми не согласна редакция, нужны современным людям. Так, он говорит: "Люди, я хотел бы вам отдать все, все, что только могу. Но что могу я вам дать? Если нужны вам и эти листки, возьмите их. Я писал их искренно. Но не только читайте их, не только любуйтесь ими, а примите их" (45). Если бы я не знал, кто автор этих строк, если бы не знал о совершенном им подвиге, я бы возмутился. Эти листки мне не нужны, потому что кроме мелодраматической банальности в них ничего нет. Любоваться ими не могу, потому что они уродливы. Принять их тоже не могу, потому что нечего принимать, автор ничего мне не дает.
Но я знаю, кто Семенов. Потому я не возмущаюсь, а скорблю. Слишком тяжело видеть, как глубокие внутренние и внешние переживания выражаются в самодовольной риторике. И мне становится страшно. Неужели весь подвиг ни к чему? Неужели великая жертва пропала даром?
Говорить о других вещах, вошедших в сборник, не стоит. Я взял два полюса. Остальное, посередине между ними, просто не существует, ни в положительном, ни в отрицательном смысле. Серые страницы серых авторов.
Нет, "Шиповнику" положительно следует образумиться и не злоупотреблять своей, слишком быстро приобретенной популярностью.
IV.
Второй альманах -- лучше, проще и литературнее. В нем есть две хорошие вещи -- Зайцева и Олигера -- и одна вещь интересная -- Арцыбашева.
Зайцев и Олигер не новички в литературе. Первый -- недавно выпустил сборник рассказов и готовит к печати второй, у г. Олигера уже целых два тома.
Об Олигере писали мало, о Зайцеве довольно много. Зайцев сразу проявил себя. У него есть лик, есть свое, ниоткуда не заимствованное. Добрый, здоровый пантеизм, обработанный стиль, простота, искренность -- все эти свойства, может быть, и не большого, но подлинного дарования, радуют неизбалованного современной литературой читателя. Помещенный в "Земле" рассказ Зайцева -- очень для него типичен и обладает всеми вышеупомянутыми свойствами, но в нем есть и некоторый плюс. Чувствуется шаг вперед, серьезная работа, видится преодоление некоторых прежних недостатков. Читатели -- народ все жестокий. Редко когда они входят в душу автора, когда они любовно следят за развитием его дарования. Обыкновенно, до автора им дела нет. Они требуют от него вещей, которые бы нравились. Усилия писателя для них пропадают.
Зайцев еще не установился, он в движении. И это очень хорошо. Отрадно смотреть, как автор расправляет свои крылья.
Главный плюс новой вещи Зайцева -- это более углубленное ощущение личности. Правда, он уж слишком мало замечал человека. Человек для него был только тварью "совокупно стенающею". Теперь же он человека от прочей твари выделяет. Смерть встала перед ним глубже, трагичнее, как нечто для личности противоестественное. Прежде Зайцев слишком легко утешался пантеизмом, слишком извне совершал вечный круговорот вещей.
Новая, несколько растрепанная по содержанию, вещь его -- повита тонкой, благоуханной нежностью. Скромная по внешности, но глубокая по содержанию повесть богата правдивыми наблюдениями, тихой, успокоительной скорбью. В Зайцеве нет дешевого оптимизма. Он ярко ощущает ужас жизни. Но, в противоположность Андрееву и его школе, он не эксплуатирует эти ужасы, как мотивы для "страшного" рассказа. Скромность языка, любовно, не спешно обработанного, скупость в выражениях, отсутствие внешних эффектов -- прельщает читателя в последней вещи Зайцева. И чем трагичнее момент, тем проще становится Зайцев в его описании. Чем страшнее, тем тише.
...Тише, тише, дитя,
Больше стонов не надо: свершилось,
говорит хор дочерям Эдипа, когда они, предавшись отчаянию, стонут и плачут об умершем отце.
Зайцев художественным инстинктом чувствует великую правду этого завета античной трагедии.
Такая тишина приятно поражает особенно теперь, когда современный литератор стал злоупотреблять шумными тромбонами, забывая, что никакой шум не может ни усилить, ни уменьшить подлинного ужаса смерти.
Умирает маленький Женя, сын доктора. Отец рассказывает о его последних часах.
"Сегодня Евгений говорит мне: "Папа, я боюсь, как бы мне не умереть"...
-- А потом Евгений обнял меня и говорит: "Папа, теперь я смерть вижу. Она вон там".
Приятель доктора, Константин Андреевич вошел к умирающему. Женя, полусидя, блестящими глазами глядел на Константина Андреевича. Тень рисовала на стене кругленькую головку, плечи острые.
-- Здравствуйте. Отчего вы редко заходите?
"Константин Андреевич не мог забыть этого взгляда". "Почему он, такой маленький, уже чувствует?" Женя знал. Это было ясно, ... вдруг он ослаб, захотел спать. "Немножко бы мне поспать, так, немножко..."
Дойдя до этих строк, я испугался за автора. Вдруг он сорвется, скажет дальше что-нибудь лишнее, ненужное, испортит, ослабит силу этой простоты. Но автор вышел из испытания с честью.
"Дядя Костя, -- спросил он вдруг, -- а как звали объездчика на Касторасе, с которым вы охотились?"
-- Ильей, кажется. А что?
-- Нет, зачем говорить неправду!... совсем не Ильей. -- Он чуть не расплакался".
Это последние слова Жени, которые автор счел нужным сообщить читателю. К утру Женя умер. Отец пришел об этом сказать Константину Андреевичу.
-- Это был Ящик -- серый, холодный.
-- Ничего, -- сказал он.
-- Женя?
-- Умер. Молчание.
-- А я жив. Снова молчание.
-- Я буду жить, Константин Андреевич. -- По его лицу шли слезы -- первые за время их знакомства; весь он как бы раздвинулся, отдалялся, стал тише; ровный свет означился в нем".
Вот и все. Трагедия разрешилась в тишину. Мальчик, который уже знал, что такое смерть, спрашивает, как звали объездчика, и расплакался, когда имя его перепутали. Еле заметный штрих, но как благородно и просто подчеркивает он ужас расставания с жизнью.
V.
Итак, Зайцев все время работает, не успокаивается в "красе торжественной своей". Все больше и больше в нем чувствуется свое, особенное, намечается свой путь.
Рассказ Олигера "Белые лепестки" опять-таки показатель серьезной работы автора.
Современникам трудно разобраться в современной литературе. Сколько позорных страниц в истории критики, восхвалявшей ничтожество, не замечавшей талантов. Окончательно судить современников почти нельзя. Критика должна брать писателя в его движении, следить за ростом и работой автора, любовно отмечать ее. Я не могу предрекать судьбу г-на Олигера. Откровенно говоря, два уже написанных тома его рассказов мне мало нравятся. Подавляющее влияние Андреева и Арцыбашева, плоский, лжеужасный стиль, словом, чужие, не высокого качества, трафареты. Один только рассказ его о смерти старика-бегуна (т. II, "Заповедное") заставлял меня надеяться, что автор выберется на дорогу, что у него есть дарование. Как будто эти надежды начинают оправдываться.
В "Белых лепестках" есть крупные недочеты. Самое заглавие и вообще вся "символическая" история с букетом подснежника, растоптанным ногою любимого человека -- довольно безвкусна. Погибшие -- подснежники, разлетевшиеся "белые лепестки" -- это влюбленность некрасивой девушки, безответный порыв пола -- молодой революционерки. Но эти недочеты искупаются простотой изложения, скромностью всего рассказа, очень точно и проникновенно затрагивающего на фоне революционной общественности личную трагедию пола. Рассказ написан прекрасным "русским" языком. Мы так отвыкли от хорошего, что уже за одно это надо благодарить автора.
Стиль Зайцева тоньше, художественнее. Зайцев вообще глубже Олигера. Но и Олигер пишет теперь безупречным русским языком. А это уже очень много. Хочется верить, что третий том его рассказов будет не "текущей беллетристикой", а первым сборником действительно литературных произведений автора. О большой повести Арцыбашева -- "Рабочий Шевырев" -- я говорить не буду. Она не достойна дарования автора. Арцыбашев очень популярен, и, конечно, его многочисленные читатели взасос прочтут и эту вещь. Но для судьи более строгого -- она мучительно-неприятна. Арцыбашев в ней как-то забыл себя. Накопил шаблонных андреевских ужасов, накопил наскоро, непродуманно, изложил их плохим языком, с обязательными "безднами", "безумиями", "ужасом", восклицательными и вопросительными знаками. Порой язык автора достигает поразительной неряшливости.
К славе своей Арцыбашев ничего не прибавил. Он стал жить на капитал. А капиталы, как известно, скоро растрачиваются, если их не кладут в серьезное предприятие.
Впервые опубликовано: "Московский еженедельник". 1909. No 10. 7 марта. С. 38-47.