В майской книжке "Нового Пути" помещена критическая заметка о последней пьесе Горького.
Автор заметки, г. Меньшов, упрекает Горького в том, что в своей пьесе "На дне" он, сказав несколько красивых слов о человеке, не дал ничего кроме сладенькой и только временно отуманивающей лжи. Отрицание Бога, отрицание загробной жизни, отрицание всего, что выше человека, что над ним, составляет, -- по мнению г. Меньшова, -- основание драмы Горького, которую он, поэтому и признает посвященной прославлению и возвеличению лжи.
Против такого приема художественной критики надо восставать со всей возможной силой, особенно у нас. Ортодоксальность не есть художественность, и, следуя требованиям г-на Меньшова, пришлось бы забраковать не только Гете, Байрона, Гейне, но и Толстого с Достоевским. Имена эти, конечно, я привожу совершенно случайно. История всемирной литературы дает нам слишком много примеров тому, как отрицание Божества выливалось в гениальнейшие произведения художественного творчества. Неужели же "Прометея" Гете, этот величественный протест человека против Божества (о, сколь несравнимый с жалкими потугами Горького), можно уничтожить одним взмахом пера, обозвав Гете лгунишкой?
"Мне чтить тебя? За что?
Бывало ль, чтобы скорбь ты утолил
Обремененного?
Когда ты слезы осушал
У угнетенного?
... ... ... ... ... ... ...
Иль думал ты,
Что я возненавижу жизнь,
Бегу в пустыни, потому
Что сны цветущие не все
Созрели в яви?
Я здесь сижу, творю людей
По образу и лику моему --
Мне равное по духу племя
Страдать и плакать,
И ликовать и наслаждаться,
И на тебя не обращать вниманья,
Как я...
( Гете "Прометей" ).
Серьезное художественное отрицание -- не есть ложь. Вера очищается, проходя через горнило сомнений. Если уже говорить о лжи с этой точки зрения, то, конечно, не в смысле борьбы человека с Богом, а в смысле циничной смердяковщины.
Борьба с Богом есть величайшая трагедия истории человечества. Она неизменно сопряжена с исканием Бога, и как подлинная кровавая трагедия -- не может быть ложью.
У кого повернется язык упрекнуть во лжи гениального Фридриха Ницше? Всю свою жизнь горел он на огне отрицания, всю свою жизнь думал о Боге, и его отрицание, конечно, ближе к настоящему утверждению, чем утверждения многих и многих ортодоксов.
Выраженная в слове с подобающей художественной силой -- эта трагедия становится произведением художественной) творчества. Ложь Горького не есть ложь отрицания, это есть ложь легкого плевания и дешевой мудрости романтического ночлежника.
Возвеличил эту ложь не столько Горький, сколько г. Меньшов, благодаря какому-то странному ослеплению усмотревший у Горького подлинное отрицание.
Наконец замечу, что понятие "лжи" в искусстве -- вещь обоюдоострая. Весь арсенал возражений, направленных в свое время против увлечений школы протоколистов, можно направить и против эстетических взглядов г-на Меньшова. Его гонение против людей, обливающихся слезами над вымыслом -- вряд ли в ком встретит сочувствие: художественная ложь есть вместе с тем художественная правда. И если кисло-сладкие рассуждения Луки не трогают, то вовсе не потому, что он говорит ложь, а потому, что он лжив как художественный образ. Он колет глаза своей наивной ходульностью, и вся его фигура, представляющая собой сколок с давно известных толстовских типов -- просто неинтересна. Лживы не герои драмы, лжива не их общедоступная философия -- а лжив сам Горький, которому на этот раз изменило его дарование. Присущая его таланту грубая пряная сила в последней его пьесе отсутствует. В "Фоме Гордееве" или в "Трое" чувствуется молодой романтический размах, чувствуется вера в сильную личность, вера в грядущее торжество босяка. Ничего подобного в "На дне" -- это какой-то международный мармелад, разбавленный выдержками из Ницше a l'usage des enfants. Все эти метафизирующие ночлежники напоминают героев излюбленных всемирной публикой романов Виктора Гюго или Ксавье де-Монтепена.
На иностранной сцене этот космополитический сентиментальный характер пьесы выступает особенно ярко. Мне пришлось видеть "На дне" нынче весной в Берлине на сцене маленького бульварного театра. Успех пьеса имела громадный; достаточно сказать, что она выдержала около 150 представлений. Немцы были в восторге. Возгласы "kolossal" и "famos" слышались со всех сторон. Играли актеры "под Гауптмана". Вся couleur-locale исчерпывалась, в сущности, нелепо загримированным полицейским и обмотанными в войлок ногами действующих лиц. Во всем остальном были скорее соблюдены общеевропейские черты "пятого сословия". Всякий перевод, конечно, "предает" оригинал, но в данном случае предательства со стороны переводчика было мало. Трудно перевести таких тонких художников слова, как Чехов или Розанов. Их хрупкий, причудливый стиль ломается при перевозке в чужие страны. Горький же отливает свой язык как чугун. Прочно, но грубо. Наконец, по самой натуре своей он как-то донельзя общедоступен и не индивидуален. Его мировоззрение, его философия, почерпнутые из Брокгауза-Ефрона, -- понятны всем; вся его фигура -- потеряла личный индивидуальный характер и, как в былые времена лица итальянской комедии -- Пьеро, Коломбина, Арлекин -- стала какой-то общественной маской полу-интеллигентного босячества. Когда Сатин начал разводить свою философию о том, что люди существуют для приготовления пути к наилучшему будущему, все немцы млели. "Der Tuchtigste, der Tuchtigste", кричал актер, -- и зрители с удовольствием припоминали недавно прочитанные ими фельетоны из Familien-blatt'oв, где так умело и скромно примирялись взгляды Ницше с трансформизмом Геккеля и христианская мораль с борьбой за существование.
В этом опошливании и популяризировании творчества гениальных людей есть поистине что-то фатальное. Наивные люди думали, что Ницше человек страшный, что вынести дурман его губительной философии далеко не так легко. Явились люди, которые наглядно доказали, что Ницше, в сущности, невинная овечка, что у него много политических вольностей, на которые не следует обращать внимания, но что главные положения его философии полны здравого смысла и житейской мудрости. И все остались довольны. По показанию Горького, даже ночлежники уверовали в общедоступного Ницше, почерпнув о нем сведения, вероятно, из изданий товарищества "Знание". Тот же губительный процесс нивелировки произведен был у нас с Достоевским и Толстым. В первом увидали какого-то уголовного психолога, а во втором протестующего либерала. Лишь за самое последнее время в наше общество начало проникать более серьезное отношение к великим русским мудрецам.
Но я отвлекся от темы. Успех Горького в Берлине объясняется, главным образом, громадным спросом на экзотические товары. Все изведавшему европейцу прискучили свои, доморощенные, изделия. Как в литературе, так и в искусстве началась погоня за свежим творчеством молодых неиспорченных народов. Пресытившихся жуиров поперло, что называется, на капусту. Этим объясняется преувеличенный успех и мода на скандинавов, а затем и на русских. Заимствовалось при этом обыкновенно все самое доступное. "Войну и Мир" или "Анну Каренину" читают на западе мало. А вот "Воскресение" или "Царство Божие внутри нас" существуют чуть ли не в сотнях переводов. Важно не новое содержание, а новая форма, новая одежда. Все, что хотите, -- только не цилиндр и не фрак. Лохмотья Горького пришлись по вкусу. Смело и ново. А что под этими романически-реалистическими одеждами скрывается самое дешевое содержание -- это не только не повредило делу, а наоборот -- помогло. Публике преподнесли все те же немецкие общие места под новым и очень пикантным соусом. А это только и требовалось.
Такая погоня европейцев "за капустой" -- в конце концов, для нас совершенно безразлична. Какое нам дело до того, как немцы забавляются? Но совсем не то успех пьесы Горького у нас в России. Здесь есть над чем задуматься. Здесь мы стоим перед серьезной эстетической и социальной загадкой.
Ведь как никак, а Горький превозносится той частью нашего общества, на которую возлагаются особенные надежды -- так называемым "интеллигентным пролетариатом". Можно этим огорчаться или этому радоваться, но таков факт. И вот этот слой общества покровительствует Горькому, создает ему славу. Это доказывает, что Горький в данную историческую минуту крайне нужен, благодаря чему ему прощаются самые грубые оскорбления художественной правды. Здесь трагедия русской общественной жизни. Благодаря внешним условиям, нужной оказалась даже смердяковщина, и бороться с ней надо с большой опаской, чтобы не сыграть в руку разным циникам из "Миссионерского Обозрения".
В этом отношении заметка г. Меньшова особенно неудачна. Мне кажется, со временем от шумной славы Горького не останется и следа. Его ходульные босяки, наравне с сентиментальными мужичками Златовратского, останутся лишь на поживу будущим Скабичевским; между тем как все произведения подлинного отрицания останутся вечными свидетелями человеческой трагедии.
О, эти "внешние условия". Сколько дарований задушили они, сколько бездарностей возвели на пьедестал. А главное, сколько они плодят лицемерия!
Впервые опубликовано: "Новый путь". 1903. No 6. С. 212-217.