23 декабря 1909 года в Ясную Поляну приехал студент В.Ф. Булгаков.

Приехал и остался там до самого "ухода" Льва Николаевича.

Он привез Толстому на просмотр свою рукопись о "христианской этике".

Толстой ее прочел и одобрил. Юноша, вероятно, ему понравился. Гусева у Льва Николаевича отняли, работы по изданию "Мыслей на каждый день" и по переписке с многочисленными корреспондентами была уйма, Александра Львовна прихварывала, в Ясной Поляне вообще настроение было тревожное, и тихий, скромный юноша пришелся очень кстати. Он оказал много услуг Толстому, за что и был вознагражден сторицей: Толстой выказал ему искреннее расположение. Это видно по только что напечатанному дневнику Булгакова. Написан дневник очень скромно, о себе Булгаков старается говорить как можно меньше. Но по всему заметно, что Толстой любил своего секретаря, относился к нему не только как к "ученику", не стеснялся, что ли, перед ним. Поэтому дневник Булгакова совсем особенный.

Озаглавлен он "У Л.Н. Толстого в последний год его жизни".

Принимаясь за чтение, я боялся, что встречу описания семейной драмы, разговоры о причинах "ухода" и т.д. Но этого ничего там нет. В начале своего пребывания в Ясной Поляне Булгаков был, очевидно, не в курсе дела, а потом сознательно избегал говорить на столь тяжелую и трудную тему. И хорошо сделал. Книга от этого, несомненно, выиграла, потому что, по совести говоря, никому из нас, оставшихся в живых, не пристало быть судьей в таком деле. Книга светлая, хорошая. Прочитав первые страницы, невозможно отложить книгу, не окончив ее. В ней нет пафоса, высокопарных описаний, "жестов и слов" "великого гения", но нет и фамильярности. Образ Толстого получается, по всем видимостям, подлинный, близкий к правде. Толстой как бы перед нашими глазами подводит итоги своей долгой жизни. Итоги эти так же прекрасны, как вся его жизнь.

В том-то и обаятельность Толстого, что внутреннее благородство его личности, благолепие его духовной жизни прекрасны для нас сами по себе, вне идейных согласий или несогласий с его учением.

Путь нравственного очищения, самоуглубления, был для Толстого, может быть, тяжелее, чем для кого бы то ни было. Слишком он был, во всех смыслах, богат, чтобы с легкостью "раздать свои богатства". Слишком он был, в самых корнях своих, "недобродетелен", чтобы суметь, без крайнего напряжения всех своих духовных сил, дойти до того преображенного состояния, в котором он кончил свою жизнь.

И когда знакомишься, день за днем, со всеми мелочами жизни этого поразительного человека, -- понимаешь все значение его "ухода".

Восемьдесят два года было Толстому, когда Булгаков стал его секретарем. Кажется, вот возраст спокойного, умудренного созерцания, примирения с собой, со своими слабостями, возраст покорности. Но Толстой жил полной жизнью, все время бесстрашно предъявлял к себе самые суровые требования, мятежно боролся со своей непоследовательностью.

Ну, кому какое дело, ездил Толстой верхом, или нет?

А вот 22 апреля, Толстой велел расковать своего любимого "Делира" и пустил его в табун. Если любить в Толстом не человека, не близкого нам всем брата и друга, а гениального художника, или основателя толстовства, то факт этот прямо ничтожен.

Но если хоть на минуту отказаться от свойственного всем нам эгоизма и подумать о Толстом просто как о рабе Божием Льве, то нельзя не умилиться.

"Делир" -- пустяк, одна из многочисленных деталей повседневного героизма Толстого.

Ежедневно он получал тюки писем. Булгаков приводит великолепные образцы. Один армянин с Кавказа ему пишет: "Ваши стихи любопытны, мы читали некоторые, именно "Кавказский пленник"". В другом письме читаем: "Открываю вам свою тайну я хочу, ужасно хочу учиться на учительницу". И таких писем сотни, тысячи. Но еще больше было писем серьезных, если не объективно, то, по крайней мере, для самих корреспондентов. Как трогательно относился Толстой именно к таким письмам. "Да, совесть говорит, что надо отвечать на письма", не раз говаривал он. Как бережно относился он к личности корреспондента!

30 сентября, т.е. за шесть недель до смерти, он написал резкое письмо гимназистке 6 класса. "Это одна из тех, -- сказал он, -- что ищут смысла жизни у Андреева".

Вечером, поздно, Л.Н. пришел в "ремингтонную" (так называлась комната секретаря) уже без пояса и конфузливо стал просить свой ответ обратно. "Не нужно, не нужно посылать. Я сейчас серьезно об этом подумал. Бог с ней, еще обидишь ее!"

И это вовсе не от "доброты". По натуре Лев Николаевич был меньше всего "добрый", в банальном смысле этого слова. Он "серьезно подумал" о барышне, потому что все время работал над собой, все время думал, как отзовется каждое его слово, его действие на других.

Что Лев Николаевич был "не добрый", -- много доказательств в книге Булгакова. Его отзывы о современниках полны очень злой иронии. Многие его замечания очаровательны по молодому задору, по тонкости иронии.

Впрочем, он и над собой смеялся очень заразительно. Так, подписывая свою фамилию на многочисленных портретах для отправки за границу, он заметил: "Кипит работа!" А потом прибавил:

-- Смотрю я на эти портреты и думаю, особенно теперь, читая (Федора) Страхова, и это я, не кривляясь, думаю, вся эта моя известность -- пуф. Вот деятельность Страхова серьезна, а моя, вместе с Леонидом Андреевым и Андреем Белым, никому не нужна и исчезнет. Иначе не было бы этой шумихи около нас и этих портретов.

Раз как-то он заметил: "Почему великий писатель земли русской? Почему не воды? Я никогда этого не мог понять".

Вообще о литераторах современниках отзывался жестоко.

-- Тургенев говорил как-то, что Фет глуп, да он сам был гораздо глупее его.

О "Месяце в деревне" выразился, что это -- ничтожная вещь.

-- Я читал братьев Карамазовых... Как это нехудожественно!.. Я читал только первый том, второго не читал!

-- Я прочел пролог к "Анатэме". Это -- сумасшедшее, совершенно сумасшедшее. И удивительно, что публике эта непонятность нравится.

О каком-то рассказе Андреева заметил:

-- Это написано каким-то непонятным, нерусским языком. По-испански, должно быть. А курсистки, читающие Горького и Андреева, верят, что они не могут постигнуть глубины их мысли.

-- Что у них у всех в головах -- у Бальмонтов, Брюсовых, Белых?

-- Одни думают для себя, другие -- для публики. Так, Лев Шестов думает для публики. Он не философ, а литератор.

-- Каково отношение к Чехову... Я говорю об юбилейных статьях. То обстоятельство, что Чехов не знал и не нашел смысла жизни, представляется всем каким-то особенным, в этом видят что-то поэтическое.

-- Это (взгляд Чехова на интеллигенцию) -- не сатира, которая исходит из определенных требований, а только ирония, -- ирония ни на чем не основанная.

-- Слава Богу, Мережковского я не читал! -- воскликнул раз Лев Николаевич.

4 октября он заявил, что не понимает Розанова и Бердяева. "Чего они хотят?" спрашивал он.

И таких замечаний рассыпано по всей книге сколько угодно.

Но не забудем, что Тургенев в интимных письмах еще более резко отзывался о Толстом. А что говорил Достоевский про Тургенева! Здесь общее явление, присущее психологической биографии каждого выдающегося писателя. Они все чтят и любят своих "учителей". Но как только сложилась их художественная личность, они становятся беспощадны, особенно к современникам. Чужая художественная личность им просто не нужна, мешает им. Все влияния уже восприняты, новых художественных влияний сложившаяся личность писателя воспринять не может, и он отстраняет их как ненужные. И это вне вопроса о количестве дарования. Если спросить, что думает Леонид Андреев о Сологубе, а Мережковский -- об Андрееве, -- результат получится тот же.

Что суждения Льва Толстого о современной литературе во многих отношениях "профессиональны", видно из следующего. Он любил очень музыку, не только классическую, но и современную. Любил Аренского, Скрябина.

Однако Аренский и Скрябин -- те же декаденты. К классикам, Шуману и Бетховену, они стоят в таком же отношении, как Брюсов или Сологуб к Пушкину и Тютчеву.

-- А вы как думаете, -- обратился Толстой к своему зятю, -- нравится вам Аренский?

-- Для меня, Лев Николаевич, -- отвечал тот, -- Скрябин, Аренский -- все равно, что в литературе Андрей Белый, Вячеслав Иванов; я их не понимаю и друг от друга отличить не могу.

-- Что-о вы! -- протянул усовещивающе Толстой.

А ведь г. Сухотин был только логичен. Для того чтобы быть последовательным, Толстому надо было отвергнуть Скрябина совершенно так же, как и Андрея Белого.

Но обаяние Толстого было именно в непоследовательности, в несправедливости. Брюсова или Белого он никак не мог признать и, думается, вовсе не по "толстовским" причинам. Иначе он отверг бы и Фета. А противоречие свое Толстой вместе с тем чувствовал. От литературы отказался, а музыку любит. Какой же он нашел выход из противоречия?

-- Я должен сказать, что вся эта цивилизация -- пусть она исчезнет, но музыку жалко.

К этой мысли он возвращается не раз. Все как-то хочет спасти любимую музыку, любимые цыганские романсы даже.

К литературе пристрастно-беспощаден, к живописи холодно-равнодушен, к музыке пристрастно-снисходителен. Литературу он уже преодолел, музыку еще не преодолел.

Но, в конце концов, вероятно, преодолел бы и ее, если бы нашел нужным. Расковал бы ее и пустил в табун, как любимого "Делира".

В нем было столько честности, внутреннего благородства, что ради "истины" он не остановился бы ни перед чем.

Его "уход" важен именно тем, что Толстой ушел не из проклятого, лежащего во зле мира, не из ненависти к нему. Он страстно, как юноша, до последней минуты любил мир, природу, семью, искусство. Он все любил. Но, чувствуя относительность такой любви, во имя абсолюта скидывал постепенно с плеч свои пристрастия. Становился все легче, духовнее, с каждым днем преображался.

Беспритязательная, целомудренная книжка г-на Булгакова тем и значительна, что дает нам понять не гения, не великого учителя толстовства, а живого человека, геройство которого было повседневное, мало заметное улице, которая любит шум, блеск и величие.

Впервые опубликовано: Русское слово. 1911. 7 мая. No 104. С. 2.