В заграничной печати за последнее время появляется довольно много политических статей Льва Толстого. Если они по размеру не превышают газетного фельетона, то печатаются обыкновенно в один и тот же день на пяти языках, в Вене, Риме, Лондоне и Париже. Техника чисто американская.
В годину переживаемых нами бедствий, когда начинает казаться. что кривда останется непобежденной, когда в русском обществе, несомненно, проявляется усталость и когда всякий голос одобрения получает свою реальную цену, Толстой при помощи последнего слова культурного "американизма" выступает против освободительного движения. С какой-то непонятной жестокостью наводняет он Европу своими недобрыми, пропитанными духом раздражения статьями. Как будто цель автора - отвратить Европу от русского общественного движения. Ту самую Европу, которая занята своими автомобилями, скачками, Марокками, ростовщическими ссудами русскому правительству. Как будто Европа настолько увлечена русским освободительным движением, что на нее пора вылить ушат холодной воды.
Смешно отрицать громадную цену теоретических сочинений Толстого. "Царство Божие внутри вас" не могло не произвести впечатления даже на людей, несогласных с идеями Толстого. Здесь -столько святого гнева и неподдельной искренности. Антиномии социальной и государственной жизни выявлены здесь с такой беспощадностью, что читатель не мог не задуматься, не остановиться в недоумении. В слишком бессознательное преклонение перед прогрессом, культурой и т.д., и т.д. Толстой вносил свет сознания. Самые основы человеческого общения подверглись новому суровому пересмотру, и люди почувствовали, сколько омертвевших, ненужных членов мешают расти человеческому организму. "Фетишизм", слепое преклонение перед идолом прогресса, как будто в прогрессе все свято, после Толстого стало просто невозможным. Хоть на одну секунду, но люди остановились, пережили точку "неделания". Но пережив эту точку, они пошли дальше, приняв от учителя с великой благодарностью свет его сознания. Самодовольные и самоуверенные реформаторы получили серьезное предостережение.
Люди, человечество пошли дальше. А Толстой остался на месте. Хуже того, он пошел назад.
Прежде казалось, что Толстой влечет в какие-то неведомые дали, что он зовет вперед, в будущее, именно будущее царство Божие на земле, где все будут счастливы, свободны, где не будет насилия, полиции, судов, проституции, к какому-то торжественному заключению истории, человеческой культуры. Но теперь эти иллюзии исчезли как дым. Для всех стало ясным, что идеал Толстого не впереди, а позади нас, что он враг движения, что его столь страшный для русской цензуры анархизм - величайшая реакция.
Вот что говорит Толстой в "Письме к китайцу" ("Le Courrier Europeen" от 30 ноября): "Китайцам надо жить так, как они жили до сих пор, своей мирной, трудолюбивой, земледельческой жизнью, следуя трем началам своих трех религий: 1) освобождение от всякой человеческой власти (Конфуций); 2) не делай другому чего не желаешь себе (Тао); 3) смиряйся и будь покорен (Будда)".
Отсюда Толстой выводит совет и для нас, русских: "Надо жить мирной земледельческой жизнью, без возмущения против совершаемых над нами насилий. Главное в том, чтобы в этих насилиях не участвовать".
Итак, будущее блаженство людей не впереди нас, а позади. Оно уже осуществлено в серединном царстве, в этом желтолицем муравейнике, где личность убита, где нет живого движения, а мертвенное бездвижное отупение. Анархист-индивидуалист, ставящий во главу угла абсолютную, божественную личность, приходит к безликому, безличному муравейнику. Герцен, этот раздвоенный, несчастный страдалец, переживший тяжелое разочарование двух "неудавшихся" революций, приходил когда-то в отчаяние при мысли о "китаизации Европы". "Если в Европе не произойдет какой-нибудь неожиданный переворот, - говорил он, - который возродит человеческую личность и даст ей силу победить мещанство, то, несмотря на свои благородные антецеденты и свое христианство, Европа сделается Китаем".
Отчаяние этого скептика доходило до того, что он восклицал: "Помилуйте, к чему же вся история? Да и все на свете к чему? Что касается истории, то я ее не делаю и потому за нее не отвечаю".
Но Герцен был "скептик". Толстой может сказать, что Герцен "забыл Бога". В своей последней статье о "смысле русской революции" он говорит: "Причины раздраженного, непрочного и грозящего всякого рода опасностями положения всех христианских народов и того ужасного положения, в котором находится теперь ошалевший, озверевший в некоторых своих частях русский народ - все могут быть сведены к одной. Люди забыли Бога, т.е. забыли про свое отношение к бесконечному началу жизни, забыли про вытекающее из этого отношения назначение каждого человека, состоящее, прежде всего, в исполнении для себя, для своей души закона, положенного этим началом - Богом".
Но как это ни страшно сказать, забыл-то Бога не Герцен, а именно Толстой. Если Герцен отчаивался, если он доходил до отрицания смысла истории, то именно потому, что все существо его не допускало этой мысли. Он как-то подкожно ощущал, что без веры в историю, в ее вечное движение к конечному завершению жить нельзя. И когда это ощущение пульса истории в нем притуплялось, когда ему казалось, что Европа впадает в "китайский маразм", он ужасался. Отчаяние-то его питалось верой, может быть, недостаточной, но подлинной верой в финальность исторического процесса. "Смысл в истории есть, не может не быть, - как бы говорил он, - но как же я его не вижу!"
Эти мучения "мало верующего" чужды Толстому. Он отрекся от истории, встал вне ее. Мир для него раскололся как бы на две неравные половины. С одной стороны, он, Лев Толстой, всезнающий, всепонимающий "Великий инквизитор" с паствой бессознательных, застывших во времени и в пространстве китайцев, с другой - безумцы, делающие историю, бессознательно верящие в смысл ее, все те, которые по злонравию и неразумности пребывают во лжи и насилии, и стоит только людям сговориться, понять Льва Толстого, и все пойдет как по маслу, безболезненное, мирное житие в китайском муравейнике, опиум буддийского небытия. Он взял личность вне истории, вне человечества, вне движения, и она сейчас же замерла в тупом маразме. Она перестала быть становящейся, как только история лишилась динамики, как только человечество перестало быть становящимся существом.
И такое отношение к человечеству, к истории глубоко безбожно.
Человечество забыло Бога, Герцен забыл Бога, но вот Владимир Соловьев. Не назовет же Толстой и его безбожником?
А Соловьев говорит следующее: "Нельзя же отрицать того факта, что социальный прогресс последних веков совершился в духе человеколюбия и справедливости, т.е. в духе Христовом. Уничтожение пытки и жестоких казней, прекращение, по крайней мере на Западе, всяких гонений на иноверцев и еретиков, уничтожение феодального и крепостного рабства - если все эти христианские преобразования были сделаны неверующими, тем хуже для верующих " ("Об упадке средневекового миросозерцания").
Ограничивая дело человека одной личной жизнью, псевдоиндивидуализм Толстого уперся с логической последовательностью в отрицание не только мирского зла, но и добра, в отрицание мира и истории, в мертвый и мертвящий буддизм или в ницшеанское самообожествление.
Недавно Толстой обругал Шекспира. Со своей точки зрения, очень последовательно. Для Китая - Шекспира не надо. Здесь Толстой встретился с Писаревым. Сапоги выше Шекспира. Молодое, задорное варварство нигилиста встретилось со старческим ослеплением одинокого гения. Рассказав "своими словами" сюжет "Короля Лира", Толстой возмущается его грубостью и нелепостью.
Но что такое этот сюжет и вообще вся внешняя сторона шекспировского театра, как не "культурная" форма, в которую гениальный драматург вложил новое содержание?
Так же, в конце концов, нелепы и сюжеты античных трагедий. Что может быть, с нашей точки зрения, смешнее, как трагедия, построенная на том, что девушка, вопреки запрету царя, похоронила прах своего брата? До чего это условно, грубо и неинтересно. Однако в эти условные, исторические формы Софокл вложил вечное содержание, и настолько современное, что в 1905 г. генерал Трепов запретил представление этой трагедии на сцене Александринского театра.
"Своими словами" Толстой рассказал не трагедию Шекспира, а ее внешнюю "историческую" одежду, то относительное, во что облекается в истории вечная правда. Так же рассказал он и православную литургию (в книге "Царствие Божие"), так же и какую-то оперу (в "Что такое искусство"). Ненависть к преходящим культурным формам, к истории настолько ослепляет Толстого, что он теряет ясность сознания и впадает в какое-то непростительное варварство. Иногда, впрочем, он прощает "историю". Так, к язычнику, эллину Платону, признававшему рабство, он относится снисходительно.
Диалог Платона "Фэдон" был издан с благословения и одобрения Толстого. Однако эллинская культура так и брызжет из произведений Платона, и брызжет не всегда толстовским морализмом.
Диалог "Федры" или "Пир" полны очень неприемлемых вещей. Но Платону Толстой все прощает за идею бессмертия души, высказанную им в "Фэдоне". Однако неужели же у Шекспира Толстой не сумел найти ни одной вечной идеи, ни одной истинно культурной ценности? Культура - великая сберегательница вечных ценностей, завоеванных человечеством. Многие из маловерных испугались за культуру. С. Котляревский в статье своей "Политика и культура", как все "маловерные", испугался, что политика слишком поглощает творческую энергию русского общества. "Новое время" по достоинству оценило этот страх и посвятило хвалебный фельетон маловерному г. Котляревскому. Но если г. Котляревский преисполняется страхом перед столь понятным варварством малых сих, инстинктивно порывающихся к свету, то что сказать о варварстве Льва Толстого, этого величайшего нашего гения? Или гению все позволено?
Даже старик Суворин смутился, когда читал статью Толстого о Шекспире, и в конце концов утешился только тем, что Толстой, мол, гений и, следовательно, возмущаться тут нечего.
Пожалуй, что и так. Гению все позволено, а человечество, почтительно раскланявшись... идет дальше, мимо "гения". Европа так и подумает. Она жадно прочитывает напечатанные на пяти языках квазиполитические статьи Толстого и затем возвращается мирно к своему утреннему кофе. Недавно газета "Le Temps", приведя выдержки из последней статьи Толстого о русской революции, наставительно заметила: "Все это давно надоевшие банальности". И, признаться сказать, почтенная газета, это воплощение всей пошлости и мещанства современной Европы была в данном случае права.
Оставшись один, повторяя из года в год, изо дня в день с какой-то автоматической жестокостью свои советы "сговориться", "покориться", стать Китаем, Толстой отошел от людей, стал одиноким, нежизненным. Он разделяет судьбу всех одиноких гениев. Море жизни ушло от этой песчаной отмели, на которой упорно пребывает Толстой, и газета "Temps" с правом отмечает его банальности.
Как тяжело это зрелище! Как жалко, что в святом пробуждении русского народа Толстой не силах больше принимать участия.
За Толстым своя великая правда свободной личности. Но вне истории свободная личность становится несуществующим миражом, так же как дух, отделенный от плоти.
Среди ужасов насилия, крови и страданий ткет освободительное движение новую ткань истории, в безумном вихре созидает будущее. И если русские люди "забыли Бога", то пусть лучше они пройдут через эту полосу, чем останутся с бездвижным, китайским богом пресного толстовского "добра".
Если они забудут Бога, то Бог их не забудет.
1907 г.
Впервые опубликовано: "Товарищ". 1907. 3 янв. No 156.