Владимир Васильевич скончался на восемьдесят третьем году жизни.

День своего рождения -- 2 января -- он праздновал обыкновенно в Публичной библиотеке, в отделении искусств и ремесел.

В эти дни библиотека для публики закрыта, и Стасов сидел у себя, окруженный лишь своими друзьями и знакомыми.

Я думаю, что библиотеку он считал своим домом. Так он сжился с ней за полвека службы. В его ведении находилось отделение искусств и ремесел. Это скопированное с французов соединение вещей несоединимых очень обременяло Стасова. Ему приходилось следить не только за художественными изданиями, книгами по истории искусства, но и за новостями технической литературы. Было курьезно видеть, как он разбирался в груде новых книг по сельскому хозяйству (!!) или паровозостроительству.

Библиотеку он любил страстно, и надо сказать, что она его любила тоже. Его зычный голос разносился по громадным, пустынным залам, и грустно подумать, что этот голос умолк навеки.

Стасов всегда был в суете, всегда куда-то торопился, с кем-то спорил. Резкость, даже грубость, тона иногда раздражала его собеседников. Но это раздражение быстро проходило. Не хотелось сердиться на это доброе, наивное дитя. В конце концов его жизнерадостность всегда заражала. Нельзя было не удивляться его огромной жизненной силе. Он "воевал" до самой смерти.

Правда, война эта была не опасная, не истощающая: полемика с Бурениным, с М.М. Ивановым, издевательства над "декадентами" занимали его в восемьдесят лет так же, как и в тридцать. Он любил, когда его выругают в "Нов. времени". Номер газеты с фельетоном носился по всей библиотеке.

"Я ему отвечу! Я этого, такого-сякого, проберу", -- слышались возгласы вечно юного полемиста. Когда в три часа отделения закрывались для публики, Стасов садился за работу и строчил "громоносную" статью в "Новости". На следующий день статья приносилась в бесчисленных экземплярах и раздавалась всем сослуживцам. И старику казалось, что он "сделал дело", что он -- неутомимый, не понятый толпой борец, что его фельетоны имеют и в XX в. то же значение, как когда-то, в половине XIX. Его никто не разуверял в этом. Он жил в постоянной иллюзии, что он в самом центре жизни, что в нем, как в фокусе, соединяются все запросы современной русской культуры.

Он любил жизнь. Жил "вкусно", "со смаком", и это была самая симпатичная его черта. Ни чеховские будни 80-х годов, ни трагедия революции не нарушили его светлого, наивного оптимизма. Даже толстовское гонение на культуру и искусство его нисколько не смущало. Он дружил с Толстым, ездил довольно часто в Ясную Поляну и по возвращении оттуда пространно рассказывал, что он, Стасов, говорил Толстому. А что говорил Толстой Стасову, оставалось неизвестным.

Этот сохраненный до старости оптимизм, эта неизменная вера в себя объясняется, конечно, некоторой узостью умственного горизонта. Философского образования у Стасова не было. Никогда он не мучился никакими "проклятыми вопросами". Его удовлетворяла элементарная, наивная философия "Бюхнера и Молешотта". Предпосылок своего общедоступного материализма он никогда не пересматривал и безмятежно плыл по морю житейскому, радостно взирая на гребни волн.

* * *

Недавно вышел из печати четвертый том сочинений Стасова, в котором собраны все его статьи за последние двенадцать лет.

Этот том, конечно, самый неинтересный. Жизнь слишком далеко ушла от вечно юного старца, и, чтобы понять ту роль, которую сыграл покойный в истории русского искусства, надо возобновить в памяти то, что помещено в первых трех томах его сочинений, изданных ко дню пятидесятилетнего его юбилея.

Стасов -- человек 60-х годов, и расцвет его деятельности совпадает с концом 60-х и началом 70-х годов. Если бы он скончался тридцать лет тому назад, его влияние на судьбы русского искусства осталось тем же. Как общественный деятель он пережил самого себя, и последние тридцать лет он не сказал ничего нового, не сделал ничего такого, что прибавило бы нечто ценное к Стасову 60-х годов.

"Передвижничество" -- таков круг идей, интересов и симпатий Стасова. История передвижничества -- это биография покойного. С передвижниками он вырос, с ними жил и с ними умер. И то место, которое займут в истории русского искусства передвижники, -- а место это очень почтенное, но далеко не из первых, -- займет и Стасов.

Стасов был фонографом передвижников, и их благодарность верному другу и защитнику должна быть безмерной. Все свои лучшие силы, всю свою энергию Стасов отдал им. С какой-то фантастической неутомимостью он из года в год, изо дня в день кричал о передвижниках, превозносил Репина, Антокольского, Верещагина, восхищался Глинкой, Мусоргским. И если передвижники так скоро завоевали победу в русском обществе, то этим они во многом обязаны Стасову. Справедливость требует, однако, заметить, что они обязаны ему не только своей скорой победой, но и своим скорым увяданием. Неизменность убеждений -- великая вещь. Но "неизменность" не значит отсутствие роста. Стасов не менялся в течение пятидесяти лет. Одно время он был чуть-чуть впереди жизни, и тогда он влек за собой общество, разрушал старые "академические" ценности, был революционером в искусстве. Но оставаясь все на том же пункте, ни в чем не меняясь, утешая себя иллюзией, что он по-прежнему стоит впереди, Стасов не заметил, как жизнь перегнала его, как рост его идей остановился, и постепенно он, а с ним вместе и передвижники, из "революционеров" превратились в "реакционеров". В эпоху своего расцвета Стасов боролся со всем отжившим, с гнетом рутины, а под конец жизни он стал бороться на два фронта. Отмахиваясь старым, уже притупившимся оружием от прежних врагов, он неосторожно стал нападать и на врагов новых, переступивших передвижничество. Незаметно для себя он превратился в отъявленного "консерватора", и своим авторитетом навязывал передвижникам уже устаревшие формулы, ввел в их среду антихудожественную нетерпимость, лишил их притока свежих сил. Все, что есть у нас лучшего в современном искусстве, живет вне передвижничества.

* * *

Любопытно отношение Стасова к национализму в искусстве. Он считал себя глубоко русским человеком. Летом, на свободе, ходил в шелковой косоворотке и высоких сапогах. Но его руссицизм был очень наивный, какой-то оперный. Как человек, по натуре своей не обладавший большим художественным чутьем, он и здесь, в своих заботах о так называемом русском стиле, проявил много первобытного варварства. Все церковное, религиозное искусство старой России он глубоко презирал. "Воинствующий" материализм "Бюхнера и Молешотта" и недостаток умственной культуры не позволяли ему подойти к русской старине с культурной, художественной точки зрения. Он боялся впасть в "клерикализм". Отсюда его ненависть к Васнецову. Он так боялся "мистики и мифологии", как он выражался, что всякий "церковный" сюжет его отталкивал a priori. Между Рафаэлем и Васнецовым он разницы не делал. И ненавидел обоих совершенно одинаково, чуть ли не как две равные величины. Здесь в Стасове проявилась типично русская черта, нетерпимость молодой, еще варварской культуры. Франция достаточно антиклерикальна; но это не мешает ей ценить свою готику, и, кажется, нет таких тонких ее ценителей, как величайшие скептики -- Ренан или Анатоль Франс. Стасов так же далек от Франса или Ренана, как Васнецов от Рафаэля. Выкинув из русской старины всю "мистику и мифологию", он остался с одними "растительными или животными" орнаментами. Он тщательно собирал старые вышивки, кружева и возвел "петушки и гребешки" в перл создания. При содействии одного из самых бездарных русских архитекторов -- Ропетта -- он наводнил Россию безвкусными, квазирусскими постройками, в украшении которых аккуратненькая дуга и чистенькие лапти играли главную роль. Бесчисленные рукавицы-пепельницы, дуги-кресла, лапти-пресспапье ведут свою родословную от Стасова. Он даже не оценил красочного благородства русского орнамента и покровительствовал пестрым, кричащим, красно-синим краскам Ропетта. Аполлинарий Васнецов, Константин Коровин. Елена Поленова нашли в русской старине неоцененные сокровища без помощи или даже вопреки Стасову.

Его руссицизм был не культурный, а какой-то политический, внешний, наносный. Так же, впрочем, как и его реализм. У нас почему-то распространено убеждение, что передвижничество -- синоним реализма. Это величайшее заблуждение. Отдельные личности (как, напр., Репин, который, конечно, не вмещается в рамки передвижнических трафаретов), возвышались порой до истинного реализма. Но общий тон стасовского реализма в высшей степени условный и, главным образом, не русский. Так же, как старая наша академия питалась крохами западного "болонизма", так же новая, стасовская, выросла на академии дюссельдорфской, на условном, немецком сентиментализме, на сладких жанровых сценках Дейфреггера или Вотье. И как-то странно, что русская публика, имеющая Гоголя, находила приторные, фальшивые сценки Владимира Маковского -- реальными. То же и в пейзаже. После Тургенева и Толстого пейзажи какого-нибудь Мясоедова просто невыносимы. Достойный ученик Тургенева, конечно, Левитан, а уж никак не Мясоедов. Однако Левитан у передвижников в почете не был. Стасов ценил француза Курбэ и совершенно просмотрел Манэ и его школу. Он ее окрестил кличкой "декадентства" и презирал не меньше васнецовской "мистики и мифологии". И здесь -- великий грех Стасова перед русским искусством. Теоретически он стоял на правильной точке зрения. Он отстаивал реализм в противовес старому, ложноклассическому академизму. Но не обладая непосредственным чутьем, он, вместо подлинного реализма Манэ и его школы, того Манэ, которого Золя увековечил в одном из лучших своих романов "L'Oeuvre" ["Творчество" (фр.)], насаждал у нас фальшивые сладости немцев. И только в самые последние годы, вопреки Стасову, декаденты "открыли" французских импрессионистов, так же как они открыли Лейбля, Бёклина, барбизонцев, Пюви де Шаванна. Но Стасов -- дитя своей эпохи, и если он нам теперь кажется устаревшим, то не будем забывать, что почти полвека отделяет нас от времени его молодости, его расцвета.

1906 г.

Опубликовано: Философов Д.В. Слова и жизнь: Литературные споры новейшего времени (1901-1908). СПб.: Акционерное общество типографического дела, 1909.