ПУТЕШЕСТВИЯ. РЕГЕНТСТВО
I
В следующем, 1856 году король снова начал сближаться со мною. Мантейфель, а быть может, и некоторые другие лица опасались, как бы я не приобрел влияния в ущерб им. Ввиду этого Мантейфель предложил мне министерство финансов, с тем что он пока сохранит за собою председательствование и ведомство иностранных дел, а со временем поменяется со мною местами и, сохранив пост председателя, возьмет министерство финансов, а мне отдаст министерство иностранных дел. Предложение это исходило якобы от него лично. Хотя оно показалось мне странным, я не отклонил его прямо, а только напомнил Мантейфелю, что, когда я был назначен посланником при Союзном сейме, газеты отнесли ко мне шутку остроумного декана Вестминстерского аббатства[402] о лорде Джоне Росселе: такого сорта человек возьмется и фрегатом командовать и камень из почки удалить. Если бы я стал министром финансов, то дал бы лишний повод для таких суждений, хотя и мог бы подписывать бумаги не хуже Бодельшвинга, министерская деятельность которого в этом и заключалась. Все зависит от того, долго ли это промежуточное состояние продлится. Предложение это на самом деле исходило от короля, и когда его величество спросил Мантейфеля, чего он добился, тот отвечал: «Он попросту высмеял меня».
Когда король неоднократно предлагал, или, верней, приказывал мне принять портфель Мантейфеля, повторяя: «Сколько ни вертитесь, вам ничто не поможет, вы должны стать министром», — я чувствовал в этих словах главным образом желание привести Мантейфеля к покорности, к «послушанию». Впрочем, если бы даже его величество говорил это серьезно, я все же не мог бы отделаться от уверенности, что при нем мне не удалось бы сохранить приемлемое для меня положение в качестве министра.[403]
В марте 1857 г. в Париже начались переговоры для разрешения спора, возникшего между Пруссией и Швейцарией.[404] Император, располагавший всегда самыми точными сведениями о том, что происходило в придворных и правительственных кругах Берлина, очевидно, знал, что король был со мною в более близких отношениях, нежели с прочими посланниками, и что он неоднократно имел меня в виду как кандидата на министерский пост. Во время переговоров со Швейцарией император занял внешне доброжелательную, особенно по сравнению с австрийской, позицию по отношению к Пруссии и считал себя, видимо, в праве рассчитывать на уступчивость Пруссии в других вопросах; он сказал мне однажды, что его совершенно напрасно обвиняют в том, будто он стремится к установлению границы на Рейне. Левый, немецкий берег Рейна, с его тремя миллионами жителей, был бы для Франции, по его словам, весьма ненадежной границей по отношению к Европе; в таком случае логика вещей толкала бы Францию к завоеванию также Люксембурга, Бельгии и Голландии или по крайней мере к установлению их прочной зависимости от нее. Таким образом, установление границы на Рейне рано или поздно дало бы Франции лишних 10 или 11 миллионов трудоспособного зажиточного населения. Подобное усиление французского могущества было бы признано Европой нетерпимым — «devrait engendrer la coalition» [ «породило бы коалицию» ], поддержать его было бы труднее, чем достигнуть, — «un depot que l'Europe coalisee un jour viendrait reprendre», [ «приобретение, которое европейская коалиция в один прекрасный день постаралась бы отнять» ]; притязания, напоминающие времена Наполеона I, являются по нынешним обстоятельствам чрезмерными; всякий сказал бы, что рука Франции действует против других [держав], и поэтому все прочие начали бы действовать против Франции. Быть может, сказал Наполеон, он еще и потребует при некоторых обстоятельствах «une petite rectification des frontieres» [ «небольшого исправления границ» ] для удовлетворения национального самолюбия, но может прожить и без этого. Если бы ему снова нужна была война, он искал бы ее скорей в направлении Италии. Во-первых, эта страна все же весьма сходна с Францией, а во-вторых, могущество Франции как континентальной державы и число ее побед на суше и так велики. Для французов гораздо заманчивее увеличение их морской мощи. Он не думает о том, чтобы превратить Средиземное море просто во французское озеро, «mais a peu pres» [ «но вроде того» ]. Француз по природе своей не моряк, а хороший сухопутный солдат, именно поэтому успехи на море особенно льстят ему. Это был, по его словам, единственный мотив, побудивший его способствовать разгрому русского флота на Черном море,[405] ибо, если бы Россия располагала когда-нибудь таким прекрасным боевым материалом, как греческие матросы, она могла бы стать слишком опасным соперником на Средиземном море. Мне показалось, что, говоря это, император был не вполне искренен, что он скорей сожалел о разгроме русского флота и старался задним числом оправдать результат этой войны, в которую Англию под его влиянием, как выразился английский министр иностранных дел,[406] снесло, подобно кораблю без руля — we are drifting into war [ мы втянулись в войну ].
Результатом будущей войны могло быть, по мнению императора, сближение между Францией и Италией и установление зависимости Италии от Франции, возможно, даже приобретение Францией кое-каких прибрежных пунктов. Для осуществления этой программы необходимо, чтобы Пруссия не противодействовала ей. Франция и Пруссия нуждаются друг в друге. Он считает ошибкой, что в 1805 г. Пруссия не была на стороне Наполеона, как прочие немецкие государства. Весьма желательно, сказал он, чтобы мы [Пруссия] упрочили свои владения приобретением Ганновера и приэльбских герцогств[407] и таким образом заложили основу к усилению Пруссии на море. Необходимо создать морские державы второго ранга, которые, соединив свои боевые силы с французскими, покончили бы с подавляющим превосходством Англии. Тут не было бы никакой опасности ни для этих государств, ни для всей остальной Европы, так как они объединились бы не ради односторонних эгоистических французских интересов, а для борьбы за свободу морей, против засилья Англии. Прежде всего ему желательно заручиться нейтралитетом Пруссии на случай войны с Австрией из-за Италии. Хорошо было бы, чтобы я позондировал короля по всем этим вопросам.
Я отвечал, что вдвойне обрадован тем, что император высказал эти соображения мне, а не кому-либо иному: во-первых, я вижу в этом доказательство его доверия ко мне, а во-вторых, из всех прусских дипломатов, пожалуй, я один решусь умолчать об этом у себя дома и даже перед своим государем. Я убедительно просил его отказаться от этих мыслей; король Фридрих-Вильгельм IV абсолютно не в состоянии согласиться на подобные предложения; если они будут ему переданы, то в отрицательном ответе не приходится сомневаться. В последнем случае возникла бы серьезная опасность нескромности, которая могла бы быть проявлена в личном общении монархов, или намека на то, перед какими соблазнами устоял король. Если бы другое немецкое правительство оказалось в состоянии сообщить в Париж о подобной нескромности, то этим были бы нарушены столь ценные для Пруссии хорошие отношения с Францией. «Mais ce ne sera it plus une indiscretion, се serait une trahison!» [ «но это была бы уж не нескромность, это была бы измена!» ], — прервал меня император с некоторой тревогой. «Vous vous embourbriezl» [ «вы увязли бы в трясине!» ], — добавил я.
Император нашел это выражение метким и образным и повторил его. Наш разговор кончился тем, что он поблагодарил меня за откровенность, а я обещал ему умолчать обо всем, что слышал от него.
II
В том же году я использовал каникулы в работе сейма, чтобы отправиться на охоту в Данию и Швецию. В Копенгагене я имел 6 августа аудиенцию у короля Фридриха VII. Он принял меня в полной парадной форме, с каской на голове, и занимал меня выспренним описанием разных происшествий, пережитых им в сражениях и штурмах, в которых он вовсе не участвовал. На мой осторожный вопрос, долго ли, по его мнению, просуществует конституция (вторая общая конституция от 2 октября 1855 г.), он отвечал, что поклялся отцу,[408] лежавшему на смертном одре, соблюдать ее; он забыл при этом, что в год смерти его отца (1848 г.) этой конституции и в помине не было. Во время нашего разговора я заметил на стене соседней, залитой солнцем галереи тень женской фигуры; оказалось, что король говорил не для меня, а для графини Даннер, об отношениях которой к его величеству я слышал странные анекдоты. Я имел тогда же случай беседовать со многими видными деятелями Шлезвиг-Гольштейна; никто из них и слышать не хотел о том, чтобы их страна могла стать одним из маленьких немецких государств; «им приятнее чувствовать себя хоть чуточку европейцами, в Копенгагене».
В Швеции во время охоты, 17 августа, я наскочил на выступ скалы и сильно ушиб берцовую кость; к сожалению, я не обратил на этот ушиб должного внимания, так как спешил в Курляндию охотиться на лося. Возвращаясь из Копенгагена, я приехал 26 августа в Берлин и 3 сентября принял участие в большом смотру, надев впервые белый мундир, только что введенный тогда для полка «тяжелой кавалерии». Из Берлина я поехал в Курляндию.
8 июля король из Мариенбада[409] отправился в Шенбрунн[410] на свидание с австрийским императором. На обратном пути он 13 июля прибыл с визитом к саксонскому королю в Пильниц,[411] где в тот же день «почувствовал недомогание»; в бюллетенях придворных врачей это объяснялось поездкой, совершенной в сильную жару; отъезд из Пильница был отложен на несколько дней. Когда король 17 июля возвратился в Сан-Суси, окружающие, и главным образом Эдвин Мантейфель, заметили у него симптомы умственного переутомления, причем Мантейфель всячески старался не допускать или прерывать беседы короля с другими лицами. Политические впечатления, оставшиеся у короля от его пребывания у родных в Шенбрунне и Пильнице, подействовали на него удручающим образом, а споры крайне утомили его. Во время строевого учения, 27 июля, я ехал верхом подле короля; беседуя с ним, я заметил, что мысль ускользает от него, и оказался вынужденным вмешаться в то, как он управлял лошадью.
Состояние его ухудшилось после того, как, провожая 6 октября на вокзал Нижнесилезской железной дороги русского императора,[412] отчаянного курильщика, он пробыл довольно долго в закрытом царском салон-вагоне в атмосфере табачного дыма, которого не переносил точно так же, как и запаха сургуча.[413]
Вскоре, как известно, с ним случился удар.[414] В высших военных кругах было распространено представление, что нечто подобное произошло с ним в ночь с 18 на 19 марта 1848 г.[415] Врачи совещались о том, пустить ли ему кровь или нет, опасаясь, что в первом случае это могло повлиять на мозг, а во втором — создать угрозу для жизни; спустя несколько дней решились, наконец, пустить кровь, и король пришел в сознание.
В эти дни, когда принц Прусский мог считаться с возможностью стать в ближайшем будущем королем, он совершил со мною 19 октября большую прогулку по вновь разбитому парку; он говорил о том, следовало ли ему, придя к власти, принять конституцию без изменений или же потребовать ее предварительного пересмотра.[416] Я сказал, что отклонение конституции могло бы быть оправдано только в том случае, если бы здесь было применимо ленное право,[417] в силу которого наследник обязан исполнять распоряжения отца, но не брата. Я советовал, однако, принцу, по соображениям политического характера, не затрагивать вопроса о конституции и не нарушать внутреннего спокойствия государства, хотя бы условным ее отклонением. Не следует возбуждать опасений, что при каждой смене на престоле должна меняться система [правления]. Значение Пруссии в Германии и ее дееспособность на европейском поприще уменьшились бы в результате разлада между правительством и ландтагом; несомненно, вся либеральная Германия будет против этого шага. Рисуя возможные последствия, я в данном случае руководствовался теми же соображениями, какие мне пришлось высказать ему в 1866 г. по поводу индемнитета,[418] а именно,[419] что конституционные вопросы имеют второстепенное значение сравнительно с нуждами страны и с ее политическим положением в Германии и что в данный момент нет настоятельной необходимости касаться этого вопроса; теперь важнее всего проблема силы (die Machtfrage) и наша внутренняя сплоченность.
Вернувшись в Сан-Суси, я заметил, что Эдвин Мантейфель был чрезвычайно встревожен и озабочен моей продолжительной беседой с принцем и возможностью моего дальнейшего вмешательства. Он спросил меня, почему я не возвращаюсь на свой пост, где могу быть весьма полезен при теперешних обстоятельствах. «Здесь я гораздо полезнее», — ответил я.
Высочайшим указом от 23 октября принц Прусский был сначала уполномочен королем замещать его в течение трех месяцев. Затем этот срок трижды удлинялся, каждый раз на три месяца, и истек бы без нового продления в октябре 1858 г. Летом 1858 г. была сделана серьезная попытка повлиять на королеву,[420] чтобы она добилась от короля подписи на письме к его брату; в этом письме было бы сказано, что его здоровье в достаточной мере восстановлено, что он в состоянии сам управлять государством и благодарит принца, действовавшего в качестве его заместителя. Доводы были таковы: раз королевское письмо дало принцу полномочия заместителя, то же королевское письмо может и лишить его этих полномочий. Предполагалось, что страной будет управлять под контролем королевской подписи ее величество королева при содействии призванных к тому или предложивших свои услуги придворных лиц. Мне также было в словесной форме предложено содействовать осуществлению этого плана, но я отклонил всякое участие в нем, сказав, что такое правление будет носить гаремный характер. Меня вызвали из Франкфурта в Баден-Баден,[421] и я сообщил принцу об этом плане, не называя его инициаторов. «В таком случае я подам в отставку!» — воскликнул принц. Я обратил его внимание на то, что уход его с военных постов не поможет делу, а только ухудшит положение. Настоящий план может быть осуществлен только в том случае, если государственное министерство будет втайне сочувствовать ему. Поэтому я посоветовал вызвать телеграммой министра Мантейфеля, который выжидал в своем имении осуществления известного ему плана, и не медля перерезать нить интриги соответствующими распоряжениями. Принц согласился. Вернувшись во Франкфурт, я получил от Мантейфеля следующее письмо:
«Честь имею уведомить ваше высокородие, что я намерен выехать в четверг 22 числа сего месяца в 7 часов утра отсюда во Франкфурт н/М[айне], с тем чтобы на следующее утро отправиться как можно ранее в Баден-Баден. Мне было бы приятно, если бы ваше высокородие соблаговолили сопровождать меня. По всей вероятности, со мною поедут моя жена и сын, которые находятся еще в имении, но которых я ожидаю сюда завтра. Я не желаю, чтобы во Франкфурте было известно о моем приезде, но позволяю себе предупредить о том ваше высокородие. Мантейфель Берлин, 20 июля 1858 г.»
Дальнейшее развитие вопроса о заместительстве выясняется из следующего письма Мантейфеля:
«Наша важная акция, касающаяся государства и его главы, тем временем наполовину закончена. Она доставила мне множество забот, неприятностей и незаслуженных обид. Не далее как вчера я получил от Герлаха очень раздраженное письмо. Он находит, что это почти равносильно тому, чтобы выкинуть суверенитет [422]в окно. При всем желании я не могу с ним согласиться; лично я представляю себе это дело так: У нас есть король, хотя и дееспособный, но не способный править государством; ему самому ясно, и не может не быть ясно, что он уже более года не в состоянии править; врачи, точно так же как и он сам, не могут даже приблизительно указать время, когда он будет в состоянии самостоятельно править страною; неестественное продление действовавших до сих пор полномочий неуместно: государству необходимо иметь главу, который был бы ответственен только перед самим собою; [423]руководствуясь всеми этими соображениями, король повелит тому, кто призван наследовать престол после него, поступить так, как предписано в подобном случае конституцией страны. После этого вступят в действие постановления конституции, именно в данном пункте изложенные правильно и в монархическом духе, и последует, хотя после заявления короля и излишнее, однако не без основания предписываемое конституцией голосование ландтага, впрочем, строго ограниченное ответом на вопрос: необходимо ли учреждение регентства? [424]Иными словами: с достаточным ли основанием король отстранен от дел? Не представляю себе, каким образом на этот вопрос можно было бы ответить отрицательно. Тем не менее предстоят еще некоторые затруднения, преимущественно формального свойства. В частности в конституции не указан регламент предусмотренного ею соединенного заседания. [425]Придется его симпровизировать; тем не менее я надеюсь, что дней в пять удастся довести дело до резолюции; тогда принцу останется принести присягу и закрыть собрание. Само собою разумеется, что другие вопросы, в частности касающиеся утверждения кредитов, на этом заседании не будут подлежать рассмотрению. Если дела вам позволят, мне было бы очень желательно, чтобы вы были здесь, и по возможности до открытия сессии ландтага. До меня дошли сведения о странных предложениях крайней правой, которым следовало бы препятствовать не только в общих интересах, но даже в интересах самих этих господ. Отставка Вестфалена именно в данный момент [426]была для меня крайне нежелательной. Я уже воспротивился ей однажды, когда он сам ее добивался. Теперь принц намерен был дать ему отставку по [собственному] совершенно свободному решению, без всякой его просьбы и прислал мне соответствующее частное письмо для Вестфалена с приказанием немедленно представить надлежащий документ. Однако я воздержался от этого, а также от отправки собственноручного письма и представил ответные соображения, касающиеся несвоевременности момента, причем возражения мои, не без значительных усилий с моей стороны, достигли цели. Я был уполномочен приостановить по крайней мере выполнение приказа и оставить письмо у себя. Но тут Вестфален обратился 8-го сего месяца к принцу и ко мне с весьма странным посланием, в котором он, беря назад прежние заявления, обусловливает свою контрассигновку [427]уже готовых к обнародованию указов требованием, чтобы и последующие указы принца представлялись особо на одобрение короля; при ухудшившемся за последние дни психическом состоянии короля такое требование граничит фактически с бессмыслицей. Принц потерял терпение и стал укорять меня за то, что я не отослал его письма тотчас же, и настаивать далее было уже безнадежно. Выбор Флотвеля [428]сделан был принцем самостоятельно, без всякого моего участия. Он имеет свои как положительные, так и отрицательные стороны. Берлин, 12 октября 1858 г.»
Я приехал к открытию ландтага, выступил на заседании фракции против тех лиц, от которых исходила попытка воспрепятствовать утверждению (Votirung) регентства конституционным порядком, и энергично доказывал необходимость утвердить его, что и последовало.
После того как 26 октября принц Прусский принял на себя регентство, Мантейфель спросил меня, как ему поступить, чтобы избежать отставки помимо собственного желания, и дал мне по моему настоянию прочесть свою переписку последнего времени с регентом. Мой ответ, что принц, очевидно, намерен уволить его в отставку, показался ему неискренним, быть может, даже продиктованным честолюбием. 6 ноября он на самом деле получил отставку. Его место занял князь Гогенцоллерн с министерством «новой эры».[429]
В январе 1859 г. на балу у Мустье или у Карольи граф Штильфрид бросил мне шутливый намек, из которого я мог заключить, что мне предстоит уже неоднократно намечавшийся перевод из Франкфурта в Петербург; к этому он присовокупил благожелательное замечание: «Per aspera ad astra» [ «Через тернии к звездам» ]. Граф, вероятно, получил эти сведения благодаря своим близким отношениям ко всем католикам, составлявшим личный штат принцессы, начиная от обер-камергера[430] и кончая камердинером. Мои отношения с иезуитами в то время ничем еще не были омрачены,[431] и Штильфрид еще относился ко мне благожелательно. Я понял его прозрачный намек, отправился на следующий день (26 января) к регенту, сказал ему откровенно, что слышал, будто меня переводят в Петербург, и позволил себе выразить по этому поводу сожаление, а также надежду, что назначение может быть еще отменено. «Кто сказал вам это?» — спросил в свою очередь принц в ответ на мой вопрос. Я заметил, что с моей стороны было бы нескромностью назвать то лицо, от которого я это слышал; могу только сказать, что это известие получено мною из лагеря иезуитов, с которым я издавна поддерживал отношения. Я сожалею о предполагаемом моем перемещении, потому что во Франкфурте, этой лисьей норе Союзного сейма, я изучил все ходы и выходы вплоть до малейших лазеек и полагаю, что мог бы быть там полезнее любого из моих преемников, которому придется заново осваиваться с очень сложным положением, обусловленным взаимоотношениями со множеством дворов и министров; передать же ему мой восьмилетний опыт, приобретенный при весьма быстро меняющихся обстоятельствах, я не в силах. Каждый немецкий государь, каждый немецкий министр знаком мне лично точно так же, как придворные круги в княжеских резиденциях союзных государств, и я пользуюсь в сейме и при немецких дворах всем тем влиянием, какое только возможно для представителя Пруссии. В случае отозвания меня из Франкфурта этот капитал, накопленный и завоеванный прусской дипломатией, будет бесцельно утрачен. Назначение на мое место Узедома подорвет доверие [к нам] немецких дворов, так как он отличается смутным либерализмом и скорее — тароватый на анекдоты придворный, нежели государственный деятель. Что же касается госпожи фон Узедом, то своей эксцентричностью она произведет во Франкфурте нежелательное впечатление и поставит нас в неловкое положение.
Регент в ответ: «Вот потому-то высокая одаренность Узедома и не может быть применена ни в каком ином месте, так как его жена при всяком дворе поставила бы нас в неловкое положение». Это действительно имело место не только при дворах, но даже и в снисходительном Франкфурте; переоценивая свои дипломатические прерогативы, она причиняла неприятности частным лицам, причем дело доходило до публичного скандала. Но госпожа Узедом была англичанкой по рождению и в силу низкого уровня немецкого самосознания пользовалась при дворе таким снисхождением, на какое не могла рассчитывать ни одна немецкая дама.
Мои возражения регенту гласили примерно так: «Значит — ошибка, что я не женился также на бестактной особе, иначе я имел бы одинаковые с графом Узедомом права на тот пост, с которым освоился».
Регент: «Я не понимаю, почему это вас так огорчает; место посланника в Петербурге всегда считалось высшим постом для прусского дипломата, и вы должны видеть знак высокого доверия в том, что я посылаю вас туда».
В ответ я: «Коль скоро это является выражением доверия вашего королевского высочества, я должен, естественно, молчать, но при той свободе выражать мои взгляды, которую ваше королевское высочество всегда предоставляли мне, я не могу не сказать, как я озабочен нашим внутренним положением и его влиянием на германский вопрос. Узедом — brouillon [ путаник ], а не человек дела. Инструкции он будет получать из Берлина; если граф Шлиффен останется децернентом[432] по германским делам, инструкции будут хороши, но в их добросовестное выполнение Узедомом я не верю».
Тем не менее Узедом был назначен во Франкфурт. Его последующее поведение в Турине и Флоренции[433] доказало, что мой отзыв о нем был справедлив. Он любил позировать там то как стратег, то как сорви-голова и завзятый заговорщик, имел сношения с Гарибальди и Мадзини и непрочь был при случае пользоваться этим. Из пристрастия к подпольным связям он взял себе в личные секретари человека, выдававшего себя за приверженца Мадзини, но оказавшегося на деле австрийским шпиком. Узедом давал ему читать документы и доверил шифр, сам же отсутствовал по целым неделям и даже месяцам и при этом оставлял бланки, которые секретари миссии заполняли своими донесениями. Таким образом, в министерство иностранных дел поступали за его подписью донесения о переговорах, которые он якобы вел с итальянскими министрами, между тем как в указанное время он этих господ и в глаза не видал. Но он был видным франкмасоном.[434] Вот почему, когда я потребовал в феврале 1869 г. отозвания этого непригодного и сомнительной репутации чиновника, то натолкнулся на решительное сопротивление короля, который с почти религиозной верностью выполнял свои обязанности по отношению к братьям.[435] Этого сопротивления не сломило даже мое на многие дни затянувшееся воздержание от служебной деятельности, что и привело меня к намерению просить об отставке. Перечитывая теперь, по прошествии 20 с лишним лет, документы, относящиеся к этому эпизоду, я охвачен раскаянием, что, будучи вынужден выбирать тогда между моим пониманием государственного интереса и личной привязанностью к королю, я предпочел и должен был предпочесть первое. Мне становится совестно, когда я вспоминаю, как снисходительно король переносил мой служебный педантизм. Я должен был бы пожертвовать ради него и во внимание к его масонским убеждениям нашим представительством во Флоренции. 22 февраля 1869 г. его величество писал мне:
«Податель сего письма (советник кабинета Верман) сделал мне сообщение о поручении, касающемся вас и возложенном вами на него. Как могли вы только подумать, что я мог бы пойти на то, что вы замыслили! Ведь мое величайшее счастье состоит в том, [436]чтобы жить вместе с вами и быть в крепком согласии. Как можете вы так поддаваться хандре, чтобы единственный случай моего несогласия с вами заставил вас сделать самый крайний шаг! Еще из Варцина вы писали мне в связи с разногласиями по поводу покрытия дефицита, что хотя и не разделяете моего мнения, но, принимая свой пост, поставили себе за правило подчиняться моим решениям, высказав предварительно соображения, какие диктует ваш долг. Что же на этот раз в корне изменило намерения, столь благородно высказанные вами всего три месяца тому назад? Между нами, повторяю, существует только одно разногласие—по вопросу о Франк-фурте]-н[а]-М[айне]. [437]Узедомиаду [438]я, согласно вашему желанию, еще вчера обстоятельно разобрал в письменной форме; это наше домашнее дело уладится; при замещении должностей мы были с вами одного мнения, но некоторые индивиды (Individuen) не соглашаются. Где же основание для extreme [крайностей]? Ваше имя красуется в истории Пруссии ярче, нежели имя кого бы то ни было из прусских государственных деятелей. И вас я должен лишиться? Никогда! Покой и молитва все сгладят. Ваш самый верный друг [439]В.»
На следующий день я получил помещенное ниже письмо Роона:
« Берлин, 23 февраля 1869 г. После того как я вас оставил вчера вечером, мой уважаемый друг, я непрестанно думаю о вас и о вашем решении. Оно не дает мне покоя. Я снова взываю к вам: составьте прошение так, чтобы не исключалась возможность уступок. Пожалуй, вы еще не отослали письма и можете кое-что изменить в нем. Примите во внимание, что полученная вчера почти нежная записка претендует на искренность, пусть даже без достаточного основания. Она написана в таком духе и, очевидно, с намерением, чтобы вы приняли ее не за фальшивую, а за настоящую, полновесную монету; учтите также, что примешанная к ней лигатура — не что иное, как ложный стыд, испытывая который автор записки не хочет, а при своем положении, пожалуй, и не может сознаться: «Я поступил очень плохо и постараюсь исправиться». Недопустимо, чтобы вы сожгли свои корабли. Вы не должны этого делать. Вы этим погубили бы себя во мнении страны, и Европа стала бы смеяться. Побуждения, руководившие вами, не будут поняты; все сказали бы: он отчаялся в возможности довести дело до конца и поэтому ушел. Я не хочу больше повторяться, разве только в выражении моей неизменной и верной привязанности. Ваш фон Роон».
После того как я взял назад прошение об отставке, я получил следующее письмо:
« Берлин, 26 февраля 1869 г. Когда, ошеломленный сообщением Вермана, я писал вам 22-го числа коротенькую, но тем более настойчивую записку, чтобы отклонить вас от намерения, чреватого пагубными последствиями, я надеялся, что, прежде чем придти к окончательному решению, вы примете во внимание мои доводы, — и я не ошибся. Спасибо, сердечное вам спасибо за то, что вы не обманули моих ожиданий! Что же касается главных причин, заставивших вас подумать один момент об отставке, то я вполне признаю их основательность, но припомните, как настойчиво просил я вас при вашем возвращении к делам в декабре прошлого года облегчить себе, по мере возможности, свой труд, чтобы вам — это можно было предвидеть — не пришлось снова изнемогать под тяжестью множества дел. К сожалению, вы сочли, кажется, такое облегчение недостижимым, не сбросили с себя даже бремя Лауенбурга, [440]и мои тогдашние опасения оправдались в такой степени, что в конце концов вы дошли до мрачных мыслей и намерений. Если, судя по вашим словам, возникли новые затруднения при разрешении ряда деловых вопросов, то поверьте, я сожалею об этом более чем кто-либо другой. Одно из таких затруднений связано с назначением Зульцера. Я со своей стороны давно уже выражал готовность содействовать его перемещению куда-нибудь, и не моя вина, если оно не состоялось после того, как и сам Эйленбург убедился ныне в желательности этого, Если дело Узедома также доставило вам лишнюю работу, то и это не может быть приписано мне, так как представленная им в свое оправдание записка, — которая, конечно, не могла быть продиктована мной, — требовала разъяснений с вашей стороны. Если я не изъявил тотчас своего согласия на то, что вы мне предлагали, то, вероятно, вы были к этому подготовлены, видя, как я был изумлен, когда вы сообщили мне о шагах, уже предпринятых вами против Узедома. Вы уведомили меня об этом в половине января, т. е. всего через три месяца после того, как история с Ла Мармора [441]начала несколько утихать, так что я не мог еще изменить высказанного летом в письме к вам взгляда на пребывание Узедома в Турине. Сделанные мне 13 [442]февраля сообщения о ведении дел Узедомом, требовавшие если не предания его дисциплинарному суду, то по крайней мере немедленного увольнения от должности, были оставлены мной несколько дней без движения, потому что до меня дошло сообщение, будто Кейдель, с вашего ведома, предложил Узедому подать прошение об отставке. И все же я спрашивал вас уже 21 февраля, следовательно еще до получения ответа из Турина, как вы мыслите себе замещение этого дипломатического поста, показав тем самым, что согласен считать его вакантным. Несмотря на это, вы сделали 22-го сего месяца решительный шаг против Вермана, поводом к чему должна была послужить узедомиада. Другой повод вы хотите видеть в том, что, заслушав доклад государственного министерства касательно Ф[ранкфурта]-н[а]-М[айне], я не потребовал еще раз вашего доклада, прежде нежели установить свое мнение. Так как ваш взгляд на дело и суждения министров были выражены как нельзя более ясно в представленном законопроекте и пояснительной записке к нему и так как от меня требовали немедленной подписи для внесения законопроекта в палату, то повторный доклад казался мне не необходимым для установления моих взглядов и намерений. Если бы мне доложили об этом прежде, [443]нежели в министерстве был выработан способ разрешения вопроса о Ф[ранкфурте]-н[а]-М[айне], совершенно отличный от моих прежних указаний, то путем обмена мыслей удалось бы найти выход при всем различии взглядов и избегнуть, таким образом, разногласий, отсутствия необходимого сотрудничества, переделок, — словом, всего того, на что вы совершенно справедливо сетуете. Я целиком подписываюсь под всем, что вы в связи с этим говорите о трудности сохранить бесперебойный ход конституционной государственной машины и т. д., не могу я только согласиться с высказанным вами мнением, будто вам и другим советникам короля недостает моего столь необходимого доверия. [444]Вы сами говорите, что это — пер-вое разногласие, возникшее между нами с 1862 г. Неужели оно доказывает, что я перестал доверять моим правительственным органам? Никто более меня не ценит того счастья, что за все шесть лет пережитого нами тревожного времени между нами ни разу не возникало разногласий; но мы этим избалованы, поэтому настоящий moment [момент] вызвал у нас большее, чем следовало, ebranlement [потрясение]. Может ли монарх оказывать своему премьеру более доверия, нежели оказываю я тем, что обращаюсь к вам в столь различных случаях и, наконец, сейчас с частными письмами по самым злободневным вопросам с целью убедить вас, что я ничего не предпринимаю за вашей спиной. Когда я послал вам для прочтения письмо [445]генерала Мантейфеля относительно Мемельского дела, [446]заключавшее в себе, по-моему, кое-что новое (:Тотлебен), о чем я желал знать ваше мнение; когда я сообщил вам письмо генерала фон Бойена, а также газетные вырезки с замечанием, что эти документы дословно повторяют то, о чем я неизменно говорю повсюду и официально уже много лет, — то я имел все основания считать, что большего доверия оказать уже невозможно. Вы и сами, конечно, не потребуете, чтобы я оставался глух к тем, кто доверчиво обращается ко мне в некоторых важных случаях. Останавливаясь здесь лишь на тех пунктах вашего письма, в которых вы перечисляете причины, вызвавшие ваше теперешнее настроение, и обходя молчанием другие, я хочу вернуться напоследок к вашему собственному признанию, что ваше теперешнее настроение надо считать болезненным; вы чувствуете себя усталым, переутомленным, [447]вы жаждете покоя. Я понимаю это как нельзя лучше, ибо то же испытываю и я, но могу ли я, [448]имею ли я право вследствие этого уйти с моего Поста? [449]Точно так же как я, и вы не в праве сделать это! Вы не принадлежите самому себе и только себе, ваша жизнь слишком тесно связана с историей Пруссии, Германии, Европы, чтобы вы имели право удалиться с арены, которая созидалась при вашем участии. Но чтобы иметь возможность посвятить себя всецело делу, вами созданному, вы должны [450]облегчить себе труд, и я настоятельно прошу вас представить мне по этому поводу ваши соображения. Вам следовало бы, например, освободиться от заседаний государственного министерства, [451]когда на них обсуждаются рядовые дела. У вас такой верный помощник в лице Дельбрюка, что он мог бы избавить вас от многого. [452]Ограничьте ваши доклады у меня самым существенным и т. д. [453]Но главное — никогда не сомневайтесь в моем неизменном доверии и моей неисчерпаемой благодарности. Ваш Вильгельм».
Узедом был отчислен в резерв. Его величество настолько отступил в данном случае от традиций управления личным королевским имуществом, что приказал регулярно выплачивать ему из собственной казны разницу между его окладом по должности и содержанием, полагающимся во время пребывания в резерве.
IV
Возвращаюсь к разговору с регентом. Высказав ему свои соображения относительно должности посланника при Союзном сейме, я перешел к общему положению дел и сказал:
«У вашего королевского высочества во всем министерстве нет ни одного способного государственного деятеля, все только посредственности, ограниченные люди».
Регент: «И Бонина вы тоже считаете ограниченным?»
Я: «Этого я не скажу, но он не в состоянии держать в порядке ящик своего письменного стола, не то что министерство. Шлейниц же придворный, а не государственный муж».
Регент обиженно: «А я, по-вашему, что же — ночной колпак? Своим министром иностранных дел и военным министром буду я сам; я в этом кое-что понимаю».
Я принес извинения и продолжал: «В наше время даже способнейший ландрат не может управлять своим уездом без толкового секретаря и всегда будет стремиться найти такого; прусская монархия в гораздо большей степени нуждается в чем-то подобном. Не имея дельных министров, вы не будете удовлетворены достигнутыми результатами. Внутренние дела затрагивают меня меньше, но когда я подумаю о Шверине, то и тут мной овладевает беспокойство. Он храбр и честен, и будь он солдатом, пал бы на поле брани, как его предок под Прагой;[454] но ему недостает рассудительности; вглядитесь, ваше королевское высочество, в его профиль: выступы надбровных дуг свидетельствуют о быстроте суждений; французы таких людей называют primesautier [ непосредственными ]; но у него отсутствует лоб, где, по словам френологов,[455] заключена рассудительность. Шверин — государственный деятель без глазомера, он скорее способен разрушать, чем созидать».
Относительно ограниченности прочих лиц принц со мной согласился. Но главной его целью было представить мое назначение в Петербург в виде своего рода отличия; мне показалось даже, что он как будто почувствовал облегчение, когда неприятный и для него вопрос о моем перемещении был исчерпан в разговоре, начатом по моей инициативе. Регент отпустил меня весьма милостиво, а я оставил его, охваченный чувством неизменной преданности к нему и еще большего презрения к тем карьеристам, которые в ту пору при поддержке принцессы оказывали на него большое влияние.
Ее высочество на первых порах могла считать себя основательницей и покровительницей министерства «новой эры». Впрочем, и во время существования этого кабинета ее влияние не долго оставалось решающим (gouvernemental) и вскоре приобрело характер протежирования тем министрам, которые были неудобны высшему государственному руководству. Пожалуй, больше всего ее покровительством пользовался граф Шверин, находившийся под влиянием Винтера — впоследствии Данцигского обер-бюргермейстера[456] и других чиновников из либерального лагеря. Будучи министром, он довел свою независимость от регента до такой степени, что на письменные приказания его высочества возражал письменно, что они не контрассигнованы. Когда министерство вынудило однажды регента подписать какую-то бумагу против его желания, он сделал совершенно неразборчивую подпись и вдобавок раздавил на ней перо. Граф Шверин приказал вторично переписать документ начисто и настоял на том, чтобы подпись была сделана четко. Тогда регент подписался, как обычно, но смял бумагу в комок и кинул ее в угол; бумагу подняли, разгладили и приобщили к делам. На моем прошении об отставке, поданном в 1877 г., также видны были следы того, что его величество смял его в комок, прежде нежели ответить на него.
V
29 января 1859 г. я был назначен посланником в Петербург, но выехал из Франкфурта только 6 марта и до 23 марта пробыл в Берлине. За это время я имел случай узнать на практике, как расходуется австрийский секретный фонд, о чем ранее я знал только из упоминаний в прессе. Банкир Левинштейн, который, много лет исполняя секретные поручения моих начальников, был в сношениях с руководителями иностранной политики в Париже и в Вене и лично с императором Наполеоном, прислал мне утром в самый день моего отъезда следующее письмо:
«Настоящим позволяю себе почтительнейше пожелать вашему превосходительству счастливого пути и успешного выполнения возложенной на вас миссии, в надежде, что мы будем скоро иметь удовольствие приветствовать вас здесь, так как в своем отечестве вы, несомненно, способны проявить себя более полезным образом, нежели вдали от него. В наше время нужны люди, нужна энергия; в этом здесь убедятся, быть может, слишком поздно. Но события в наше время идут стремительно, и мир, на мой взгляд, едва ли долго продлится, как бы ни старались что-то склеить на несколько месяцев. Я совершил сегодня маленькую операцию, которая принесет, надеюсь, хорошие плоды; позднее я буду иметь честь сообщить вам о них. В Вене очень встревожены вашим назначением в Петербург, так как считают вас своим принципиальным противником. Было бы очень хорошо наладить там отношения, ибо рано или поздно мы найдем общий язык с этими державами. Если бы ваше превосходительство, хотя бы в нескольких строках, и притом по вашему усмотрению, сообщили мне, что вы лично не предубеждены против Австрии, то это принесло бы неизмеримую пользу. Господин фон-Мантейфель всегда говорит, что я отличаюсь упорством при осуществлении той или иной идеи и не успокаиваюсь, пока не достигаю цели,—но при этом добавляет, что я не жаден ни на почести, ни на деньги. Я горжусь тем, что до сих пор, слава богу, никто не понес убытка от сношений со мной. На время вашего отсутствия я с радостью предлагаю вам свои услуги для устройства ваших дел здесь или в любом другом месте. Вряд ли кто-нибудь стал бы служить вам более честно и бескорыстно. С совершенным почтением честь имею быть вашего превосходительства покорнейшим слугой Левинштейн. Б[ерлин], III-50».
Я оставил письмо без ответа, но сам господин Левинштейн посетил меня в тот же день, перед самым моим отъездом на вокзал, в Hotel Royal, где я остановился. Предъявив мне в качестве рекомендации собственноручное письмо графа Буоля, он предложил мне принять участие в одном денежном предприятии, которое «наверняка даст мне 20 тысяч талеров ежегодно». На мое возражение, что у меня нет свободных капиталов, он ответил, что вместо денежного вклада от меня требуется иное: защищать при русском дворе не только прусские, но и австрийские интересы, ибо дело, о котором идет речь, может пойти успешно лишь в том случае, если отношения между Россией и Австрией будут благожелательные. Мне очень хотелось иметь в руках документ, удостоверяющий сделанное мне предложение, чтобы наглядно доказать регенту, как основательно было мое недоверие к политике графа Буоля. Поэтому я заявил Левинштейну, что в столь щекотливом деле мне необходимо иметь более верную гарантию, нежели его словесное заявление, подкрепленное несколькими строками, написанными рукой графа Буоля, которые он оставил при себе. Он уклонился от того, чтобы дать мне письменное обязательство, но увеличил предлагаемую сумму до 30 тысяч талеров в год. Убедившись, что мне не удастся получить от него никакого письменного доказательства, я предложил Левинштейну оставить меня и сам направился к выходу. Он последовал за мной на лестницу, развязно продолжая разговор на тему: «Одумайтесь, ведь неприятно иметь врагом «императорское правительство». Лишь после того как я обратил его внимание на крутизну лестницы и на мое физическое превосходство, он поспешно спустился с лестницы и уехал.
Этого посредника я знал лично потому, что он много лет был доверенным лицом в министерстве иностранных дел и во времена Мантейфеля являлся ко мне с поручениями оттуда. Свои связи в низших инстанциях он поддерживал чрезмерно щедрыми чаевыми.
Когда я стал министром и пресек отношения Левинштейна с ведомством иностранных дел, то попытки возобновить эти отношения делались неоднократно, в частности со стороны нашего консула в Париже Бамберга, который много раз заходил ко мне и упрекал меня за то, что я столь дурно поступаю с таким «превосходным человеком», как Левинштейн, занимающим такое положение при европейских дворах.
Вообще я счел нужным отменить немало обычаев, укоренившихся в министерстве иностранных дел. Старик-швейцар, горький пьяница, служивший много лет при здании министерства, не мог быть как должностное лицо попросту уволен. Я заставил его подать прошение об отставке, пригрозив притянуть в суд за то, что он «показывает меня за деньги», пропуская ко мне всякого, кто дает ему на чай. Когда он стал возражать, я заставил его замолчать, сказав: «А когда я был посланником, разве вы не показывали мне господина фон-Мантейфеля во всякое время за один талер, а когда приказ никого не принимать был особенно строг, то за два талера?» О моих собственных слугах мне не раз докладывали, какие несуразно крупные чаевые раздавал им Левинштейн. Активными агентами и взяточниками были некоторые канцелярские служители, оставшиеся от Мантейфеля и Шлейница; среди них был один чиновник, занимавший сравнительно незначительный пост, будучи в то же время видным масоном. Граф Бернсторф, бывший министром весьма короткое время, не сумел искоренить продажность чиновников в ведомстве иностранных дел; вероятно, к тому же он был слишком переобременен делами и своим графским достоинством, чтобы интересоваться подобными мелочами. О моем свидании с Левинштейном, моем мнении о нем и об его отношениях к министерству иностранных дел я во всех подробностях доложил регенту, как только представилась возможность сделать это устно, что произошло лишь несколько месяцев спустя. От письменного донесения я не ждал успеха, так как покровительство Левинштейну со стороны господина фон Шлейница восходило не только к регенту, но и до кругов, близких к принцессе,[457] которая в своем освещении деловых вопросов обнаруживала не столько призвание к проверке объективных доказательств, сколько склонность брать на себя защиту моих противников.