КОНВЕНЦИЯ АЛЬВЕНСЛЕБЕНА
Движение в Польше, которое началось одновременно с переворотом в Италии,[621] и не без связи с ним, и выразилось вначале в национальном трауре, церковном праздновании памятных для отечества дней и агитации земледельческих обществ,[622] вызвало в Петербурге довольно длительные колебания между полонизмом и абсолютизмом. Дружественное полякам течение связано было с требованием конституции, явственно раздававшимся теперь в высших кругах русского общества. То обстоятельство, что русские, которые были ведь тоже образованными людьми, вынуждены были обходиться без учреждений, существовавших у всех европейских народов, и что они не могли принимать участия в обсуждении своих собственных дел, воспринималось как унижение. Разлад на почве отношений к польскому вопросу распространился вплоть до высших военных кругов и привел к бурному объяснению между варшавским наместником генералом графом Ламбертом и генерал-губернатором генералом Герстенцвейгом, закончившемуся насильственной смертью последнего (январь 1862 г.) при невыясненных обстоятельствах.[623] Я присутствовал в одной из лютеранских церквей в Петербурге на его похоронах. Те русские, которые требовали для себя конституции, говорили иногда как бы в свое оправдание, что поляки не могут находиться под управлением русских и, в качестве более цивилизованных, могут предъявить повышенные требования на участие в управлении.
Это мнение разделял и князь Горчаков, которому парламентские учреждения обеспечили бы европейское поприще для проявления его красноречия и потребность которого в популярности делала его неспособным противостоять либеральным течениям в русском «обществе». При оправдании Веры Засулич (11 апреля 1878 г.)[624] он был первым, кто подал сигнал к рукоплесканиям присутствовавших.
Происходившая в Петербурге борьба мнений была при моем отъезде оттуда в апреле 1862 г. весьма оживленной, и это продолжалось в течение первого года моей министерской деятельности. Я взял на себя руководство министерством иностранных дел под тем впечатлением, что вспыхнувшее 1 января 1863 г.[625] восстание затрагивало не только интересы наших восточных провинций, но и другой вопрос, более важный по своим последствиям, вопрос о том, какое направление преобладало в русском кабинете — дружественное Польше или антипольское, стремление к панславистскому, антигерманскому братанию (Verbruderung) между русскими и поляками или [идея] взаимной поддержки русской и прусской политики. Среди тех, кто стремился к братанию, русские были честнее; польское дворянство и духовенство едва ли верили в успех этих стремлений или принимали его во внимание как определенную цель. Вряд ли хоть один поляк видел в политике братания нечто большее, нежели тактический ход, имеющий целью обманывать легковерных русских до тех пор, пока это могло бы представиться нужным или полезным. Это братание польское дворянство и его духовенство отвергают если и не совсем с той же, то все же почти с такой же неизменностью, как братание с немцами; последнее для них во всяком случае еще неприемлемей не только из-за расовой антипатии, но и в силу того соображения, что при совместном государственном существовании русские оказались бы под руководством поляков, а немцы — нет.
Для германского будущего Пруссии позиция России была вопросом первостепенного значения. Дружественное полякам направление русской политики благоприятствовало бы оживлению русско-французских связей, к развитию которых стремились при случае со времени Парижского мира и даже раньше; тот дружественный полякам русско-французский союз, идея которого носилась в воздухе до июльской революции,[626] поставил бы тогдашнюю Пруссию в затруднительное положение. В наших интересах было бороться против партии польских симпатий в русском кабинете, даже в том случае, когда симпатии эти понимались в духе Александра I. Из доверительных бесед, которые я вел частью с князем Горчаковым, частью с самим императором, я мог заключить, что Россия сама не давала никаких гарантий относительно того, что не будет брататься с Польшей. Император Александр непрочь был тогда отдать часть Польши; он сказал мне это без обиняков, по крайней мере — по поводу левого берега Вислы, причем, не делая на этом особого ударения, он исключил Варшаву, которая, как место расквартирования войск, имела все же для армии свою привлекательность и стратегически входила в укрепленный треугольник на Висле.[627] Польша представляла, по его словам, источник беспокойства и европейских опасностей для России, а русификация ее неосуществима из-за различия вероисповеданий и из-за недостаточных административных способностей русских властей. Нам, немцам, удалось бы, по его мнению, германизировать (?) польские области, у нас есть средства к тому, ибо немецкий народ культурнее польского. Русский же человек не чувствует того превосходства, какое нужно, чтобы господствовать над поляками; следует ограничиться тем минимумом польского населения, какой допускает географическое положение, т. е. — границей по Висле и Варшавой, как предмостным укреплением.
Не могу судить, насколько зрелы и обдуманны были эти высказывания императора. С государственными людьми они были, по-видимому, обсуждены, ибо самостоятельной, личной политической инициативы по отношению ко мне я никогда не наблюдал у императора. Этот разговор состоялся тогда, когда уже было вероятно, что я буду отозван; мои слова, что я сожалею о моем отозвании и охотно остался бы в Петербурге, сказанные не только учтивости ради, но и в соответствии с истиной, побудили императора, не так меня понявшего, задать мне вопрос — не склонен ли я вступить на русскую службу. Я учтиво отклонил это, подчеркнув свое желание остаться вблизи его величества в качестве прусского посланника. Не сказал бы, чтобы мне было неприятно в то время, если бы император сделал с этой целью какие-либо шаги; мысль о том, чтобы служить политике «новой эры» в качестве ли министра, в качестве ли посланника, в Париже или Лондоне, без перспектив на участие в нашей политике, не заключала в себе ничего привлекательного. Как и чем я мог бы быть полезен стране и своим убеждениям, если бы находился в Лондоне или Париже, я не знал, между тем как влияние, коим я пользовался у императора Александра и у его наиболее выдающихся государственных деятелей, не лишено было значения с точки зрения наших интересов. При мысли о том, чтобы сделаться министром иностранных дел, мне становилось не по себе, как бывает не по себе человеку, которому предстоит выкупаться в море в холодную погоду; но все эти ощущения были недостаточно сильны, чтобы побудить меня самого вмешаться в собственное будущее или просить о том императора Александра.
После того как я все-таки сделался министром, на переднем плане первоначально стояла в большей мере внутренняя, а не внешняя политика; в области последней мне под влиянием моего недавнего прошлого особенно близки были отношения с Россией, и я стремился сохранить по возможности за нашей политикой капитал того влияния, каким мы располагали в Петербурге. Было совершенно очевидно, что прусской политике, поскольку она развивалась в германском направлении, нечего было ожидать тогда поддержки со стороны Австрии. Представлялось маловероятным, чтобы благожелательное отношение Франции к нашему усилению и к объединению Германии надолго осталось искренним, [но] это убеждение не должно было служить препятствием к тому, чтобы временно принимать utiliter [ из соображений выгоды ] поддержку и поощрение от Наполеона, основанные на ошибочных расчетах. По отношению к России мы были в таком же положении, как и по отношению к Англии, поскольку с обеими этими странами у нас не было принципиального расхождения интересов и поскольку с обеими нас связывала долголетняя дружба. От Англии мы едва ли могли ожидать чего-либо, кроме платонического доброжелательства да поучительных писем и газетных статей. Царская помощь, как показала венгерская экспедиция императора Николая,[628] простиралась при [известных] условиях за пределы благожелательного нейтралитета. Что это будет сделано ради нас — не приходилось рассчитывать, но ничто не мешало учесть и такую возможность, что при французских попытках вмешаться в германский вопрос император Александр оказал бы нам при отражении этих попыток по крайней мере дипломатическую поддержку. Настроение этого монарха, обосновывавшее такое мое допущение, обнаружилось еще в 1870 г.,[629] в то время как нейтральная и дружественная Англия со всеми своими симпатиями оказалась тогда на стороне Франции. Мы, таким образом, имели, по-моему мнению, все основания поддерживать всякое проявление симпатии, которую в противоположность многим своим подданным и высшим чиновникам питал к нам Александр И, по крайней мере в той мере, в какой это было нужно, чтобы по возможности предотвратить присоединение России к враждебному нам лагерю. В то время нельзя было с уверенностью предвидеть, можно ли будет практически использовать этот политический капитал царской дружбы и если да, то как долго. Простой здравый смысл повелевал нам во всяком случае не допускать, чтобы он попал в обладание наших противников, которых нам следовало видеть в поляках, полонизирующих русских, и в конечном счете, вероятно, также и во французах. Австрия в первую очередь имела в то время в виду соперничество с Пруссией на германском поприще, и справиться с польским движением ей было легче, нежели нам или России, так как, несмотря на воспоминания о 1846 г.[630] и денежные награды, установленные за головы польских дворян, католическая империя[631] пользовалась все же у этих дворян и среди католического духовенства гораздо большими симпатиями, чем Пруссия и Россия.
Согласовать австро-польские и русско-польские планы братания будет всегда трудно, но образ действий австрийской политики в 1863 г. в союзе с западными державами в пользу поляков доказал, что Австрия не боялась русского соперничества во вновь воскресшей Польше. Предпринимала же она троекратно — в апреле, июне и 12 августа — совместно с Францией и Англией шаги в пользу поляков в Петербурге. «Мы рассмотрели, — говорится в австрийской ноте от 18 июня, — условия, при которых Царству Польскому могли бы быть возвращены спокойствие и мир, и пришли к тому, чтобы сформулировать эти условия в нижеследующих шести пунктах, которые и представляем на рассмотрение санкт-петербургского кабинета: 1) полная и общая амнистия; 2) национальное представительство, участвующее в законодательстве страны и располагающее средствами действительного контроля; 3) назначение поляков на государственные должности, с тем чтобы была создана особая национальная администрация, пользующаяся доверием страны; 4) полная и неограниченная свобода совести и отмена всех стеснений в отправлении католического культа; 5) исключительное употребление польского языка, как официального, в управлении, в органах юстиции и при преподавании; 6) введение упорядоченной и узаконенной системы рекрутского набора». Предложение Горчакова, чтобы Россия, Австрия и Пруссия договорились об определении судьбы своих польских подданных, австрийское правительство отклонило, заявив, «что согласие, установленное между тремя кабинетами — венским, лондонским и парижским, создает между ними такую связь, от которой Австрия не может сейчас освободиться, чтобы вести отдельные переговоры с Россией». Таково было положение, когда император Александр собственноручным письмом в Гаштейн уведомил его величество о своем решении обнажить меч и потребовал от Пруссии союза.[632]
Не подлежит сомнению, что близкие отношения с обеими западными державами содействовали решению императора Франца-Иосифа предпринять 2 августа выпад против Пруссии при помощи съезда князей.[633] Он, несомненно, впал при этом в заблуждение, не зная, что императору Наполеону уже надоели польские дела и что он подумывал о том, как бы приличным образом совершить отступление. Граф Гольц писал мне 31 августа:
«Из отправленной мною сегодня почты вы увидите, что я здесь с Цезарем [634]единодушен (действительно, он никогда еще, даже в самом начале моей миссии, не был со мной так любезен и откровенен, как в этот раз), что Австрия своим съездом князей оказала нам, — поскольку дело касается наших отношений с Францией, — большую услугу; нужно лишь мирно уладить польские разногласия, чтобы благодаря одновременному отсутствию Меттерниха и последовавшему сегодня отъезду его высочайшей приятельницы [635]вновь вернуться к такому политическому положению, при котором мы могли бы спокойно смотреть навстречу грядущим событиям. Я не мог пойти навстречу намекам императора относительно польских дел в той степени, как желал бы того. Мне казалось, он ожидал предложения о посредничестве; однако заявления короля удержали меня. Во всяком случае, мне кажется, надо ковать железо, пока оно горячо; притязания императора в настоящее время скромнее чем когда-либо, и надо опасаться, что он вернется снова к более серьезным требованиям,если, скажем, Австрия постарается загладить повышенной уступчивостью в польском вопросе неуклюжесть, допущенную во Франкфурте. [636]Сейчас он хочет лишь с честью выйти из положения, сам признает шесть пунктов негодными и будет поэтому охотно смотреть сквозь пальцы на то, как они будут осуществляться на практике; поэтому его, пожалуй, даже устраивало бы, если он не будет вынужден в слишком обязывающей форме следить за их строгим выполнением. Я боюсь только, что если мы будем подходить к делу так же, как до сих пор, то русские отнимут у нас заслугу улажения [конфликта], сделав без нас то, в чем мы (?) собирались их уговорить (?). [637]Поездка великого князя, [638]который, очевидно, не отозван, внушает мне в этом отношении большие подозрения. А что если император Александр объявит сейчас конституцию и сообщит о том императору Наполеону собственноручным обязывающим письмом? И все же это было бы лучше, нежели продолжение разногласий, но более неблагоприятно для нас, чем если бы мы сказали предварительно императору Наполеону: «Мы готовы это посоветовать; будешь ли ты доволен этим?»
Мы не последовали тому внушению, которое еще двумя неделями ранее было сделано непосредственно генералом Флери одному из членов прусской миссии и сводилось к тому, чтобы посоветовать императору Александру сделать указанный шаг. Так дипломатический поход трех держав затерялся в песках. Весь план графа Гольца казался мне и политически неправильным и недостойным, задуманным скорее в парижском, нежели в нашем духе.
Польский вопрос не представляет для Австрии тех трудностей, которые неразрывно связаны для нас с вопросом о восстановлении независимости Польши ввиду взаимно перекрещивающихся польских и немецких притязаний в Познани и Западной Пруссии и положения Восточной Пруссии. Наше географическое положение и смешение обеих национальностей в восточных провинциях Пруссии, включая Силезию, вынуждает нас оттягивать по возможности постановку польского вопроса; вот почему и в 1863 г. признано было целесообразным не поощрять, а, напротив, предотвращать по мере сил постановку этого вопроса Россией. До 1863 г. было время, когда в Петербурге на основе теорий Велепольского[639] намечали великого князя Константина с его красивой супругой — великая княгиня носила тогда польский костюм — на пост вице-короля Польши, с восстановлением, быть может, польской конституции, предоставленной Александром I и оставшейся формально в силе при старом великом князе Константине.[640]
Военная конвенция, заключенная в Петербурге в феврале 1863 г. генералом Густавом фон Альвенслебеном,[641] имела для прусской политики скорее дипломатическое, нежели военное значение.[642] Она олицетворяла собой победу, одержанную в кабинете русского царя прусской политикой над польской, которая была представлена Горчаковым, великим князем Константином, Велепольским и другими влиятельными лицами. Достигнутый таким образом результат опирался на непосредственное решение императора вопреки стремлениям министров. Соглашение военно-политического характера, которое заключила Россия с германским противником панславизма против польского «братского племени», нанесло решительный удар намерениям полонизирующей партии при русском дворе; в этом смысле довольно незначительное, с военной точки зрения, соглашение выполнило свою задачу с лихвой. Военной надобности в нем в тот момент не было, русские войска были достаточно сильны, и успехи инсургентов[643] существовали в значительной своей части лишь в весьма иной раз фантастических донесениях, которые заказывались из Парижа, фабриковались в Мысловицах,[644] помечались то границей, то театром военных действий, то Варшавой и появлялись сперва в одном берлинском листке, а затем уже обходили европейскую прессу. Конвенция была удачным шахматным ходом, решившим исход партии, которую разыгрывали друг против друга в недрах русского кабинета антипольское монархическое и полонизирующее панславистское влияния.
У князя Горчакова в его отношении к польскому вопросу чередовались то абсолютистские, то нельзя сказать чтобы либеральные, но парламентские приступы. Он считал себя крупным оратором, да и был таковым, и ему нравилось представлять себе, как Европа будет восхищаться его красноречием, расточаемым с варшавской или русской трибуны. Предполагалось, что либеральные уступки, которые были бы предоставлены полякам, не могут не распространиться и на русских; конституционно настроенные русские уже по одному этому были друзьями поляков.
В то время как польский вопрос занимал у нас общественное мнение, а конвенция Альвенслебена возбудила непонятное возмущение либералов в ландтаге, мне как-то представили на вечере у кронпринца господина Гинцпетера. Так как он находился в повседневном общении с высочайшими особами и отрекомендовался мне человеком консервативных убеждений, то я вступил с ним в беседу, в которой изложил ему свой взгляд на польский вопрос, ожидая, что он будет иметь время от времени возможность говорить с ними в этом духе. Через несколько дней он написал мне, что госпожа кронпринцесса спрашивала его, о чем я так долго разговаривал с ним. Он все ей рассказал и потом сделал запись своего рассказа, которую переслал мне с просьбой проверить или исправить ее. Я ответил ему, что должен отклонить эту просьбу; если я ее исполню, то после того, что он сам сообщил, получится, как будто я высказался по этому вопросу в письменной форме не ему, а госпоже кронпринцессе, а это я готов делать только устно.