КНИГА ПЕРВАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

РОЖДЕНИЕ МОРЯКА

Глава первая

ВЕСНА В ГУЛЬЁНКАХ

Весна 1788 года в Гульёнках была поздней: уже стояли первые дни мая, а в помещичьем парке еще только зацветали северные фиалки — бледные, непахнущие цветы, и веселое галочье еще только готовилось устраивать гнезда в дуплах старых парковых лип.

В этот день птицы с утра собрались огромной стаей на голых еще и темных вершинах и о чем-то галдели, а потом вдруг притихли и расселись парочками по отдельным веткам.

За криками и возней галок наблюдали два мальчика. Один из них, постарше, лет двенадцати, в мягких сапожках, без шапки, со смуглым и смышленым лицом, был Вася — барчук, глядевший черными блестящими глазами на птиц, на разлатые вершины старых деревьев. А другой, весь белый, с белыми волосами, с маленькими синими глазками, был дворовый мальчик Головкиных Тишка, определенный тетушкой Екатериной Алексеевной в казачки к молодому барчуку. Одет он был в новенький мундир со светлыми пуговицами, из-под которого, однако, виднелся край длинной рубахи, сшитой из грубого домотканого холста нянькой Ниловной, — Тишка приходился ей внучатым племянником.

С различными чувствами наблюдали мальчики за этой галочьей возней и слушали весенний птичий гам в старом гульёнковском парке. Вася смотрел на столь обыкновенных птиц восторженно и немного грустно. Он прощался с ними. Через несколько дней он уезжает в Морской корпус, куда волей своего покойного отца и дядюшки Максима, жившего в Москве, он был предназначен уже давно.

А Тишка, который никуда не уезжал из родных Гульёнок, давно уже перестал смотреть на галок, так как не находил в них ничего интересного. Забравшись на ствол молодой черемухи, поваленной бурей, он старался перебраться через яму, на дне которой еще стояла лужа черной весенней воды.

— Гляди, гляди, Тишка! — услышал он вдруг крик барчука.

Тишка испуганно обернулся, ожидая увидеть либо няньку Ниловну, либо самое тетушку Екатерину Алексеевну, потерял равновесие и шлепнулся в грязную лужу.

Сначала Вася громко расхохотался, но, нагнувшись над ямой и взглянув на жалкое лицо своего казачка, на его новый мундир, залепленный грязью, сразу перестал смеяться и помог Тишке вылезти из ямы. Тишка заплакал, сгребая с мундирчика густую илистую грязь.

— Чего теперь будет? — хныкал Тишка. — Съест меня Ниловна! Чего ты меня зря напугал?

Вася нахмурился. Он не хотел его пугать, он хотел только показать на галок: какие они умные.

— А чего они сделали? — продолжая всхлипывать, спросил Тишка.

— А вон гляди, у каждого дупла сидят по парочке, караулят отведенные им на сходке гнезда. А до того слышал, как галдели? Это они сговаривались о дележе.

— Пропади они пропадом, эти галки! — плакался Тишка. — Открутит теперь мне уши Ниловна!

При этих словах барчук нахмурился еще больше. Пухлые детские губы его приняли выражение твердости и даже упрямства.

— Я скажу тетушке, что это я тебя толкнул.

— Ты? — отозвался Тишка. — Она тебя и слушать не будет.

Вася задумался. То, что говорил Тишка, была сущая правда. Вася знал, что в родовом имении Головниных, Гульёнках, хозяйничает тетушка Екатерина Алексеевна, которая считает его мальчиком дерзким, непослушным и даже злым.

Подумав немного, Вася сказал:

— Никто ничего не узнает, Тишка. Мы пойдем на пруд, вымоем твой мундир и высушим его на солнце. Вот и все. Не буду я тетушке ничего говорить. А ты пока в рубахе походи.

И мальчики побежали к пруду.

Пруд в Гульёнках был большой. Начинался он в парке, затем выходил далеко за его пределы, оканчиваясь где-то в заболоченном лесу, и потому никогда не пересыхал.

Мальчиков тянуло к воде, как уток. Летом они часами просиживали в пруду, ловя золотистых карасей в верши, сплетенные из лозы, и наблюдая за тем, как плотно наевшиеся гуси, затевая веселую игру, носятся вперегонки по его зеркальной поверхности и, ленясь подняться на воздух, чертят лапками по воде.

— Ленивые, — говорил, глядя на них, Вася. — Смотри, как хорошо летают чайки, все небо облетят кругом. А ты бы хотел быть птицей? — спросил он вдруг Тишку.

Оказывается, и Тишка хотел быть птицей. — Коли хочешь, так надо быть птицей, — уверял Вася. — А чего же зря хотеть?

Но Тишка в ответ только качал головой.

Тишка хорошо знал, что он крепостной человек и что птицей ему быть не дозволено.

— Ну, если птицей не можно нам быть, — задумчиво отвечал Вася своему другу, — то начнем плавать на нашем славном корабле «Телемаке».

Так он называл старый плоскодонный дощаник, уже давно валявшийся в одном из заливчиков пруда в полузатопленном виде.

Немало трудов потратил Вася вместе с Тишкой, чтобы втайне от тетушки превратить это дырявое корыто в «бриг с парусами, послушный океанским ветрам».

К сожалению, под парусом можно было плавать по пруду только при юго-западном ветре, который сравнительно редко бывал в той части Рязанской губернии, где находилось имение Головниных.

Но сегодня такой ветер как раз начинался, когда мальчуганы вышли на берег пруда.

Едва Тишка успел снять свой мундир, сполоснуть его в воде и повесить на куст, как стеклянная до того гладь пруда начала морщиться, постепенно покрываясь густой рябью.

— Тишка! — крикнул Вася. — Зюйд-вест! Выводим бриг из гавани!

Ветер между тем крепчал, порывами налетая на пруд. Дощаник был вытащен из зарослей ивняка. Отпихиваясь длинными шестами, мальчики вывели его на ветер.

— Поднять паруса! — скомандовал Вася, стоявший за штурвалом, сделанным из колеса старой прялки.

Тишка быстро распустил парус. Он сразу наполнился ветром. Дощаник накренило и потащило боком.

— Понимаешь ты, почему наш бриг идет боком? — спрашивал Вася у Тишки, на этот раз шедшего в «плавание» без всякого воодушевления, ибо его мысли были заняты вовсе не тем.

— А чего тут понимать-то? — отвечал Тишка. — Гонит ветром, вот и все.

— Но боком почему? Боком?

— А кто его знает!

— Вот дурень, сказано тебе было: потому, что киля нет. Гляди вперед, гляди вперед!

Тишка испуганно взглянул по ходу дощаника.

— На нас идет эскадра! Гляди зорчей! — командовал Вася. Тишка даже плюнул с досады:

— Какая там эскадра! Гуси плывут. Кши ты, красноглазый!

И Тишка замахнулся на длинношеего белого гуся, подплывшего к самой лодке и косившего на Тишку ярко-голубым, а вовсе не красным глазом.

Когда вышли «на траверз «Зеленого мыса», как Вася называл болотистый выступ парка, поросший густым ивняком, ветер хватил с такой силой, что дощаник зачерпнул не только бортом, но и парусом.

При виде этого Тишка поспешил скинуть с себя рубашку.

— Трус! — с возмущением крикнул Вася, стараясь выправить крен неповоротливого дощаника.

— Там поглядим еще... — ответил Тишка. — Може, и ты, барчук, портки скинешь.

Налетел новый порыв ветра, еще более сильный. Дощаник накренило еще резче и до половины наполнило водой.

— Ну? — в свою очередь не без торжества спросил Тишка.

— Все наверх! Пустить помпы! — скомандовал Вася.

Тишка, отлично знавший значение этой команды по прошлым плаваниям, подхватил черпак, всплывший посредине лодки, я начал вычерпывать из нее воду.

— Раздевайся, барчук, — посоветовал он. — Плыть придется далеко.

Вася, стоявший в воде чуть не по колена, не тронулся с места. «Где же это видано, чтобы капитан корабля во время бури снимал с себя панталоны! Даже когда корабль гибнет, он велит привязать себя к мачте и идет вместе с ним на дно».

Но вскоре Вася должен был пожалеть, что пренебрег советом Тишки, так как новый порыв ветра опрокинул дощаник.

И тут Тишка вдруг преобразился. Его синие глаза, глядевшие до этого немного сонно, вдруг оживились. В них блеснула сила. Он поддержал Васю за плечо и помог ему ухватиться за опрокинутый дощаник.

— Лезь на днище! — командовал он теперь, хотя Вася свободно держался на воде.

Вася вскарабкался на осклизлые доски дощаника.

— Разоблачайся! — продолжал командовать Тишка. Отфыркиваясь и дрожа от холодной весенней воды, Тишка помог барчуку освободиться от сапог и мокрой одежды.

Потом мальчики поплыли к берегу, бросив на волю судьбы славный корабль «Телемак» с парусом и колесом от прялки. Плыли сажонками, легко и свободно, хотя Тишка держал в зубах барские сапоги.

А на берегу все было по-прежнему спокойно: пели птицы, в зелени сосен дрались звонкоголосые иволги, где-то баба шлепала вальком, где-то звонко ржал жеребенок.

Глава вторая

ГДЕ ТИШКА?

Тетушка Екатерина Алексеевна вошла в классную комнату, когда Вася, сидя за огромным дубовым столом, освещенным весенним солнцем, учил наизусть стихи о похождениях хитроумного Одиссея, сына Лаэрта и Антиклеи, царя Итаки.

Книга была французская и стихи трудные, хотя и прекрасные.

Вася хорошо знал эту книгу, прочитанную им вначале с большим увлечением. Но с тех пор, как Жозефина Ивановна в наказание за провинности стала заставлять его учить отсюда наизусть целые сцены, он возненавидел этого греческого героя.

Нет, он никогда не будет Одиссеем! Он не будет сражаться с троянцами рядом с Диамедом и Нестором, не наденет доспехов Ахилла, не ступит на черный корабль, возвращаясь в обильную солнцем Итаку, и бури не будут носить его по морю, заставляя блуждать по неведомым странам киконов, лотофагов, циклопов, и нимфа Калипсо не будет держать его в долгом плену.

Так думал Вася, стоя перед тетушкой, не опуская головы. Он не чувствовал себя виноватым.

Некоторое время они стояли друг перед другом молча. Она — высокая, прямая, в строгом черном платье, от которого ее голова казалась еще более седой. И он — двенадцатилетний мальчик, плечистый, крепкий, с пытливым взглядом темных и острых глаз.

Наконец тетушка, не опускаясь в кресло, поставленное для нее в классной, обратилась к нему по-французски.

— Базиль! — сказала она. — Опасаясь за собственное сердце, я отложила наше объяснение на сегодня...

Вася молчал.

— Понимаете ли вы, сударь, весь ужас содеянного вами вчера?

— Нет, тетушка, — просто отвечал он.

— Ах, вот что!.. Значит, вы из тех преступников, которые не имеют мужества или не хотят сознаться в своей вине.

— Вины своей не вижу.

— Еще лучше! Продолжайте! — сказала она, опускаясь в кресло. — Ну? Что же вы молчите?

— Покойный папенька желал, чтобы я был моряком. Я учусь тому ремеслу.

— Вы дворянин, сударь! У дворян нет ремесла. У них есть служба царю и отечеству, — строго заметила тетушка. — Если бы вы... я боюсь даже произнести это слово... если бы с вами случилась беда? Вы могли утонуть в этом грязном пруду. Кто отвечал вы за вас? Вы прекрасно знаете, что по решению родственников на меня было возложено ваше воспитание, хотя я прихожусь вам только дальней родней. Но я приняла этот крест и должна нести его. Кто же отвечал бы, если бы с вами случилось непоправимое несчастье?

— Но пока ничего не случилось, — отвечал Вася. — А в будущем может случиться, ежели к тому я не буду заблаговременно готов.

— Я вижу, что у вас на все имеется ответ, Базиль! Это делает честь быстроте вашего ума, но не свидетельствует о вашем добром воспитании, за что, впрочем, ответственны не вы, сударь, а я... Предупреждаю вас, что за ваш вчерашний проступок, в котором вы к тому же не хотите раскаяться, вы будете лишены мною права выходить из дома всю неделю. И сладкого вы тоже не получите. Обедать будете за отдельным столом. А гулять впредь — только под присмотром вашей гувернантки... Я потому с вами так строга, сударь, что вы имеете все возможности к приятным и достойным дворянина занятиям. У вас есть верховая лошадь, книги, у вас есть, наконец, ослик, достать которого мне стоило больших хлопот. Вы не цените моих забот о вас и причиняете мне огорчительные неприятности...

— А где Тишка? — спросил вдруг Вася.

— О ком вы думаете, сударь! — горестно воскликнула тетушка. — Этот испорченный раб там, где и надлежит ему быть.

— Почему испорченный? — спросил Вася.

— Не надоедайте мне вашими вопросами, сударь, — отвечала тетушка, начиная гневаться все сильней. — Я отправлю вас немедленно в Петербург, в пансион, где вы будете пребывать до поступления в корпус!

— Если вы наказали Тишку, тетушка, то это несправедливо,— стоял на своем Вася. — Виноват во всем я один: из-за меня он упал в лужу, я же приказал ему кататься на нашем корабле «Телемаке». Я прошу наказать, если то нужно, только одного меня.

— Вы самонадеянны не по возрасту, — отвечала тетушка, поднимаясь с кресла. — Посидите эту неделю дома и подумайте хорошенько над тем, что вы сделали и как вы говорите со мною. И молитесь... да, молитесь нашему милосердному творцу. Я тоже буду молиться за вас. О том же буду просить и отца Сократа.

И тетушка, протянув Васе для поцелуя свою белую, но уже тронутую восковой старческой прозрачностью руку, быстро вышла из классной.

Вася остался один. Белела раскрытая книга на большом дубовом столе.

— Одиссей, сын Лаэрта... Тишки не было.

Вася подошел к окну и распахнул его.

За окном стояло теплое ясное майское утро. Чистый и вольный ветер приносил с собой из березовой рощи запах распускающейся листвы, крик грачей и далекое кукованье кукушки.

Вася долго смотрел из окна вдаль. Его неудержимо потянуло из этой скучной классной комнаты на волю, в поле, в лес, к пруду, который теперь казался особенно притягательным. Свобода, о которой еще вчера он не думал, так как никто ей не угрожал, сегодня сделалась мучительно сладкой. Одиночество показалось Васе нестерпимым. Ему стало жалко самого себя, закипевшие в груди слезы подступали все ближе и ближе к горлу, вдруг брызнули из глаз и потекли по лицу.

Над ухом его раздался старческий дребезжащий голос. Вася быстро вытер слезы и обернулся. Перед ним стояла маленькая седенькая старушка и печально смотрела на него.

Это была Жозефина Ивановна, его гувернантка и терпеливая наставница в науках.

— Базиль, — сказала она, — почему вы не учите Одиссея?

— Потому, что он мне надоел, — ответил Вася.

В минуту гнева ему очень хотелось сказать этой крошечной француженке, что и она надоела ему, как и все другие в этом доме, который они обращают в тюрьму для него. Но, вспомнив ее постоянную доброту, ее простые рассказы о тяжелой жизни в родной Нормандии, о том, сколь горек и случаен был ее хлеб на чужбине, он сдержался и сказал:

— Задайте мне что-нибудь другое, мадемуазель Жозефина. — И, помолчав немного, спросил с прежним упрямством: — Где Тишка?

Старушка приложила палец к губам.

— Тишки нет, — ответила она шепотом, оглядываясь по сторонам. — Тетушка приказала, чтобы он пошел в свой дом, к своей маман. Я вам принесла другую книгу, Базиль. Когда вы не будете сердиться, вы ее прочтете. Я нашла ее в шкафу у вашего папа.

Вася взял из рук француженки книгу и, даже не заглянув в нее, отложил в сторону.

Жозефина Ивановна вышла. А Вася решил тотчас же, несмотря на запрещение тетушки, покинуть классную и идти разыскивать Ниловну, которая одна могла знать, где Тишка.

Старший сын многодетной вдовы, птичницы Степаниды, Тишка попал в господский дом после долгих хлопот матери перед нянькой Ниловной и няньки Ниловны перед тетушкой. Степанида радовалась за него и гордилась им, забегая иногда на кухню, чтобы хоть одним глазком взглянуть на свое детище, щеголявшее теперь в мундирчике со светлыми пуговками во всю грудь. И вот теперь все пошло прахом. И виною Тишкиного несчастья был он, Вася, он один!

Вася решительно перешагнул порог классной и тут же столкнулся с Ниловной. Несмотря на то, что Ниловна была стара, куда старше тетушки, ни единой сединки не было еще в ее туго зачесанных, черных, как смоль, волосах.

— Ты куда это, батюшка? — строго спросила она, загораживая Васе дорогу.

— Нянька, это верно, что Тишку прогнали? — обратился к ней Вася.

— Чего, чего ты? Гляди-кось! Эка важность — Тишка! — отвечала нянька своим бабьим баском. Но в скорбном выражении ее голоса Вася услышал упрек себе и понял, что няньке жалко бедного Тишку.

— Нянька, — сказал Вася, — в этом я виноват...

— Виноват аль не виноват, а Тишка должон понимать, — не маленький, чай, — что не господское он дитё. Вишь, тетушка разгневалась на тебя. Иди-ка, батюшка, в горницу.

— Никуда я не пойду! — крикнул Вася. И, отстранив старую няньку от двери, он выбежал на широкий подъезд гульёнковского дома.

Глава третья

СЕРЕБРЯНЫЙ РУБЛЬ

Тишка сидел на краю дороги у просторной луговины, на которой паслись гуси. Правда, это был уже не тот блестящий казачок, которому завидовала вся деревня. Вместо мундирчика со светлыми пуговицами на нем была холщевая рубаха, перехваченная подмышками веревочкой. А из-под рубахи виднелись теперь худые исподники.

Тишка мастерил дудочку из лозы и не слышал, как к нему подбежал Вася.

— Тишка, что ты тут делаешь?! — крикнул тот, едва переводя дух от быстрого бега.

— А вот... — указал Тишка на дудочку с таким видом, словно век этим занимался и будто ничего, кроме этого, не было: ни бурного вчерашнего дня, ни мундирчика со светлыми пуговками.

— Что с тобой было? — спрашивал Вася, опускаясь подле Тишки на траву.

— А ничего не было, — неохотно отвечал тот, поглядев на Васю своими синими глазками, и задул в свою дудочку, издававшую несколько унылых свистящих звуков.

— А мать? — спросил Вася.

— Ух, мать чисто облютела, — спокойно ответил Тишка, продолжая возиться со своей дудочкой.

Вдруг Вася услышал позади себя чей-то тонкий голос.

— Матка взяла хворостину да как начала охаживать его со всех боков! Вот страху-то было! Тишка вопит, гуси гогочут, маманя плачет. И-и-и! Страсти господни!

Вася быстро обернулся. За его спиной стояла сестренка Тишки, Лушка. Вася внимательно посмотрел на нее. Он много раз видел эту худенькую веснущатую девочку, но никогда не слышал ее голоса. Она всегда молчала, словно у нее не было языка.

Теперь Лушка заговорила, и Вася впервые заметил, что ходит она в пеньковом мешке с прорезами для головы и рук и что волосы ее, такие же белые, как у Тишки, выстрижены овечьими ножницами: вся голова ее была в плешинах.

— Страсти господни! — повторила Лушка. Вася еще секунду смотрел на нее.

— А почему ты ходишь в мешке? — спросил он.

— Иного чего одеть нету, — отвечала Лушка. — А разве худо? Мешок новый, господский. Гляди, не скажи тетеньке, а то и его отберет, как Тишкину одёвку. Буду тогда голяком ходить.

Лушка громко засмеялась. Но и в ее громком смехе и в словах Вася услышал упрек себе, и ему захотелось хоть чем-нибудь загладить свою вину перед Тишкой и этой худенькой девочкой, одетой в мешок.

Он начал рыться в карманах и извлек оттуда свисток, сделанный из рога, перочинный ножик в блестящей металлической оправе, серебряный рубль с изображением царицы, крылышко сойки с цветными перышками и огромный гвоздь.

Сунув гвоздь и крылышко обратно в карман, остальное Вася положил на ладонь и протянул Тишке.

— Возьми себе!

Тишка и Лушка стали деловито и подробно рассматривать Васины вещи. Тишка взвесил каждую из них на руке.

— Свисток хорош, слов нету, — сказал он, — только его все дворовые знают. Это свисток покойного барина, собак он им созывал. Ножик — отдай все, и то мало. А попробуй его показать, мать первая отнимет и в господский дом представит, а вот эту штуку, — он подкинул на ладони тяжелую монету, — давай сюда! Эту можно закопать в землю — ни в жисть не найти, особливо если заговорить.

— А ты умеешь заговаривать? — спросил Вася.

— Я не умею, а есть люди, которые умеют. Это, брат, деньга!

И Тишка стал пробовать монету на зуб.

— Не берет нисколечко. Чистое серебро, — сказал он с уважением.

— Эх, кабы мне такую! — вздохнула Лушка.

— Тебе-е! Вот еще! Да ты не знаешь, что с такими деньгами и делать-то! — сказал ей Тишка. — Тебе бы копейку или семик. Вот это твои деньги.

— Не знаю! — передразнила его Лушка.

— Ну, что бы ты сделала?

— Я-то? — заговорила Лушка, захлебываясь словами. — Я-то? Перво-наперво купила бы обнову.

— А еще что?

— Козловые башмаки со скрипом.

— А еще чего?

— Бусы стеклянные с лентами.

— А еще чего?

— А еще гостинцев.

— Ишь, жаднюга! Отойди отсюда. Не по носу тебе товар. Мой, значит, рублевик.

Тишка повернул рубль изображением царицы кверху, пошлепал по нему своей грязной ладошкой и, подумав немного, сунул монету в рот — больше ему некуда было спрятать такую ценную вещь.

С минуту все трое сидели в полном молчании, тем более, что Тишке очень трудно было говорить с рублевиком во рту. Но затем он выплюнул его на руку и сказал так спокойно, словно речь шла о посторонних людях:

— Теперь, ваше сиятельство, нам с тобой больше не гулять. Больше мне господского дома не видать, и даже ходить мимо заказано.

— Я буду просить тетушку... — заикнулся было Вася, но Тишка прервал его:

— Они, тетушка-то, знаешь, что приказали? Чтобы, говорят, и духу его гусиного не было в господском доме. Это то-есть про меня. Чтобы я об нем никогда и не слыхала. Вот оно что!

— Правда, правда, — быстро заговорила Лушка. — Матка сама слышала.

— А я все-таки буду просить. Вот посмотришь... — сказал Вася.

— И смотреть тут нечего.

Тишка вздохнул и, сунув снова в рот свой серебряный рубль, побежал сгонять в кучу гусей, рассыпавшихся по поляне.

Вася побрел куда глаза глядят.

Был полдень долгого майского дня. В церковной роще галдели в гнездах грачи. Парк за один день превратился в гигантский шатер листвы, земля покрылась яркой зеленью. Вдали блестел пруд, и в светлом воздухе особенно отчетливо выступал барский белый дом тяжелого старого стиля, с бельведером.

Над головой Васи, играя, поднялись откуда-то взявшиеся бабочки — желтая и огненная. На них стремительно налетел сорвавшийся с ближайшего дерева воробей, но ни одной не поймал и только расстроил их игру. Где-то в парке щелкали неугомонные соловьи. Со стороны невидимого села доносилось пение петухов. По небу плыли целые эскадры белых облаков.

Но все это не занимало, не рассеивало мыслей Васи. Все это, столь привычное и дорогое, теперь было ему не мило. Он должен был вернуться и понести свое наказание.

Вот и гульёнковская церковь. Сама белая, она просвечивает через сетку молодой листвы белоствольной березовой рощи.

Около нее, под березами, виднеется два-три каменных, поросших мхом памятника и целая россыпь простых деревянных крестов над могилками — большими и малыми.

Вот и старый кирпичный склеп. Вася остановился перед ним. Тут лежат и дед и прадед Васи. В этом же склепе три года назад похоронены его отец и мать. Над их могилой у самого входа — плиты из черного мрамора. Они заняли последние места.

Склеп закрыт тяжелой железной решеткой, выкованной на веки вечные гульёнковским кузнецом Ферапонтом. На решетке висит огромный замок.

Вася приник лбом к холодному железу двери и глядит в склеп, где из темноты постепенно возникают надгробья его предков. Он долго смотрит на черные блестящие плиты, и вдруг ему становится жалко самого себя. Он опускается на колени, еще сильнее прижимается лбом к решетке, его охватывает чувство одиночества, и горючие слезы бегут по лицу...

Глава четвертая

НОЧЬ В ОМЕТЕ

Тихий весенний вечер спустился на землю. Сумерки уже готовы были перейти в ночь. Над огромным зеркалом пруда дымился легкий, заметный только издали туман.

В парке пели соловьи, то совсем близко, так близко, что Васе были слышны их самые тихие коленца — едва уловимое дрожание воздуха, то так далеко, что до него едва долетало лишь их щелканье.

Хотелось и есть и спать. Для этого нужно было идти домой. А он решил никогда, никогда больше туда не возвращаться. Все равно рано утром он уйдет пешком в Москву, где живет его дядюшка Максим. А потом он поступит в корпус.

Но где переночевать? Где раздобыть хоть немного еды? Чем кормиться в дороге? Милостыней? Нет. Так легко себя выдать. Обратят внимание, задержат и отправят назад. Ах, зачем он отдал свой рубль Тишке? Как бы он ему теперь пригодился!.. Но еще не поздно. Придется предложить Тишке что-нибудь другое.

Вася осторожно пробирается к птичьему двору и тихо стучит в крохотное оконце Степанидиной избы. Нижняя часть оконца быстро поднимается кверху, словно там только и ждали его стука. Из окна боком высовывается голова Тишки.

— Кто? — спрашивает Тишка.

— Я, — шепчет Вася. — Тише! Твоя мать дома?

— Нет, ушла в господский дом.

— Зачем?

— Понесла твой давешний рубль, — мрачно отвечает Тишка. — Лушка, ябеда, донесла, мать отняла и теперь вот пошла сдавать.

Значит, о рубле не приходится и говорить. Это облегчало бремя, лежавшее на душе Васи, но еще больше осложняло положение. Но все равно он уйдет...

— Где ты был? — спросил Тишка. — Тебя ищут, весь парк обшарили, в дубовую рощу ходили. Теперь тетушка послала поднимать деревню. Послали на Проню, к рыбакам, за неводом. Будут заносить в пруд: боятся, что ты утонул.

— Пусть ищут, — сказал Вася. — Нет ли у тебя хлеба? — Найдется, — отвечал Тишка, не выражая никакого удивления по поводу такой просьбы барчука.

Он втянул обратно в окно свою голову и через минуту протянул Васе краюху кислого черного хлеба.

Вася взял хлеб, поспешно отломил большой кусок и сунул его в рот. Хлеб оказался вкусным.

Вася повернулся, чтобы уйти, как вдруг услышал тихие всхлипывающие звуки, идущие откуда-то из глубины неосвещенной избушки вместе с запахом птицы и кислой хлебной закваски.

— Кто это у тебя там хлюпает?— спросил он с удивлением.

— Лушка ревет.

— Почему?

— А я ее оттаскал за волосья. Кабы не она, так никто и не узнал бы про твой рублевик.

— Так ей и надо. Не доноси!

Вдали послышались людские голоса. Это, должно быть, из деревни уже шел народ разыскивать его, Васю. Он перелез через изгородь и, прыгая по грядкам Степанидиного огорода, разбитого позади избушки, слышал, как хлопнула подъемная рамка оконца, спущенная рукою Тишки, и все стихло. Только далеко где-то без устали скрипел колодезный журавель.

Из-за ближнего леса показалось пылающее зарево. Вася знал, что это восходит луна и что надо спешить.

Он побежал.

Когда Вася добрался до гумна, луна уже подымалась над лесом, и стало светло, как днем. Ометы старой соломы стояли здесь длинными порядками, как дома в городе. В узких проходах между ометами было сыро, темно, но от соломы отдавало приятным дневным теплом и запахом спелого зерна.

«Вот омет, из которого берут солому для хозяйства, — на него можно без труда влезть»... Вася зарывается в солому по горло, достает из-за пазухи остатки Тишкиной краюхи, доедает её и смотрит на луну, которая незаметно для глаза, а все же довольно быстро поднимается кверху, что видно еще и по тому, как укорачивается тень от омета.

Где-то в соломе шуршат мыши. Между ометами носятся совы, которые то падают на землю в погоне за шныряющими там мышами, то снова поднимаются. Медленно движется луна по безоблачному небу, бесшумно снуют совы. Над головой Васи проносятся со звонким криком невидимые кулички.

В соломе тепло. Сонная истома охватывает Васю, и он быстро засыпает, подложив локоть под голову.

Глава пятая

ПЕГАС-ПРЕДАТЕЛЬ

Вася слышит сквозь сон какие-то странные звуки. Солома вокруг него начинает двигаться. Его лица касается что-то холодное и сырое. На грани сна и яви он не может понять, что это. Но ему делается страшно, и он просыпается.

— Пегас!

Огромный, серый в черную крапинку, отцовский лягаш Пегас вертится вокруг него, видимо, очень довольный тем, что разыскал так хорошо спрятавшегося Васю. Ему не впервой такая игра, хоть, правда, на этот раз пришлось искать дольше обыкновенного. И Пегас лижет Васю в самые губы.

Вася укладывает Пегаса рядом с собой и прижимается к собаке, которую теперь считает своим единственным товарищем в бегстве, своим сподвижником и другом.

— Только молчи. Пегас, никому не рассказывай, где я, — говорит он собаке.

Луна уже склоняется к горизонту. В той стороне, где находится деревня, слышится пение предрассветных петухов. Уже можно различить бурые массивы соседних ометов и бесшумно вертящихся между ними сов. Поля курятся легким туманом. Должно быть, скоро рассвет. Вася прижимается покрепче к собаке и снова засыпает. Он не слышит, как Пегас осторожно оставляет его, спускается с омета и исчезает.

Пес бежит крупной деловитой рысью, где по дороге, где прямиком по луговине, направляясь к господскому дому и стараясь ничем не отвлекаться. Но иногда его носа касаются такие завлекающие запахи, что никак нельзя не остановиться и не порыться носом в росистой траве, отчего, впрочем, все запахи сразу исчезают и хочется только чихать.

Но вот из-под его ног выпрыгивает холодный мокрый лягушонок. Этого Пегас никак не может пропустить. Он на ходу ловит его передними лапами и, брезгливо подбирая свои брудастые губы, прихватывает лягушонка одними зубами, трясет головой изо всей силы и забрасывает его куда-то в траву.

У парадного подъезда Пегас видит стоящих в нерешительности женщин, бурмистра Моисея Пахомыча и кучера Агафона, которых узнает по запаху еще издали. Он приветствует их усиленным помахиванием хвоста.

Нянька Ниловна, завидев собаку, говорит:

— Вот и Пегас. Где ты гонял, непутевый? А ну-ка, поищи барчука! Ищи, ищи!

Пегас любит эту привычную для него игру. Он поднимает морду кверху и издает глухой басистый лай:

— Гав! Гав!

— Ищи, ищи, Пегасушка, барчука.

Пегас продолжает гавкать, поворачиваться в сторону, откуда только что прибежал, а Ниловна все подзадоривает его:

— Ищи, ищи!

«Чего там искать!»— хочет сказать ей Пегас, но не может. «Гав, гав!» — и он устремляется в сторону гумна.

Вася просыпается от громкого лая и от горячих лучей солнца, бьющих прямо в лицо. Вокруг него стоят на омете нянька Ниловна, Жозефина Ивановна, бурмистр Моисей Пахомыч, сама тетушка Екатерина Алексеевна.

Приснится же такая чепуха!

И он снова закрывает глаза, но солнце мучительно жжет, и Пегас продолжает лаять в самое ухо. Плеча Васи касается чья-то рука, и он слышит голос няньки:

— Батюшка, Василий Михайлович, проснись! Разве здесь место почивать?

Вася в тревоге вновь открывает глаза. Теперь тетушка, поддерживаемая под руку Жозефиной Ивановной, стоит рядом с ним. У нее встревоженное, посеревшее лицо и воспаленные глаза. Как и нянька, она не спала всю ночь.

— Ах, — говорит она ему по-русски, — какие огорчения причиняете вы мне, какой же вы упрямый, Базиль! Немедленно идите домой!

— Иди, батюшка, иди, — вторит ей Ниловна, беря Васю за руку.

— Идите, Базиль, домой, идите, — говорит по-французски Жозефина Ивановна.

— Иди, барин, иди, — повторяет за всеми кучер Агафон. И даже Пегас, который так легко предал Васю, смотрит теперь на него с укоризной своими ясными золотистыми глазами, прыгает вокруг него и лает.

Вася спускается с омета на землю.

Хотя солнце жжет и роса на соломе давно уже высохла, и нет больше сов и тумана, но Васе холодно. По всему телу разливается дрожь, голова мутна и хочется лежать.

Вася покорно следует за Ниловной, которая не выпускает его руки.

А впереди всех шагает тетушка Екатерина Алексеевна в своем черном плаще с капюшоном. Шаги ее решительны и против обыкновения быстры.

Она думает о Васе. Она думает о том, что уже давно решено. Мальчику надо учиться. Правда, больше приличествовало бы отпрыску столь славного рода служить в гвардии, но Гульёнки давно уже не дают таких доходов, как прежде. Пусть мальчик идет в Морской корпус. Не только в гвардии, а и во флоте служить царю для дворянина почетно. Да и покойный Михаил Васильевич того желал, и дядюшка Максим не против. Быть по сему!

И тетушка Екатерина Алексеевна решила не медлить далее и сегодня же отправить нарочного в Москву к дядюшке Максиму Васильевичу, чтобы ждал Васю к себе, а кузнецу Ферапонту наказать, чтобы приготовил к дальнему пути старый матушкин тарантас.

Глава шестая

РАСПЛАТА

Однако не так скоро, как предполагала тетушка, пришлось Васе покинуть родные Гульёнки.

Холодная весенняя ночь, проведенная им в омете, не прошла для него даром.

Вот уже три дня, как Вася лежит в постели, в жару и полузабытьи.

В господском доме стоит тревожная тишина.

В комнатах пахнет аптечными снадобьями.

Уездный лекарь Фердинанд Фердинаидович, немец в огромных очках, с золотыми кольцами на всех пальцах, поставил Васе пиявки, положил на голову лед в воловьем пузыре, дал выпить бальзама и велел настежь открыть окна в комнате больного.

На четвертый день Васе стало лучше. Температура упала. Он сбросил пузырь со льдом и спросил сидевшую около него няньку, что с ним было.

— А то, батюшка, — ответила нянька, — что страху я натерпелась за тебя нивесть сколько. Разве можно дворянскому дитю ночевать в омете? Чай, ты не пастух и не Тишка.

Вася ничего не сказал. Говорить ему не хотелось. Жар в теле теперь сменился упадком сил и сонливостью.

Сквозь легкую дремоту Вася слышал срывающееся побрякивание колокольцев пробегавшей мимо дома тройки, потом звонкий говор их вдали, постепенно удалявшийся.

«Наверное, повезли Фердинанда Фердинандовича в Пронск», — подумал Вася и даже хотел спросить об этом няньку, но жаль было спугнуть овладевшую им приятную дрёму.

Пришла тетушка, зябко кутаясь в шаль, несмотря на теплый вечер.

— Ну что, как? — спросила она у няньки.

— Спит, — шепотом отвечала Ниловна.

Вася слышал все это, но нарочно покрепче зажмурил глаза и начал дышать шумно и ровно, как спящий.

Тетушка отдала несколько распоряжений няньке и вышла.

Вася открыл глаза. В комнате стоял густой сумрак. В окно сквозь молодую листву огромного дуба, росшего у самой стены дома, просвечивало еще не совсем потухшее вечернее небо с робкими, едва наметившимися звездами. Иногда легкий, не ощутимый в комнате ветерок налетал на дерево, перебирая листву, и замирал.

В ногах у Васи, на табуретке, сидела Ниловна. Старушка, не спавшая уже несколько ночей, с трудом боролась со сном. Иногда она роняла голову на грудь, но быстро открывала глаза и старалась бодриться. Затем ее голова снова клонилась на колени или на бок. Но каждый раз, не встречая опоры, старушка пугливо просыпалась, чтобы через минуту снова куда-то валиться всем корпусом.

Васе стало жалко няньку, и он подсунул ей под бок одну из своих подушек.

Старушка, качнувшись в эту сторону, упала на подушку и крепко уснула.

Вася начал думать о тетушке, о дяде Максиме, о том, что он напишет ему письмо и будет просить взять к себе в Москву. Ведь он никогда еще не был в Москве!

Мысль о Москве приводит его в доброе настроение. Он поворачивается на бок, находит в окне свою любимую яркую звезду, которая приходит к нему каждый вечер, и любуется ею. Из парка сюда доносится чуть слышное пение соловьев. За окном сначала слабо, затем все громче начинает трюкать сверчок. Слышатся чьи-то легкие шаги: кто-то шуршит босыми ногами по прошлогодней дубовой листве, и почти невидимая тень появляется в окне и замирает на месте.

— Кто там? — тихо спрашивает Вася.

— Это я, барчук, — слышится в ответ громкий, свистящий шепот Лушки. — Меня Тишка прислал к тебе.

Вася быстро соскакивает с постели и подходит к окну.

— Зачем он прислал?

— Дуду вот принесла, — отвечает Лушка. — Ну и дуда же! Поет, ровно живая.

Лушка сует Васе в окно аккуратно высверленную из липы дудочку со многими отверстиями.

— Это Тишка сам сделал? — удивляется Вася.

— Сам, сам, а то как же. Лопнуть мне на этом месте! — клянется Лушка.

Но эту же самую дудку Вася давно видел у Тишки, который купил ее на ярмарке в Пронске и извлекал из сундука только по большим праздникам. Значит, Тишка отдал ему самое дорогое, что у него есть!

Дудочка нравится Васе; он старается ее разглядеть при смутном свете звезд.

— А что Тишка сказал? — спрашивает Вася.

— Велел спросить, бросали тебе кровь или нет, — говорит Лушка.

Но даже в темноте Вася видит по лицу Лушки, что она врет. Это ей самой хочется узнать, бросали ли ему кровь.

И Васе становится жалко, что этого не сделали, потому что не каждому человеку бросают кровь и дают пить бальзам.

Вася вздыхает.

— Нет, — говорит он, — только ставили пиявки.

— Страсти господни! — шепчет Лушка. — А по деревне болтают, что немец из тебя ошибкой всю кровь выпустил.

— Ну да, — с обидой говорит Вася, — как же, дам я немцу из себя кровь выпускать! Вот глупая! А почему Тишка не пришел сам?

— Боится барыни, — отвечает Лушка. — Он у нас пужливый.

— Ладно, — говорит Вася. — Отнеси ему булку. Он мне тогда хлеба дал.

Вася шарит по столу, разыскивая тарелку со сладкими булочками, заготовленными нянькой на ночь. Но в темноте рука его задевает глиняный кувшин с молоком и опрокидывает его на пол.

Лушка исчезает, как мышь, а Вася подхватывает свою дудку и прячется в постель.

Ниловна в ужасе мечется по комнате. Со сна она не может разобрать, где дверь, где окно, где кровать.

Вася смеется:

— Нянька, это я хотел молока напиться и опрокинул кувшин.

— Да уж никак здоров, батюшка? — радостно говорит Ниловна и начинает креститься. — Слава тебе, господи!

Потом, кряхтя и охая, зажигает свечу и наводит порядок в комнате, опускает оконную штору и снова садится на свое место, у постели.

А Вася отворачивается к стене, нащупывает засунутую под подушку Тишкину дудку и сладко засыпает под мерное трюканье сверчка.

Глава седьмая

„ЭВВАУ! ЭВВАУ!"

Только что прошел короткий весенний дождь с грозой. На горизонте еще видна за дальним лесом уходящая лилово-сизая туча, которую свирепо бороздят уже бесшумные молнии. Еще в водосточной трубе журчит последняя струйка дождевой воды, а за окном уже звенят зяблики, и по мокрой траве осторожно шагают, боясь замочиться, молчаливые куры с опущенными хвостами.

Вася сидит на подоконнике, в халате, в мягких туфлях. На коленях у него лежит раскрытая книга. Это та самая французская книга, которую взяла из отцовского шкафа Жозефина Ивановна и дала ему недавно прочитать. Тогда он отложил ее в сторону. Но во время болезни она снова попалась ему на глаза. То было описание кругосветного путешествия капитана Джемса Кука.

И вот уже целых три дня, как Вася не выпускает книгу из рук. Он даже похудел немного от долгого чтения. Да и как было не читать!

Он плыл на корабле «Резолюшин» бурной Атлантикой, ласковыми тропиками, попадал в страшные ураганы Тихого океана, побывал среди жителей Ново-Гебридских островов, штормовал, лежал в дрейфе при полном штиле, заходил в бухту Петра и Павла на Камчатке.

— Ах! — воскликнул Вася, захлопнув книгу. — Кто же сей отважный капитан Джемс Кук? Ужель никто из россиян не мог бы сравняться с ним?.. Нянька, — говорит он вдруг, — а ты знаешь, сколь велика Россия?

— Как же не знать, батюшка, — отвечает Ниловна, снуя с тряпкой из угла в угол. — Как в шестьдесят восьмом году твоя покойная маменька, царствие ей небесное, собралась на богомолье к Троице-Сергию, так ехали мы на своих пятеро суток. А кони были получше нынешних. Агафон Михайлыч тогда молодой был, непомерной силы человек, лошадь под брюхо плечами поднимал, а и тот с трудом четверик сдерживал.

— Ничего-то ты, нянька, не понимаешь... — говорит Вася, с сожалением качая головой. — Разве это Россия? Это только некая часть, вот такой крохотный кусочек. Я про всю Россию говорю.

— Где же мне, батюшка, знать, — отвечает нянька. — Старуха уж я.

— Мадемуазель Жозефина, — говорит он тогда по-французски гувернантке Жозефине Ивановне, на минуту заглянувшей в комнату, — а вы знаете, как огромна Российская империя?

— О, это очень большая страна, — быстро соглашается Жозефина Ивановна. — Франция — тоже очень большая страна. Когда я жила в Ионвиле со своими родными...

«Ну, теперь поехала! — думает Вася. — Лучше ее не трогать».

И чтобы отвлечь старушку от воспоминаний ее молодости, хорошо известных ему, Вася соскакивает с подоконника и заводит другой разговор.

— А знаете, Жозефина Ивановна, — говорит он, — книжка, которую вы мне дали, очень интересная. Я ее уже прочел.

— Уже прочли? — удивляется Жозефина. — Всю? Всю прочли?

— Всю! — говорит Вася и хлопает книгой по колену.

— Но, Базиль, — пугается Жозефина Ивановна, — там были заложенные страницы. Я забыла вам сказать, что этого читать нельзя.

— Это об островитянах-то? — спрашивает Вася.

— Да, да, Базиль. Они там у себя ходят совершенно... ну... совершенно без платья. Этого читать нельзя.

Вася громко смеется:

— Все, всё прочел! И, знаете, Жозефина Ивановна, это самое интересное, — дразнит он старушку.

— Вы очень плохо сделали, Базиль; вы очень много читали и очень мало кушали, — говорит Жозефина Ивановна и быстро выходит из комнаты.

— А может, батюшка, — обращается Ниловна к Васе, — может, и впрямь откушать чего изволишь? Может, киселька малинового с миндальным молочком? Может, ватрушечку со сливками? Вишь, Жозефина Ивановна обижается на тебя.

Вася отрицательно качает головой.

— Ни ани, ни нуа не хочу, — отвечает он. — У меня табу расиси.

— Чего, чего? — недоумевает Ниловна. — Это где же ты выучился такой тарабарщине? От цыган слышал, что ли?

— Не от цыган, а от жителей острова Тана, нянька. Я был в путешествии.

— Господи, батюшка, уж не повредился ли ребенок? — ворчит про себя Ниловна. — В каком же путешествии. Васенька, когда ты из горницы который день не выходишь?

— A вот!

И Вася потрясает в воздухе книгой.

— А ты не зачитывайся, батюшка, — советует Ниловна. — От этого повреждение ума может получиться. Ты бы и впрямь покушал чего.

— Я же тебе сказал уже!

— Да разве я по-тарабарски понимаю, батюшка! Я, чай, православная.

— Я тебе сказал, — поясняет Вася, — что ни есть, ни пить не хочу, что брюхо у меня полно. — И вдруг громко кричит в окно: — Эввау! Эввау!

Господь милосердный, да что с тобой? — пугается нянька.

— Это я ему. Гляди, кто по дороге-то идет! Эввау! – Ниловна выглядывает в окно.

— Ну кто? Тишка. Гуся несет. Наверно, гусь куда ни на есть заблудил, он его поймал и несет домой.

— Эввау, Тишка! — кричит Вася. — Арроман, иди сюда. Не гляди на эту старую бран! — Вася знаками показывает на няньку.

Но Тишка, пугливо озираясь по сторонам, ускоряет шаг и, не глядя в сторону Васи, исчезает из виду.

— Побежал к своей эмму, — говорит Вася. — Эввау — это кричат, если рады кого видеть; Арроман — это мужчина, а бран — женщина. Эмму — хижина. Тишка убежал в свою хижину, потому  что трус.

— Не трус, а тетенька не велели ему сюда ходить. Он приказ тетеньки сполняет.

— Это або, — замечает Вася. — А может, ему хочется ослушаться?

— Тогда, значит, на конюшню, — говорит Ниловна.

— Ну, и або.

—  А это что за слово такое?

— Это значит — нехорошо.

— Ну, — говорит Ниловна, — по-твоему, может, и нехорошо, а по-моему — хорошо, потому установлено от бога: раб да слушается господина своего.

Пообедав последний раз в постели, Вася от нечего делать уснул.

И снился ему легкий, как облако, корабль с белыми парусами. И снился ему океан, по которому ходили неторопливые, мерно возникавшие и мерно же исчезавшие волны, и весь безбрежный простор его тихо колыхался, как на цепях.

Сон этот был так реален, что когда Вася просыпался, то и в полусне еще чувствовал это мерное и торжественное колыхание.

Глава восьмая

ДУБОВАЯ РОЩА

Отъезд в Москву был назначен на 15 июня.

В эти последние дни пребывания в Гульёнках Васе была предоставлена тетушкой полная свобода.

Потому ли это произошло, что она решила дать мальчугану проститься со всем тем, что окружало его с детства и было знакомо и дорого, или просто махнула на него рукой, но только с утра до вечера он мог пропадать, где ему вздумается.

И самое удивительное, что Тишка с молчаливого разрешения тетушки по-прежнему сопровождал его.

За это время Вася успел побывать всюду и прежде всего на пруду.

Опрокинутый дощаник, виновник столь бурных событий в жизни Васи, находился на прежнем месте. Но теперь по днищу его проворно бегала, что-то поклевывая, синяя трясогузка.

Сняв одежду, ребята проворно поплыли к дощанику. Трясогузка тотчас же с тревожным писком вспорхнула, а ребята, взобравшись на дощаник, начали танцевать на нем, выхлюпывая воду из-под его днища. И звонкие голоса их невозбранно будили тишину старого парка.

— Тебя не тошнит, когда ты качаешься на качелях? — спрашивает вдруг Вася у Тишки.

— Не, — отвечает Тишка, — хоть как хочешь качай.

— Ну, значит, ты морской болезнью не заболеешь. Это хорошо. Поплывем!

На этот раз уж навсегда оставив свой славный корабль «Телемах», Вася плывет назад к берегу. И тотчас же на днище покинутого дощаника снова садится вертлявая трясогузка и бегает по мокрым доскам, что-то разыскивая.

Через полчаса Вася с Тишкой уже слоняются по рабочему двору, обстроенному конюшнями, амбарами и жилыми избами. Посредине двора колодезь с долбленой колодой, наполненной свежей водой, а вокруг него огромная лужа, в которой нежится пестрая свинья с поросятами.

У стены конюшни, в тени, стоит четверик добрых, степенных коней, привязанных к кольцам.

На этих лошадях Вася не раз ребенком ездил с покойной матерью на ярмарку в Пронск.

И эта же четверка завтра повезет Васю в Москву.

Агафон с конюхом чистят лошадей и мажут им копыта дегтем. У одной лошади верхняя губа почему-то перетянута мочалкой. Лошадь стоит, не шевелясь, даже не машет хвостом, только напряженно двигает одним ухом.

— Агафон, — обращается Вася к кучеру, — зачем ты перевязал Орлику губу?

— А чтобы спокойней стоял, — отвечает тот. — Не дается чиститься, больно щекотливый.

— Это занятно, — говорит Вася. — Надо испробовать. Ты боишься щекотки? — спрашивает он Тишку.

— Не подходи, зашибу! Я страсть щекотливый, — говорит тот.

— А ну-ка, дай я подержу тебя за губу.

Тишка дает Васе подержать себя за губу и даже пощекотать, но его страх перед щекоткой от этого не проходит.

Несколько мужиков тут же возятся около огромного тарантаса с кожаным верхом, подтягивая ослабевшие гайки, укрепляя рассохшиеся ободья и смазывая колеса. От тарантаса сильно пахнет свежим дегтем и прелой кожей. При всяком сотрясении его мелодично позванивают колокольцы, подвязанные к дышлу.

Рыдван этот, не раз за свою жизнь побывавший не только в Москве, но и в самом Санкт-Петербурге, завтра увезет Васю из родных Гульёнок. От этой мысли Васе делается и грустно и страшно, новизна предстоящих впечатлений волнует его детское сердце.

Он суется всюду, мешая мужикам работать.

— Вы бы, ваша милость, пошли в конюшню поглядеть лошадок, — говорит один из них.

Вася идет в конюшню. В полутьме длинного здания, освещенного лишь через узкие оконца под крышей, видно, как находящиеся в стойлах лошади без конца машут хвостами.

В конюшне слегка пахнет навозцем, лошадиным потом и сеном. Кудлатый козел Васька, покрытый грязно-белой свалявшейся шерстью, бродит по конюшне, подбирая овес под лошадиными кормушками.

В отдельном зарешеченном станке шуршит щедро настланной соломой маленькая чалая лошадка с раздвоенной от ожирения спиной. Это Васина Зорька. Раньше он на ней ездил верхом почти каждый день, но год назад выпал из седла, и тетушка запретила ему верховую езду.

— Зорька, тебе скучно? — окликает он лошадку и протягивает ей на ладони случайно найденный в кармане кусочек сахару.

— Свинья, а не лошадь, — говорит Тишка. — Наверно, без тебя будут ее в борону запрягать или продадут.

Вдруг откуда-то из глубины конюшни слышится раздирающий уши хриплый крик: «и-га, и-га!»

Это Васин ослик кричит в своей загородке. Надо на нем покататься на прощанье.

— Иди, Кузя, запряги осла, — говорит Агафон конюху. Кузьма уходит в конюшню и скоро вытаскивает оттуда на поводу маленького серого ослика, который решительно отказывается переступить порог, предоставляя конюху либо перервать повод уздечки, либо оторвать голову упрямцу.

Однако через некоторое время ослик все же оказывается запряженным в маленькую тележку.

Вася берет вожжи в руки, но ослик не желает идти. Вася пробует хлестать его кнутом. Осел сначала жмется задом, а потом начинает брыкаться.

— Ну-ка, дай сюда кнут, — говорит Кузьма и принимается за ослика, приговаривая: — Эй ты, каменный!

Осел медленно переступает, затем трусит мелкой рысью, потом пускается вскачь, поднимая жалобный крик. Вася выезжает за ворота.

Осел, не переставая кричать, трусит по деревенской улице на радость мальчишкам, которые вместе с Тишкой бегут за ним толпой по обеим сторонам тележки, подражая, ослиному крику.

На шум из-под ворот выскакивают собаки, сваливаются в одну яростно лающую стаю, они вертятся перед тележкой, заводя попутно драки между собой.

Телята, мирно щипавшие траву у изгородей, задрав хвосты, скачут в разные стороны. Гусыни бегут с гусятами, громко гогоча и махая в страхе белыми крыльями. Бабы с руганью выскакивают на улицу. Встречные лошади в испуге шарахаются прочь.

Шум, гам, детский хохот, душераздирающий крик ослика, собачий лай, гоготанье гусей — все это сливается в какой-то звуковой шар, который долго катится по деревенской улице.

— Прощайте, Гульёнки!

Вот и дубовая роща — красивейшее место из всех гульёнковских окрестностей. В глубине ее дубы стройны и прямы, как свечи, а на опушке — развесистые кряжистые великаны, мощные ветви которых широко распростерты над землей.

У корней их мягкая трава всех оттенков вперемежку с лиловыми колокольчиками, белой ромашкой, ярко-красными гвоздиками, лилово-красным кипреем, который так любят пчелы.

Здесь сухо, тепло и душисто. И кажется Васе, что здесь никогда не бывает туманов и холода.

Через всю рощу куда-то бесшумно пробирается тихая речушка Дубовка. Вода в ней так прозрачна, что видно, как ходит рыба, поблескивая чешуей, неуклюже ползают по дну жирные раки, куда-то деловито плывет на глубине водяная крыса, распустив длинный хвост и огребаясь когтистыми лапками.

Вася любил бродить здесь по высокой душистой траве, щекочущей лицо. Здесь великое множество бабочек различной величины и окраски, жучков, мушек. Вся эта крылатая братия, пригретая жарким июньским солнцем, сновала под его лучами, жужжала, гудела, копошилась в цветочных венчиках, перелетала с былинки на былинку, сверкая на солнце зеленым золотом своих надкрылий.

В вершинах дубов мелодично перекликались желтые иволги, а над самой травой, касаясь ее крылом, носились с веселым щебетаньем ласточки.

Вася любил эту прекрасную дубраву больше всего на свете. Он мог часами лежать здесь в густой траве, наблюдая за полетом облюбовавших это место ястребов, которые парили в воздухе на распростертых крыльях. Кажется, и сами птицы находили удовольствие в этом высоком спокойном полете, — некоторые из них постепенно поднимались кругами до проплывавших по небу облаков и скрывались в их серебре.

Теперь к этой радости прибавилась и грусть расставания.

Вася прощался с дубовой рощей, с небом, с облаками, с птицами, с тихой, прозрачной Дубовкой, в которой Тишка давно уже мерз, разыскивая раков.

И Вася даже не был огорчен тем обстоятельством, что ослик, предоставленный самому себе, ушел с тележкой в усадьбу.

«Не все ли теперь равно, — думал Вася: — ехать или идти пешком?» Ведь больше никогда всего этого он не увидит.

Казалось странным, что еще вчера он готов был так легко покинуть все это, столь знакомое и милое сердцу. И в то же время он понимал, что это нужно, что иначе и быть не может, что он должен это сделать.

Впервые, пока еще смутно, Вася почувствовал, что, кроме птиц в небе, кроме дубовой рощи, облаков, травы и тихой речки Дубовки, — кроме всей этой радости, каждого в жизни ждут труды и обязанности.

Глава девятая

ДОРОГИЕ МОГИЛЫ

— Васенька, вставай! Вставай, Васенька! — твердит в самое ухо нянька Ниловна и тихонько трясет его за плечо.

Вася просыпается и садится на постели. В раскрытое окно льется бодрящая свежесть раннего утра.

Солнечные лучи еще не заглядывают в комнату, но голубизна неба уже сверкает в широком квадрате окна.

— Вставай, Васенька, пора собираться в дорогу, — твердит нянька. — Вставай! Тишка тебя давно уже дожидает. И сюртук ему тетенька велели возвратить.

Это окончательно заставило Васю проснуться. Значит, тетушка исполнила его просьбу. Но все же сомнение еще шевелится в его душе. А вдруг да обманывают?

— Пусть Тишка войдет сюда, — говорит он.

Тишка» очевидно дожидавшийся этого момента за дверью появляется даже без зова няньки. На нем и впрямь его сюртучок с двумя рядами светлых пуговок на груди. Лицо расплывается в улыбке.

— Ага, Тишка! Тихон Спиридоныч! — восклицает Вася, на сей раз величая его даже по батюшке. — Я тебе говорил! Опять ты казачок?

И, вскакивая с постели, он начинает быстро одеваться, вырывая из рук няньки приготовленные для дороги высокие сапожки с отворотами из лакированной кожи.

— Тарантас уже у подъезда, — сообщает Тишка.

— С лошадьми? — спрашивает Вася.

— Не, только для укладки подали.

— Бежим!

И хотя нянька напоминает о том, что сначала надо умыться, потом помолиться богу, потом пожелать тетеньке доброго утра, потом позавтракать, и даже пытается поймать Васю за руку, но он вырывается и выскакивает на крыльцо.

Действительно, здесь уже стоит вчерашний тарантас, набитый доверху свежим сеном, и толпятся дворовые во главе с кучером Агафоном. В тарантасе, поверх сена, стелют огромную дорожную перину, накрывают ее одеялами, в головы кладут подушки в суровых наволоках.

Вася взбирается наверх.

Чудесно! Так можно ехать хоть на край света!

В задок тарантаса грузят множество чемоданов, корзин-корзиночек, коробков, узлов. Все это укрывается холщевым пологом и накрепко перевязывается толстыми веревками.

— Агафон, — просит Вася, валяясь на перине, — потряси тарантас. Я хочу посмотреть, как он будет качаться в дороге.

Но тут появляется нянька. Она вытаскивает Васю из тарантаса и уводит умываться.

Молитву он бормочет кое-как, пропуская для скорости слова, и вот уже стоит с чинным видом в столовой перед тетушкой.

— Как вы спали, Базиль? — спрашивает она по-французски я протягивает для поцелуя руку.

Вася целует руку тетушки на этот раз с охотой и чувством признательности. Он с благодарностью смотрит в тетушкина лицо, замечая, что на нем больше морщин, чем всегда, — видимо, она плохо спала эти ночи.

Васю заставляют съесть кусок холодной курицы, яичницу, выпить стакан кофе со сливками и сдобной булкой. Старичок-буфетчик, про которого все говорят, что он забыл умереть, согбенный годами, но еще бодрый, в чистых белых перчатках, суетится около стола.

А солнце уже передвинулось вправо. И луч его, пробившись наконец сквозь листву деревьев, яркими зайчиками рассыпается по белой стене комнаты, играя тусклой позолотой картинных рам.

— Базиль! — вдруг обращается к нему тетушка по-русски. — После завтрака отец Сократ отслужит панихиду на «могиле вашего отца и вашей матери, с коими вам надлежит проститься перед отъездом. Затем будет краткий напутственный молебен, после чего вы поедете вместе с Жозефиной Ивановной и Ниловной в Москву. Там дядя Максим распорядится вами. Я вас прошу, ведите себя, как подобает воспитанному молодому человеку вашего положения... Имейте в виду, что ваш дядя образованный и просвещенный человек, ценящий хорошее воспитание в людях. Не заставляйте его думать, что в Гульёнках некому было направлять вас. Я вас прошу сейчас никуда не убегать.

Васе очень нравится, что тетушка разговаривает с ним, как со взрослым. Он готов выполнить в точности все ее советы, кроме последнего: не может же он на прощанье еще раз не пробежать по всем комнатам их большого дома.

И, сопутствуемый Тишкой, дожидающимся его за дверями столовой, он спешит побывать всюду.

Вот просторный белый зал с хрустальной люстрой под потолком. Люстра закутана в тюлевый чехол, сквозь который просвечивают разноцветные свечи и поблескивают хрустальные подвески. Из золотых потемневших рам на мальчика смотрят старинные портреты мужчин, в напудренных париках, в расшитых золотом мундирах, и женщин, то молодых, то чопорных и старых, в платьях непривычного для глаза покроя.

Вот кабинет отца. Большая, немного мрачная комната, стены которой обиты пестрой турецкой материей, сильно потемневшей от времени и табачного дыма. На большом письменном столе лежит раскрытый календарь, бисерная закладка, гусиное остро отточенное перо в серебряной вставочке, книга для записей по имению. У стены стоят охотничьи сапоги отца. На кушетке лежит его одноствольное шомпольное ружье...

Так было, когда отец умер.

Вот обтянутая голубым ситцем комната матери с огромном кроватью, застланной кружевным покрывалом, с потолком, изображающим голубое небо, по которому несется стая ласточек, каждая величиною с утку. Вот библиотека с огромными, запертыми на ключ книжными шкафами, с большим круглым столом красного дерева, на пыльной поверхности которого кто-то нарисовал пальцем крест...

Вот биллиардная, помещающаяся в мезонине: тяжелый биллиардный стол, крытый зеленым сукном, посредине его пирамидка шаров, выложенная в рамке, словно ожидающая игроков. У стены стоика для киев, концы которых еще хранят следы мела.

Вася берет из пирамидки шар и целится в него кием, но за спиной слышится хриплый нянькин басок:

— Барчук, да разве ж так можно! Тетушка уж пошли в церкву.

...Склеп открыт. У входа стоит стол, накрытый белой скатертью. На столе евангелие, распятие, горка желтых восковых свечей. У стола облачается отец Сократ в черную траурную ризу с серебряным шитьем. Видимо, риза не по отцу Сократу, он совершенно тонет в ней. Дьячок, молодой хромой парень с бабьим лицом, оправляет на нем ризу со всех сторон.

Вася невольно улыбается.

«Словно запрягает, — думает он, — как... нашего Орлика».

Тетушка уже здесь. Она стоит впереди всех. Чуть позади нее — Жозефина Ивановна, Ниловна, Тишка и другие дворовые люди.

Начинается служба. Вася хочет сосредоточиться на словах молитвы, но мысли его разлетаются, как птицы. Он ловит себя на том, что мыслями он уже далеко от здешних мест, где-то в Москве, у дядюшки Максима, в Петербурге, у незнакомых людей, на корабле, который на крыльях своих уносит его в безбрежный простор неведомых морей и стран.

Губы его шепчут: «Прощайте, папенька и маменька... прощайте», — повторяет он, стараясь сосредоточиться на мысли о прощании со всем, что сейчас окружает его, а завтра уже будет невозвратным прошлым. Но это ему удается лишь в самую последнюю минуту, когда стоящая перед ним Жозефина Ивановна проходит к могильным плитам, опускается на колени, крестится католическим крестом, целует холодный мрамор гробниц и шепчет по-французски:

— О, зачем и я не лежу под этими плитами! Удивительно, но это трогает Васю больше, чем вся служба со свечами и с ладаном. Прикладываясь к холодным каменным плитам, он чувствует, как нервная спазма сдавливает ему горло и слезы жгут глаза.

Глава десятая

В МОСКВУ НА ДОЛГИХ

Хорошо сьезженный четверик старых сытых коней спокойно и дружно взял с места тяжелый тарантас. Захлебнулись оглушительным звоном колокольчики, и сразу заворковали искусно подовранные шорки на пристяжных. Мелькнули лица стоящих на крыльце — тетушки, отца Сократа с благословляюще поднятой десницей, старчески трясущаяся голова буфетчика» забывшего умереть, двух горничных девушек и дворни. А где же Тишка?

Ах, вот и он и Лушка! Раскрыв рты, они оба стоят поодаль; Лушка спокойна. А Тишка бледен, лицо его искажено страданием. Васе кажется, что он плачет.

Но вот побежали назад окна дома, потом хозяйственные постройки, зеленая луговина с белыми гусями, со Степанидой, кланяющейся проезжающим в пояс, белая церковь с зеленой березовой рощей, задумчивые липы старого парка, деревенская улица с яростно лезущими под ноги лошадей собаками, с бабами и ребятишками, выскакивающими на звон колокольцев. Прогремел под колесами горбатый бревенчатый мостик через речку Дубовку, и тарантас покатил по проселку среди полей зацветающей ржи, по которой легкий ветерок гнал зеленые волны.

Звенели жаворонки в голубой вышине, весело пофыркивали кони, почувствовав вольный воздух, изредка пощелкивая подковой о подкову, чуть покачивался тарантас, малиново пели колокольчики. Ворковали шорки на пристяжных.

Прощайте, Гульёнки!

Ехавшие молчали, занятые каждый своими мыслями, — мадемуазель Жозефина и нянька Ниловна, полулежа на перине, а Вася, сидя на широких козлах, рядом с Агафоном.

Когда проехали несколько верст и лошади перестали просить поводьев, Агафон дал Васе вожжу левой пристяжки. Вася крепко держал ее обеими руками, наблюдая, как добрая лошадь, изогнув шею кольцом, натягивает толстые ременные постромки и косит огненно-карим глазом, как при движении морщится кожа на ее крупе, над которым вьется зеленоглазый овод.

И в то же время все наблюдаемое им не захватывало его внимания, как раньше, когда ему случалось ездить на тех же лошадях. Чувство щемящей грусти лежало на его детской душе. Ведь все, что сейчас промелькнуло мимо, начиная с большого белого дома и кончая мостиком через Дубовку, — все это уже отошло в прошлое, а вместе с этим кончилось и его детство.

Наступала другая пора.

Что-то будет?..

Вот о чем думал Вася, сидя на козлах.

Задумавшись, мальчик даже не сразу заметил, как Агафон, взяв у него из рук вожжу, осадил четверик и стал осторожно спускаться в глубокий овраг.

Вася взглянул с высоты своих козел вокруг. За оврагом расстилалась, насколько хватал глаз, слегка холмистая равнина. Там, в зелени хлебов, лежали островками деревни и села с белыми церквами, красовались на взгорьях помещичьи усадьбы, окруженные садами и парками, вертели крыльями ветряные мельницы.

Ближе, на дне оврага, куда теперь спускался тарантас, блестела на солнце какая-то речушка, разлившаяся в довольно большой пруд, подпертый плотиной с водяной мельницей.

Дышловые кони, держа на себе всю тяжесть огромного тарантаса, временами садились на задние ноги, трясли затянутыми головами и храпели, скаля зубы. И тогда колокольчики, только что трепетно бившиеся, вдруг зловеще смолкали, Агафон спокойно притпрухивал, Ниловна молча крестилась, Жозефина Ивановна кричала, хватаясь за край тарантаса:

— Агафон, Агафон! Постойте, постойте, я выйду на землю. Я не могу, я боюсь! Ради бога!

— Ничего, ничего, Жозефина Ивановна, — успокаивал ее Агафон. — Этак вам всю дорогу придется прыгать. Не тревожьтесь.

У Васи замирал дух, как на качелях, но было не страшно, а весело и хотелось громко смеяться.

Наконец последний стремительный нырок экипажа, сопровождавшийся резким криком Жозефины Ивановны, — и лошади, облегченно пофыркивая, бесшумно, неторопливо бегут по навозной плотине. Здесь прохладно, приятно пахнет свежей водой. По спокойной, как стекло, глади пруда плавают круглые листья белых цветущих кувшинок. Среди них шныряют юркие стайки молодых уток, таких же белых, как цветы кувшинок. Под плотиной лениво урчат лягушки.

Гудит под колесами лоток, по которому сбегает лишняя вода из пруда, убаюкивающе шумит огромное, зеленое от слизи мельничное колесо, мелькает припудренная мучной пылью мельница со стоящим у дверей бородатым мужиком в красной рубахе, который степенно кланяется тарантасу, слышится мерное постукивание мельничного постава, в воздухе улавливается запах муки.

Но вот кони дружно берут короткий, но крутой подъем, мелькает купа курчавых ветел — и снова мимо бегут хлебные поля, над которыми невидимые жаворонки без конца повторяют свое радостное «тпрю-пи, тпрю-пи».

Солнце жарит все сильнее. Плавает коршун в вышине. Тарантас укачивает. Хочется спать, глаза понемногу начинают слипаться; бесконечные поля кружатся, убегая куда-то слева направо.

Отяжелевшие, отвыкшие от езды кони покрываются потом и уже начинают ронять на дорогу клочья белой пены. Часа два пополудни, самое пекло. Агафон посматривает на солнце и в первом же большом селе просит разрешения покормить лошадей, останавливаясь в тени старых церковных кленов.

Вася спрыгивает с высоких козел, разминает затекшие ноги. Сон отлетает. Они на широкой деревенской площади, покрытой гусиной травой. Посредине площади стоит белая каменная церковь с островерхой, не по церкви, колокольней. Над церковью бешено носятся бесхвостые стрижи.

— Ну-ка, барчук, помогай, — говорит Агафон, начиная распрягать лошадей.

Вася охотно берется ему помогать, пытаясь развозжать пристяжную, которой правил, но она жадно тянется к горькой гусиной траве, вырываясь из его рук.

Через несколько минут четверик, мирно пофыркивая и помахивая хвостами, стоит вдоль церковной ограды, вкусно похрустывая сеном, откуда-то принесенным Агафоном, а нянька уже хлопочет у раскрытых коробков с провизией на ковре, разостланном в тени деревьев.

Вася торопливо ест, стоя на коленях.

— Да ты сядь, — уговаривает его Ниловна, — Куда ты спешишь?

Но как же ему не спешить, если недалеко от церкви, на перекрестке, останавливается телега с холщевой будкой, запряженная худой белой лошадью. Мужик, приехавший в телеге, не спеша распрягает лошадь, спутав ее, пускает пастись на обочину дороги, а сам садится есть, предварительно снявши шапку и перекрестившись.

Вокруг него начинают крутиться деревенские мальчишки, которые затем разбегаются во все стороны с громкими криками: — Кошатник приехал! Кошатник!

Вскоре к телеге кошатника потянулись бабы, девки, ребятишки. Они несли шкурки — собачьи, заячьи, кошачьи, всякое тряпье, живых кошек — черных, белых, серых и пестрых.

Кошки, чувствуя неладное, зло урчали, царапались, вырывались или жалобно мяукали, испуганно глядя вокруг.

А кошатник уже раскрыл короб со своим товаром — с медными крестиками, ленточками, наперстками, иголками — и выставил на соблазн деревенской детворы мешок с паточными жомками в цветных бумажках.

За кошку давалось по одной-две ленты, в зависимости от величины животного и добротности его шкурки. Расплатившись за купленную кошку, мужик тут же убивал ее и принимался за другую.

— Что он делает! Что он делает! — в ужасе шептал Вася.

Ему хотелось бежать отсюда, и в то же время он не мог двинуться с места. Он впервые видел, как быстро и просто пресекается жизнь живого существа. Тут впервые совершалась перед ним во всей своей страшной обнаженности тайна смерти.

— Что он делает! Что он делает! — повторял он, дрожа всем телом.

Среди других в толпе баб и детей стояла девчонка лет десяти с нарядной бело-желто-черной кошечкой на руках. Кошечка, очевидно привыкшая к девочке, была совершенно спокойна. Она положила передние лапки на плечи девочке и, как бы обняв ее, терлась головкой о ее лицо.

Эту кошечку Васе стало особенно жалко. Он подошел к девочке, протянул ей на ладони увесистые три копейки с орлом во всю монету и сказал:

— Продай мне кошку и купи на эти деньги жомок. Девочка взглянула на монету и быстро схватила ее, залившись румянцем от волнения и радости:

— Бери!

Должно быть, и ей было жалко свою кошечку. Она охотно передала ее в руки Васе и, протискавшись сквозь толпу к кошатнику, протянула ему полученную монету.

А Вася взял кошечку, которая отнеслась к нему с такой же доверчивостью, как и к девочке. Другие продавцы кошек, пораженные столь щедрой платой, обступили Васю со всех сторон, наперебой предлагая ему свой товар.

Вася готов был для спасения кошек купить их всех, но что он будет с ними делать, если даже и хватит денег для покупки?

Однако раздумывать долго ему не пришлось: через площадь уже спешила к нему со всех ног нянька Ниловна.

— Это что же ты, сударь, изволишь делать? — накинулась она на Васю. — Разве господскому ребенку полагается смотреть, как мужик давит кошек? Господи милостивый! Иди сюда. Брось кошку. Зачем ты ее взял?

Старушка хотела было отнять у него кошечку, но Вася, покраснев, тихо и так серьезно и строго сказал ей: «Отойди! Не трогай!» — что Ниловна сразу умолкла.

Фи! Кошка! — брезгливо поморщилась Жозефина Ивановна. — Зачем она вам, Базиль?

— Я спас ее от смерти, — сказал Вася. — Позвольте мне взять ее с собой в Москву.

Француженка пожала плечами:

— Если молодой, человек хочет, то пусть берет.

Вася накормил кошку и стал играть с нею. Она делала вид, что кусает его за руку, поддавала задними ножками, когда он гладил ей брюшко, затем свернулась клубочком в тарантасе и уснула.

Это привело Васю в окончательный восторг.

— Жозефина Ивановна, — сказал он француженке, — вы только посмотрите: она спит, как дома! Но как назвать ее? Жозефина Ивановна, как, по-вашему, будет лучше?

Занятая своими мыслями, Жозефина Ивановна не отвечала. Может быть, она и не слышала его слов.

— Что вы сказали, Базиль? — переспросила она по-французски.

Но ему уже некогда было продолжать разговор о кошке. Вася спешил к лошадям, которых Агафон собирался вести: на водопой.

К ужасу старой Ниловны, он взобрался на спину пристяжной и вместе с Агафоном поехал вдоль деревенской улицы.

Первый раз в жизни Вася ехал поить лошадей, и ему казалось, что на него смотрит вся деревня. Впрочем, почти так и было...

В деревне быстро узнали, что у церкви остановился гульёнковский тарантас. Сам батюшка приходил посмотреть, кто это едет и почему остановились на площади. Но, узнав, что тетушки тут нет, не стал приглашать проезжих к себе.

Перед спуском к речке томившиеся жаждой лошади неожиданно рванулись со всех ног, и Вася едва, к стыду своему, не слетел с пристяжной, но успел вцепиться в ее холку обеими руками и удержался, искоса поглядывая по сторонам, не видит ли кто-нибудь его неловкости.

Но никто уже не глядел на него.

Лошади пили так долго, что, казалось, готовы были втянуть в себя всю речку. Несколько раз они отрывались от воды, чтобы перевести дух, как бы задумываясь, затем опять припадали к ней и тянули ее через стиснутые зубы. А когда, наконец, утолили жажду, то захлюпали ртами, выливая остатки воды, и стали неуклюже поворачиваться, с трудом вытаскивая увязшие в тине ноги.

Обратно Вася ехал уже молодцом, даже похлопывая пристяжную каблуками по бокам.

Но возле церковной ограды его ждало ужасное огорчение: кошечка, уснувшая в тарантасе, куда-то исчезла.

— Нянька, где моя кошечка? — накинулся он на Ниловну.

Не знаю, батюшка, — отвечала Ниловна.

— Жозефина Ивановна, куда вы девали мою кошку? — спрашивал он гувернантку, лежавшую в тарантасе на том самом месте, где спала пестрая кошечка.

Жозефина Ивановна тоже ничего не знала. И, может быть, она говорила правду, хотя только что сама сбросила кошку на землю бессознательным движением руки, поглощенная своими мыслями.

— Нет, вы выбросили ее. Я знаю! Но ведь ее опять поймают и продадут кошатнику! — в ужасе говорил Вася, впервые удрученный таким страшным вероломством взрослых, которых он считал добрыми.

Он долго искал свою кошечку, ходил вместе с Ниловной между могилами, по церковному кладбищу, звал ее. Но кошки не было. Тогда он забрался в тарантас и там тихонько всплакнул, чтобы этого не видели взрослые.

То были его последние детские слезы.

Проснулся он, когда уже ярко светила луна. Справа и слева от него молча, полулежали на подушках Жозефина Ивановна и Ниловна. Тарантас покачивался на неровностях почвы. Тихо бежали лошади, бросая на дорогу уродливые прыгающие тени. В хлебах звонко били перепела.

Путешествие длилось четверо суток.

— Далеко ль до Москвы? — спросил Вася.

— Недалече, — ответил Агафон.

Глава одиннадцатая

В МОСКВЕ

Как приехали в Москву, Вася не заметил. Совсем сонного, внес его кучер Агафон в дядюшкин дом. Нянька Ниловна заботливо уложила его на просторную и мягкую постель.

Проснулся Вася утром от оглушительного колокольного перезвона.

— Нянька, что это такое? — спросил он в испуге, садясь на кровати.

— Это? Это в церкви здешней звонят.

— А я думал, что у дядюшки на крыше.

Между тем колокола, разогнавшись, всей массой оглушительно ударили два раза кряду и смолкли. В наступившей тишине слышно стало, как привычные к звону московские птички перекликаются в саду за окном.

Это обрадовало Васю. Значит, птицы, которых он так любил в Гульёнках, встретили его и здесь, в Москве.

Он силился вспомнить, что же было вчера. И хоть очень смутно, но все же припомнилось ему, как в густых сумерках, свернув с брусчатой мостовой, подъехали они к большому дому с колоннами, как Агафон постучал в ворота и оттуда мужской голос спросил:

— Кто там?

Затем загремели тяжелые засовы, и из калитки вышел здоровенный бородатый мужик.

Лошади сильно притомились и смирно стояли, вытягивая шеи и зевая. В переулке было тихо и пустынно.

Мужик, как старый знакомый, поздоровался с Агафоном, похлопал крайнюю лошадь по вспотевшему боку и сказал:

— Шибко запотели лошадки.

— Пятьдесят верст без отдышки шли, только попоил однова, — отвечал Агафон. — Спешили в Москву до ночи приехать.

Мужик отворил широкие ворота, и тарантас въехал во двор, с одной стороны примыкавший к решетчатой изгороди сада, откуда тянуло прохладой.

«А где же дядя Максим? Какой он — злой и строгий, как тетушка, или добрый, каким был отец? Покойная матушка всегда его очень хвалила. Где кузина Юлия — девочка, о которой он слышал еще в Гульёнках?»

Думая об этом, Вася начал живо одеваться. Ниловна все же торопила его.

— Скорей, Васенька, скорей одевайся, — говорила она. — Скоро уж дяденька выйдет к завтраку.

Вася уже оделся и умылся, когда в комнату неожиданно вошел сам дядя Максим.

Вася с некоторым смущением и любопытством, но все же смело посмотрел ему в лицо.

Дядя Максим ему понравился.

Это был огромный и толстый человек в седом парике, гладко выбритый и чисто вымытый, пахнущий чем-то очень приятным.

Глаза у него были светлые, но такие острые, что так и казалось, будто они видят до самого дна души.

От таких глаз не укрыться неправде.

Он погладил Васю по голове своей большой, тяжелой рукой и сказал:

— Молодец!

Потом подставил для поцелуя щеку, а старая Ниловна зашептала:

— Поцелуй дядюшке ручку! Ручку поцелуй!

Но дядя Максим укоризненно взглянул на Ниловну.

— Для чего это? Я не митрополит.

И вдруг так ласково, улыбаясь одними глазами, посмотрел на Васю, что тот, не отдавая отчета в своих действиях, приблизился к этому незнакомому огромному человеку и прижался к нему.

— Что? — улыбнулся дядя Максим, переглянувшись с нянькой Ниловной. — Видно, надоело с бабами-то? — И, положив руку на плечо Васи, спросил: — Есть хочешь?

— Хочу, — отвечал тот.

— Это хорошо, — сказал дядя Максим. — Тогда завтракать скорей приходи. Ульяна о тебе уж два раза спрашивала.

— Спрашивала?

Вася только что хотел спросить о Юлии, но постыдился: еще скажут — мальчик, а думает о девчонке. Но раз дядя Максим сам о ней заговорил, то Вася спросил, что еще говорила. Юлии, что она делает и есть ли у нее гувернантка.

— А вот сам все увидишь, — сказал дядя Максим и, погладив Васю еще раз по голове, быстро вышел из комнаты.

Потом пришла Жозефина Ивановна. На ней была широкая шелковая мантилья, которой в деревне она никогда не надевала, соломенная шляпа, на руках длинные, до локтей, светлые перчатки.

Старушка собралась на Кузнецкий Мост, к своей соотечественнице, имеющей там модный магазин, чтобы подыскать себе новое место, так как ей предстояла близкая разлука с Васей.

Может быть, поэтому, несмотря на необычный для нее наряд, старая француженка выглядела маленькой и жалкой. В ее движениях, в словах, в выражении глаз чувствовались растерянность, неуверенность в себе, даже страх.

Она вдруг прижала к себе Васю, поцеловала его и сказала со вздохом:

— Бог мой, бог мой, будете ли вы помнить, Базиль, чему я учила вас?

— Буду помнить, Жозефина Ивановна, — быстро ответил Вася, с жалостью взглянув в лицо старушки.

Когда Вася в сопровождении Ниловны вошел в столовую, огромную комнату с буфетом во всю стену, залитую зеленоватым светом солнца, проникавшим сюда из сада сквозь листву вязов и лип, Юлия сидела за столом рядом со своей гувернанткой и пила шоколад из крохотной синей чашечки с золотым ободком.

— Ты Вася? — с детской простотой спросила она и, обратившись к сидевшей рядом с нею гувернантке, сказала по-французски: — Мадемуазель, это мой кузен Базиль. Он будет у нас жить до осени. — И тотчас же снова обратилась к Васе: — Если ты хочешь посмотреть, как папенька гоняет голубей, то скорее завтракай и пойдем во двор. Он уже там.

Это было удивительно! Ужель этот огромный и столь важный человек будет гонять голубей?

Вася этому не поверил. Ему казалось, что только он один любит голубей.

Он торопился как можно скорее кончить завтрак. И едва только успел покончить, как Юлия схватила его за рукав своей маленькой цепкой ручкой, украшенной браслеткой из разноцветных бус, и потащила за собой.

Во дворе, с двух сторон окруженном конюшнями и другими службами, было просторно, чисто и солнечно. Бродили огромные желтые куры на длинных ногах, с куцыми хвостами, — таких кур Вася никогда не видел.

У дверей в конюшню Агафон чистил одну из дышловых лошадей, бока которой были в потеках высохшей пыльной пены.

Дядюшки нигде не было. Но вот он появился из-за голубятни, стоявшей между конюшней и сараем, и тотчас же на верхнего отделения ее посыпались, прыгая друг через дружку, свистя крыльями, дерясь и воркуя, голуби — чисто-белые, белые с серыми плечами, черно и красноголовые, белые с серебристой грудью и темными хвостами, чубатые и простые.

Голуби поднялись на крышу голубятни, точно облив ее молоком, и, насторожившись в ожидании сигнала, нервно вздрагивали крыльями при всяком постороннем звуке.

Раздался пронзительный свист, и из-за голубятни выскочил парнишка вроде гульёнковского Тишки, тоже одетый казачком.

Голуби с треском взмыли над голубятней. Вчерашний мужик, оказавшийся дворником, взял в руки длинный еловый шест с тряпкой на конце и стал размахивать им.

Огромная дружная голубиная стая поднялась над домом и делая поворот, завалилась за крышу и исчезла на мгновенье и затем появилась над садом и широкими кругами начала подниматься в небо, сверкая в лучах солнца белизной своего оперения.

Дядюшка стоял посреди двора и, прикрыв глаза ладонью говорил казачку:

— Вот сегодня идут хорошо. Сегодня, Пантюшка, мы с тобою утрем нос всем голубятникам на Покровке. Только бы ястреб не ударил... Ну, пропали из глаз... Осаживай, Пантюшка! Довольно...

Казачок открыл дверцы в самом нижнем этаже голубятни и выгнал оттуда стаю черных и красных, белоголовых, чубатых турманов. Не успев подняться над деревьями сада, они начали кувыркаться и так увлеклись этим, что один упал прямо к ногам дядюшки, чуть не убившись, и теперь сидел, беспомощно распустив крылья и раскрыв клюв.

— Башка закружилась, — засмеялся Пантюшка и хотел поймать голубя, но тот успел подняться в воздух и тут же снова начал кувыркаться при общем смехе дядюшки Максима, дворника, кучера Агафона и всех, кто находился во дворе.

Летная стая стала снижаться и скоро с шелковым свистом крыльев начала белыми хлопьями падать на крышу голубятни.

— Ну, видел? — спросила Юлия, теребя за рукав Васю, засмотревшегося на голубей. — А ты покажи мне своих лошадей. Я их больше люблю, чем голубей.

Гульёнковские кони отдыхали после долгой дороги в неубранных еще стойлах, из которых остро пахло свежим навозом. Устало опустив головы, они лениво, словно лишь по привычке, шевелили хвостами.

При виде их Васе так живо вспомнились Гульёнки с их просторами, прудом, с дубовой рощей... Сделалось грустно.

А Юлия уже снова схватила его за рукав и тащила в сад. — Скоро мы на все лето поедем в нашу подмосковную, — говорила она. — И ты с нами. Мы уже уехали бы, но ждали тебя, да и я немножко занедужилась.

Сад при доме дядюшки, несмотря на то, что находился в Москве, на людном месте, у Чистых прудов, был большой, тенистый, и зяблики в нем так же звонко перекликались, как в Гульёнках.

В середине сада был небольшой прудок, в котором плавала пара белых тонкошеих лебедей с черными клювами и стайка крупных белых уток. Один из лебедей дремал среди прудка, заложив черную лапу себе на спину.

— Гляди, гляди! — удивился Вася. — Что это у вето с ногой?

— Это он сушит лапку, — пояснила Юлия, — а то размокает в воде, вот как у прачки...

Разговаривая с Юлией, Вася почувствовал вдруг, что сзади его кто-то дергает за рубашку. Он оглянулся. Перед ним стоял однокрылый журавль.

— Это Прошка, — объяснила Юлия. — Его поймали еще совсем молодым. Собака вашего охотника отъела ему одно крыло, но он остался жив.

— Прошка! Прошка! На, на рыбки! — И она с хохотом побежала по аллее, а Прошка пустился за нею, горбясь, смешно подпрыгивая и махая на бегу своим уцелевшим крылом.

— Теперь пойдем к маменьке, — предложила Юлия. — Я еще не была у нее сегодня. Она недавно вернулась от равней обедни. Она страсть как любит монашек, а я не люблю.

На половину тетушки Ирины Игнатьевны пришлось пройти через несколько горниц. В одной из них, почти пустой, с простым деревянным столом и такими же скамьями около него, с большим многоликим образом в углу, сидели две монашки. Они хлебали из огромной деревянной чашки жирные щи с сушеными карасями.

При появлении детей монашки встали, отвесили им низкий поклон.

— А вы кушайте, кушайте, — бойко отвечала им Юлия. Она вскочила на одну из скамей и, протянув к образу свою маленькую ручку, сказала Васе: — Это, знаешь, какой образ? Это семейный.

Но Вася не знал, что такое семейный образ.

— Неужто не знаешь? — удивилась Юлия. — На таком образе изображаются святые каждого из семьи. А когда рождается новый мальчик или девочка, то пририсовывают и их святых. А вот и моя святая, — указала она на крохотную фигурку в красной хламиде, написанную на образной доске более свежей краской, чем другие.

Вася внимательно посмотрел на святую и улыбнулся. Святая ничуть не была похожа на его бойкую кузину.

Когда дети переступили порог следующей комнаты, Вася увидел довольно молодую, очень полную женщину с четками в руках.

— А вот моя маменька! — воскликнула Юлия. — Здравствуйте, маменька! А это Вася, — и Юлия ткнула Васю пальчиком в грудь.

Ирина Игнатьевна была не одна в комнате. Перед нею стояла в почтительной позе женщина в черном, порыжелом от солнца странническом одеянии.

— Выйди, Агнюшка, на минутку, — сказала Ирина Игнатьевна.

Женщина поклонилась ей в пояс и бесшумно исчезла за плотной ковровой занавесью, словно шмыгнула в стену. Тогда Ирина Игнатьевна обратилась к Васе:

— Подойди-ка сюда, Васенька. Вася приблизился к ней.

Она обняла его и поцеловала в лоб, потом посмотрела ему в глаза долгим, каким-то проникновенным взглядом.

— Сиротка ты мой бедный... — сказала она. — Не обижает тебя тетка Екатерина?

— Нет, — отвечал Вася, удивленный таким вопросом.

— И никто не обижает?

— Нет.

— Это хорошо. — Грех обижать сирот. А учиться хочешь?

— Хочу.

— Учись. Ученье — свет...

На этом как бы закончив обязательную часть беседы, она просто спросила своим приятным молодым низким голосом:

— Завтракали?

— Завтракали, маменька, — отвечала Юлия.

—Ну, так идите в сад, побегайте — я хочу отдохнуть. Потом поговорим с тобою, Васенька. Расскажешь мне, как тебе живется.

Дети вышли из комнаты.

Вдруг Юлия зашептала Васе в самое ухо:

— Знаешь... папенька никогда здесь не бывает. Он говорит, что не любит попов. Когда к нам по праздникам попы приезжают, так он сказывается больным. Ссорится за это с маменькой. Вот видишь, как у нас... Только побожись, что никому, никому не скажешь.

И Юлия пустилась бежать, перебирая своими тонкими проворными ножками, обутыми в козловые башмачки, так быстро, что Вася, к удивлению своему, едва поспевал за ней.

Глава двенадцатая

ДЯДЮШКА МАКСИМ

Дядя Максим нравился Васе все больше. Слыл он среди родни в Гульёнках и в Москве человеком необыкновенного характера и необыкновенной жизни. И впрямь он был человеком иных правил, чем тетушка Екатерина Алексеевна.

Войдя однажды в комнату, когда старая Ниловна помогала Васе умываться, он выслал няньку прочь, велел Васе раздеться догола, стать в круглую деревянную бадью и сам окатил его из огромного кувшина ледяной колодезной водой.

— Не боишься? — спросил он при этом ласково.

— Нет, не боюсь, — ответил Вася, вздрагивая под холодной струей.

— Инако и быть не может, — заметил дядя Максим. — Природа полезна человеку. Вижу, моряком тебе быть, служить во флоте российском. Недостойно дворянина впусте жить с малолетства, хоть и много таких середь нашего дворянства.

И маленькую Юлию он воспитывал в своих собственных правилах.

Каждый день он посылал ее гулять по улицам Москвы, но лошади не велел закладывать. Юлия с гувернанткой гулял пешком.

Эта восьмилетняя девочка с живыми карими глазками и русыми косичками уверенно водила Васю по кривым московским улицам и переулкам, мимо дворянских особняков и садовых заборов. При этом гувернантка Юлии, уже пожилая француженка, ходила за ней всегда позади, едва поспевая за девочкой.

В первый же день Юлия пошла показывать Васе Москву. По Покровке, узкой, мощеной бревнами улице, тяжело стуча колесами, проезжали груженые телеги и катились кареты.

Вдруг Вася остановился и громко засмеялся.

— Гляди, гляди! — сказал он, показывая Юлии на странный экипаж, в котором ехали франт в коричневом фраке, светлоголубом шелковом жилете, в высоком цилиндре и дама в пестрой мантилье и с туго завитой прической-башней.

Франт сидел верхом в задке этого экипажа, представляющего собою нечто среднее между линейкой и бегунками, а его спутница сидела перед ним боком, поставив ноги на подножку. Впереди же, на самом тычке, кое-как держался возница.

Вася долго со смехом следил за этим нелепым экипажем, отчаянно прыгавшим на своих высоких рессорах по бревенчатому настилу улицы.

— Почему ты смеешься? — спросила Юлия. — Этот экипаж зовется у нас гитарой. Разве некрасивый экипаж?

— Нет — ответил Вася. — В Гульёнках я таких не видел.

Потом Юлия показала Васе Кремль, Лобное место на площади, где у длинных торговых рядов толпился народ и ездили огромные кареты четверней.

А вот и Воскресенские ворота, и Иверская.

— Скорее сними шапку! Скорей сними! — шепнула Юлия Васе. — Не то собьют.

Между двумя проездами, у ворот, стояла часовня. Шла служба. Двери часовни были открыты, и Вася увидел в глубине огромный образ, сверкающим дорогими украшениями, с темным, почти черным ликом, озаряемый пламенем сотен свечей.

А вокруг часовни ползали калеки. Тут были и безрукие, и безногие, и слепые, и страшные уроды, с растравленными язвами, с изуродованными головами.

Но внимание Васи занимала не пышная служба, не образ, украшенный алмазами, не нищие, просящие милостыню гнусавыми голосами, а женщина в бедном темном платье, стоящая на коленях на мостовой, у самого проезда. Проезжающие мимо экипажи чуть не задевали ее колесами.

У женщины изможденное, бледное, без кровинки лицо, лихорадочно горящие глаза, в которых сквозят муха и напряжение. У нее грубые, узловатые руки. В одной из них теплятся огарок восковой свечи, другой она крестится истовым, тяжелым крестом, бия себя троеперстием в грудь.

Эта женщина с бледным лицом, с горящими, как уголья, черными глазами, с порывистыми движениями останется на всю жизнь в памяти Васи. Через десять, двадцать, тридцать лет случайно, мгновенно, неизвестно почему вдруг будет она появляться перед его мысленным взором, вызывая такое же чувство жалости, как и сейчас, — желание разгадать ее тайну. Кто обидел ее?

— Вася, что же ты загляделся? Пойдем отсюда, — говорит Юлия и тянет его за рукав. — Пойдем, а то еще попадешь под лошадь. Только не говори папеньке, что мы были здесь. Он будет смеяться.

Вася медленно отходит прочь.

А вот это Неглинка, — поясняет Юлия, когда они переходят от Воскресенских ворот по мосту через грязную речушку, протекающую в укрепленных деревянными сваями берегах по просторной захламленной площади. — Вот это, направо, Петровка. За нею Кузнецкий Мост, куда пошла твоя гувернантка.

— Это что? — спрашивает Вася, указывая на клочок бумаги, приклеенный хлебным мякишем к забору, и начинает читать, с трудом разбирая написанное: — «Про-даеца дев-ка чест-но-го по-ве-де-яия, осьмнадцати лет отроду, там же рыжий жеребец пяти лет, добро выезженный, там же сука гончая по второму полю, там же голубятня на крыльях, спросить у Ннколы на Щипке, дом Семиконечного».

Бумажка эта тоже поразила Васю.

За обедом он спросил у дяди Максима:

— Разве можно продавать девку вместе с гончей сукой по второму полю?

— А ты об этом никогда не слыхал?

— Нет, в Гульёнках того не слыхал. Слыхал от тетушки, что батюшка не велел мужиков продавать.

— Батюшка твой, как и я, вольнодумец был. По совести нельзя продавать человека, а по закону, вишь, можно.

— А почему же закон не по совести?

— Потому, что закон нехорош.

— Зачем же такой закон?

— Законы издают люди.

— Зачем же они издают плохие законы?

— Вырастешь — узнаешь, — сказал дядюшка. — А ты ешь-ка, гляди, какой потрошок утиный у тебя в тарелке стынет!

После обеда, когда и дядюшка и тетушка отдыхали, а Юлия брала урок музыки на клавесинах в большом белом зале, Вася, слоняясь без дела по дому, забрел в дядюшкину библиотеку.

В противоположность гульёнковской, это была очень светлая, веселая комната с окнами в сад, откуда сильно пахло цветущим жасмином и пеонами. К аромату цветов примешивался едва уловимый запах сухого лакированного дерева, напоминавший выдохшийся запах тонких духов.

В шкафах было много книг в кожаных переплетах, но ими можно было любоваться только через стекло, так как шкафы были заперты. Внимание Васи привлекла картина в темной раме. На картине было нарисовано дерево без листьев, а на стволе его написано: «Иван Головнин». На ветвях же стояли другие имена, а среди них «Михаил и Василий».

Вечером пили чай в саду у прудка, К столу вышла тетушка Ирина Игнатьевна. У нее было отдохнувшее, посвежевшее лицо, и глаза смотрели веселее, чем давеча. Одета она была уже не по давешнему, а в темное шелковое платье.

— Дядюшка, — сказал Вася дяде Максиму, — видел я на стене картину. Дерево превеликое, на нем ветви с именами. Это рай, что ли?

— Нет, это не рай, — отвечал, улыбаясь, дядюшка. — Это родословное древо рода Головниных, к которому и мы с тобою прилежим. Род наш начался от Никиты Головнина, который предводительствовал новгородским войском в 1401 годе, сиречь триста семьдесят семь лет назад, и разбил под Холмогорами войско великого князя Московского Василия Дмитриевича.

— Что же ему за это было?

— А ничего. Разбил и разбил.

— Откуда же об этом известно, если столь давно было?

— Из летописей, которые велись разумеющими в грамоте. Было немало таких середь иноков в оное время... А прямым родоначальником нашим был Ива» Головнин.

— Значит, это его имя на древе написано?

— Его.

— А Михаил — это кто?

— Это твой отец. А Василий — это ты.

Вася засмеялся.

— Чудно как выходит: нарисовано древо, а через то понятно, кто после кого жил.

— Так оно и есть, — подтвердил дядюшка, делая несколько глотков чаю из огромной розовой кружки с надписью славянской вязью: «Во славу божию». — Однако не в этом дело. Каждый нехудородный человек может намалевать себе такое древо, но почтения в том будет еще мало, если нанизать на ветви бездельников и обжор.

— А в нашем древе?

— В нашем древе было немало людей, которые служили своему отечеству и положили живот свой за него.

— Кто ж то были?

— Кто? — переспросил дядюшка. — А вот Игнатий и Павел Тарасовичи Головнины за верность отечеству в годину самозванчества были пожалованы вотчинами от царя Василия Шуйского, подтвержденными позднее и царем Михаилом Федоровичем. Иван Иванович Головнин, по прозвищу Оляз, был воеводой в походах Казанском и Шведском тысяча пятьсот сорок девятого года. Владимир Васильевич Головнин тоже был воеводой в оном же Шведском походе. Пятеро Головниных пожалованы были от царя Ивана Васильевича Грозного землей в Московском уезде. Никита и Иван Мирославичи Головнины убиты в бою на Волге, в Казанский поход. Никита и Наум Владимировичи тоже положили живот свой при последней осаде Казани. Василий Иванович Головнин был убит при осаде Смоленска поляками в 1634 годе. Шестеро Головниных были стольниками батюшки царя Петра Первого.

— Ого, какие все были! — с гордостью воскликнул Вася. — И не боялись идти в бой?

— Может, и боялись, а шли, потому что надо было для пользы отечества.

— А страшно это, чай, дядюшка? А?

— Страшно, пока не разгорячишься, а как кровь в голову ударит, как обозлится человек, так о страхе не думает.

— А вы были, дядюшка, в боях?

— Бывал.

— С кем?

— С турками, под командой генерал-аншефа Репнина в 1770 годе. Был ранен турецкой пулей в грудь и вышел в чистую.

«Вот ты какой!» — подумал Вася о дяде Максиме с гордостью, но не сказал того.

А дядя Максим между тем продолжал:

— Каждый дворянин и, паче того, каждый россиянин обязан служить своему отечеству, ставя превыше всего его пользу и славу, каждый должен быть слугою отечества. И нет почетней смерти, как смерть за отечество.

— Это и на небесах зачтется, — вставила и свое слово Ирина Игнатьевна.

— На небесах — это все одно, что вилами по воде, — отозвался на ее слова дядя Максим. — Наукой доподлинно разгадано, что облако есть пар, сиречь вода. Кто же там зачитывать-то будет? Вольтер говорит по сему случаю...

— И всегда-то ты, Максим Васильевич, делаешь мне при детях афронт, — прервала его с обидой Ирина Игнатьевна. — Накажет тебя бог. Наш соборный протопоп, отец Сергий, вельми ученый иерей, днями сказывал, что Вольтер твой не токмо был безбожником, но и жену свою бил тростью.

Дядя засмеялся и поцеловал у Ирины Игнатьевны ручку.

А вечером Вася слушал, как дядюшка Максим вместе с братьями Петром и Павлом Звенигородцевыми, соседями как по Москве, так и по именьям, музицировал в большом белом зале с лепными украшениями и хрустальной люстрой, с портретами предков на стенах. Но люстры не зажигали. Играли при свечах, которые вырывали из темноты лишь кусочек зала.

Дядя Максим вынул из футляра, стоявшего в углу, огромную скрипку, — Вася никогда не видел такой большой скрипки, — зажал ее ногами, и скрипка под его смычком сразу запела, доверху заполняя высокий зал своим чудесным голосом. И этот инструмент понравился Васе больше всего.

Занятный человек был дядюшка Максим!

Глава тринадцатая

ЛЕТО В ПОДМОСКОВНОЙ

Это был день прощания.

Сначала уехала Жозефина Ивановна из дома дяди Максима прямо в Тульскую губернию, куда она нанялась к дальним родственникам тетушки Ирины в гувернантки.

Когда экипаж, в котором сидела Жозефина Ивановна, тронулся, Вася долго смотрел ему вслед и сам дивился, что прощание для него было таким легким. Оно не вызвало в нем чувства большой грусти. А ведь, кажется, он любил эту маленькую старенькую француженку, которая учила его уважать своих наставников и так часто наказывала его Одиссеем.

Потом кучер Агафон стал собираться домой в Гульёнки.

Делал он это не спеша, по-хозяйски, и все у него выходило солидно и хорошо.

Гульёнковские кони отдохнули, были начищены до блеска. Они не выходили, а с грохотом вылетали из полутемной конюшни на залитый солнцем двор и даже играли, забыв о своих летах, поводя ушами и оглядывая незнакомые им предметы ясными, веселыми глазами, отфыркивались и послушно становились на свои места к дышлу.

Дядюшкин кучер и дворник помогали запрягать лошадей, и скоро все было готово к отъезду.

В тарантасе больше не пучились груды перин, задок его не выстилали бесчисленные подушки, он просто был забит доверху сеном. На козлах висели лошадиные торбы.

Кончив запрягать, Агафон снял шапку, откинул одним движением головы буйные мужицкие кудри со лба, перекрестился несколько раз на курчавые усадебные липы, за которыми где-то ежедневно звонили в церкви, и стал прощаться с провожающими.

Провожали его только одни дворовые дяди Максима да Вася с Ниловной, которая еще оставалась пока при барчуке.

Нянька передала Агафону мешочек с подарками для родни и длинный словесный наказ для каждого, а Вася вынул из кармана купленный в Гостином ряду складной ножик в блестящей костяной оправе и сказал:

— Это вот передай Тишке от меня, да, гляди, не потеряй. Скажи, чтоб не боялся принять подарок. А Степаниде накажи, чтобы не смела отбирать.

Агафон обещал все это сделать по чести, затем влез в тарантас, стал коленями на мешок с овсом, лежавший за козлами, и выехал со двора через широко распахнутые перед ним ворота.

— С богом! Счастливого пути!

Вася и ему долго смотрел вслед, но только с иным чувством. Ему вдруг захотелось побежать за лошадьми, вскочить на ходу в тарантас, опуститься коленями на мешок с овсом рядом с Агафоном и уехать в родные Гульёнки от этой новой, еще чужой, незнакомой Москвы, от новых, может быть добрых, но пока еще тоже чужих людей.

Вася обернулся. Позади него на крыльце стояла Ниловна. На лице ее так ясно были написаны те же самые чувства, какие переживал и он, что от этого у Васи показались слезы на глазах. Он подошел к Ниловне и прижался к ней.

Она обняла его крепкую, лобастую голову своими сухими старыми руками и тихо спросила:

— Ай по дому соскучился?

А непоседливая Юлия уже тормошила Васю за рукав, предлагая куда-то бежать.

...Шли приготовления к отъезду в дядюшкину подмосковную. Комнатный слуга Еремка чистил и мыл длинное кремневое боевое ружье дядюшки Максима и его седельные пистолеты, сделавшие с ним поход в Румынию, потом точил огромный, ярко блестевший на солнце тесак, с которым этот веселый парень гонялся за дворовыми девушками, визжавшими на всю усадьбу.

Пришел сосед дяди Максима, старший Звенигородцев, со слугою, который тоже принес два ящика с пистолетами.

— Зачем столь много оружия? — удивился Вася.

— А это от разбойников, — пояснила Юлия. — Дядя Петр и дядя Павел тоже с нами поедут. Они наши соседи по имению. Так лучше ехать, а то одним страшно. Вася, ты будешь меня защищать, если на нас нападут разбойники? —  спросила она.

— Буду, — ответил Вася.

Но разбойники на этот раз не напали, а поездка оказалась чудесной.

Наливались и цвели тучные травы, листва на деревьях еще блестела весенним блеском, на лесных дорогах, под сводами столетних дубов, стоял золотистый сумрак, в борах звонко стучали дятлы.

Только к полудню следующего дня приехали в Дубки — подмосковное имение дядюшки Максима. Тут все было скромнее, чем в Гульёнках, но открытее и веселее.

Дом был деревянный, с мезонином, выкрашенный в дикий цвет. В середине и по крыльям его зеленели купы сирени, а в промежутках были разбиты цветочные клумбы. Весною, когда цвела сирень — лиловая и белая, этот уголок был, вероятно, особенно хорош. Парк был небольшой, постепенно переходивший в лес.

И пруд был невелик, но налит водою до краев, со старыми ветлами, отражавшимися в нем, отчего вода в пруду казалась зеленой. На пруду возвышался крохотный, поросший деревьями островок, на котором было положено пить чай по вечерам в хорошую погоду.

По плотине прокатили с громом и звоном колокольцев и на полной рыси подвернули к полукруглому крыльцу с застекленной галерейкой.

— Кажись, приехали, — сказала Ниловна Васе. Но Вася и без нее уже понял, что именно в этом уютном доме, обсаженном сиренью, ему придется прожить последние два месяца перед отправлением в далекий, заманчивый и немного страшный Петербург. Ему было радостно думать, что все это время с ним будет и старая Ниловна. Пока она была с ним рядом, казалось, что и Гульёнки не так далеки.

Обедали на веранде, с которой спускалась в обширный цветник широкая лестница. На площадке лестницы лежали два деревянных, искусно сделанных льва, на которых Вася немного покатался верхом.

После обеда гуляли с Юлией в парке, который с одной стороны кончался крутым обрывом. На обрыве было место, откуда каждый звук отдавался троекратным эхом, и дети долго выкрикивали различные слова, прислушиваясь к тому, как эхо их повторяет.

Легли спать почти сейчас же после раннего ужина. Светлая ночь глядела в открытое, ничем не завешенное окно, и гнала сон.

— О-хо-хо! — зевала Ниловна, расправляя свои уставшие с дороги старые кости. — Что теперь поделывают у нас в Гульёнках? Агафон Михалыч, тоже, наверно, уж приехал, привез мои гостинцы. Радуются, небось...

— А ты чего послала-то? — спрашивал Вася.

— Разное, — отвечала Ниловна. — Старым — божественное, молодым — радостливое. Степаниде вот ладанку с землицей из святого града Иерусалима, горничной Фене — ленточку алую в косу.

— А я послал Тишке ножик, — сказал Вася.

— И хорошо сделал, — похвалила его Ниловна. — Он бедный, Тишка-то. Где же ему взять!

Оба помолчали, мысленно перенесшись в родные Гульёнки. Но в то время как Ниловна перебирала в мыслях всю свою гульёнковскую родню — сватов и кумовьев. Вася мог вспомнить только тетушку Екатерину Алексеевну да Тишку.

— Нянька, знаешь, что? — сказал он. — Как вырасту большой, я возьму Тишку к себе.

— А что же! — отвечала Ниловна.— И доброе дело сделаешь. Он, Тишка, старательный, только его учить, конечно, нужно.

Наступила тишина. В раскрытое окно долетали какие-то едва уловимые шорохи ночи, легкий треск раскрывающихся лиственных почек.

Глава четырнадцатая

ПРОЩАНИЕ

Утром приехали верхами из своей усадьбы братья Звенигородцевы. Оба, особенно старший, Петр, встретили Васю, как старого знакомого.

— Ну, моряк, — обратился Петр к Васе, — гуляй, сколь можешь, а как береза начнет желтеть, тронемся мы с тобой в Петербург. Нам тоже любопытственно побывать в сем именитом граде.

По случаю приезда гостей устроили рыбную ловлю. Притащили огромный невод. Пришли мужики, завезли сеть на лодке почти до самой середины пруда. Стали Заводить крылья к берегу. Присутствовавшие, охваченные охотничьим волнением» ожидали, когда концы невода подойдут к берегу и начнут вытаскивать мотню.

Дядюшка Максим разрешил и Васе принять участие в ловле: он позволял ему все, в чем видел пользу для мальчика» И Вася, разувшись, закатав штаны по колена, как все мужики, ездил с ними на лодке завозить невод и затем помогал чалить его к берегу.

Первый заход был неудачным: в сети оказалось только несколько мелких карасиков, небольшая щучка да десяток раков. Зато когда во второй заход вытряхнули мотню, из нее так и сыпнуло черным золотом трепетавших на солнце карасей — жирных, головастых, тупорылых. Некоторые из них были величиною в большую тарелку и так тучны, что даже не шевелились от лени, в то время как более мелкие танцевали и бились, норовя снова вскочить в воду.

Потом Ниловна долго мыла и переодевала Васю, ворча на странные дядюшкины обычаи, совсем непохожие на обычаи тетушки Екатерины Алексеевны. От Васи до самого вечера пахло рыбой.

И сам дядюшка Максим не сидел теперь в четырех стенах, как в Москве, а с палкой в руках, в высоких охотничьих сапогах, предшествуемый своим легашом Ратмиром, проводил целые дни в хлопотах по хозяйству, появляясь то на покосе, то в поле, то на скотном дворе, то в конюшне.

Нередко ему подавали тележку, запряженную рыжей кобылкой Звездочкой, ласковой и пугливой, боявшейся каждого взмаха руки.

Вася любил такие поездки и всегда просил дядюшку брать его с собой.

Звездочка бежала, весело пофыркивая, среди хлебных полей, с пригорка на пригорок, навстречу душистому полевому ветерку или неторопливо шагала по едва проложенной лесной дороге. Из-под ног ее невидимо фуркали рябчики, скрывавшиеся а ближайшем темном ельнике. Молчаливые и величавые, стояли старые мачтовые сосны. В торжественной тишине бора звонко стучало колесо тележки о придорожные корни; звук человеческой речи, всякий, даже едва уловимый, шорох гулко разносились в бору.

Это было так похоже на Гульёнки, будто Вася никогда оттуда не уезжал. И нежная привязанность к полям, к молчаливым борам и дубравам с новой силой вспыхивала в детской душе.

То ли будет в Петербурге?

В конце августа в зелени берез появились желтые косы — первый признак уходящего лета, и Васю стали готовить к отъезду.

В один из августовских вечеров, когда тлела малиновая заря, к крыльцу дубковского дома подкатил запряженный четверкой сборных, но сытых и веселых лошадей тарантас, в котором сидел старший Звенигородцев.

— Ну, Вася, собирайся, — сказал дядя Максим, по обыкновению проводя своей большой, приятной на ощупь рукой по его коротко остриженной голове. — Поедете завтра рано поутру.

Что-то дрогнуло в груди Васи при этих словах, и он посмотрел на Ниловну, стоявшую в дверях. Старая нянька, казалось, постарела теперь еще больше.

В эту ночь, укладывая Васю спать, она без конца крестила его, а когда решила, что он уснул, опустилась на колени у его изголовья и припала к подушке.

Но Вася не спал. Высвободив из-под одеяла руку, он крепко обнял Ниловну за шею.

Жалко было покидать ее, жалко было расставаться с маленькой Юлией, верной спутницей его игр, о которой он неотступно думал весь день. Все было жалко покидать. Но разве можно плавать в море, быть отважным мореходцем, не покинув милых берегов? И сколь много еще предстоит ему покинуть их, родных и чужих!

Перед отъездом позавтракали, молча посидели с минуту, как полагается отъезжающим, затем все вышли на крыльцо, возле которого уже стоял готовый в дорогу тарантас братьев Звенигородцевых и тележка из Дубков, запряженная парой нарядных резвых вяток — буланых лошадок с черными гривами и хвостами, с широкой темной лентой вдоль спины. Эта пара должна была отвезти няньку Ниловну в Гульёнки.

Ехать все вместе должны были до Петербургского тракта. Оттуда путь Васи лежал налево, в Петербург, а Ниловны — направо, через Москву.

Еще раз простились. Тетушка Ирина Игнатьевна нежно обняла Васю и закрестила его мелким, частым крестом. Дядюшка, поцеловал в голову и сказал по внешности спокойно:

— Ну, Василий, едешь ты учиться. Помни, токмо в эти годы можно запастись наукою. Это есть единственный кладезь на твоем пути. Без науки в твоем деле быть не можно. Без оных знаний ты неспособен будешь служить отечеству на том поприще, к коему тебя приготовляют. В час добрый! Счастливого пути!

И Юлия трижды поцеловалась с Васей и тут же сказала ему звонким своим голосом:

— Мой зайчонок ночью переел прутья в клетке и убежал. Мне его жалко. Люди сказывают, это пес наш Ратмир за кем-то мочью гонял в парке. Вот видишь как. Ну, прощая!

Ниловна низко поклонилась господам и, взглянув на Васю долгим, скорбным взглядом, взобралась на тележку, устроилась среди своих узелков и мешочков и затихла.

На Петербургский тракт выехали к вечеру и остановились недалеко от полосатого верстового столба, под старой березой, корявые ветви которой, как руки, тянулись к небу.

Отсюда расходились дороги.

Вася вылез из тарантаса и подошел к тележке Ниловны, к которой не один раз подсаживался в луга.

— Увижу ль еще когда тебя, Васенька, сиротинка моя дорогая?— говорила Ниловна. — Видно, уж нет. Умру я. Ноги вот плохо ходят, и глаза ослабли. Расти большой и счастливый, Васенька. Кто за тобой будет ходить? Кто напоит, накормит, кто за твоей одежей присмотрит?

— Ничего мне теперь не надо, няня. — сказал Вася. — Ты живи, няня, не надо тебе умирать. А я тебя никогда не забуду.

Вася оторвался от няньки и побежал к тарантасу. И лошади тотчас взяли с места...

Скоро в наступивших сумерках потонула и тележка Ниловны, запряженная вятками, и полосатый верстовой столб, и старая рукастая береза.

Вася обернулся в последний раз и вдруг почувствовал, что вот именно сейчас а не ранее, что-то оборвалось в его жизни и безвозвратно, вместе со старой нянькой, отошло назад.

Так весенняя льдина отрывается от родного берега и навсегда уносится в неизвестную, туманную и бурную даль.

Глава пятнадцатая

ОТ САНКТ-ПЕТЕРБУРГА ДО КРОНШТАДТА

Целые сутки Вася и спутник его в этой долгой поездке Звенигородцев не спали, чтобы не пропустить того часа, когда въедут они в новую столицу державы Российской.

Приехали в Петербург вечером на шатающихся от усталости ямских лошадях.

Стоя в тарантасе на коленях, Вася широко открытыми глазами смотрел вдаль, где над храмами Александро-Невской лавры, над золотом Смольного собора смежалась узкая, дышащая пламенем заря.

Он не смотрел на дворцы, на чугунные решетки ворот и садовых оград, на прямые линии каналов. Он искал море.

Должно же оно где-то быть здесь. Разве не о нем думал он и мечтал и в Гульёнках, и в Москве, и в дороге? Разве не оно снилось ему по ночам? Так где же оно? Почему же оно не встречает его первым, как друг, которого он так ждал и так сильно любил?

И вдруг за поворотом, над берегом, выложенным камнем, прямо перед взором Васи сверкнула водная гладь. Во всю свою ширину светилась она при закате.

Вода ее так тяжело текла вдаль и было ее так много, что Вася поднялся на ноги в тарантасе и застыл в восторге.

— Это море? — спросил он.

— Нет, барчук, то не море, — ответил ямщик. — Моря отсель не увидишь. То Нева-река.

— Река? — повторил Вася с удивлением.

Ему стало немного стыдно за свою ошибку. Он ничего не добавил, продолжая смотреть перед собой.

Но и Нева была хороша своим великим простором и силой. Неподвижно дремали на ней вдали корабли, тянулись барки у берега, искусно выложенного камнем, и над водой безустали разносились с лодок голоса гребцов.

Вася огляделся вокруг.

Огромный, чудесный город обступал его.

За Царицыным лугом ярко голубела при закате солнца громада Зимнего дворца. Прямые каналы с берегами, укрепленными каменными стенками с узорными решетками, уходили куда-то вдаль, в глубь города. Пылали в закатном зареве окна в роскошных жилищах вельмож. Стены дворцов были ярко раскрашены. Сверкало золото на выпуклых украшениях медных крыш. Со всех сторон усадьбы вельмож окружали сады, где все деревья были, как одно, и все подстрижены, как бубенчики на шорках гульёнковских коней.

Кто живет в этих дворцах?

По каналам, выведенным словно по шнуру, заставленным судами, — что это за суда? — сновали взад и вперед расписные ладьи.

И такого множества черного люда не видел Вася нигде до сих пор.

Эти люди под дружный запев, ухватившись за длинный канат, выгружали из барок и ставили стоймя на землю огромные каменные столбы.

А мимо, по прямым, широким, мощеным деревом улицам, катились золоченые кареты со сверкающими стеклами, с ливрейными лакеями на запятках.

В золотистом сумраке высились башни на подъемных мостах.

Разве могло все это Васе присниться? Глаза его горели, душа была объята восторгом.

Он не заметил, как подъехали они к маленькому домику дальней родственницы Звенигородцевых, Марфы Елизаровны, и завернули во двор, где Вася увидал вдруг у сарая самую обыкновенную деревенскую лопоухую коровку, которая с любопытством смотрела на приезжих и спокойно жевала свою жвачку.

Вася тоже с любопытством поглядел на нее. Что она делает здесь, в столице?

Ласковая хозяйка приняла гостей и начала готовить ужин. Вася, походив немного по двору, снова вышел за ворота.

Он сделал несколько шагов. Было тихо. Но и сюда доходил до него хоть неясный и далекий, но все же могучий голос чудесного города. И Васе захотелось посмотреть на него еще хоть немного.

Он прошел вдоль реки, вышел на какую-то широкую и прямую улицу, которая одним концом уходила вдаль, а другим упиралась в величественное здание, какое Вася принял сначала за храм. Но креста на нем не было.

Стены его были уже погружены в сумрак, и в лучах заходящего солнца горела только одна высокая, острая, золотая спица. А над спицей, тоже горевшие золотом, плыли облака, которые ветер с широкой реки гнал все дальше на запад.

...Из тихого домика Марфы Елизаровны выехали ночью, чтобы к рассвету попасть в Ораниенбаум.

Там-то уж, — Вася знал об этом хорошо, — он увидит наконец море.

Какое оно? Такое ли, каким он представлял его себе в мечтах, когда плавал он в своем воображении вместе с капитаном Куком на корабле «Резолюшин», когда скитался он, как Одиссей, по неведомым и чудесным странам? И велики ли волны на нем, и какие звезды светят над его темными валами?

Вася думал об этом все время, пока тяжелые, окованные железом колеса тележки стучали по бревенчатой мостовой бесконечной улицы, которую ямщик назвал Невской першпективой.

Ехали мимо каких-то дворцов, даже в сумерках поражавших своей красотой и величием. Но Вася не смотрел на них более.

Уже совсем стемнело. Дядя Петр Звенигородцев, сидевший в тележке рядом, задремал. На небе зажглись звезды. «Першпектива» еще долго тянулась, потом исчезла. Стали попадаться маленькие домики, окруженные высокими заборами, за которыми бешено рвались на цепях сторожевые псы. Все чаще дорога шла пустырями, над которыми поднимался белой пеленой ночной августовский туман.

Миновали деревни Волково, Лигово, Стрельну. Было холодно. Воздух был чистый и резкий. Пахло потом от невидимых лошадей, грязь чавкала под их ногами. А моря все не было.

Только иногда с запада тянуло ветерком, приносившим запах влаги, и там, на самом краю неба, звезды были бледнее к мельче, словно свет их поглощала другая, невидимая взору бездна.

«Не море ли это?» — думал Вася. А ночь все светлела и светлела.

Угасли созвездия, все шире раздвигались дали, и вдруг Вася увидел корабль, плывущий по небу.

— Что это?! — воскликнул он в страхе.

И верно, корабль шел по небу, — двухмачтовый корабль с полными парусами, на которых дрожал луч восходящего солнца.

— М-да... — с недоумением отозвался дядя Петр и обратился к ямщику: — Что это, братец, такое? Ведь, кажись, действительно корабль плывет как бы по небу.

— Обыкновенно — море, — отвечал ямщик.

— Море? — повторил Вася. — А я думал, небо.

И как ни зорок был его взгляд, ни пытлив, он не мог отличить края неба от моря, до того они были похожи по цвету.

Небеса далеко уходили, и к ним далеко уходило плоское петербургское взморье, теряясь в безбрежном просторе. И не было никаких валов.

— Что ты так смотришь, братец? — спросил дядя Петр у Васи.

— Море? — снова прошептал Вася.

— Странен ты, мои друг, — сказал дядя Петр. — Знавал я батюшку твоего, славно служил он в гвардии, в Преображенском, а ты братец, все море да море! Где ты сему выучился, не у тетушки ли в Гульёнках? Умствователь ты, я вижу. Заедемка лучше к англичанину в трактир. Слыхал я, будто они в Ораниенбауме славно кормят.

В английском трактире, где они остановились завтракать, все было удивительно для Васи: и посуда, и кушанья, и люди другого обличил.

За прилавком стоял толстый-претолстый человек с лицом розовым, как у ребенка, хотя борода у него была седая и, к изумлению Васи, росла прямо из-под шеи.

Вася с уважением смотрел на него.

«А может быть, — думал Вася, — может быть, он знал капитана Кука и даже сидел с ним рядом? Ведь оба они англичане».

И Вася сказал по-английски, робко подбирая слова:

— Сэр, вы, наверное, знаете мистера Кука? Не правда ли? Он ваш соотечественник.

Трактирщик, перегнувшись через прилавок, внимательно выслушал Васю.

Нет, о мистере Куке ему ничего не известно. Он ничего не слыхал, но у него в трактире бывает мистер Смит, что торгует пенькой в Санкт-Петербурге. Он тоже очень почтенный человек и всегда требует ростбиф, что готовят у него в трактире.

И Вася уже больше не смотрел с восхищением на англичанина и ничего удивительного не находил более в его бороде, в его кожаных нарукавниках, в его говядине, горой наваленной на огромных блюдах.

Куда удивительней был тот матрос, который сидел на пристани и ловил рыбу.

Недалеко от него лениво покачивалась на воде просторная парусная шлюпка. Увидев подъехавшую к пристани тележку, в которой сидели Вася и дядя Петр, матрос неторопливо смотал свою удочку и подошел к приехавшим.

— Вам в Кронштадт? — спросил он. — Могу доставить на своей посудине.

Дядя Петр сговорился с ним с двух слов. Погрузили вещи в шлюпку, уселись поудобнее, и матрос взялся за весла.

В первый раз Вася садился в настоящую шлюпку. Она была просторна, от нее пахло смолой и краской. И над головой Васи возвышалась настоящая мачта. Васе не сиделось на месте. Он поглядел на парус, подвязанный к мачте, и сразу понял, что матрос взялся за весла только для того, чтобы выехать из затишья на ветер, и с нетерпением ждал того момента, когда старик распустит парус, наблюдая за всеми его движениями.

— В корпус? — спросил матрос, ласково поглядывая на Васю из-под своих седых нависших бровей.

— В корпус, — подтвердил Вася.

— Сейчас видать, — продолжал старик. — Сколько я перетаскал туда вашего брата — и не сосчитать!

— А ты служил на корабле? — спросил Вася.

— Служил, — отвечал матрос. — Двадцать лет на «Победославе». Бомбардиром был. Ну, держись, барчук, выходим на ветер!

Вася замер. Перед взором его открылось море — настоящее море, о котором он столько думал и которое видел так близко впервые, темносапфировое Балтийское море. Ветер гнал над ним обрывки туч. И тени скользили по поверхности, и от этого море казалось пестрым.

Вася встал во весь рост в шлюпке и глядел вперед на волны с белыми разлетающимися в брызги гребнями. Шум постепенно приближался и нарастал.

И Васе казалось, что этот неумолкаемый шум звучит в его собственном сердце.

Так вот она, стихия, с которой он должен дружить и с которой он должен всю жизнь бороться, которую он должен научиться побеждать, которую он уже любит!

А старый матрос весело поглядывал на него своими выцветшими бледно-голубыми глазками и, как бы отвечая на его мысли, хитро подмигнув, сказал:

— Ну-ко-ся, ваше высокоблагородие, помогай мне ставить парус.

Вася бросился развязывать парус, но лишь чуть коснулся его, тот сам вырвался из его рук, раскрылся и, приняв форму птичьего крыла, наполнился ветром. Шлюпка накренилась на правый борт, быстро побежала в перерез волн и вынеслась на морской простор.

Вася стоял на носу, как завороженный, и неотрывно смотрел на волны, которые все бежали навстречу ему, и плескались, и шумели, и шипели за бортом, будто злились на Васю, будто собирались потопить это утлое суденышко.

Лицо Васи покрылось ярким румянцем, глаза разгорелись.

— Добро, барчук? — спросил матрос, держа одну руку на руле, а другой сдерживая рвущийся парус.

— Добро, — отвечал Вася старику.

— Чай, мураши по спине ползут?

— Откуда ты знаешь? — засмеялся Вася.

— Уж я знаю, — хитро подмигнул старик. — Я, браток, все вижу и все смекаю. Много народу я на море перевидал и сразу вижу, чего какой человек стоит, что из него получится. Морская у тебя судьба. Иди-ка, подержи парус.

Вася сел на скамейку и взял в руки конец веревки, которую держал матрос.

— Держи крепче! Обеими руками!

Парус рвался, как живой, и Вася должен был упереться ногами в дно шлюпки и напрячь все силы, чтобы не выпустить его из рук.

Он даже не заметил при этом, что дядя Петр, судорожно ухватившись одной рукой за борт, а другой за скамейку, вдруг побледнел в лице и склонился над водой, беспомощно закрыв глаза.

Вася ничего не видел, кроме моря, расстилавшегося перед ним в своей переменчивой красе. Ему хотелось без причины смеяться, захватывало дух и сладко замирало сердце, когда шлюпка то взлетала на гребень волны, то ныряла носом вниз и холодные водяные брызги обдавали и его самого, и его дорожный сундучок, и дядю Петра, который мучился в приступе морской болезни.

Вася вдруг поднялся и громко крикнул что-то бесконечно радостное навстречу выраставшему из волн Кронштадту, где ждала его иная судьба, иная, еще неведомая ему семья.

Глава шестнадцатая

ПЕРВЫЕ УРОКИ

Через месяц по своем прибытии в Морской корпус, в те-годы находившийся в Кронштадте, Вася Головнин писал дядюшке Максиму:

«Любезный дядюшка Максим Васильевич! Мне очень хотелось отписать вам, как только прибыл в корпус, но то невозможно было сделать, поелику здесь не как у себя дома, не сядешь где попало и когда хочешь за стол, а для всего есть положенное время и место.

Меня берет сожаление, что не смог выполнить вашего наказа о незамедлительном отписании, но теперь все расскажу по порядку. Я уже кадет первой роты и знаю весь корпусный регламент».

Далее Вася подробно описывал свое путешествие, переезд из Ораниенбаума в Кронштадт в матросской шлюпке. Сообщал о том, что экзамен был для него «не зело трудным», что он сдал его хорошо, что в корпусе проходят много всяких наук и что он твердо решил все эти науки превзойти, чтобы быть таким, как говорил дядюшка.

Письмо было длинное и кончалось такими словами:

«А некоторые кадеты шибко балуют. «Старикашка» Чекин, великовозрастный в нашей роте, в прошлый четверток насадил кусок булки на крючок и поймал шутки ради через окно жительского поросенка, хоть оный и зело верещал. За сию охоту Чекина в субботу драли розгами, но он только похваляется. А еще спросите Юлию, нашелся ли ее зайчонок или его слопал ваш лягаш в окончательности».

Вася не писал о том, что поначалу ему было неуютно и холодно в огромных комнатах — залах дворца, всегда наполненных шумной толпой воспитанников; что вечерами, когда за окнами так ясно был слышен неумолкающий шум прибоя, когда порывистый, гуляющий на морском просторе ветер сотрясал огромные оконные рамы дворца, когда в спальне стоял тусклый мрак, едва озаряемый по концам комнаты вделанными в стену фонарями со свечными огарками, — что в такие часы ему было сиротливо и хотелось к своим: если не в Гульёнки, к старой Ниловне, то хотя бы к дядюшке, в Москву, на Чистые пруды.

Вася не только не писал дядюшке Максиму о том, но и никто из товарищей его не мог помыслить, что этот кадет чувствует себя в роте худо.

Он был ростом невысок, лицом смугл, взгляд имел мягкий, открытый и зоркий, был в меру насмешлив, молчал, когда его не спрашивали, а когда спрашивали, то в ответах всегда был тверд и правдив.

В роте, где было немало и великовозрастных дворянских детей, лукавых и грубых, изрядных обжор и плутов, он казался изнеженным ребенком, мало подходящим для буйной ватаги кадетов.

Но поначалу приняли его в роте хорошо, ибо, как тотчас же стало известно, книг им было прочитано немало и в науках он мог преуспевать, но нисколь тем не кичился.

Даже отпетые ленивцы и бездельники — «старикашки» — уважали в нем это качество.

Вася давно уже перестал быть в роте новичком, когда произошло событие, которое случается обычно только с новичками.

«Старикашка» Чекин щелкнул Васю по носу. Это был тот самый щелчок, который умел наносить во всей роте только Чекин и от которого сыпались из глаз голубые искры.

Вася отступил к стене. В руках у него была чернильница, которую он нес в класс, чтобы поставить на свою парту. Чернильница была полна до краев, и Вася не мог даже поднять руки, чтобы защитить лицо.

«Старикашка» Чекин снова щелкнул его, на сей раз из одного лишь желания узнать, что из этого получится. Кругом засмеялись.

Вася поставил чернильницу. Лицо его побледнело. Он наклонил свою круглую, лобастую голову, и черные глаза его, взгляд которых был обычно мягок и весел, посветлели от гнева. Чекин, взглянув на него, попятился назад и спросил в невольном испуге:

— Ну чего ты?

И в то же мгновенье Вася нанес ему удар по лицу. Чекин, не ожидавший удара такой силы, упал, опрокинул чернильницу и обрызгал чернилами не только свой, но и Васин мундир.

Вася ударил его еще два раза по голове.

— Ладно! Молодец! — с уважением сказал Чекин, поднимаясь с пола и вытирая кровь, капавшую из носа. — Дай денежку взаймы и — мир!

Вася тотчас же пришел в себя.

— Ты не отдашь, — отвечал он добродушно, и лицо его вслед за тем приняло свое обычное спокойное выражение. — Мне тоже здесь негде взять. Я не дома.

— Отдам. Лопни мой сапог! Во те крест честной! — за божился Чекин и помахал рукой с плеча на плечо.

— Зачем тебе деньги? Проесть хочешь?

— Не, — отвечал Чекин. — Завтра меня будут драть, так надо дать унтеру, чтобы не очень зверовал. Если хочешь, после ужина покатаю тебя верхом.

Вася дал денежку, более не расспрашивая ни о чем и не выражая желания ездить на спине своего должника, хотя это я было в обычаях корпуса. Правила здесь были суровы, народ буен, но смел и дружен меж собой.

В этот день первым уроком шла математика, которую преподавал Николай Гаврилович Курганов, слава корпуса, любимый всеми кадетами, русский астроном и математик, сочинитель многих учебников и письмовника поучительных и занимательных истории.

Был он по внешности груб, носил длинный архалук из простого, жесткого сукна и за свою грубость получил от кадетов прозвище шкивидора, — так назывались матросы с купеческих судов. Но с кадетами Курганов был не строг, никого не подводил под розги и даже редко ставил к стене носом.

И все же, когда Николай Гаврилович поднимался на кафедру, класс затихал до того, что было слышно, как где-то жужжит и бьется о стекло муха.

На этот раз Курганов не столько спрашивал и объяснял урок, как говорил о значении математической науки для корабельщика, сиречь водителя корабля.

Он любил беседовать с учениками и беседы эти также почитал за науку.

Васе нравилось слушать его: речами напоминал он ему дядюшку Максима.

— У нас, — говорил Курганов, оглядывая зоркими глазами маленьких моряков, — немало людей во флоте, кои не поопасятся в сильнейший шторм переплыть Финский залив в парусном шлюпке, смело бросятся на абордаж неприятельского корабля, спрыгнут за борт для спасения тонущего товарища, но у нас найдутся капитаны, которые без штурмана не решатся сняться с якоря, понеже не знают обращения с морскими приборами, не умеют определиться астрономически, сиречь узнать, где находятся в любой час со своим кораблем. Дабы достичь уменья обращаться с приборами и производить астрономические вычисления, надлежит знать математику. Отсюда на прямой конец выходит: кто тщится быть мореходцем, тому должно знать математику, как «Отче наш». Да будет сие ведомо вам, как зачинающим черпать из кладезя морской премудрости. Вот, к примеру, ты, Головнин, — обратился он к Васе. — Скажи, чему учит нас математическая наука, геометрией именуемая, с коей мы зачинаем изучение математических наук в нашем корпусе.

Вася в точности повторил определение геометрии, как науки, вычитанное им в учебнике, составленном самим Николаем Гавриловичем.

— Добро знаешь, — похвалил его Курганов. — А вот ты скажи, Мафусаил младшего класса, — обратился Курганов к Пекину, — скажи нам, для чего мы изучаем арифметическую науку в просторечии именуемую арифметикой или цифирью? Чего же ты мнешься, как норовистый конь?

— Я не мог выучить урока, Николай Гаврилович, — отвечал Чекин, торопливо прожевывая сайку. Булка всегда бывала у него за пазухой, ибо он любил есть в запас. — У меня болела голова.

По классу прошел дружный смех. Чекин обернулся.

— Чего ржете?

— Слаб у тебя чердак, ох, как слаб! — сказал Курганов. — Всегда болит. А казалось бы, чему там болеть? Что у тебя там, мозги, что ли?

— Как у всех, Николай Гаврилович, — скромно отвечал Чекин. — Наверное, мозги.

— Наверно? А вот даже не знаешь, что мой вопрос до заданного на сегодня не касается.

— Меня, Николай Гаврилович, все одно завтра будут драть, — поспешил сообщить Чекин, чтобы кончить этот никчемный, по его мнению, разговор.

— Тогда садись, — сказал Курганов. — Каждый работает, чем может.

Он задумался, потом продолжал:

— Вот вас здесь в корпусе шестьсот человек. Российское государство на вас тратит сумму немалую: сто двадцать тысяч рублей в год серебром! Зато и от вас оно требует нешутейного труда. Какие науки вы должны превзойти здесь? Начнем с моих математических: геометрия, алгебра, арифметика. Дальше идут: корабельная архитектура, механика, артиллерийская наука, штурманское дело, астрономия. И это не все. Считай еще: география, философия, генеалогия, риторика, морское дело, нравственная философия, словесные науки, право, язык...

— Русский! — крикнул Чекин.

— Верно, это даже и ты знаешь, — улыбнулся Курганов. — А ну, какие еще назовешь?

— А еще французский и английский.

— Немецкий, датский, шведский, латинский, итальянский! — кричали с разных сторон.

— Верно. Вот видите, сколь много вам надо знать, — сказал Курганов.

— А геодезия? — напомнил Вася. Ему полюбилось это слово.

— Геодезия — особый класс, того в расчет не берем, — отвечал Курганов Васе. — А вот еще забыли чистописание, правописанне, танцы, фехтование, такелажное дело. Вот сколько! Как же вы будете изучать такую численность наук, если будете учиться, как Чекин?

— Постараемся, Николай Гаврилович! — весело, хором отвечал класс.

— Постараться — это мало. Надо, чтобы наверняка. Трудиться надо. Что нам завещал император Петр Первый? Сей царь частенько говаривал своим соратникам: «Трудитесь, братцы. Хоть я и царь, а у меня мозоли на руках». Чтобы постигнуть такое множество наук, времени у нас не много. Скажу вам словами того же государя: «Для бога поспешайте».

— Поспешишь — людей насмешишь, — отозвался Чекин.

— Видать, потому ты и не торопишься переходить из класса в класс, — ответил ему Курганов.

Снова смех прокатился по классу из конца в конец. В одном углу захрюкали, в другом загоготали, как гуси.

— Шелапуты, утихомирьтесь, — спокойно заметил Курганов. — Шумите больно много. Вольница! Знаете, как было в старое время, когда заместо вашего корпуса была еще Академия морской гвардии? Тогда в каждом классе во время урока стоял дядька с хлыстом. Неужто и теперь того же хотите?

— А драли шибко? — простодушно спросил Чекин.

— Чай, охулки на руку не клали.

— А насчет харчей как было? — продолжал интересоваться Чекин, умевший смотреть в корень вещей.

— Много хуже, чем теперь, — отвечал Курганов. — Если ты сейчас жуешь даже во время урока, то тогда не знаю, когда бы ты этим занимался.

— Расскажите, как в то время было, Николай Гаврилович, — раздались голоса. — Расскажите!

— У нас урок математики, а не истории корпуса, — отвечал Курганов. — Но, чтобы вы знали, как было, и не жаловались, скажу вам, что многие ученики академии, за неимением дневного пропитания, не ходили в школу по три-пять месяцев и кормились вольного работой. Учителям тоже было не лучше: частенько жалование им выдавалось сибирскими товарами, которые приходилось продавать купцам за бесценок.

— Воровали, чай, ученики по лабазам-то бойчей нашего? — предположил Чехия, знавший и в этом деле толк.

И снова по классу прокатился громкий смех.

— Угомонитесь вы, горлодеры, или нет? — уже строго сказал Курганов, сдвинув брови.

Класс мгновенно затих.

— То истинно суровое было время, — продолжал Курганов. — В правилах академии сказывалось: «Сечь по два дня нещадно батогами или по молодости лет вместо кнута наказывать кошками». Суровое время! А немало славных выходило из академии. Вспомним адмирала Мордвинова. Сей муж известен не только как флотоводец, но и как составитель ученых книг по мореплаванию. Вспомним Чирикова, делившего труды свои с знаменитым русским мореплавателем Берингом. Много было россиян и помельче, но и они с превеликой пользой служили и служат днесь своему отечеству, не щадя ни сил, ни жизни, разнося славу об империи Российской по всему свету.

Сильный голос Курганова громко раздавался в притихшем классе.

Молчали все, молчал и Чекин, не жуя больше. Молчал Вася Головнин, задумчиво глядя в огромное дворцовое окно, за которым шумело холодное и суровое море. Поднимаясь все выше к горизонту, оно уходило вдаль, где светлело небо и, поглощая друг друга, катились высокие волны.

Чуть левее, у самого берега моря, бок о бок с дворцом лежала обширная площадь. Каналы разрезали ее, сбегаясь, как трещины, к прибрежью и сливаясь с морской волной.

Здесь, в эллингах, высились построенные из крепчайшего казанского дуба, подобного гульенковским дубам, остовы кораблей от самых больших — линейных и пушечных фрегатов до шлюпов, бригов и галер.

Здесь, от зари до зари, проникая даже сквозь толстые стены дворца, до слуха Васи доносился вечный стук топоров, шуршанье пил, треск древесной щепы.

Он видел, как вновь рожденные корабли, одетые в пышные паруса, подняв бело-синий Андреевский флаг, строясь в кильватерные колонны, гордо уходили на запад свидетельствовать миру о том, что из лесов и равнин, из холодных льдов и жарких степей Востока поднимается великая молодая страна.

И, глядя на корабли, Вася думал в волнении: скоро ли, скоро ли закачается палуба и под его ногами? На каком корабле, в какие страны понесет и он эту славу за пределы отечества?

Лицо его горело, глаза блестели, и он больше ничего не слышал из того, что говорил старый учитель.

Глава семнадцатая

ДНИ УЧЕНИЯ

Прошло уже больше года со дня поступления Васи в Морской корпус.

Корпус в эти годы помещался в Кронштадте, в Итальянском дворце. Только кое-кто из старших кадетов да иные засидевшиеся «старикашки» помнили время, когда корпус находился на Васильевском острове в Петербурге, в Меньшиковском дворце. Помнили и страшный пожар 1771 года, истребивший все дома на острове от Седьмой до Двадцать первой линии и самый Меньшиковский дворец, многих удивлявший своей архитектурой.

Как ни сиротливо поначалу было в корпусе после Гульёнок, где все было к услугам барчука, но, по мере того как шли дни, Вася все больше привыкал и к шумной толпе сверстников, и к тому, что здесь около него не было няньки Ниловны и никто о нем не заботился, и к учителям, порою грубым, чудаковатым людям, и к самим стенам дворца.

Постепенно корпус стал для него семьей, и Васе казалось, что так было всегда, что другой семьи у него никогда и не было.

Он учился усердно, хотя и не все давалось ему сразу, ибо до многого приходилось доходить своим умом. Учителя мало знали. А наук было много.

И чаще всего Васе приходила на помощь его собственная резвая память.

Он любил книги.

Иногда, просыпаясь ночью, он делал из одеяла будку в своей кровати, зажигал сальную свечку, купленную на собственные деньги, и часами читал, лежа на животе и держа перед собою в кулаке оплывший огарок, не обращая внимания на то, что тающее сало жжет пальцы.

Он учился с наслаждением.

И скоро его прозвали зейманом, что значит ученый моряк, — прозвище, удержавшееся в корпусе для преуспевающих кадетов еще со времен Петра.

Он и впрямь был зейманом.

И старый Курганов, который любил его больше других воспитанников, нередко говорил ему:

— Память твоя, Головнин, хранилище знания. Мысленная сила — твоя добродетель. Ты не только в математике, в астрономии и прочих науках сведущ стал, но и по-аглицки говоришь изрядно.

Такие похвалы радовали Васю.

Но не одна книжная наука поглощала его внимание. В сознании Васи вечно жила одна, никогда не покидавшая его теперь мысль — о корабле, о настоящем корабле, с настоящими мачтами и парусами. Он даже видел его иногда во сне.

Здесь кораблей было много, они проходили вдали и вблизи по хмурому, изжелта-серому морю, мимо окон Итальянского дворца. Но ни разу еще нога Васи не ступала на корабельную палубу.

И вот однажды он увидел корабль совсем близко, не на воде, а рядом, в огромном зале дворца. Это был трехмачтовый фрегат, на котором корпусный боцман учил старших кадетов управлять парусами.

Вася целый час простоял в толпе гардемаринов, слушая боцмана.

Грот-мачта, бизань-мачта, гюйс, контра-брасы, галфвинд — то были сладкие слова, которые Вася уносил с собою, как уносят запах моря впервые познавшие его.

Побывав однажды на таком уроке, Вася медленно возвращался по коридору к себе в спальню. День кончался, и в коридоре никого не было; только один маленький кадетик стоял у дверей и плакал.

Вася подошел к нему и заглянул в лицо. Оно было смугло, большие черные глаза смотрели на Васю смущенно. Мальчик, видимо, стыдился своих слез. В руках у него был тяжелый гардемаринский сапог, старательно, до глянца начищенный щеткой, которую он держал в другой руке.

— Как тебя зовут? — спросил Вася.

— Петя Рикорд, кадет первого класса, — отвечал мальчик.

— Чего же ты плачешь? — спросил Вася, хотя сразу понял, что кто-то из старших заставил его чистить себе сапоги. Это было обычное право старших, которое редко кто из первоклассников решался нарушить. Не нравился этот обычай Васе. Он спросил:

— А чьи это сапоги?

— Дыбина, — ответил Рикорд печальным голосом.

Вася подумал секунду. Дыбин не был «старикашкой». Он был уже гардемарином, на один класс старше Васи, друг Чекина, но не чета ему.

Дыбин был широк в плечах, силен и ловок, и взгляд его светлых глаз был всегда смел и дерзок. Ссориться с ним избегали все кадеты, даже те, кто считал себя сильнее его.

Однако Вася сказал:

— Отдай мне сапоги, я отнесу их Дыбину, пускай сам чистит. Ты, чай, тоже дворянин?

— Да, дворянин, — ответил Петя, но сапог все же не отдал. В глазах у него появилось выражение недоверия, даже испуга, — он не верил, что Вася может защитить его от Дыбина.

— Отдай, не бойся. Он тебя бить не будет, драться с ним буду я.

Петя отдал сапоги. Один из них был недочищен. Вася взял их и пошел в спальню гардемаринов. Там никого не было, только одни Дыбин сидел у себя на кровати и в ожидании сапог грыз орехи, которые доставал из-под подушки. Он был без мундира. Под холщевой казенной рубашкой, какие носили все кадеты, выразительно обрисовывались его сильные плечи и все его крепкое, стройное тело. Лицо у него было белое, черты твердые, выражение немного жестокое.

Увидев свои сапоги в руках Головкина, он удивился, и светлые, холодные глаза его прищурились, что не предвещало Васе ничего хорошего. Однако тот спокойно подошел к Дыбину и поставил сапоги возле него.

— Ты Пустошкину в прошлом году сапог не чистил, хоть он и старше был? — спросил Вася.

— Не чистил, — ответил Дыбин.

— Хлестался с ним за это?

— Хлестался. Так что из того?

— Я могу с тобой за Петю Рикорд а тоже хлестаться. Хочешь? — предложил Вася и стал в позицию, готовясь отразить удар, который, казалось ему, должен был последовать немедленно за столь дерзким вызовом.

Но Дыбин даже не пошевелился. Лицо его оставалось спокойным. Лишь презрительная улыбка появилась на его твердых, обветренных губах.

— Что я, Чекин, что ли? — сказал он наконец. — Я никогда сразу не хлещусь вот тут, в спальне, я не попович. Ты меня вызвал. Теперь слово за мной. Жди, когда скажу. Хлестаться будем при всей роте. А то никто и позора моего не увидит, — ехидно улыбнулся он. — А до того Петьку трогать не буду, — продолжал он. — Когда же побью тебя, снова заставлю чистить сапоги. Жди моего ответа, Головнин, — сказал он тихо, с подчеркнутой вежливостью, как настоящий дуэлянт.

Вася вышел.

«Лучше бы хлестаться сейчас же», — подумал он. Ожидать драки нехватало терпения. Гнев не долго держался в его сердце, а гнев придает силу ударам.

Петя все еще стоял в коридоре, прижавшись к стене. Увидев Васю, он подошел и поднял на него свои всегда блестевшие влажным блеском глаза южанина и робко протянул ему руку. Вася с улыбкой пожал ее.

— Он не бил тебя? — спросил Петя.

— Нет, — ответил Вася, — мы будем хлестаться потом.

Петя с восторгом смотрел на своего неожиданного заступника и покровителя. Драться с Дыбиным? Не каждый мог на это решиться!

— Я буду чистить сапоги тебе, — предложил Петя, — коли это полагается в корпусе.

— Не надо, — строго сказал Вася. — Разве для того я буду драться с Дыбиным, чтобы не ему, а мне ты чистил сапоги?

— Тогда я буду тебе другом, — сказал мальчик и робко добавил: — Но, может, ты не захочешь с первоклассником водиться?

Вася с улыбкой положил свою руку на плечо Пети.

— У меня нет небрежения к младшим, — отвечал Вася, которому нравился столь неожиданно приобретенный друг. Он впервые посмотрел на него своим внимательным взглядом засмеялся: — У меня волос черный, а у тебя еще черней. Отчего это?

— Мой отец и мой дед были итальянцами, — ответил Петя. — Разве то худо?

— Нет, не худо, — сказал Вася весело. — Ну и что ж... Вон добрая земля всегда черная — я видел у нас в Гульенках, как мужики пахали. Я буду драться, а рыцарский девиз мои будет: «За правых провидение». Я прочел это недавно у одного сочинителя, имя коего весьма славно. А ты корабль любишь? — спросил он, быстро переходя от одной темы к другой.

— Не плавал ни разу, но люблю.

— И я люблю, — сказал Вася. — Пойдем сегодня же, я покажу тебе корабль.

И мальчики пошли по длинным, освещенным вечерним солнцем коридорам сумрачного дворца.

Поздно вечером, когда все в корпусе спали, Вася в самом деле показал своему новому другу обещанный корабль. Это было то самое трехмачтовое судно, у которого Вася не так давно слушал урок корпусного боцмана.

В огромном зале сгустились сумерки белой ночи. В чуткой тишине звонко отдавались шаги двух мальчиков.

Они поднялись по трапу на борт. Тут пахло деревом, парусиной, смолой, все здесь было, как на настоящем корабле: при странном свете белой ночи блестела палуба, белели паруса, уходили в вышину мачты. И только не было моря, не было его вечного движения и шума и ветер не наполнял парусов.

Мальчики долго стояли на баке. Этот трехмачтовый корабль в полном парусном оснащении казался им томящимся пленником.

Глава восемнадцатая

НА БАШЕНКЕ ИТАЛЬЯНСКОГО ДВОРЦА

В самом углу Итальянского дворца высилась кубическая башня с барабаном, в свою очередь венчавшимся башенкой меньших размеров, на которой развевался флаг корпуса с изображением двуглавого орла, державшего в своих лапах якоря.

Эта башенка давно манила к себе Васю. В ней Кургановым была устроена астрономическая обсерватория.

Но ходить в эту башенку кадеты боялись.

Странное суеверие царило среди них. Говорили, что в башенке, возле двери, на стене появляется тень чорта с рогами, с ногами и с хвостом.

В холодные морозные ночи этот силуэт чорта бывает особенно ясно виден на кирпичной стене всякому, кто имеет смелость поднять на него глаза. А в теплые ночи исчезает.

Но все равно никто не может ночью пройти в эту башню один, даже если в руках у него окропленная святой водой кадетская шпага, — никто, кроме славного морского водителя, аборнитора, навигатора, небесных звезд считателя — Николая Гавриловича[2].

И даже на уроки астрономии к нему в башенку кадеты ходили неохотно, лишь собираясь группами и топоча ногами по лестнице так громко, что Николай Гаврилович обычно выбегал им навстречу и кричал:

— Кого пугаете, шелопуты? На шведов, что ли, собрались? Здесь тихости и благолепия обитель, а вы топочете, как жеребцы!

Васе давно уже хотелось побывать на кургановской вышке ночью, посмотреть на звезды в трубу, попробовать определиться, как это делают штурманы на кораблях. Но он долго не решался на это.

Однажды поспорив с Чекиным на пару горячих булочек, что ежедневно подавали кадетам к чаю, Вася при всем классе вызвался один пойти в башенку ночью.

Он не был жаден до еды, как Чекин, хотя обычно в корпусе кормили не досыта и Васе часто хотелось есть. Непреодолимое влечение ко всему, что составляло тайну, и стремление постичь се заставили Васю пойти.

Сначала над ним посмеялись. Потом стали уговаривать, чтобы не ходил, пугали. Но Вася, как только наступила ночь, пристегнул небольшую шпагу, какую носили на параде кадеты, и вышел из спальни в коридор.

Во всем дворце было пустынно и сумрачно. Одиноко горела свеча в стенном фонаре, далеко где-то, у спален гардемаринов, глухо звучали шаги дежурного.

Вася бесшумно пробежал коридор, огромные окна которого выходили на восток, где уже ярко горели звезды, и свернул направо к чугунной узорчатой лестнице, что вела наверх, в башню. На лестнице было совсем темно. Сердце Васи билось так сильно, что он не слышал звука даже своих собственных шагов по чугунным ступеням.

Уже взобравшись на самый верх, Вася вдруг подумал, что дверь в башенку может быть заперта, и даже наверное заперта, и что он зря пошел. Придется вернуться назад, и кадеты посмеются над ним.

Вася остановился у двери и тихо тронул ее рукой. К его удивлению, она была не заперта и легко, без скрипа, повернулась на железных петлях.

Вася вошел в башню. Она была довольно просторна, шторы на окнах были отдернуты, и вся она была наполнена мягким звездным светом, который слабо блестел на меди подзорных труб и инструментов для визуальных наблюдений, на стекле и металле барометров, хронометров и секстанов.

Это была заманчивая картина, и Васе на секунду показалось, что он стоит в волшебной рубке волшебного таинственного корабля, который кругом обступили звезды. Они глядели в окна и справа, и слева, кругом. «Небесные самоцветы! Обращение тел лучезарных», как называл их Курганов.

Сияя красотой своей, глядела на Васю прекрасная вечерняя звезда Венера, и тихо тлела в небесной дали едва приметная Полярная звезда — верная сестра мореходцев и корабельщиков всего мира.

Вася загляделся на нее и долго стоял неподвижно, забыв обо всем на свете, даже о том, зачем пришел сюда, зачем в руках у него шпага.

И вдруг Вася почувствовал, что он здесь не один, что тут есть еще кто-то, совсем близко, где-то рядом с ним, он даже слышит чье-то тихое дыхание.

Вася вспомнил о чорте и, быстро обнажив шпагу, обернулся. И в изумлении отступил перед тем, что увидел. И впрямь, на стене, у двери, где стенная сырость проступала на камне, белело морозное пятно, очертанием похожее на чорта. Кто-то мелом пририсовал к нему хвост и рога и тем еще более сделал его похожим на чорта. Вася подошел ближе и шпагой поцарапал стену. Да, это иней, не более того. Вася схватил швабру» стоявшую у двери, и два раза провел ею по стене. Пятно исчезло, размазанное шваброй. Но едва только Вася хотел поставить швабру на место, как за распахнутой дверью шкафа послышался тихий смех. Это было гораздо страшнее чорта. От ужаса Вася не мог сделать ни шагу и вдруг почувствовал, как чья-то тяжелая рука легла ему на плечо, и услышал веселый голос старого Курганова:

— Не прими только, братец, меня за чорта и шпагой не поцарапай. Не люблю ходить дырявым. Сижу я и дивлюсь на тебя. Что ты делаешь тут, Головнин?

Вася несказанно обрадовался тому, что это оказался не чорт, а Николаи Гаврилович, и поспешил ему рассказать о своем споре с Чекиным, умолчав, однако, про булочки.

Курганов долго смеялся, а потом сказал:

— Хвалю и одобряю, что пожелал убедиться сам, что есть истина и что есть суеверие, рожденное игрою мороза на стене.

Курганов обнял Васю за плечи и посадил его рядом с собой в кресло, которое стояло в темном углу.

Тут они посидели немного, и Курганов сказал Васе:

— Читал я недавно книгу, в оной сказано: «Не мечтай на земле быть более, нежели еси. Но ты человек! Есть в тебе надежда и ее степень к восхождению. Ты совершенствуешь и можешь совершенствовать паче и паче». Про тебя то сказано. Я тебе оную книгу дам. Ты мне любезен, Головнин. Приходи к Никитину. Мы с инспектором в дружбе. Он о тебе тоже добро мыслит. Знает, что ты сирота.

Потом Курганов подвел Васю к самой большой подзорной трубе, оправленной в медь, и показал, как найти меридиан, как определить точку, в которой корабль находится. Разрешил ему посмотреть на звезды.

Ах, то был мир высокий и столь же заманчивый для ума мальчика, как даль и глубина океана!

Но в башенке было очень холодно. Вася озяб, и Курганов приказал ему идти спать.

Вася спустился вниз. Он быстро прошмыгнул по коридору и вбежал в спальню. Но где же все? В спальне никого не было. Кадеты собрались в своем обычном месте тайных ночных сборищ — в коридорчике между спальнями первой и второй рот, куда выходили топки дортуарных печей.

Вася бесшумно пробрался туда. Никто его не заметил, когда он потихоньку привалился к куче тел, лежавших на полу в темноте подле печки, в которой весело трещал огонь.

Тут было темно, тихо и таинственно.

Но то была другая таинственность, немудреная, детская, которую Вася тоже любил. Она напоминала ему Гульёнки, когда малым ребенком, уткнувшись в колени няньки Ниловны, сидевшей так же вот перед горящей печкой, он слушал сказки, которые сказывала старушка, то трогательные, от которых на глаза набегала непрошенная слеза, то страшные, вызывавшие желание зажмуриться, спрятать голову на груди у няньки.

Чей-то ровный голос рассказывал страшную историю об оборотнях. Вася прислушался. То был голос Чекина. Чекин сидел у самой печки, ближе всех к огню, на связке дров, которые он время от времени подбрасывал в огонь и мешал старым ружейным штыком.

Он рассказывал шепотом:

— В вотчине моего папеньки, вернее сказать поблизости, в казенном лесу, который тянется, может, на тыщу верст, завелись разбойники.

Вокруг стало сразу тише, и было слышно только, как в печке трещат сухие дрова, стреляя горячими искрами.

— Да... — продолжал после некоторой паузы Чекин, как опытный рассказчик. — И вот мужики стали примечать...

— А давно это было? — спросил кто-то из темноты.

— Тебя, дурака, еще и на свете не было, — отвечал Чеки». — ...Приметили, что стал к нам в деревню по ночам бегать здоровый черный пес, ровно телок. Шнырит по деревне, все вынюхивает. Деревенские собаки на него так и лезут, так и разрываются, чтобы его куснуть, а он хоть бы что, ровно неживой. И вот каждый раз, где этот пес пошнырит, у того мужика, глядишь, в ту же ночь то теленка, то овцу, то свинью уволокут, а то и корову угонят.

— Закрестить нужно было, — посоветовал давешний голос.

— Погоди ты, поп! — огрызнулся на него Чекин. — Не мешай! Был у нас в деревне один мужик. Фролом звали. Вышел он раз вечером из избы лошадям корма задать, глядит, а черный тут как тут! Мужичок малость струхнул, но, однако, не отступился, нащупал в темноте кол, что двери в конюшне припирали, и думает себе: «Ну, нет, шалишь, брат, ко мне воров не подведешь, я сам у любого могу сонную свинью взять». Действительно, человек он был отчаянный на всякие дела, а пес так к нему и лезет, так и скулит, носом в самые руки тыркается. Почуял тут Фрол неладное, сотворил молитву, размахнулся да как свистнет кобеля по башке!.. Того сразу как не бывало, ровно провалился сквозь землю.

— Нечистая сила?

— Фрол тоже так подумал да скорее ходу домой, только по дороге обо что-то споткнулся, будто об человеческие ноги. Однако шмыгнул в избу, закрестил дверь да на засов.

— А черный?

— Погоди не перебивай! — продолжал Чекин. — А наутро глядит: батюшки! Середь двора лежит его сын Ванька с разбитой головой, а кругом кровь. А Ваньку этого незадолго перед тем сдали в солдаты. Только он убежал, убоялся солдатчины и, видно, пристал к разбойникам.

— А у нас было такое... — начал другой рассказывать. — Под чистый понедельник, когда можно подкараулить колдуна, один мужик ночью за деревней убил колом свинью, а она оказалась девкой из той же деревни.

— Вранье это все. Не бывает так, — сказал вдруг Вася.

Все обернулись. Некоторые даже повскакали на ноги, производя изрядный шум. До того удивительно было всем видеть Головкина целым и невредимым и тут же рядом среди них.

— А мы думали, чорт тебя с башни уволок...— сказал Чекин. — Плакали теперь мои булочки.

Вася засмеялся:

— Чорта того я шваброй стер.

Все окружили его, и Вася топотом рассказал им все, что произошло с ним на башне, как он встретил там Курганова и как видел чорта, и звезды, и белый Млечный путь бесчисленных светил. Все это было очень интересно и даже заманчиво.

Но куда интересней и заманчивей показалось сейчас кадетам, собравшимся у печки, появление другой фигуры, которая так же бесшумно, как Вася, пробиралась к ним, скользя вдоль стены от двери.

Многие узнали Дыбина, который тоже любил эти ночные сборища.

За ним шел кадет по прозвищу Козел, постоянный участник его похождений.

В воздухе остро запахло копченой ветчиной.

— Дыбин, Дыбин! — повторило несколько голосов. — Принесли чего-то. Сейчас пировать будем!

И верно, это был Дыбин. Он молча сбросил с плеча в кучу ребят огромный жирный окорок, кого-то задев им по голове, кому-то больно придавив ногу.

— А больше ничего не принесли? — спросил Чекин.

— А мало тебе свинины? — ответил Дыбин. — Спроси-ка вот у Козла, как нам и это досталось. Чухны нас едва не зарезали.

— У Дыбы погон сорвали и шапку, — сказал Козел.

— Значит, завтра жди гостей, придут с доказательством — заметил Чекин с тревогой за своего друга.

— Пусть приходят, — спокойно ответил Дыбин. — Чай, я был в форме пехотного шляхетского корпуса, с красными погонами.

И Дыбин начал рассказывать о своих ночных похождениях, удивляясь главным образом жестокости лавочницы Мины и ее домашних, которые с ножами в руках защищали свое добро.

— Лезли на нас, — говорил он, смеясь, — как бешеные, словно мы шведы, напавшие на Кронштадт, а не честные кадеты.

— А ты ешь, — посоветовал ему Чекин, — а то пока будешь рассказывать, мы всю ветчину слопаем.

— Ничего, — отвечал Дыбин. — Мне важна охота. Ешьте! Люблю я, братцы, такую закрутку, — продолжал он мечтательно. — Аж сердце горит!

— А если бы ты наверное знал, что тебе никто не помешает, пошел бы на такое дело, как сегодня? — спросил Вася из темноты.

— Что я, вор, что ли? — с презрением ответил Дыбин. — Кто это говорит? — И, вглядевшись в Головнина и узнав его, он на секунду замолчал, потом добавил: — Это ты, Головнин? Вижу я, ты меня не так определяешь. Мы с тобой враги. Драться будем на кулаках. Отчего не ешь ветчины? Брезгаешь?

— Брезгаю, — ответил Вася.

— Ну, жди, скоро хлестаться будем, всерьез. Я шуток не люблю.

Наступила тишина. Печка потухла. Исчез последний огонь, озарявший лица детей. И Васе стало немного страшно от жестоких слов Дыбина.

Вдруг кто-то взял Васю в полной темноте за руку и крепко пожал ее.

— Кто это? — спросил Вася.

— Я, Петя Рикорд, — ответил тихий голос.

— Ах, и ты тут? — спросил Вася. — Тебя я не видел.

— Хочешь, я умру за тебя? — спросил Петя шепотом.— Мне это ничего не стоят.

Вася засмеялся. Ему смешны были эти слова смирного мальчика, которого он совсем не видел в темноте, но странно: всякий страх вдруг покинул его сердце.

Глава девятнадцатая

ИНСПЕКТОР КОРПУСНЫХ КЛАССОВ

Старый аборнитор и математик Николай Гаврилович Курганов исполнил свое обещание — взять с собой Васю в гости к инспектору. Однажды после классов, поманив его к себе, он сказал:

— Тебя величают недаром зейманом. Собирайся!.. Пойдем к Василию Николаевичу. Он зовет тебя в гости. И Прохор Игнатьевич там будет. Чувствуй, то большая честь!

— Чувствую, Николай Гаврилович, — ответил Вася. И впрямь, то была честь для столь молодого кадета. Инспектор корпусных классов Василий Николаевич Никитин был необыкновенный для своего времени человек, так же как друг его и помощник Прохор Игнатьевич Суворов. Оба были математики и составители учебника геометрии для корпуса, и оба лишь из любви к прекрасному перевели на русский язык «Стихии» Эвклида. То были не только ученые русские люди, но и наставники корпусной молодежи, часто собиравшейся у них.

К домику Николая Васильевича Никитина Вася приближался с некоторым страхом.

В окнах домика светился бледный огонек. Снаружи домик казался небольшим и даже бедным. Но как хорошо и уютно было внутри его после неуютных и огромных залов дворца!

В комнате за круглым столом, накрытым белой скатертью, сидело несколько человек. Тут Вася увидел и других кадетов, из старших, гардемаринских классов, известных всему корпусу зейманов, и самого хозяина, и Прохора Игнатьевича Суворова.

У стены, за маленькими клавесинами, сидела хозяйка дома в строгом, темном, несколько странном платье незнакомого покроя, но сама нисколько не строгая, наоборот, веселая и очень молодая. Она только что пела под собственный аккомпанемент, а теперь пробегала проворной рукой по клавишам инструмента, извлекая ив него тихие, слегка дрожащие звуки.

Молодежь непринужденно разговаривала, и Васю приняли дружелюбно.

— Знаю тебя, — сказал Василий Николаевич. — Мне о тебе Николай Гаврилович много говорил. И сам знаю. Садись, будешь у меня гостем.

Вася сел в круг остальных кадетов, тесно сидевших за столом. Незадолго до его прихода здесь говорили о войне со шведами. Молодежь была оживлена, глаза у многих блестели. Хозяйка опять играла на клавесинах, и беседы велись самые разнообразные — научные, политические и даже богословские.

А под конец разговор зашел о случае, взволновавшем всех сидевших за столом.

Какой-то дворянин, офицер одного гвардейского полка, стоявшего в Петербурге, узнав, что его дворовый, бежавший от беспрерывных истязаний, укрывается в Кронштадте, где работает в эллингах, нагрянул в Кронштадт, схватил беглеца и на площади, перед зданием корпуса, до смерти избил его палкой.

Все возмущались столь откровенным и жестоким проявлением крепостнических прав. Никитин сказал:

— Состояние крепостного народа у нас пренесносное. Простолюдин — это просто раб, животное, а не человек.

— Это так, Василий Николаевич, — отозвался Суворов.— Как много даров ума и сердца таится в наших простолюдинах, коих таланты мы, дворяне, зарываем в землю, а самих носителей оных убиваем палкой. В каком величии предстанет народ наш перед всем миром, когда получит знания и свободу!

— Есть такие самородки среди них, аки звезды, — сказал Курганов. — Я много таких видел. А гибнут ни за что. О сем зело печалиться всем нам нужно.

— Отчего же это? — несмело спросил Вася, вспомнив тут же, что однажды ему уже пришлось задать подобный вопрос дядюшке Максиму.

— Отчего? — переспросил Василий Николаевич. — Оттого, что у нас нет равенства среди людей. Оттого, что у нас одни человек может владеть другим, как вещью, считать его существом ниже себя. Вот и ты поедешь когда-нибудь по всему свету, увидишь, где и как живут люди. Зри остро и думай над тем, что узришь. Там тоже много несправедливости, и в иных странах не лучше нашего, но есть страны, где неправде люди препятствуют и тверды в предприятиях своих.

— Ну, тоже иной раз вроде нашего: соберутся, вот как мы, поговорят, а потом пьют водку или что там полагается,— с грубоватой шутливостью заметил Курганов. — Кстати, хозяюшка, у вас за ужином водка будет?

— Будет, — смеясь, отвечала хозяйка.

Сначала начинают с разговоров и с чары вина, а потом переходят и к акции, — заметил Никитин. — Во Франции народ зело беспокойный стал.

— Это так, — сказал Курганов, — а все ж таки не мешало бы узнать, кто сей давешний дворянин-палколюбец.

— Для чего? — спросила хозяйка.

— Можно было бы при оказии поведать его однополчанам.

Василий Николаевич засмеялся и махнул рукой:

— Для сего нужно особое благоприятство обстоятельств.

— Среди гвардейского офицерства попадаются люди думающие, — сказал Суворов.

— Это так, — заметил задумчиво хозяин и умолк.

— А ведомо ли вам? — оживился Курганов. — Запамятовал вам рассказать... Командир брига «Пантелеймон», пришедшего из эскадры адмирала Чичагова, сказывал мне за тайну, что в близкое время можно ждать боя у острова Эланда[3].

— Сие не зело страшно, — сказал Никитин, выходя из своей задумчивости. — Первое — это то, что парусный флот Чичагова сейчас усилен гребной флотилией под начальством принца Нассау-Зиген (не можем никак обойтись без проклятых немцев!), а второе — это то, что у нас имеется другая эскадра, коей силы еще больше, под командой вице-адмирала Круза...

— Тоже чистокровный русак! — заметил Курганов. Молодежь захохотала.

— А вдруг все ж таки прорвутся, — продолжал Курганов, — подойдут сюда да хватят со всех бортов по твоим окнам, Василий Николаевич. Тогда что? Зовите скорей ужинать, пока не пришли шведы!

Взрослые засмеялись, а Вася спросил:

— Николай Гаврилыч, это может быть? Или вы говорите шутки ради?

— Что это? Об ужине? Какие тут шутки!

— Нет, — сказал Вася, — я про шведов.

— А ты бы хотел, чтобы они сюда сунулись?

— Хотел бы, — откровенно, немного конфузясь, признался Вася. — Вон какие пушки-то стоят на стенке Купеческой гавани!

— Не поспешай. Еще успеешь навоеваться, — отвечал Никитин, добавив: — А что вы думаете, господа? В случае чего придется и кадетов ставить к пушкам.

— А меня поставят? — спросил Вася.

— Ты еще маловат.

— Я могу подавать заряды, — сказал Вася. — И банником могу работать.

— А на абордаж пойдешь, если придется? — шутя спросил Курганов.

— Пойду! — кратко и твердо отвечал Вася.

— Ну, значит, нашего Кронштадта шведам не видать, как своих ушей, — засмеялся Курганов и, услышав звон посуды в соседней комнате, где приготовляли стол для ужина, потер свои большие, грубые руки и, скользнув веселым взглядом вокруг, добавил: — Давайте убегать споров, господа, и думать о деле, кое не служит ни единому злу, а токмо утолению жажды и глада нашего.

От Никитина кадеты возвращались вместе, будя своими голосами чуткую тишину бледной северной ночи.

На рейде, на далеких кораблях, горели звездочки топовых огней. Над водой время от времени проносился звон отбиваемых на судах склянок, где-то скрипело весло затерявшейся в водном пространстве шлюпки, откуда-то долетали обрывки далекой песни.

Все было странно в этом бледном сумраке белой ночи, когда нельзя сказать, что ночь ушла, что день пришел. Все было смутно, как и те речи, что слышал Вася в домике инспектора корпусных классов.

И даже огромное здание Итальянского дворца, молчаливое, с темными окнами, в сумраке этой ночи казалось легким и воздушным, готовым исчезнуть миражем.

Глава двадцатая

ДУЭЛЬ НА КУПЕЧЕСКОЙ СТЕНКЕ

Приближались дни, которых старшие кадеты ждали с великим нетерпением. Это были дни летнего практического плавания на корабле с чудесным названием «Феникс».

Каждому хотелось побывать в море, полазать по реям, услышать плеск парусов, наполняемых настоящим вольным ветром, несущим корабль вперед, а не тем ветром, который приходилось воображать себе то с зюйд-веста, то с норд-оста в тишине дворцового зала, на уроках корпусного боцмана. Да и было приятно чувствовать, что кончилась зима. Душа просилась на волю.

Всю зиму Вася учился прилежно и более других ждал наступления этих дней.

И вот пришло лето, весенние штормы утихли, уже несколько дней море было совершенно спокойно. Ночью оно было невидимо и тихо дремало меж свай у причалов Купеческой стенки, а днем становилось ясным, рождало даль и глубину, радовало взоры.

А «Феникс» все не шел.

Вася уже перестал его ждать, тем более, что другое событие в гораздо большей степени волновало умы всех кадетов.

Николай Гаврилович Курганов, в шутку обмолвившийся в гостях у инспектора классов Никитина о возможном нападении шведских кораблей на Кронштадт, оказался неожиданно прав.

Из Петербурга пришло известие, что появление какого-либо неприятельского корабля в виду Кронштадта следует считать возможным, а посему надлежит принять меры.

И меры были приняты.

Батареи, защищавшие подступы к Кронштадту, были приведены в боевую готовность. И в самом Кронштадте, на Купеческой стенке, тяжелые чугунные пушки смотрели своими жерлами в сторону залива. Около них лежали картузы с порохом, и на железных подносах пирамидками были выложены чугунные ядра, а в жаровнях курились фитили, распространяя запах тлеющей пороховой мякоти.

Вдоль стенки, перед жерлами пушек, ходил взад и вперед часовой. Время от времени он останавливался и то смотрел вдаль, где по тускло-зеркальной поверхности залива скользили дозорные галеры, то поглядывал на метеорологическую вышку Итальянского дворца, откуда велось наблюдение за подступами к Кронштадту через подзорные трубы.

У пушечных лафетов стояли кадеты гардемаринских классов, но среди них было и несколько младших воспитанников, отличавшихся прилежанием в науках и примерным поведением.

Тут был и Вася. Здесь же находился и «старикашка» Чекин.

Среди гардемаринов увидел Вася и Дыбина. Странным казалось при неверном свете ночи его лицо под треугольной шляпой. И без того белый открытый лоб его был бледнее обыкновенного, черты его лица неподвижны, взгляд зорких глаз горяч. Вася подумал: «Может, сегодня хлестаться будем...»

Но до того ли было сейчас, когда они стояли рядом у одной и той же пушки!

Ущербленная луна взошла со стороны Петербурга, заиграла серебром на воде залива, и на горизонте вдруг обозначились верхушки оснащенных парусами мачт дрейфующего корабля.

— Шведы! — крикнул кто-то.

— Смирно! — скомандовал тотчас же сержант из кадетов.— По местам! Ждать команды!

На Купеческой стенке воцарилась мертвая тишина. Наводчики стали к пушкам. Дымившиеся фитили были приготовлены к запалке. Вася замер, готовясь подавать к месту картузы с порохом. Ему казалось это дело самым важным из всех, что совершались сейчас на земле.

Однако артиллерийский офицер, командовавший батареей, расположенной на Купеческой стенке, был совершенно спокоен и не торопился открывать огонь. Между тем общее напряжение все усиливалось.

— Чего ждет? Чего он ждет? — слышался взволнованный шепот наиболее нетерпеливых.

— Не горячиться! — успокаивал сержант. — А может, это наш корабль? Если было бы иначе, на сторожевых галерах зажгли бы фальшфейеры. Да и батареи в заливе не молчали бы.

Прождали еще полчаса, и напряженное настроение постепенно стало спадать. У пушечных лафетов послышались шутки и смех. Дыбин вдруг ударил кулаком по лафету и подошел к Васе стремительным шагом.

— Хлестаться! — сказал он громко, чтобы слышали все. —

Желаю хлестаться сейчас, раз шведов нет! Ты слово свое не берешь обратно, Головнин?

Это было так неожиданно, что Вася даже отступил на шаг и оглянулся.

Он увидел сержанта, глядевшего на него с любопытством и, как ему показалось, с сожалением. Подошел Чекин и с ним другие кадеты. Все стали в круг. Но в их кругу Вася не увидел смуглого мальчика с теплым взглядом черных глаз. Он мирно спал сейчас в спальне младшего класса, вдали от Купеческой стенки. И Васе никто в темноте не пожал руки.

— Не тронь его, Евстрат, — сказал Чекин. — Он зейман. Его еще ни разу не драли унтера. Разве он сможет хлестаться, да еще с тобой? Его стошнит от страха.

— Отстань! — зло оборвал Дыбин своего друга. — Он сам ответит, стошнит его или не стошнит.

— Я буду биться, — сказал Вася тихо, но так твердо, как сам не ожидал от себя. — Слово свое держу и помню. Ждал только твоего.

— Я его сказал, — уже одобрительно заметил Дыбин. — Но драться будем не по-бабьи. Мой девиз — «Отвага». А твой? — спросил он Васю, не допуская мысли, чтобы даже на кулачках можно было драться без девиза.

Таковы были дуэльные правила кадетской семьи, где каждый мог считать себя рыцарем.

— Есть девиз и у меня, — сказал Вася: — «За правых провидение».

— Такого не слышал еще. Девиз хорош. Посмотрим, как он тебе поможет. Я вяжу, не бабы мы с тобой. И драться будем у самой стенки. Бросим жребий, кому стоять к воде спиной, кому лицом. Побежденный будет купаться.

— А если утонет? — спросил Чекин, имевший трезвый ум, который, как он сам утверждал, умножался у него после каждой порки.

— У нас нет таких, чтобы шли на дно сразу, — с гордостью заметил кто-то из сидевших у лафета. — И Головнин добро плавает и Дыбин. Кидайте жребий.

— Жеребьевать! Жеребьевать! — послышались голоса у пушки.— Чекин, тебе метать!

— Чекин достал из кармана несколько медных монет и зажал их в кулаке.

— Чет-нечет! — крикнул он. — Кто не угадает, тот у стенки.

— Чет! — быстро сказал Вася. — Нечет! — крикнул Дыбин.

Вася угадал, и это показалось ему хорошим предзнаменованием. Оба противника подошли к сержанту из гардемаринов, стоявшему за старшего у пушки, и попросили разрешения схлестнуться.

— Вот черти, что выдумали! — улыбнулся сержант. — Попадет мне за вас.

Но так как и он уважал отвагу, как уважали ее в корпусе все, то в конце концов сказал:

— Деритесь, петухи, чорт с вами! — и приказал на всякий случай приготовить конец подлинней.

Дыбин снял мундир, шляпу и бросил их на руки Чекину. Потом спокойным и медленным шагом отошел и стал у самого края стенки, где глубоко внизу слышались тихие всплески воды. Вася тоже снял шляпу и мундир и встал напротив. Дыбин был шире в плечах, сильнее Васи и почти на полголовы выше его. Но не это волновало Васю.

Никогда потом не мог он простить себе, что думал в эту минуту не о том, как победить противника, и смотрел не на Дыбина, а на море, которое, лениво поблескивая, чуть шевелилось где-то внизу, у стенки. «Далеко ли до воды будет падать?» — подумал Вася. И в ту же минуту получил удар кулаком, от которого у него на мгновение потемнело в глазах. Теперь перед ним уже было не море, а сильный противник. Удары Дыбина были всегда метки, он был ловок и подвижен, даже более подвижен, чем Вася мог предполагать.

Вокруг уже слышался смех. Два раза Вася отбил удары противника локтем, в третий раз сам попал ему кулаком в висок. Но удар был слишком слаб — в нем нехватало весу.

Страшное упрямство вдруг овладело Васей. Он отбежал в сторону, быстро обернулся и всем своим маленьким, но коренастым, крепко сбитым телом бросился на Дыбина с одним желанием скинуть его со стены. Дыбин увернулся. А тело Васи продолжало двигаться, и он даже не мог уловить мгновения, когда же кончилась под его ногами стена и началась та искрящаяся от луны глубина, куда он так стремительно падал.

Он успел только перевернуться в воздухе и вытянул руки, которые первые коснулись воды, и море приняло его. Это было вовсе не страшно. Он даже открыл под водою глаза, и ему показалось, что видит сваю, мимо которой проходило его тело, потом почувствовал боль в руке. Должно быть, он ушиб ее в воде. Она плохо двигалась. Тогда он толкнул воду ногой, раздвинул ее плечами и поплыл вверх, чтобы набрать воздуху. И снова он увидел ночное небо над головой и высокую стену, с которой только что упал.

На стене кричали кадеты и ругался сержант.

— Жив, Головнин?

— Жив, — прохрипел Вася, едва держась на воде, — только руку зашиб больно.

Должно быть, в хриплом голосе его невольно прозвучал страх, потому что на стенке все замолчали. Сержант тревожно крикнул вниз:

— Держись, Головнин, сейчас цепь спустим.

— Держусь, — слабеющим голосом ответил Вася.

Но держался он уже плохо. Огребаясь только одной рукой, он все чаще погружался в воду, совсем уже глухо, точно сквозь вату, слышал, как по каменной стенке медленно, рывками, ползет тяжелая цепь, и время, казалось ему, тянулось столь же медленно, как эта цепь.

Когда он почти уже потерял надежду на спасение, чье-то тело мелькнуло в воздухе и с глухим плеском врезалось в воду рядом с Васей.

Вася не видел этого: он снова погрузился в море, лишившись последних сил. Но Дыбин нырнул под него, принял его на свою спину и вместе с ним, тяжело огребаясь, выплыл наверх и держался на воде до тех пор, пока тяжелая якорная цепь не была спущена в воду. Потом помог Васе подняться на стенку, где обоих радостно встретили кадеты.

Корпусный офицер, позднее всех явившийся на этот шум, спокойно посмотрел на вымокших противников и сказал;

— По закону надо бы вас строго наказать доброй поркой и карцером. Но за молодечество и выручку товарища в беде прощаю. Марш по местам!

Дыбин и Вася отошли к своей пушке и стали рядом. Вася тронул Дыбина за плечо и сказал:

— Я много теперь должен тебе, Дыбин. Если бы не ты, я захлебнулся бы. Благодарствуй.

— Ладно, — отвечал Дыбин и вдруг спросил: — Будешь дружить со мной?

— Буду.

— Тогда давай руку!

И Дыбин, взяв руку Васи, крепко встряхнул ее, и впервые за все их знакомство Вася увидел в глазах Дыбина не дерзость и не жестокий огонь, а улыбку, мягкую и добрую, как у девушки.

Он удивился этому. Странен был этот юноша, который так неожиданно и таким необыкновенным образом стал его другом, в то время как другой друг, за которого Вася сражался с ним в эту ночь, спал крепким сном в сумрачном Итальянском дворце.

Над морем поднялось солнце, раздвинув дали, и резвый морской бриз, поднявшийся вместе с солнцем, расправил паруса неизвестного корабля, показавшего ночью верхушки своих мачт, наполнил живой силой его снасти, и корабль подошел к Кронштадту и пришвартовался к той самой Купеческой стенке, с которой несколько часов назад молодые моряки готовы были обстрелять его из пушек.

Это был «Феникс».

— Ура! — прогремело ему навстречу.

И корабль словно улыбнулся в ответ. Ярко начищенные металлические части его блеснули на солнце, мачты, освободившиеся от парусов, радовали глаз моряка своей стремительной стройностью, и с корабля крикнули в рупор, что бриг готов принять юных мореходцев и идти в финские шхеры.

Однако «Феникс» отплыл не так скоро.

Бриг чистили и мыли целый день. Его палубу драили песком, без конца поливая водой из помп. Пушки и все другие медные части, и без того ярко блестевшие, полировали кирпичом, и к приему юных гостей корабль выглядел, как новенький.

Опасения относительно появления шведов у Кронштадта оказались неосновательными и, во всяком случае, преждевременными. По Морскому корпусу был отдан приказ всем назначенным на летнюю практику грузиться на бриг после обеда, чтобы при первом же попутном ветре выйти в море.

Предстоящий поход, первый в жизни, так взволновал Васю, что, несмотря на предыдущую почти бессонную ночь, ему спать не хотелось. Сборы к походу были недолгие: укладка вещевого сундучка заняла не более пяти минут, так как все наказы Ниловны о том, как это делать и что класть вниз, а что наверх, были забыты, и сундучок заполнялся лишь с одним расчетом — вместить в него как можно больше вещей.

Васю Головнина волновало другое обстоятельство: он боялся оказаться на бриге «пассажиром». Так в морском флоте презрительно называли людей, в плавании совершенно бесполезных.

Чтобы не заслужить столь унизительной клички, не только Вася, но и все кадеты вообще старались заучить назубок название частей корабля, мачт, парусов и курсов.

Кто не говорил на морском языке, тот не мог считать себя моряком. И целый день по коридорам дворца и в классах стоял шум, слышались такие возгласы и вопросы:

— Эй, эй, зейман, как называются мачты на корабле?

— От кормы?

— Да.

— Бизань, грот и фок.

— А что значит идти фордевинд?

— Прямо по ветру.

— А бакштаг?

— Это когда ветер по корме.

Вася тоже ходил по коридору, обнявшись с Петей Рикордом, неустанно повторяя заманчивые слова: кливер, лаг, гюйс, рифы, рангоут, пеленг, верп, вымпел, брам-стеньга, галс, овершаг, оверкиль, фор-марса-брасы...

Вася был весел. А Петя грустил, и хотя послушно повторял за Васей все эти заманчивые слова, глаза его были полны слез. Он, как младший, еще не попадал в это плавание. И друг его, который ночью сражался за него, уплывал в море один.

Отшвартовались незадолго до захода солнца, когда ветер восточных румбов начал покачивать бриг. Завозные шлюпки отбуксировали «Феникс» от пристани, судно быстро оделось парусами и легло курсом на запад, едва заметно покачиваясь с борта на борт.

И в то самое время, как паруса брига наполнились ветром и Вася ощутил всем существом своим движение корабля, он почувствовал себя так, словно за плечами у него выросли крылья, и ему казалось, что вот-вот они раскроются и понесут его над водами залива.

Здесь воздух казался совсем не таким, как на берегу. Он лился в легкие прохладной живой струей, в его запахе было что-то пьянящее, заставлявшее учащенно биться сердце Васи.

Наконец-то под ногами его была палуба, и паруса, полные ветра, шумели над ним! Слава тебе, кораблю! И Вася в восторге сказал сам себе:

— Буду учиться изо всех сил, чтобы скорее стать мореходцем и быть в море всегда-всегда!

Глава двадцать первая

В ШХЕРАХ

«Феникс» шел в шхеры. В первый день кадеты еще не приступали к практическим занятиям, а только присматривались к кораблю, стояли кучками на баке, слонялись по палубе или просто любовались морем.

Ветер то почти замирал, и тогда паруса полоскались, то возникал порывами и гнал крутую рябь по воде, и тогда паруса надувались и под бушпритом зарождалась говорливая водяная струя, а за кормой вытягивались длинные, расходящиеся водяные усы.

Легли спать в сетках, подвешенных прямо на палубе. Вася долго не мог заснуть, глядел на черные волны, на которых покачивались тихие звезды.

В шесть часов утра, когда солнце уже порядочно пригревало, раздалась команда:

— Вставать!

Все вскочили и свернули свои койки.

Корпусный офицер Турчанинов, совершавший это плавание вместе со своими воспитанниками, приказал поставить на палубу помпу. Все разделись и начали окачивать друг друга холодной морской водой под общий смех и крики.

Потом, освеженные, бодрые и голодные, выстроились, наскоро пропели положенную молитву и с жадностью набросились на чай и вчерашние булки.

А «Феникс» уже подходил к шхерам. Справа по ходу корабля был виден далекий лесистый берег. По морю шла медленная, пологая зыбь, и по мере того как бриг, обходя выступы берега, постепенно приближался к нему, открывались все новые и новые картины. Вот небольшой городок с белой островерхой церковкой посредине, вот рыбачий поселок, примостившийся на самом берегу, вот причудливое сочетание кудрявых зеленых островков. Рыбаки на баркасах вытаскивали из воды сети, полные рыбы. Медленно ползли вдоль зеленых островов груженные лесом по самые борта парусные финские лайбы, а над серо-голубым морем несся меланхоличный церковный звон. С далекого берега чуть долетали обрывки птичьего пения, человеческие голоса, собачий лай. Чайки носились над бригом с жадными криками. Море так сверкало, что заставляло жмурить непривычные глаза. Все это было столь заманчиво и ново, что юные моряки часами не отходили от бортов.

Пристали к какому-то уютному островку с небольшим городком. У берега, в крохотной зеленой бухточке, стояли две небольшие галеры под русским военным гюйсом на бушприте, с молчаливыми часовыми на корме.

«Феникс» пришвартовался к небольшой деревянной пристани на сваях, рядом с двухмачтовой лайбой, в которую грузились корзины с рыбой, а на палубе толпились финны с семьями, разодетые по-праздничному.

Из городка поминутно подъезжали двуколки, запряженные малорослыми, но крепкими и быстрыми лошадками. Финны спешили на материк на какой-то религиозный праздник.

И вскоре вся толпа запела довольно унылый псалом, и под это пение лайба стала выходить из зеленой бухточки.

Перед обедом кадетов спустили на берег. Они группами разбрелись по острову. Одна группа, в которой были Вася и Чекин, направилась в городок.

Вася пристально рассматривал дома и лавки, вглядывался в незнакомую одежду и лица чужого народа, и все казалось ему достойным внимания. Мир был любопытный. Чекин же, не отличавшийся любознательностью, но обладавший зато крайне беспокойным характером, вытащил из забора палку и начал дразнить ею спокойных, рассудительных финских собачонок, лежавших у своих ворот.

— Чекин, — говорили ему Вася и другие товарищи, — не тронь собак — смотри, покусают.

Чекин презрительно фыркал:

— Меня? Разве это собаки? На меня раз вот какой кобель напал! Больше теленка! А это разве собаки?

И он начал ширять своей палкой сквозь решетчатую ограду, за которой нежился на солнце целый выводок лохматых шавок. Собачонки подняли оглушительный лай.

Из домика вышел молодой парень в коротком жилете, в картузе и красном шейном платке. Он прогнал собачонок и, открыв калитку, что-то крикнул Чекину по-фински.

Тот на всякий случай принял вызывающую позу. В зеленоватых глазах молодого человека блеснул злой огонек, тяжелая рука его мелькнула в воздухе, и на правой щеке Чекина, — финн оказался левшой, — вспыхнул горячий румянец.

Такого афронта никто не ожидал, и потому в первое мгновение все оцепенели, но в следующую минуту Чекин уже сидел верхом на парне и молотил его своими увесистыми кулаками, не обращая внимания на шавок, дружно теребивших его за ноги.

Вася бросился на помощь Чекину. Несколькими ударами он отогнал шавок и уже хотел было разнять дерущихся, как вдруг увидел большую толпу парней и мальчишек, во много раз превосходящую числом маленькую кучку кадетов. Откуда взялась эта толпа, Вася не понял сразу. Она появилась внезапно, словно ее вытряхнули одним движением из запертых двориков, на хмурых бревенчатых домов, которые до того казались безлюдными.

Вася бросился навстречу толпе. Двух мальчишек, налетевших на него, он успел сбить с ног. Потом, отскочив в сторону и раскинув руки, как делал это на ученье Турчанинов. Вася крикнул:

— Кадеты, ко мне!

И хотя голос у него был не такой зычный, как у корпусного офицера Турчанинова, но столько власти, спокойствия и повелительности послышалось в нем, что разбежавшиеся было кадеты вновь собрались и стали по обе стороны Васи, словно это было в строю. Толпа остановилась в нерешительности, потом отдельные парни стали забегать с флангов, стараясь зайти кадетам в тыл. Тогда Вася построил своих товарищей в карре и стал отводить к ближайшему сараю, как к прикрытию.

И тут закипела настоящая битва. Кулаки мелькали в воздухе. Мальчишки кричали, парни дрались молча, только кряхтели от ударов, которые каждый наносил от всего сердца. Чекин дрался ногами и руками. Вася разбил себе кулак о чью-то скулу.

Весть о том, что обыватели напали на кадетов, разнеслась по всему островку. Со всех сторон, по уличкам, по огородам, к сараю бежали кадеты. Вася увидел Дыбина. Он, как птица, перелетел через изгородь и сразу занял место в кадетском строю.

Толпа подалась назад. Крики усилились. Из рукавов парией уже выглядывали рукоятки ножей. Но все же толпа отступила. Вася еще не скомандовал отбоя, как появился корпусный офицер Турчанинов. Он некоторое время наблюдал за дракой, за Васей молча. Он даже с улыбкой глядел на яростную отвагу своих воспитанников. И вдруг, вскочив на камень, властно крикнул над всей толпой;

— Прекратить! — И выхватил шпагу.

Драка утихла. В толпе финнов в ту же минуту появился суетливый старик с металлическим значком на груди, с длинными руками. Старик начал охлаждать пыл особенно разгорячившихся парней хлесткими и увесистыми пощечинами.

Узнав, что тут произошло, Турчанинов спросил:

— Дезертиров не было?

— Никак нет, — ответил Вася.

— Кто у вас был за старшого?

Никого не было. Не успели выбрать, — отвечал Вася. Турчанинов улыбнулся и сказал:

— Хвалю, Головнин! Скромность есть украшение героя. При случае вспомню о тебе. Плавать с тобою будет сподручно служителям[4] корабля.

В этот день на «Фениксе» только и было разговоров, что о сражении с финнами. В лазарет никто не пошел, хотя и было много разбитых носов. Чекин посоветовал Васе, у которого на затылке от удара оказалась большая ссадина, приложить к ранке паутину, что, по словам Чекина, являлось лучшим средством быстро остановить кровь.

Глава двадцать вторая

РОЖДЕНИЕ МОРЯКА

Если гардемарин Дыбин избрал себе девизом «Отвага», укрепляясь в отчаянности и вольности, свойственных его характеру, если Вася выбрал себе другой девиз — «За правых провидение», который был ближе его мягкому, справедливому сердцу, если Николай Гаврилович Курганов постоянно говорил воспитанникам о знаниях и науках и о совершенствовании в оных, то корпусный офицер Турчанинов, старый русский моряк и солдат, тоже имел свое правило, коему старался научить юных мореходцев.

Имя тому правилу было — бесстрашие.

— Ибо, — говорил он, — тот не мореходец, кто хоть раз испугается моря.

В том старший офицер «Феникса» Милюков, который ведал практическими занятиями на корабле, был с Турчаниновым полностью согласен, предоставив ему возможность обучать кадетов, как он найдет нужным.

Вскоре после столь неожиданно разыгравшейся драки в финском городке наступила череда приятных, но не легких дней морской практики.

Кадеты были разбиты на группы, из которых одна выходила на бриге для работы с парусами, совершенствуясь в искусстве управлять кораблем; другая, во главе со штурманским офицером, в это время занималась астрономическими работами на берегу; третья проделывала разные эволюции на галерах, учась абордажному бою; четвертая плавала на мелких гребных судах среди бесчисленных островков, знакомясь с условиями шхер.

Вася побывал и в той, и в другой, и в третьей группах, трудясь усердно в каждой.

Порою море казалось ему мирной пажитью, над которой пахарь трудится от утренней зари до вечерней, чтобы потом вкусить от плодов рук своих. Порой представлялось оно ему живым существом, своевольным и опасным, которое надо укротить, подобно тому как искусный наездник укрощает дикого коня.

И тогда, слушая слова Турчанинова о бесстрашии, обязательном для мореходцев, Вася должен был признаться, что к морю он еще не привык и что в душе его вместе с любовью таится еще и страх перед ним.

Страх дремал на самом дне Васиной души после того самого дня, когда Вася упал с Купеческой стенки в море и чуть не расшибся о сваю.

Никому Вася не мог бы признаться в этом чувстве и делал все, чтобы убить его в себе навсегда. Он смелее всех исполнял упражнения, какие только мог придумать Турчанинов для воспитания в кадетах бесстрашия и мужества.

Босой или в тяжелых сапогах, он одинаково бесстрашно бегал по самому борту корабля, прыгая через коечные скатки, разложенные там в виде препятствий. Во время купания прыгал прямо с рей в море и подолгу оставался под водой.

Он лучше других научился мгновенно спускаться с марса или салинга вниз головой, как того требовала настоящая матросская ловкость.

Обхватив веревку босыми ногами, он так быстро скользил по ней вниз, что рисковал даже стать торчком на темя и проломить себе череп, а однажды так сильно ожег руки о канат, что пришлось пролежать в лазарете трое суток.

Турчанинов часто хвалил Васю, не подозревая в душе его никакого страха.

— Молодец, Головнин! — как-то сказал он. — Вижу, скоро научишься и под бриг нырять.

— А разве это может кто-нибудь сделать? — спросил с недоверием Вася.

— А вот посмотрим поначалу, — ответил Турчанинов. — А ну, кто может нырнуть под бриг? — обратился он к кадетам.

— Я могу, — вызвался Чекин. — Только для того, Иван Семенович, нужен другой харч. А с нашим обедом, сами понимаете...

— А чем плохи наши обеды?

— Я их не хаю... Однако для подводного плавания маловаты.

— Ладно, получишь сегодня двойную порцию котлет с кашей. Твоя цена известна.

Чекин тотчас же начал раздеваться и, став на правый борт и сложив над головой руки, бросился в море, на несколько мгновений исчезнув в воде. Вскоре, отфыркиваясь и мотая головой, он снова показался на поверхности ее, уже по ту сторону брига.

Вася, не колеблясь, стал на место Чекина и тоже бросился в море. Огребаясь, он ушел вглубь, под корабль. Два раза поднимался он наверх, остро ощущая прикосновение поверхности корабельного киля, покрытого мелкими ракушками и травой, и вновь уходил в глубину, пока, наконец, голова его не показалась над водой уже по другую сторону корабля, у левого борта.

Он достиг желаемого, а все же страх еще оставался в его душе. И однажды чуть не стоил ему жизни.

Как-то утром, когда палуба была уже убрана, вымыта и давно уже шли упражнения, Турчанинов сказал:

— Что ж, спускаться с марса или салинга по веревке каждый кронштадтский житель может. А вот пройти по канату с грот - на фок-мачту — то наука матросская. Ну, кто первый? — спросил он, обводя глазами кадетов.

Но на этот раз даже Чекин молчал, не вспоминая ни о харчах, ни о добавках.

Мачты поднимались над палубой высоко в бледное небо, и канат между ними был натянут туго.

— Страшновато, — сказал Чекин. — Если б что постелить внизу...

— Постелить... — протянул Турчанинов с насмешкой. — Да ты кто, сбитеньщица или моряк русского военного флота? Разве для тебя может быть невозможное?

— Никак нет, не может.

— Ну, так делай!

Чекин не надолго задумался, и в ту же минуту Дыбин, стоявший в группе гардемаринов, обратился к корпусному офицеру:

— Разрешите мне, Иван Семенович, попробовать. Давно уж не ходил, с прошлого плавания.

— Пробуй!

Дыбин снял сапоги и легкими, гибкими движениями, которые, казалось, не стоили ему никакого труда, взобрался на рею. Там, став босой ногой на тугой канат, он, словно ласточка, скользнул в воздухе и уже был на фок-мачте.

Чекин полез за ним.

Несмотря на грузность и неуклюжесть его фигуры, он без большого напряжения проделал то же самое, что и его друг.

Наконец настал черед Васи.

Он легко взобрался наверх. Босые ноги его чуть скользили по гладкому дереву реи. Он твердо стал ногой на канат, опробовав его тугость. Легкий ветерок ласково обнял Васю за плечи и побежал дальше, со слабым шумом пробираясь меж снастей. Вася взглянул вниз, на палубу, на товарищей, смотревших на него, на море, колебавшееся вместе с палубой, и где-то глубоко, на дне его души, на короткий миг ожило, казалось, забытое чувство страха.

Но он поборол это чувство и пошел по канату, раскинув для равновесия руки, съедаемый взглядами десятков глаз, устремленными на него снизу.

Наступила тишина, в которой слышно было, как где-то слегка поскрипывает снасть. Вася был уже близко от фок-мачты, как вдруг тело его качнулось и нога соскользнула с каната. Он изогнулся мгновенно и рукою коснулся веревки. Не то общий крик, не то стон огласил палубу. Стоявшие внизу кадеты рванулись со своих мест, чтобы принять падающего товарища на вытянутые руки.

Но неожиданно для самого себя Вася не упал. Он повис на канате, ухватившись за него одной рукой.

Тело его слегка покачивалось то влево, то вправо. Казалось, что он выбирает место, куда прыгнуть, и кадеты торопливо растянули под ним парус, а Турчанинов крикнул:

— Отпусти канат, Головнин! Прыгай в парус!

Но Вася не мог разжать руку, охваченную спазмой. Это было невольное движение мускулов, спасительный инстинкт.

— Подвести беседку! Живо! — скомандовал Турчанинов.

Матросы подкатили площадку на высоких стойках, употребляемую при подвязке снастей, и стали снимать Васю. Но даже и теперь они не могли оторвать его от каната — так крепко была сжата его рука. Вася был бледен, глаза закрыты. Он был в полуобморочном состоянии.

Доктор приказал растереть ему руку спиртом. Тогда она разжалась, и Васю спустили вниз.

— Ну как, страшно было? — спросил его Турчанинов.— Еще попробуешь?

— Отчего же! — ответил Вася. — Если руки сами цепляются за ванты так, что их не разжать, так чего же бояться?

Через несколько дней Вася снова полез на мачту. Он хотел убить чувство страха, таившееся в его сердце. Он снова ступил на канат и, не глядя больше вниз, прошел по нему от грота до фока, как Дыбин.

Но страх не совсем исчез и на этот раз. Он исчез гораздо позже, в конце плавания, когда «Феникс» уже возвращался в Кронштадт.

Бриг шел по Финскому заливу в виду берега, лавируя против изменчивого восточного ветра, который то начинал дуть ровно и сильно, наполняя паруса, то ослабевал, то налетал шквальными порывами.

Турчанинов, считая такую погоду самой подходящей для практики, с утра держал кадетов на работе с парусами. Они то брали рифы, то усиливали парусную оснастку, то убирали одни и ставили другие паруса. При этом роль вахтенного офицера по очереди исполняли кадеты.

К вечеру на востоке показалось темное облачко. Через полчаса это облачко обратилось в черную тучу, охватившую полнеба, в которой огненными зигзагами полыхали молнии, и все нарастающие раскаты грома наполняли воздух грохотом, гасившим все остальные звуки и даже самый шум моря.

Наступила темнота, раздираемая молниями такой яркости, что мгновениями на море делалось светло, как днем. На минуту ветер стих, затем сразу перешел в шторм, разводя волнение, срывая верхушки воля, неся над морем тучи водяных брызг.

И вдруг потоки воды, просвечиваемые молниями, обрушились на корабль.

Паруса рвало в клочья. Палуба дрожала под ногами от напряжения снастей. Бриг валяло с борта на борт. И голос грома был так силен, что заглушал слова команды.

Свисток боцмана ворвался в этот хаос звуков.

— Все наверх! Брать рифы!

Почти в полной темноте, в потоках воды, оглушаемые громом и ослепляемые молнией, матросы лезли по вантам, впиваясь руками и ногами в реи и снасти, чтобы не сорваться.

Кадеты не отставали от них. Вася работал в самых опасных местах. В первый раз увидел он столь разгневанное лицо моря, грозное даже для неробких сердец. Но на этот раз ему уже не было страшно. Он спокойно смотрел на это лицо, и оно даже казалось ему прекрасным, еще более прекрасным, чем в штиль. Исчезла всякая мысль о себе. Он, как матрос, думал только о порученном ему деле, он видел только обрывки снастей, улетавшие за ветром, которые надо было поймать и прикрепить к своему месту. Была ли это радость победы или радость сродства, но только казалось ему, что сейчас будто в первый раз встречается он с морем, и он назвал его другом, и море назвало его другом.

Он работал на рее. Одной рукой держась за снасть, а другой убирая мокрый парус, он раскачивался вместе с реей, которая, словно взбесившаяся лошадь, старалась сбросить его с себя. Под ногами у него метались огромные волны, и брызги их обдавали его с ног до головы.

Но все же он чувствовал себя победителем. И даже смог поддержать Дыбина, работавшего рядом с ним, когда тот оскользнулся на рее.

После этого Вася сразу почувствовал себя старше на несколько лет.

Он похудел, но все его тело стало плотнее, он вытянулся, глаза его немного ввалились, но силы прибыло. В руках его появилась обезьянья цепкость, глазомер никогда не обманывал его, и рискованные движения во время работы над палубой делались с каждым днем уверенней и смелей.

Вася навсегда перестал бояться моря. В Кронштадт он вернулся мореходцем.

Глава двадцать третья

ЗОЛОТАЯ СПИЦА

Приятно было после долгого плавания, после напряженной корабельной жизни, после громких голосов моря, которые продолжали звучать в ушах, почувствовать тишину, твердую землю под ногами, лечь спать на свою привычную кадетскую койку в спальне Итальянского дворца, где никто среди ночи не вздумает свистать наверх.

Прибежал Петя Рикорд и не узнал своего друга в этом смуглом подростке с загорелым, обветренным лицом.

Петю тоже трудно было узнать: он вырос, загорел и выглядел совсем не маленьким, как в разлуке казалось Васе. Он много учился и первым перешел в старший класс.

Но на Васю он сейчас смотрел с особенным уважением и даже подобострастно, так как видел в нем настоящего мореходца, уже овеянного ветрами Балтики, и даже не знал, о чем разговаривать со своим другом, полагая, что теперь ему уже не интересны ни проделки кадетов, ни жалобы на корпусных поваров.

Ведь желания мореходца должны быть необыкновенны!

Но каково же было удивление Пети, когда мореходец сей, как раньше, поиграв с ним и другими товарищами в лапту на поляне перед корпусом, выразил вдруг самое обыкновенное желание побывать в гостях у дальней родственницы братьев Звенигородцевых, Марфы Елизаровны, поесть оладьев с медом и посмотреть слонов, которые, как он слышал, обитали где-то в Петербурге.

Пете давно хотелось того же самого, и он попросил Васю взять его с собой.

Летние вакации еще не кончились, и мальчиков отпустили погостить в Петербург к Марфе Елизаровне, вдове старого моряка и такелажного мастера Коновницына, которого знали многие еще по службе его в Адмиралтействе.

После огромных анфилад Итальянского дворца в низеньком, но просторном домике Марфы Елизаровны было уютно, как и два года назад, когда Вася впервые был здесь вместе с соседом дядюшки Максима — Звенигородцевым.

Та же малорослая бурая коровка лежала во дворе и, блестя мокрым розовым носом, щурясь от солнца, жевала жвачку, шевеля огромными, как лопухи, мохнатыми ушами. В комнате трещала чубатая канарейка. Воробьи ожесточенно дрались на кустах бузины, падая в драке на землю.

Тихо было не только вблизи Адмиралтейства, где стоял домик Марфы Елизаровны, но и Невская перспектива, куда мальчики отправились вместе с хозяйкой смотреть слонов, выглядела тоже довольно захолустной.

Наряду с маленькими домиками торгового и всякого служилого люда, бок о бок с серыми приземистыми деревянными зданиями казарм можно было видеть и огромные усадьбы вельмож, окруженные подстриженными садами, и роскошные дворцы — творения великих зодчих, с расписными фасадами, с золочеными куполами на крышах.

Но по вечерам над золотыми крышами дворцов, над колокольнями монастырей, над мостами с узорными чугунными решетками носились косяки молодых, только что поднявшихся на крыло диких уток, безбоязненно садившихся на воды Невы, Фонтанки, Мойки и прочих петербургских речек и каналов.

Через речку Лиговку был перекинут бревенчатый мост, за которым начинался сосновый бор, окруженный тыном из высоких заостренных кверху бревен. В тишине бора перекликались зяблики, звонко кричал кобчик, где-то глухо стучал дятел.

Из-за тына, откуда были видны позеленевшие от времени крыши, слышались странные отрывистые звуки, как бы издаваемые при помощи деревянных труб.

Здесь, где Невский упирался в речку Лиговку, в месте, прозванном народом урочищем Пеньки, помещались слоновые конюшни, которые Марфа Елизаровна посещала не раз со своим покойным мужем я сюда же приходила собирать по весне сморчки. Она слышала, что слонов этих привезли лет сорок назад из Персии в подарок от шаха Надира царскому двору и что при слонах тогда находились зверовщики — персианин Ага-Садык и араб Мершариф, а также персидский слоновый мастер и учитель Асатий.

Но теперь никого из них уже не было. Ворота тына открыл хорошо знакомый Марфе Елизаровне коренастый, крепкий мужичок в длиннополом кафтане, с рыжей бородой во всю грудь.

Это был небольшой по чину, но очень нужный в деле ухода за слонами человек, слоновый дядька Евлан Гуляев, который лучше всяких персидских мастеров изучил дело ухода за слонами.

— Здравствуй, Евлан Онуфриевич! — приветствовала его Марфа Елизаровна.

— Здравствовать и вам, Марфа Елизаровна, — отвечал тот. — Давно у нас не были.

— Как вы тут живете? Как слоны?

— Вашими молитвами. Слоны ноне знатно перезимовали. Почитай, что вовсе не недужились.

— А сморчки как, были по весне?

— Сморчков в сем годе была большая сила. Да и сморчок какой славный, жирный, крепкий, духовитый, черный, одно слово — икряной сморчок.

— Вот привела к тебе своих гостей, — говорила Марфа Елизаровна, показывая на Васю и Петю. — Очень охотятся посмотреть слонов. Покажи им, бога ради.

— Чего ж, это можно, заходите, — отвечал Евлан, пропуская мальчиков в калитку. — На этот счет многие любопытствуют. Знатная скотинка.

— Кто это у вас трубил вот только что? — спросил Вася.

— А это наш главный слон, Мурза, мыша испугался, вот и поднял шум.

Вася в изумлении посмотрел на Евлана.

— Слон, а боится мыши? Может ли это быть?

— Только мыша и пугаются, а больше ничего, — подтвердил Евлан. — Боятся, что в хобот залезет.

Мальчики громко засмеялись.

— Да ведь слону только чихнуть, так мышь на крышу улетит!

— Да ведь и тебе, если таракан в нос залезет, тоже чихнуть, а небось вскинешься? — отвечал слоновый дядька. — Вот так же и у них.

Слоны стояли в просторных конюшнях, каждый в отдельном стойле с толстыми бревенчатыми засовами и, кроме того, были прикованы цепью за ногу к столбу, врытому в землю.

В сараях было чисто, сухо и довольно светло от застекленных окон, помещавшихся над кормушками.

Животные ели душистое зеленое сено, ловко захватывая большие пучки его хоботом и отправляя в рот. Когда к ним подходили люди, они поворачивались к проходу, внимательно смотрели на них своими маленькими, не по росту, глазками и шевелили верхушками огромных плоских ушей.

— Вот это и есть Мурза, который давеча подавал голос, — сказал Евлан, подводя посетителей к стойлу огромного слона с длинными бивнями.

Слон, едва услышав голос своего дядьки, снова затрубил и затоптался на одном месте, словно танцуя.

— Снова мышонок!

И, схватив вилы, Евлан поспешил в стойло и начал разгребать подстилку под ногами слона, уговаривая его:

— Ну, чего ты, дурачок? Чего ты плачешь, как маленький? Ишь ты, аж трясется весь, бедный.

И он похлопал слона по его огромному боку.

— А почему он ногами так перебирает? — спросил Петя.

— Мыша давить собирается, — пояснил дядька, продолжая трясти подстилку, из которой вскоре действительно выскочила мышь.

Слон ее заметил я затрубил на весь сарай, еще сильнее заработав ногами, похожими на столбы. Переполошились и другие слоны. Они тоже начали трубить и топтать ногами, пока Евлан не убил «страшного зверя» вилами и не выкинул мышонка вон из конюшни.

Никогда так весело не было Васе в Петербурге. А когда Мурза сам купил у сторожа за монетку, которую дал ему Вася, большой пирог с творогом, оба мальчика, присев на солому, покатились со смеху и так долго смеялись над слонами, что рассердившийся, наконец. Мурза длинным хоботом своим стащил шляпу с головы Пети и выбросил ее через открытое окошко наружу.

Это привело юных мореходцев в еще больший восторг. Они с хохотом выскочили из конюшни.

Евлан проводил своих гостей до самых ворот. По дороге он еще успел рассказать детям, сколько пшена сорочинского, сколько муки, сена, сахара, шафрана, кардамона и вина полагалось при персидских зверовщиках каждому слону по реестру от царского двора.

— И вина? — опросили с удивлением Вася и Петя.

— И вина. Виноградного вина по сорок ведер, а водки по шестьдесят ведер на каждого, — сказал Евлан и, усмехнувшись, лукаво добавил: — А водкой единожды не утрафили, и слоновщик тогда писал конторе: «К удовольствию слона водка не удобна, понеже явилась с пригорью и несладка».

Марфа Елизаровна тоже смеялась до слез.

В таком настроении веселья юноши провели весь день, до самого вечера, когда, наевшись досыта оладьев с медом, вышли посидеть на лавочке у домика Марфы Елизаровны, которая, управившись по хозяйству, и сама подсела к ним.

Тихий вечер спустился над столицей, над Невой, как бы застывшей в своем мощном стремлении к морю, над ее островами.

Солнце уже давно опустилось в море, а закат все еще пылал в полнеба, отражаясь своим заревом в зеркальных стеклах дворцов.

Стояла спокойная тишина.

И Вася снова, как в первый раз, видел перед собой тонкую, ослепительно сверкавшую в зареве заката спицу, превыше всего вознесенную в небо.

— Она золотая? — спросил задумчиво Вася.

Марфа Елизаровна, по своей удивительной памяти хорошо знавшая от покойного мужа Егора Егорыча все, что касалось Адмиралтейства и адмиралтейских дел, сказала со вздохом:

— Нет, то медь, золоченая через огонь, но и на то пошло золота, сказывал мне Егор Егорыч, чуть поболе пуда — пять тысяч испанских червонцев. А видите, на шпиле том светится что? Глядите зорчей. То кораблик с распущенными парусами.

— Видим, — ответили разом мальчики. — А что там пониже кораблика?

Пониже есть корона, а еще ниже — яблоко. Это он отсюда маленький, кораблик-то, а в нем высоты полторы сажени, сказывал мне покойный Егор Егорыч. Много было делов... — глубоко вздохнула Марфа Елизаровна, снова вспомнив о муже.— Было у нас кораблей уж порядочно. Царь Петр настроил... Сорок линейных многопушечных да фрегатов да галер триста, а то и поболе. Да... Вот... Лет тринадцать, как муж этот домик отстроил. Об эту пору, сентября десятого, случилось большое наводнение. Вода поднялась без малого на одиннадцать футов и затопила, можно сказать, весь Петербург. Которые жители в одну ночь поседели. А вокруг нас вода была, как на острову.

— А Кронштадт? — спросил Вася.

— От Кронштадта, считай, и следа не осталось, весь ушел под воду. Корабли, которые не были в плавании, посрывало с якорей, причалов, разметало во все стороны, побросало на камни, на мели. Не один фрегат после разобрали на дрова. Как сами-то живы остались — не знаю, — со страхом вспоминала Марфа Елизаровна.

— А потом? — спросил Петя тихо. Марфа Елизаровна помолчала немного.

— А потом флот опять строили. И покойный Егор Егорыч строил и плавал тоже. Хороший был мореходец. Выйдет бывало во дворик и скажет: «Гляди-ка, Марфуша, а кораблик-то ваш светится». И верно: воды ли нам морские угрожали, враг ли по злобе приступал, а кораблик наш светился, аки неопалимая купина. Так и будет светиться всю ночь, особливо если ночи светлые. Люблю я на него смотреть... Помню, — продолжала она, — еще совсем молодыми были покойный муж мой Егор Егорыч и брат мой Леша... Вот так же раз они сидели. А Леша, — теперь он где-то с фрегатом в Средиземном море плавает, — Леша и говорит: «Вот теперь мы смотрим на спицу, а как пройдет лет двадцать, давай тоже посмотрим и вспомним, какие мы были, о чем думали. Вот я, — говорит, — пойду в дальнее плавание и, попомни мои слова, добуду себе морскую славу. Даю, — говорит, — тебе клятву на этом шпиле». И вот я теперь, как посмотрю на шпиль, так и вспоминаю их обоих. Одного уж нет. А другой — где он теперь? Завоевал ли себе морскую славу или сложил свою буйную голову? Смотрю на шпиль, а он молчит, ничего не говорит...

И Марфа Елизаровна, вдруг совсем растрогавшись от нахлынувших на нее воспоминании, нежно обняла мальчиков и прижала их к себе.

— Вот и вы плавать будете, детки. Где уж, не знаю. Неведомо это нам, бабам моряцким... Да будет вам счастье на море!

И ушла, вытирая слезы. А мальчики остались одни.

Слова этой доброй женщины прозвучали для Васи, как слова родной матери, как благословение его на морские труды. Он все смотрел на горящую в сумерках золотую спицу, и свет ее теперь был полон для него иного, чудесного смысла.

— Петя, давай и мы так же... — сказал он вдруг.

— Что? — спросил Петя, тоже глядевший на шпиль. — Поклянемся, что добудем себе морскую славу.

— Поклянемся! — сказал Петя восторженно. — Я тоже думаю об этом. Только вот не знаю, как.

— А вот будем смотреть на кораблик и пожмем друг другу руки.

И, глядя на золотой кораблик, они соединили свои детские руки в крепком пожатии.

Глава двадцать четвертая

БОЙ СО ШВЕДСКИМ ФЛОТОМ

Русская эскадра вице-адмирала Круза, шедшая на соединение с эскадрой адмирала Чичагова, встретилась 23 мая 1790 года в районе Стирсуденн со шведским флотом, которым командовал герцог Зюдерманландский.

В результате разыгравшегося боя огнем русских кораблей, их удачным маневром шведский флот был оттеснен в глубину Выборгского залива.

Стоял ясный день, с чистым небом, с легким ветром, позволявшим маневрировать обоим флотам. При такой погода даже пасмурная Балтика посветлела, и на поверхности моря ярко выделялась пышная оснастка огромных парусных кораблей, в лучах солнца издали казавшаяся ослепительно белой.

Тишина и обманчивый покой царили на море. Казалось, эскадры не хотели сближаться.

На шестидесяти пушечном корабле «Не тронь меня» все было подготовлено к бою. Пушечные порты открыты, на батарейных палубах, у пушек, по своим местам стояла прислуга, готовая повторить удар по врагу. Шумели кузнечные горны, накаляя ядра. Люки бомбовых погребов были открыты, и оттуда, из черной глубины трюма, матросы подносили на палубу все новые груды круглых чугунных ядер.

На вахтенной скамье стоял сам командир корабля, капитан первого ранга Тревенин, и изредка подносил подзорную трубу к глазам, следя по правому борту за флагманом, от которого он ждал приказаний.

Лицо капитана было спокойно, даже весело. Под белым, припудренным париком лоб его блестел от загара.

Иногда капитан опускал подзорную трубу, и тогда чуть улыбающийся острый и светлый взгляд его останавливался на невысокой фигурке гардемарина, который был послан в его распоряжение для боевой практики. В отзыве, с коим он явился к Тревенину, было сказано, что гардемарин сей, Василий Головнин, проявляет особое старание во всех науках и подает надежду стать отменным офицером российского флота.

Но пока это еще был мальчик, живой в движениях, с живым и умным взором. Глаза его были широко открыты. Все лицо его выражало нетерпение и трепет в ожидании близкого боя.

Капитан Тревенин улыбнулся этому знакомому чувству. Присутствие юного гардемарина заставило на секунду его, уже старого моряка, вспомнить и свое столь далекое детство. Он улыбнулся еще раз и ничего не сказал.

Он только подумал: «Гляди, гляди, юный моряк! Послушай свист неприятельских ядер».

И верно, Вася неотступно смотрел на море, полное грозных кораблей.

В подзорную трубу Васе была отлично видна вся русская эскадра. Вот огромные трехдечные корабли—«Иоанн Креститель», «Двенадцать апостолов», «Три иерарха», «Великий князь Владимир», «Святой Николай», восьмидесятипушечный «Иезекииль», семидесятипушечный «Иоанн Богослов», корабли «Победослав», «Константин», «Януарий». А вот фрегаты — «Брячеслав», «Гавриил», «Святая Елена», «Патрик». А там вон, немного в стороне, сзади флагмана, бриг «Баклан» — самое малое судно в эскадре.

Вася знал уже все суда по именам и хорошо читал сигналы, которые махальщики передавали флажками с корабля на корабль.

А вон и неприятельские корабли — их тоже хорошо видно. И туда чаще всего обращаются взоры Васи. Капитан Тревенин с улыбкой спросил:

— Не страшно, гардемарин?

— Никак нет, не страшно, — ответил Вася, вытягиваясь во фронт.

— В боях еще не был ведь?

— Никак нет.

— Ну, теперь попробуешь, — сказал капитан Тревенин, на сей раз уже не улыбаясь, и снова обратился лицом к неприятельской эскадре.

Вася поглядел в ту же сторону, подняв свою подзорную трубу. Он увидел вдруг, как круглые белые дымки внезапно появились, словно выскочили из бортов неприятельского корабля, самого близкого к кораблю «Не тронь меня», и вскоре неподалеку от его борта на поверхности моря поднялось несколько столбов воды.

— Недолет! — сказал капитан Тревенин. — Позвать старшего артиллерийского офицера!

Вася бегом исполнил приказание капитана. Легкая дрожь охватывала все его тело. Но она была приятна. Сейчас он в самом деле не испытывал страха. То было лишь волнение перед боем.

Артиллерийский офицер подошел к капитану.

— Достанем? Или подойти ближе? — спросил капитан у офицера.

— Достанем, — отвечал офицер. — Прикажете отвечать? Капитан Тревенин молча наклонил голову. Оглушительный залп из всех орудий правого борта потряс корабль, быстро окутавшийся белым удушливым дымом. А Вася, забывший открыть рот при команде «Пли!», был оглушен и после этого некоторое время слышал все звуки боя так, словно он происходил где-то за толстой стеной.

А между тем Вася видел через свою подзорную трубу, как перед самым бортом стрелявшего шведа вдруг выросло несколько фонтанов воды и в то же время парусная оснастка корабля куда-то исчезла, что было видно даже невооруженным глазом.

Это привело Васю в недоумение.

— Неужто шведы успели так быстро убрать паруса?! — крикнул он, удивляясь их искусству.

Капитан Тревенин улыбнулся. Он был весьма доволен залпом своей артиллерии.

— Ты прав, — сказал он, — но они сделали это при помощи наших пушек. Пушки наши дальнобойней, и бомбардиры наши искусней шведов. Понял?

— Понял, — отвечал Вася.

А белых дымков становилось все больше на море. Они начали вырываться из бортов и других кораблей по всей линии неприятельской эскадры.

Русские корабли, не торопясь начинать бой, маневрировали на сближение. И только успевшие вырваться вперед, более легкие фрегаты посылали залп за залпом, поражая вражеские суда и заставляя их одно за другим умолкать и отходить в тыл. Гром постепенно нараставшей канонады напоминал обложную июльскую грозу, когда все небо сотрясается от громовых ударов. Ветер едва успевал убирать дымовую завесу, как бы старавшуюся скрыть суда противников друг от друга.

Бой разгорался.

К вечеру русская эскадра, воспользовавшись благоприятным ветром, сблизилась с противником по всей линии и начала его сильно теснить.

Шведы дрались яростно. Их пушки также не умолкали ни на минуту, забрасывая и наши корабли ядрами. Вася с волнением наблюдал за боем.

На фрегате «Патрик» он увидел пламя, которое вдруг поднялось высоко, а затем медленно начало падать на палубу и вскоре исчезло. Пожар был быстро потушен.

— Калеными ядрами бьет швед, — бросил матрос, пробегавший мимо Васи. — А мы ему тоже калёненьких подсыпаем.

На палубе брига «Баклан» тоже по какому-то поводу началась суматоха, но причины ее Вася уяснить не успел. В это самое время послышался страшный треск. Сильный удар потряс корабль. Все бросились к тому месту, где только что стояла бизань-мачта.

Теперь от нее остался лишь пенек, как от срубленного дерева, а сама мачта вместе с реями и парусами лежала одним концом на борту, а другим купалась в море.

Вася вместе с другими бросился к мачте. Он весь дрожал. Ему хотелось руками поднять из моря это уже бессильное теперь крыло корабля.

Вдруг он остановился.

Матросы бережно несли на руках своего товарища, минуту назад стоявшего с банником у пушки. Васе даже показалось, что он знает этого матроса: у него на правой руке повыше кисти был изображен большой якорь.

Голова матроса была в крови, которая крупными каплями падала на палубу. Матросы опустили тело убитого на палубу и прикрыли его парусом.

А корабль все стрелял из всех своих пушек, и гром их отдавался в сердце юного гардемарина могучим голосом.

Вася неподвижно стоял над телом матроса. И эта солдатская смерть, увиденная им впервые, глубоко поразила его.

«Вот как умирают в бою, — думал он. — Просто и молча».

Слезы показались у него на глазах, и ему захотелось умереть так же просто и храбро.

Вдруг новый сильный удар, на этот раз в корпус корабля, сбил Васю с ног. Он упал на колени, но быстро вскочил, схватившись за свою шпагу.

Кто-то протяжно крикнул:

— Ка-ле-ное в пра-вы-й борт!

Едкий дым повалил из люка и стал распространяться по всему кораблю.

— Пожар!

Это слово, не будучи никем произнесенным, как искра, пролетело из конца в конец судна. Но, несмотря на это, матросы по-прежнему быстро и спокойно заряжали пушки и ворочали снасти, ловко исполняя команду; корабль продолжал стрелять раненым бортом.

«Нет, они слишком спокойны», — думал Вася с волнением.

Капитану Тревенину донесли» что ядро застряло вблизи крюйт-камеры, где хранилось несколько сот пудов пороха. Для разгрузки пороха требовалось столько же времени, как и на то, чтобы добраться до огня через трюм, доверху забитый бочкам» с солониной, квашеной капустой, сухарями.

— Разгрузить трюм! — приказал капитан. — Порох на палубу не поднимать, в море не выбрасывать!

Началась лихорадочная разгрузка трюма.

Матросы один за другим спускались в трюм, переполненный дымом. Но все же добраться к каленому ядру не могли. Грузы были сложены так плотно, что взрослый человек никак не мог пролезть к месту пожара.

— Давай Трошку! Трошку сю-да-а! — замогильным голосом кричал боцман Силыч откуда-то из глубины трюма.

Маленький, быстрый в движениях марсовой матрос Трошка, ловкий и цепкий, как обезьяна, юркнул в трюм, перекрестившись на бегу.

Но вскоре головы обоих, его и боцмана, показались из люка. Даже малорослый Трошка не мог пролезть в такой тесноте.

— Эх! — вздохнул боцман, вытирая рукавом слезящиеся от дыма глаза и отхаркиваясь. — Плечи не пускают! Мальца бы какого найти. Без того ничего не выйдет.

Все замолчали, и на секунду на палубе воцарилось молчание.

— Я полезу. Разрешите, господин капитан,— раздался вдруг среди молчания слегка дрожащий юношеский голос.

Капитан Тревенин, стоявший у трюма, обернулся. Он увидел Васю.

— Разрешите, господин капитан... — повторил Вася. Взгляд его выражал почти детскую мольбу и волнение. Капитан не долго колебался.

— Полезай, гардемарин, — сказал он. — Хоть ты и мал еще годами, но хвалю за храбрость.

Боцман Силыч мгновенно оживился.

— Скорей, скорей, гардемарин! — торопил он Васю. — Огонь не ждет. Бери ведро!

Схватив парусиновое ведро, боцман вместе с Васей исчез в дыму, валившем из трюма.

Прошло несколько томительных минут.

Наконец из глубины трюма повалил дым, смешанный с паром, и послышался глухой крик боцмана Силыча.

— Давай воды! Живо!.. — и тут последовало в придачу несколько морских слов обычного боцманского лексикона.

— Слава тебе, господи! Яков Силыч выражается, значит дело на лад идет, — сказал кто-то из матросов как бы про себя» и в трюм живой цепочкой полетели ведро за ведром.

Дыма стало выходить все меньше, в то же время смолкли и крики боцмана.

— Что там такое? Узнать! — приказал капитан, и в голосе его прозвучало беспокойство.

Марсовой матрос Трошка бросился к люку и начал спускаться вниз.

И в ту же минуту из люка послышался боцманский крик:

— Убери ноги! Кто там? Принимайте вот...

И в отверстии люка показалась беспомощно болтавшаяся на плечах голова Васи. Лицо его было бледно, в мокрых дымных потеках, глаза закрыты.

Сильные матросские руки подняли его наверх.

— Что с ним? — с тревогой спросил капитан.

— Угорел, — отвечали снизу.

— Врача сюда! — приказал командир корабля. — Что с огнем?

— Огонь залит, — весело отвечал боцман. — До самого ядра долез барчук-то.

Васю положили на палубу. Он открыл глаза.

Высокие паруса, простреленные вражескими ядрами, трепетали над его головой, и огромный корабль все еще сотрясался от залпов собственных батарей.

— Пожар потушен? — спросил Вася.

Сам капитан подошел и нагнулся над ним.

— Да, — ответил капитан Тревенин. — Пожар потушен, — И добавил: — Сегодня же донесу адмиралу для объявления в приказе по эскадре о вашем мужественном поступке, за который награждаю вас сей медалью.

Он нагнулся еще ниже к Васе и приколол к его груди серебряную медаль на полосатой георгиевской ленте.

Ночью бой несколько утих, но к рассвету разгорелся с новой силой, и к 25 мая шведская эскадра вынуждена была полностью скрыться в Выборгской бухте, так как меткий огонь русских пушек причинил ей серьезный урон. На некоторых шведских кораблях возникли пожары. Русские также били калеными ядрами.

Вася давно уже был на ногах, угар его совершенно прошел, и он все время вертелся то у пушек, то у кузнечных горнов, где раскалялись чугунные ядра.

— Поддай! — кричал Васе здоровенный матрос с засученными по локоть рукавами, в кожаном фартуке, напомнивший ему гульёнковского кузнеца Ферапонта. — Поддай!

И Вася, вызвавшийся сменить отлучившегося на минуту матроса, усердно раздувал огромные мехи, наблюдая за тем, как лежавший в горне черный полый шар сначала делался темно-вишневым, затем красным и в конце концов ослепительно белым.

— Готово.

И тот же самый матрос в кожаном фартуке, так похожий на деревенского кузнеца, поддевал крючком раскаленное ядро, рассыпавшееся роем огненных белых брызг и кричал своим помощникам:

— Принимай!

Раскаленное ядро катилось в горластое жерло пушки, шипя и изрыгая пар из пушечного ствола, ложилось на пыж из размочаленного каната и мокрого тряпья.

Бомбардир подносил тлеющий фитиль к запальному отверстию, и начавшее уже темнеть ядро летело к шведам, снова накаляясь в полете.

Глава двадцать пятая

СМЕРТЬ ДРУГА

На рассвете 26 мая марсовой матрос Трошка звонко прокричал на весь корабль: — Эскадра по корме!

— Сколько вымпелов? Посчитай! — приказал вахтенный офицер.

— Один, два, три... — начал считать Трошка. — Десять!

То шла на соединение с эскадрой вице-адмирала Круза эскадра адмирала Чичагова в составе кораблей «Ростислав», «Адмирал Чичагов», «Иоанн Креститель», «Саратов», «Всеслав», «Принц Густав», «Ярослав», фрегата «Брячеслав», корвета «Константин» и, наконец, бомбового судна «Победитель».

Вася выскочил на палубу. Эскадра приближалась. Солнце готовилось показаться из-за горизонта. И Вася замер на мгновенье, увидев утро, словно окрыленное парусами. То были русские паруса, за которыми, отражаясь на воде, поднималось из моря солнце.

По всему кораблю матросы кричали «ура».

К концу дня объединенный русский флот подошел вплотную к Выборгской гавани и запер шведов вместе с их гребной флотилией, которая укрылась там раньше.

Однако разгромить шведов одним нападением с моря было невозможно. Приходилось брать врага измором.

Наступили будни морской блокады.

Среди обычных дел и событий этих медлительных дней блокады одно событие, быть может незначительное для других, но необычайное для Васи, обрадовало его однажды в весеннее морское утро.

На корабль «Не тронь меня» прибыл мичман Дыбин.

Да, он был уже мичманом и носил эполеты.

Вася и Дыбин встретились у вахтенной скамьи и обнялись крепко, как друзья.

Дыбин был все такой же — с бледным лицом, с глубоким лихорадочным взглядом, в котором, казалось, всегда горел будто зажженный кем-то огонь. Несмотря на довольно долгую разлуку, привязанность, возникшая между ними, стала как будто даже сильнее.

Друзья беседовали подолгу в свободные часы.

Вспоминали Курганова, свою дуэль на Купеческой стенке. Вася часто расспрашивал Дыбина о своем друге Пете Рикорде. Он скучал без него.

— И он по тебе скучает крепко, — рассказывал Дыбин. — Чекин сказывал мне, будто начал даже стихи сочинять.

— А сапог более никому не чистит? — спросил Вася у Дыбина.

Оба громко рассмеялись.

К подвигу Васи и к его медали Дыбин отнесся без зависти и обнял его еще раз.

— Тебе, Головнин, всегда везло, — сказал он. — Я рад за тебя. Посмотрим, что ждет меня, какое боевое счастье...

И глаза его загорелись отвагой.

Дни шли по-прежнему медленно и однообразно.

Бизань-мачта на корабле «Не тронь меня» давно уже была поставлена. Борт, пробитый каленым ядром, починен.

Корабль в составе особой эскадры занял позицию между мысом Крюсерорт и банкой Сальвором.

Ежедневно, если позволяла погода, ходили на парусных шлюпках далеко в море, упражняясь в ловкости и искусстве управлять парусами.

Победителем на этих состязаниях чаще всего была шлюпка, на которой ходил Дыбин, нередко бравший с собой в море и Васю.

Плавать с ним порой бывало страшно.

Дыбин, казалось, все делал для того, чтобы поставить свою шлюпку в наиболее опасное положение. Со стороны можно было подумать, что он просто испытывает судьбу.

Так его и понимали старые матросы Макаров и Михаила Шкаев, обычно ходившие вместе с ними на шлюпке.

Они нередко предупреждали его:

— Поосторожнее бы, господин мичман.

Но для Васи это было не испытание судьбы, не безрассудная бравада, а желание выучиться побеждать море, закалить морской дух, столь необходимый для офицера военного флота.

То взлетая со шлюпкой на гребни огромных водяных валов, то срываясь между ними, Вася с восторгом смотрел на своего храброго друга, почти такого же мальчика, как и он, на его вдохновенное лицо, освещенное горящим взглядом.

В одну из таких долгих морских прогулок, когда шлюпка, в которой сидели Дыбин, Вася и оба матроса — Шкаев и Макаров, была на траверзе мыса Крюсерорт, впереди нее в волнах мелькнул парус.

— Откуда тут наши? — крикнул Вася Дыбину, стараясь пересилить шум волн.

Оба матроса молча и долго глядели вдаль своими зоркими, как у птиц, глазами.

— Не наша, — сказал Шкаев.

— Не наши, господин мичман,— повторил за ним Макаров. Дыбин, сидевший за рулем, вскочил на ноги. Лицо его оживилось.

— Не наши! — крикнул он тоже. — Не наши, Головнин! Шведы! Они хотят прорвать блокаду. На абордаж их возьмем. Вперед!

И Дыбин направил шлюпку наперерез парусу, который то прятался за встававшей впереди волной, то поднимался на гребень вала и сверкал на солнце.

То была погоня, от которой у Васи замирало сердце больше, чем в ту страшную минуту, когда он опускался в горящий трюм.

Вася громко кричал, сам того не замечая.

Матросы держали крючья. Дыбин молча, стиснув зубы, управлял шлюпкой. Вот когда его ловкость управлять парусами и его морская отвага, пугавшая нередко даже старых матросов, послужили ему. Ни одно самое малое движение ветра не пропадало даром. Каждая волна словно впрягалась в шлюпку и гнала ее вперед, наперерез врагу. Все ближе становился вражеский парус, как ни старался он ускользнуть.

Резким движением руля Дыбин направил свою шлюпку носом прямо в борт вражеского судна. Но швед успел отвернуть, и шлюпки столкнулись бортами.

— Сдавайся! — крикнул Дыбин.

Точно крылья приподняли его в воздух. Одним прыжком очутился он во вражеской шлюпке, и в то самое мгновение Васе показалось, будто на ветру сильно щелкнул парус.

Но то был пистолетный выстрел. Вася увидел голубой дымок, кружившийся над головой шведского офицера. Тот держал в руке пистолет. Вася бросился на офицера, навалившись на него всем телом. Матрос Шкаев, прыгнувший вслед за Васей, схватил офицера за руки. Другие шведы — два огромных матроса с голубыми глазами — сидели у мачты, бросив свои тесаки.

Шлюпку швыряло с волны на волну.

Борьба была кончена. Но отважный мичман лежал на дне вражеской шлюпки у самой корны, и кровь его, бежавшая по темно-зеленому мундиру, мешалась с брызгами морской волны.

Вася бросился к своему другу и поднял его голову. Лицо Дыбина было смертельно бледно, но он еще дышал.

Пленных шведов перевели в русскую шлюпку. Матросы и Вася перенесли туда же Дыбина и положили у кормовой скамейки.

Шлюпка легла на обратный курс Пленные шведы молчали.

— Вы кто? — спросил Вася у офицера по-шведски. Он знал немного этот язык.

— Лейтенант королевского шведского флота, — отвечал офицер.

— Куда вы шли?

— Никуда, так, катался. Я люблю свежую погоду.

— Неправда, — сказал Вася. — Известно, что вы терпите нужду в порохе и провианте.

— Я этого не слышал, — отвечал швед, угрюмо косясь на юного гардемарина и на бледное лицо русского мичмана, так отважно кинувшегося навстречу его пуле.

— Не хочет говорить, — сказал Вася матросам по-русски.

— Поначалу они всегда так, — заметил Макаров, — а после развяжут языки.

— Развяжут, — подтвердил Шкаев, — только вот мичмана нашего жалко. Рано такому молодому помирать.

И старые матросы вздохнули. Дыбин был все еще без сознания.

На корабле пленных приняли, к удивлению Васи, весьма равнодушно.

Не только пленных, но и перебежчиков-шведов было уже много на русских кораблях. Лазутчики доносили, что шведы терпят голод и грабят рыбаков: отбирают у них рыбу, выбирая ее прямо из сетей.

Капитан Тревенин, выслушав рапорт Головнина, похвалил отвагу и храбрость мичмана Дыбина и приказал врачу привести его в сознание.

Но врач лишь развел руками.

— Рана очень опасна, Александр Иванович, — сказал он тихо капитану. — Прямо в грудь. Пуля не вышла наружу.

— Ах, юноша! — вздохнул капитан и с грустью, по-стариковски покачал головой.

Вася со слезами на глазах провожал своего друга в лазарет.

То были уже последние дни блокады. От рыбаков и лазутчиков были получены сведения, что изголодавшиеся шведы решились прорвать русскую блокаду и уйти, чего бы это им ни стоило. Враг только ждал попутного ветра, и 2 июня, когда поднялся довольно сильный норд-ост, шведские корабли стали одни за другим выходить из гавани.

Русские суда, маневрируя, пошли на сближение с ними и первые открыли огонь. Суда русских эскадр были расположены таким образом, что каждый неприятельский корабль, рискнувший пройти между ними, подвергся бы обстрелу с обоих бортов.

Пространство же между мысом Крюсерорт и банкой Сальвором было занято особой эскадрой, состоявшей из кораблей «Святой Петр», «Всеслав», «Принц Густав», «Не тронь меня», «Пантелеймон» и бомбового судна «Победитель».

Можно было предполагать, что шведы попытаются прорваться через банку, надеясь на свое лоцманское искусство.

И действительно, шведы избрали это направление.

Завязался горячий бой. Вражеские корабли, отстреливаясь, кильватерной колонной двинулись через банку Сальвором. Но как ни были искусны их лоцманы, все же шведам пришлось сбавить ход своих кораблей через мель, что оказалось наруку русским артиллеристам. И вскоре первый же шведский корабль, попавший под обстрел со стороны «Не тронь меня», загорелся от каленых ядер и взорвался.

Вася по-прежнему находился в личном распоряжении капитана корабля и снова стоял за его спиной на капитанском мостике. Он видел, как в дыму и огне поднялась горбом палуба неприятельского корабля, как в дымно-огненном вихре полете-ля кверху доски, бревна, пушечные стволы, человеческие тела, как ярким пламенем пожирались разлетевшиеся огненными хлопьями паруса.

Он слышал зловещий звук взрыва, который влился в общую музыку боя, грохотавшего над морем. Под ногами раздавались один за другим оглушительные удары пушечных залпов, сотрясавших корабль до самого киля.

Неприятельские ядра с тяжелым шуршанием пролетали над головой и падали позади корабля. Некоторые ложились впереди его или в непосредственной близости, по бокам, вздымая высокие столбы воды.

Но страха, того страха, от которого ранее по временам делалось сухо во рту и в сердце забирался неприятный холодок, Вася больше уже не испытывал, хотя тело его невольно еще сжималось при близком полете ядра.

Бой продолжался без перерыва двое суток.

Один за другим загорались, взрывались, шли на дно шведские корабли.

Особенно радовало сердце русских моряков новое бомбовое судно «Победитель». Оно с дальней дистанции обстреливало шведские суда взрывательными бомбами. В конце концов шведы все же прорвались и ушли, но потери их были огромны: они лишились десяти боевых кораблей. Преследование их продолжалось более чем двое суток и стоило им почти всей гребной флотилии.

Пострадал и наш гребной флот: влетев в пылу сражения в бухту Свенска-зунд, наша галеры попали под обстрел шведских береговых батарей и понесли большие потери.

Преследование неприятеля наконец прекратилось. Корабли нашего флота стали приводиться в порядок: прочно заделывались пробоины, ставились новые мачты, уничтожались всякие следы боя.

На судах хоронили павших в бою.

Торжественны и печальны были погребальные напутствия погибшим в боях морякам. Их тела, завернутые в парусину, с тяжелым грузом в ногах, покоились на палубе в ожидании погребения по морским обычаям.

Среди них находилось и тело мичмана Дыбина. Глаза его, в которых когда-то горела отвага, были закрыты, лицо — спокойно, словно в этом первом бою с врагом нашел он свое счастье, за которым так рано вышел на дорогу жизни.

Вася стоял около него и горько плакал, пока тело его друга не было спущено в море вместе с другими под салют корабельных пушек.

Глава двадцать шестая

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ В КОРПУСЕ

В корпус Вася возвратился, как ему казалось, совсем иным, чем он был до своего боевого плавания на корабле «Не тронь меня».

Потеряв в бою Дыбина, он еще сильнее привязался к Пете Рикорду. В свободные от занятий часы он теперь не расставался с ним.

Почти с детским восторгом глядел Петя Рикорд на георгиевскую медаль, украшавшую грудь Васи.

Однако самого Васю эта медаль, возвышавшая его в глазах кадетов и даже начальства, мало занимала. Он обладал чем-то более высоким: возмужавшим в бою сердцем, закаленной волей.

Он снова засел за книги. Через год он был произведен в капралы, потом в сержанты и снова плавал, на этот раз на кораблях «Вячеслав» и «Прохор».

Считая себя уже совсем большим, Вася завел журнал, в который стал записывать свои мысли и наиболее важные события жизни.

Но что было важно?

Будущее еще рисовалось неясно. А прошедшее детство еще стояло рядом. Оно недалеко ушло. Порою снова хотелось посмотреть, как кувыркаются голуби в небе над домом дядюшки Максима и пробежаться с Юлией по кривым московским улицам, увидеть ее легкую фигурку, мелькающую меж деревьев подмосковного парка.

Однажды Вася записал в своем журнале:

«Вчера получил от дядюшки Максима письмо и миниатюру Юлии, писанную на слоновой кости. Юлия весьма пригожа. Как снова пойду в плавание, возьму оную миниатюру с собою. То будет мне всегда приятным воспоминанием, какое никогда не исчезнет».

В последние годы учение давалось ему легко. У него была жадная память, которая крепко хранила все приобретенное. Выпускной экзамен он сдал вторым, но чина мичмана получить не мог: ему еще не было семнадцати лет.

Это его огорчило.

Он жаловался на свою неудачу Пете Рикорду, но тот, хотя и выражал ему сочувствие, в душе был доволен тем, что его друг пробудет вместе с ним в корпусе еще целый год.

Вася не посещал более классов. Он ушел с головой в науку, расширял свои познания в истории, математике, физике и многих языках, чтобы иметь возможность объясняться с любым народом, который может встретиться мореходцу в его плаваниях.

Летом 1792 года Вася оставался в Кронштадте. В эти дни он бывал частым гостем у Курганова, который уже состарился, одряхлел. По-прежнему охотно принимал Васю и инспектор корпусных классов Никитин.

Вася часто возвращался от него с целой охапкой книг. Он жадно читал и Локка, и Декарта, и Вольтера, и Руссо, и Хераскова, и Ломоносова.

В книгах он находил ответы на запросы своего пытливого ума, черпал нравственную силу, учился познавать себя, чтить высокое достоинство человека, видеть в нем отдельный сложный мир, а не пешку в руках сильных, воспитывать в себе чувство высшей любви к родине.

А сердце его по-прежнему влекло только к морю. И по ночам, поставив возле себя свечу, раскрыв книгу, он воображал себе путешествия, которых еще не совершил, земля, которых еще не видел. Он как бы оставался еще мальчиком. Душа его была полна высоких и чистых помыслов, и, не было жертвы, которой он не принес бы для того, чтобы осуществить свои мечты.

Порой он доходил почти до галлюцинаций. Стены его комнаты раздвигались, и он видел себя на морском просторе, на палубе корабля, в грозу и бурю или в солнечный штиль.

Он захлопывал книгу и с пылающей головой уходил на пустынный берег и бродил там до утра. В эти часы он целиком углублялся в себя, охваченный непоколебимой решимостью добиться намеченной в жизни цели.

Летом дядюшка Максим Васильевич прислал Васе из Москвы письмо:

«Тетушка Екатерина Алексеевна волею божьей помре. Имение твое, Вася, осталось на руках бурмистра Моисея Пахомова, великого татя и мошенника. Доходы вовсе перевелись. Люди говорят, что хозяйство идет в разор. Без отступа возьми увольнение от корпуса на сколько дадут и езжай в Гульёнки, сгони Моисея и поставь на его место человека честного, пока еще есть время».

Но юноше было не до того. Для жизни ему было нужно так мало, что доходы с имения не занимали его. И он не поехал. Он только послал письма бурмистру и отдельно няньке Ниловне с наказом отписать ему в подробностях через грамотного человека обо всем, что делается в Гульёнках. А в конце сделал приписку: «Что касается до Тишки, то скажи ему, что скоро, мол, выйду в офицеры и возьму его к себе для услуг».

Наконец Головнин получил чин мичмана и распростился с корпусом. Он был назначен на военный транспорт «Анна-Маргарита» и ходил на нем из одного российского порта в другой, а затем и за границу, в Швецию, с русским послом графом Румянцевым.

Однако плавание, о котором он мечтал, оказалось неожиданно скучным.

В письме от 18 мая 1794 года Рикорду, только что выпущенному в мичманы, Головнин писал:

«Любезный друг Петр! Время бежит, как вода в вешнюю пору. Вот уже и ты офицер, а я пребываю в сем звании уже два года и все плаваю на «Анне-Маргарите». Сам знаешь, не о том думали мы в корпусе, когда беседовали с тобою напролет ночами. Но кажется, хождение это по берегам Балтики для меня приходит к вожделенному концу: днями ухожу на «Рафаиле» со Вспомогательной эскадрой адмирала Ханыкова[5] в Англию, откуда без промедления буду писать тебе».

Петр Рикорд в это время жил с несколькими товарищами его выпуска в крохотном домишке в кронштадтском поселке, в комнате с таким низким окном, что когда с улицы в него заглядывала пробегавшая мимо собака, то в комнате делалось темно.

Получали по мичманскому чину сто двадцать рублей ассигнациями в месяц. Жили скромно, даже бедно. Чай пили редко, считая роскошью. По утрам заменяли его молоком, которое было столь дешево, что их общий денщик нередко покупал его на свои солдатские гроши, отказываясь брать с офицеров такую мелочь.

После производства в чин мичмана Рикорд должен был обойти все свое бывшее начальство и благодарить за производство. В эти дни в Кронштадте стояла невылазная грязь, по которой ему пришлось шагать в белом мундире, в башмаках и в белых шелковых чулках выше колен.

Описав это путешествие Васе Головнину в веселых стишках, Рикорд все же не преминул с завистью напомнить своему другу:

«Счастливый ты, Василий, уже ходишь в дальние плавания, а я все еще топчу кронштадтскую грязь».

Но уже через год они жили в одной каюте с Головниным на линейном корабле «Пимен», в той же Ханыковской эскадре, бесцельно плававшей в Немецком море.

Служба была не тяжелая, но обоим жизнь казалась однообразной. Командовал кораблем капитан первого ранга Колокольцов, человек патриархальный, не нудивший людей бесполезной муштрой.

Колокольцов любил слушать матросский хор и часто заставлял петь его любимую песню:

Гриб-боровик Над грибами полковик!

Василий Головнин быстро поднимался по службе, хотя и не стремился к этому. Он много плавал, служа на разных кораблях, и почти не бывал на берегу.

Письма его к дядюшке в Москву становятся все реже. Все мысли его, все желания обращены к морю, и зыбкая палуба корабля ему милее твердой земли. А миниатюра Юлии, так искусно сделанная каким-то крепостным художником, по-прежнему лежит на дне его дорожного чемодана.

Однако он как-то все же написал в Москву:

«Любезный дядюшка Максим Васильевич! Морская служба мне зело по нутру. За последние семь лет я вовсе отвык от земли, мне даже не по себе, ежели под ногами твердо. Пребывая в Англии, много учился, особливо наторев в английском языке, так что был назначен не только флаг-офицером при адмирале Макарове, но и переводчиком с английского и удостоился от него важнейших поручений. Но и сих знаний недостаточно. Собираюсь приехать к вам в Москву, посмотреть вашу голубиную охоту».

Но этому намерению не суждено было сбыться.

Возвращение Головкина в Россию совпало с решением русского правительства послать в Англию для обучения двенадцать молодых морских офицеров. Среди них были я старые друзья — Василий Головнин и Петр Рикорд.

Глава двадцать седьмая

АКАДЕМИЯ МИСТЕРА ГЕРРАРДА

Мистер Генри Хартер, шкипер брига «Ретриф», прибывшего из Англии в Кронштадт с грузом кофе, ванили и перца, был очень доволен тем, что стовосьмидесятитонный бриг, во-первых, возвращался домой не совсем пустым рейсом, а во-вторых, что пассажиры оказались покладистые, хотя и заплатили; за свой проезд по двадцать четыре золотых червонца с персоны.

А шли на «Ретрифе» в Англию молодые русские волонтеры — лейтенанты Головнин, Рикорд и их однокашники.

Ветры были то слабые, то непопутные. Не шли, а ползли. И мистер Хартер, оказавшийся человеком весьма расчетливым, ругался и жаловался на то, что такой ход судна для него чистый убыток.

Поэтому он кормил и команду и своих пассажиров весьма плохо.

Шли на Ревель, Гельсингфорс, Гамбер-зунд (Норвегия). По отходе из Гамбер-зунда попали в сильнейший герикан[6]. Бриг «Ретриф» жестоко трепало и изорвало в клочья целый комплект парусов. Но это не испугало молодых моряков, помогавших в критические моменты команде брига.

В Англию пришли в первых числах июня 1802 года. Спустя некоторое время по представлению русского министра в Лондоне графа Воронцова Головнин был назначен на английский корабль «Город Париж», Рикорд — на «Амазон».

Министр уведомил молодых офицеров, что они должны быть готовы к походу, но до вступления на палубу английских кораблей необходимо поступить в морскую академию известного по тому времени английского астронома Геррарда.

Хотя это заведение и называлось академией, но представляло собою обыкновенную школу морских наук, рассчитанную на двадцать-тридцать воспитанников, состоявших на положении простых школяров.

Мистер Геррард был не только серьезный ученый, а и вообще серьезный и солидный человек, любивший все делать основательно. Поэтому, уговариваясь с русскими офицерами, он заявил:

— Я вижу, что вы все уже лейтенанты. Но, пока вы будете у меня, прошу забыть об этом. Вы будете только учениками. Это главное условие, на котором я могу взять вас к себе.

Жить в академии пришлось по-походному: спать не на кроватях, а на подвесных койках. Во дворе академии стояла большая модель корабля, как в Итальянском дворце, в полном парусном вооружении.

Мистер Геррард касался только учебной части. Всем остальным ведала миссис Геррард, женщина не менее серьезная, чем ее супруг, и к тому же крайне экономная.

Утром миссис Геррард давала своим воспитанникам по две больших чашки чаю с таким скромным количеством сахару, что о его присутствии можно было только догадываться, и по два куска недопеченного хлеба, весьма тонко намазанного маслом.

Обед состоял из непременного пудинга и вареного мяса с картофелем, который заменял хлеб.

Обедая в первый раз, Петр Рикорд, не зная, что ему делать с пудингом, сказал шепотом сидевшему рядом с ним Головнину:

— Гляди, Вася, ведь это сырое тесто со свиным салом. Как его есть? Однако будь что будет! — решил он, отправляя в рот большой кусок пудинга, и... подавился.

Головнин поспешил помочь ему, хлопнув его по спине ладонью, в результате чего пудинг прошел на свое место, но миссис Геррард пришла в ужас.

— Мистер Головнин, что это значит? — воскликнула она.

— Я помог своему товарищу проглотить пудинг, — отвечал Головнин. — Он подавился.

— Но для этого перед каждым из вас стоит по кружке пива, — отвечала миссис Геррард.

Однако пудинга было положено на тарелки очень много, а пива давалось лишь по одной кружке. Это само по себе затруднительное положение осложнялось еще тем, что говядина давалась только съедавшим без остатка очень большую порцию пудинга. А того, кто вообще не мог справиться с этим обязательным блюдом, миссис Геррард подвергала строгому выговору и удаляла из-за стола.

К счастью, курс академии был пройден довольно быстро, и, поев в последний раз ненавистного пудинга, молодые люди 15 февраля 1803 года отправились из Лондона в Портсмут в стадт-коче, то-есть, попросту говоря, в общей срочной карете, которая курсировала постоянно между этими городами.

Позавтракав вместе в одном из портсмутских портовых трактиров, друзья крепко пожали друг другу руки и отплыли к своим кораблям.

Уход из Портсмута корабля «Город Париж», на который попал Головнин, должен был состояться 4 мая 1803 года. Все было готово к отплытию, ждали только капитана, находившегося на берегу. В точно назначенное время он явился вместе с женою. Тогда снялись с якоря и вышли в море.

Женщина на военном корабле! Это удивило Головнина.

— Вам это кажется странным? — спросил старший лейтенант Корбет, заметив его удивление. Корбет чаще других беседовал со своим русским коллегой, посвящая его в английские морские обычаи, и среди офицеров слыл за человека общительного и веселого.

— Да, это мне кажется странным, — признался Головнин.

— И не нравится?

— Напротив, — отвечал он. — Это очень хорошо. Это служит для смягчения мужских нравов и невольно всем плавающим напоминает о том, что на берегу остались такие же милые существа, любезные сердцу каждого из нас.

И тут же вспомнил о миниатюре Юлии, хранившейся в его чемодане, и ему захотелось взглянуть на столь приятное ему женское лицо.

По установленному обычаю каждый день за капитанским столом обедал один лейтенант и один мичман из офицерского состава корабля. В первый же день плавания выбор пал на Головнина, с которым капитан и его супруга были особенно любезны.

Супруга капитана после обеда долго беседовала с Головкиным, расспрашивала о том, кого из близких он оставил в России, есть ли у него невеста.

— Нет, — отвечал он смущенно. — Труды мои и мысли не оставляют мне досуга думать о сем приятном предмете.

И действительно, все мысли молодого русского лейтенанта были заняты изучением порядков и корабельной жизни англичан, так как еще перед своим отплытием из Кронштадта он замыслил составить сравнительные замечания об английском и нашем флотах для представления морскому министру. Занятия ученого и исследователя давно были близки его сердцу.

В эти дни он часто обращался к своему журналу, исписывая в нем целые страницы в тиши ночной, при свете свечи, прикрытой металлическим колпачком.

Написал письмо и Рикорду.

«Любезный Петр! Ну, как ты поживаешь? — спрашивал он своего друга. — Как чувствуешь себя среди иностранцев? Я среди англичан — как капля масла, плавающая в чаше, наполненной водой. Пью вино, грог, делаю все то же самое, что и они, но все время чувствую неоднородность частиц. Все же очень много различия между нами. Это, однако, не мешает мне учиться и работать вместе с ними. Каждая нация имеет право быть самой собой, поелику условия жизни их различны».

Головнин быстро перезнакомился со всеми офицерами, изучая их характер.

Учение и плавание проходили без всяких событий.

Однажды во время завтрака стало известно, что на фрегат «Акоста», только что прибывший из Плимута, просят прислать офицера. Отправился один из лейтенантов — Смит.

Возвратился Смит с веселым лицом и тут же крикнул своему другу, старшему лейтенанту Чарльзу Корбету:

— Радуйся! Через месяц ты будешь командовать кораблем: объявлена война с Францией и Испанией!

Это сообщение вызвало дружные и воинственные крики:

— Браво! Война!

Не прошло и минуты, как на корабле поднялась всеобщая суета, гремели цепями, стучали, хлопали люками. Начали поднимать из трюма пушки и ставить их на места, причем одно большое орудие заняло свое место в капитанской каюте. В этой военной сутолоке и спешке не принимал участия только один Головнин.

«Везде война: на палубе, на шканцах, на баке, — записал он вечером в своем журнале. — Не насмешка ли сие, что «Город Париж» готовится к войне с французами? Корбет и Смит уже берут призы и уверяют, что даже английский баран побьет французского. Лекарь чистит свои инструменты. И лишь у меня в сердце мир... Да продлится он вечно не токмо в одном моем сердце. Тревожится оно за судьбу и покой отечества моего».

Глава двадцать восьмая

БОЙ С ПИРАТАМИ

Наступил 1805 год. Головнин плавал уже теперь на английском корабле «Фосгарт» под командой капитана Маркера у берегов Испании.

Чарльз Корбет служил на том же корабле уже старшим офицером, как бы по-прежнему сопутствуя Головнину в его ознакомлении с английской корабельной жизнью.

Однажды, — это было 19 января, — Корбет, возвратившись от капитана, обратился к Головнину:

— Новость! Сегодня ночью предстоит интересное дело. В заливе Сервера обнаружен пиратский корабль, недавно ограбивший несколько купеческих судов. Командующий эскадрой приказал взять и уничтожить опасного пирата, не делая особого шума. Что вы на это скажете, дружище? — говорил Корбет, оживленно и весело поглядывая на Головнина.

— Это будет горячее дело. Я бы тоже хотел участвовать в нем, — сказал Головнин, так же весело улыбаясь, как и Корбет.

Корбет свистнул:

— Боюсь, что вас не пустят. Все ж таки вы еще учитесь, и капитан не знает, искусны ли русские моряки в абордажном бою.

— Если он не знает, так теперь предстоит случай узнать, — отвечал Головнин.

— Но вас могут ухлопать пираты, они дерутся, как черти. Зачем это вам нужно, по совести говоря?

— Затем, — сказал Головнин, — что я хочу видеть, как английские моряки берут не только рифы, но и корсарские суда.

Корбет захохотал:

— Честное слово, вы славный парень, мистер Головнин, и в карман за словом не лезете. А впрочем, пойдите к командиру. Если он разрешит, почту за честь участвовать с вами в экспедиции, руководство которой поручено мне.

Головнин тотчас же отправился к капитану.

— Вы хотите участвовать в сегодняшнем ночном сражении? — спросил с некоторым удивлением капитан Маркер. — Но знаете, это может быть хотя и небольшое, но очень опасное дело.

Пираты — народ отчаянный, и режутся до последнего человека.

— Все же я просил бы вас, сэр, разрешить мне принять участие в сегодняшней ночной экспедиции, — настаивал Головнин.

— Но вы у нас гость, и подвергать вас ненужной опасности я не хотел бы. Ведь вас сюда прислало ваше правительство с лестной для нас целью учиться. А если вас убьют?

— Военный моряк должен быть всегда готов к этому. Капитан Маркер сказал:

Вы храбрый офицер. Ну что же, если хотите... Я не считаю себя вправе отказать в подобной просьбе молодому офицеру, даже если бы он и был гостем. Передайте Корбету, что вы зачисляетесь в его экспедицию.

— Вот и отлично! — воскликнул Корбет, узнав о согласии капитана. — Беру вас с собой. Будет забавнее дело. На всякий случай оставьте письмо к родным.

Но Головнин не стал писать письмо к родным, а снял со стены свою саблю и понес ее точить.

...Около полуночи несколько гребных баркасов и шлюпов, вооруженных легкими однофунтовыми фальконетами, в полной тишине отплыли от борта «Фосгарта», направляясь к хорошо скрытой с моря крохотной бухточке в заливе Сервера, где, по данным разведки, должен был находиться пиратский корабль.

Шли с таким расчетом, чтобы затемно войти в бухту и напасть на корсаров.

Море было спокойно настолько, что отражения звезд в воде были почти неподвижны. Шлюпки скользили бесшумно, — весла их были обернуты в уключинах парусиной, — и лишь ритмический дружный всплеск их нарушал безмолвие ночи.

Корбет с Головниным шли впереди всей флотилии на большом десятивесельном баркасе. Корбет говорил:

— Мы должны напасть на корсаров неожиданно, чтобы захватить их врасплох.

— Едва ли это удастся, — заметил Головнин. — Ведь у них тоже несут вахту.

По данным нашей разведки, сегодня у этих разбойников праздник и они гуляют с утра. Но все же нужно быть осторожными. Имеются сведения, что у них на борту есть одна медная пушка, несколько каронад и тяжелых фальконетов.

Плавание продолжалось около двух часов.

Мягкое движение шлюпки, тишина, ритмические всплески воды — все это незаметно отодвинуло вдаль ожидание предстоящей стычки. И даже не верилось, что так близка возможная опасность. Головнина стало клонить ко сну. И в то же мгновенье он не столько заметил, как почувствовал, что Корбет, сидевший против него, вдруг привстал и начал напряженно вглядываться в темноту.

Головнин взглянул по тому же направлению, и сон мгновенно отлетел от него. При неясном свете звезд он увидел почти перед самым носом своего баркаса силуэт большого судна. Его рангоут был ясно виден на звездном фоне неба. Это был двухмачтовый бриг, узкий и длинный, видимо рассчитанный на большой ход.

На бриге все было тихо. Не светилось ни одного огонька. Охранных шлюпок вокруг него заметно не было. Казалось, что корабль либо оставлен людьми, либо беспечно погрузился в крепкий сон.

— Перепились и спят, — шепотом сказал Корбет. — Я же говорил.

Английские шлюпки стали осторожно и бесшумно обходить пиратский бриг, беря его в кольцо. Они уже почти вплотную подошли к нему.

На корсаре все по-прежнему было спокойно.

Англичане уже были у самого брига, и матросы стали бесшумно забрасывать на его борта абордажные крючья. У многих в этой напряженной тишине сильно бились сердца.

Но вот кто-то неосторожно стукнул крюком о борт. На палубе брига неожиданно звонким, плачущим лаем залилась собачонка.

Английские моряки со всех сторон полезли на бриг, однако по-прежнему стараясь не шуметь. Корбет, перелезший через борт рядом с Головниным, шептал ему:

— Мы возьмем их сонными, как куропаток. Они не слышат даже собачьего лая.

Но Корбет ошибся.

Не успел он произнести эти слова, как на палубе блеснул огонь и прогремел выстрел, прокатившийся эхом среди камней и скал на берегу. И в ту же минуту со всех сторон послышался топот бегущих босых ног.

Бриг ожил в одну минуту.

Где-то под палубой послышались крики. Из люков начали выскакивать пираты, с бешеной яростью бросавшиеся на англичан. Уже начинало светать. Даже был виден блеск ножей в руках пиратов. На палубе засверкали огни, раздалось несколько беспорядочных выстрелов.

Однако английские матросы уже были на бриге. Теперь они стреляли со всех сторон. Несколько пиратов упало на палубу.

Это было последнее, что заметил Головнин. Дальнейшего он не помнил. Бой кипел на самой палубе. Головнин наносил в полутьме частые и сильные сабельные удары.

Порою эти удары достигали своей цели» порою от чего-то отскакивала с такой силой, что один раз сабля едва не вырвалась из его онемевшей от напряжения руки.

После одного из таких особенно сильных ударов Головнин почувствовал, что в руке у него остался один эфес. Тогда он схватил подвернувшийся ему под ноги интрепель[7], рукоятка которого была вся в крови.

Вокруг него слышались крики боя, выстрелы, лязг оружия. Из палубных люков, как из преисподней, без конца лезли все новые и новые пираты. У некоторых из них ножи были не только в руках, но и в зубах. Многие были еще пьяны. Они "бросались прямо на английские ружья, падали, вскакивали и снова лезли на врага, презирая смерть.

Был момент, когда благодаря численному перевесу пиратам удалось в бешеном натиске потеснить англичан к юту.

Босой корсар, в разорванной на груди рубахе, с горящими злобой глазами, с залитым кровью лицом, уже готовился вонзить нож в спину Корбета, когда. Головнин ударом интрепеля свалил пирата на палубу.

Англичане быстро оправились и снова начали теснить врагов, окружили их со всех сторон и прижали к борту. На горизонте показалось огромное красное безлучное солнце. Оно как будто остановило бой. В действительности же это произошло оттого, что со стороны пиратов уже некому было сражаться. Жалкая кучка морских разбойников, обезоруженных, теперь толпилась у мачты, к которой был привязан их атаман. То был бородатый великан, почти старик, с налитыми кровью глазами, с широко раскрытым ртом, из которого еще продолжали вырываться хриплые призывы к бою. Вся одежда его была в крови» вместо рукавов болтались окровавленные клочья.

Только теперь Головнин несколько пришел в себя после боя, впервые заметив, что и его мундир во многих местах разорван и забрызган кровью, кивер исчез и левая рука мучительно ноет от плеча до кисти, быстро опухая.

— Все кончено? — спросил он» подходя к Корбету, который в это время отдавал распоряжения караулу, приставленному к пленным.

— Кончено, — сказал Корбет. — Но посмотрите, что натворили эти черти! Я потерял четвертую часть моих людей, да и сам не остался бы в живых, если бы не вы» мистер Головнин. Нет, чорт меня возьми» русские — храбрые ребята. Честное слово, я хотел бы всегда видеть вас рядом с собою в бою.

Корбет крепко обнял Головкина и пожал ему руку.

В этот день капитан Маркер вызвал к себе Головнина и сказал ему:

— Считаю своим долгом донести командующему эскадрой сэру Нельсону» что вы вели себя в бою, как лев. О вашей неустрашимости и вашем великодушном поведении мне многое рассказал мистер Корбет. Я буду просить адмирала довести до сведения вашего министра в Лондоне о проявленных вами качествах.

— Сэр, — отвечал Головнин, — каждый российский моряк вел бы себя на моем месте так же, как я. Он учтиво поклонился и вышел.

В эту минуту ему хотелось побыть одному, и он постарался найти на корабле такой уголок, где никого не было.

Море окружало его со всех сторон. Корабль лежал в дрейфе, так как вдруг настал штиль, и паруса притихли в ожидании первого порыва ветра. Морская зыбь, обгоняя корабль, блестя и шурша, как шелк, уходила вперед далеко, до самой черты горизонта.

Во все стороны света во всей красе своей простирался перед ним океан. В это мгновенье океан показался ему особенно родным и близким. И чудилось, что не под чужими, а под своими российскими парусами пересекает он его извечную равнину.

Однако не так скоро суждено было сбыться этой мечте. Еще год прослужил он в английском флоте. Он плавал в Атлантике, посетил Вест-Индию, а когда вернулся в Россию» то узнал» что дядюшка Максим еще жив» но уже начал жаловаться на здоровье, что Юлия давно уже вышла замуж.

И тогда он понял» что юность и первая молодость его прошли.

Но он не пожалел об этом. Они прошли среди морей — его любимой стихии.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ШЛЮП «ДИАНА»

Глава первая

ЧУДЕСНОЕ ПРЕВРАЩЕНИЕ ЛЕСОВОЗА

При впадении Фонтанки в Неву какая-то безыменная речушка образовала островок. Там находилась верфь для постройки речных судов.

Здесь строились баржи, боты, шлюпки и всякие другие большие и малые парусные и гребные суда.

Среди этих серых молчаливых барж и ботов, стоявших у островка, в первых числах мая 1807 года можно было видеть небольшой корабль с высокими мачтами, с полным такелажем, с портами для пушек, с легким, изящной формы бушпритом» осмоленный и окрашенный — словом, готовый поднять паруса на всех своих трех мачтах и выйти в море.

Это был шлюп «Диана», назначенный идти в кругосветное плавание под командой Василия Михайловича Головни на, теперь уже капитан-лейтенанта.

Рядом с легкой и стройной «Дианой» стояли две баржи, построенные на реке Свири из крепкой сосны. Это были обыкновенные лесовозы. Не так давно и «Диана» была такой же баржей и вместе со своими двумя сестрами прибыла в Петербург, груженная доверху лесом.

Но тут благодаря своей прочности и мористому виду ей посчастливилось обратить на себя внимание корабельного мастера Мелехова, которому поручено было Адмиралтейств-коллегией и капитаном Головниным найти судно, годное для продолжительного и трудного кругосветного плавания.

И вот стараниями этого старого помора простая лесовозная баржа была превращена в шлюп «Диану», мореходные качества которого должны были быть столь хороши, чтобы выдержать ветры всех румбов во всех странах света.

Кончался последний осмотр судна.

Начальник экспедиции капитан-лейтенант Василий Михайлович Головнин вместе со своим помощником Петром Рикордом внимательно и придирчиво осматривал корабль.

Возбужденные лица их были потны, лосины и ботфорты — в смоле, пакле и паутине.

Они проверили все скрепления, облазили все трюмные помещения и теперь, довольные осмотром, поднялись на верхнюю палубу. Стоял яркий, хотя и довольно свежий весенний день. Синее небо и причудливые облака четко отражались в водах Невы.

Василий Михайлович облегченно вздохнул, как бы окончив тяжелый труд или миновав неведомую опасность.

Мечта, владевшая им еще в детстве и позже, когда он учился в корпусе, плавал гардемарином, стоял вахту на чужестранных кораблях, — мечта эта теперь осуществлялась.

Перед ним был свой, русский корабль, готовый к далекому плаванию.

Мимо бежали воды Невы, спешившие к морю, и, глядя на них, он на секунду задумался, отдавшись переполнявшим его чувствам, затем сказал корабельному мастеру Мелехову:

— Работа твоя, Милий Терентьевич, весьма мне по душе. Но мореходность нашего судна еще вселяет в меня сомнение. Ход его, остойчивость, послушание рулю — все сие скажется лишь в походе. Что ты думаешь, Петр? — и Головнин обернулся к Рикорду.

— Теперь и я ничего не скажу, — ответил тот. — По осени казалось, почитай, неимоверным, чтобы можно было за зиму приготовить из лесовоза мореходный шлюп. А вот готов красавец-корабль.

— Весьма радостно слышать столь благоприятственные речи,— отвечал Мелехов, поклонившись офицерам.

Волосы старика были схвачены ремешком, борода растрепана, и одет он был, как простой плотник, хотя то был хорошо известный всему Адмиралтейству корабельщик.

— Да, весьма радостно, — повторил он. — Но прошу выслушать и мое слово... Мы не строили здесь морского шлюпа от самого киля. А потому я еще с осени обращал внимание Василия Михайловича, что лучше было бы купить готовое судно в Англии, хотя в работу своих рук и верю.

— Так, — подтвердил Головнин. — Но я того не хотел. Для нас, российских людей, пристало плавать на своих собственных судах. И это плавание мы вменяем себе в обязанность совершить на русском судне, слаженном нашими русскими мастерами, из наших русских материалов — леса да железа. Довольно нам смотреть из рук иностранцев. На чужих судах мы немало плавали и показали, что мореходцы и у нас имеются весьма искушенные и в своем деле смелые. Взять хотя бы «Неву» и «Надежду», которые только что возвратились из плавания в наши американские владения. Добро плавали. Но то русские суда лишь по флагу, ибо оба куплены в Англии. И не то меня сейчас заботит, Милий Терентьевич. Я знаю, судно у нас теперь есть. Думаю лишь о том, как провести его в Кронштадт. Ведь не пройдет оно через бар в устье Невы?

— Боюсь, Василий Михайлович, что не пройдет, — подтвердил Мелехов. — Осадка у нас, без груза, десять футов, а на баре такая глубина бывает только в самые сильные осенние норд-весты.

— А посему вот что, — сказал Головнин: — снимай мачты и камбуз, разгружай судно до последнего.

— Сие даст облегчение в посадке лишь на один фут.

— И то добро. Я еще поразмыслю и завтра скажу тебе, что делать. Мне надлежит еще явиться в Адмиралтейств-коллегию. Петр Иванович даст тебе остаточные наставления по кораблю. А сейчас будь здоров, дай я тебя поцелую, Милий Терентьевич. Я в твою работу верю.

Он обнял старого корабельного мастера, который, скрывая свое волнение, спокойно, с достоинством троекратно облобызался с молодым капитаном.

— В добрый час! — сказал старик.

— В час добрый!

Головнин отправился в Адмиралтейств-коллегию.

Сегодня был день удач. Сегодня он мог с уверенностью сказать, что корабль его уже стоит у причала. Сегодня же в Адмиралтейств-коллегий ему должны вручить подробную инструкцию о плавании.

Он уже знает содержание этой инструкции. Этой инструкцией ему предоставляются все средства и возможности для наилучшего снаряжения и снабжения экспедиции всем необходимым, начиная с провианта и кончая приобретением необходимых астрономических инструментов, карт и книг на всех европейских языках.

Он взбежал по лестнице Адмиралтейства, едва сдерживая радостно бьющееся сердце.

Не за богатством спешил он по этим мраморным ступеням, покрытым ковром, не за чинами, не за славой, но единственно за великим трудом мореходца, о котором мечтал с ранних лет. И мечты его и старания не пропали даром. Из всех офицеров флота огромной империи ему отечество доверяло нести свои флаг в этой длительной и многотрудной экспедиции.

В Адмиралтейств-коллегий уже ждали его.

Один из членов коллегии, маленький старичок с бриллиантовой орденской звездой на мундире, принял его и ввел в конференц-зал.

Представляя Головнина членам коллегии, он сказал: — Сему офицеру, молодому летами, но весьма зрелому опытом, государь император повелел совершить плавание для обследования наших владений в Восточной Азии и северо-западной Америке и сопредельных с оными странами земель, для открытия новых, еще не видавших европейского флага, и описания уже открытых. Путешествие сие, — продолжал старичок при мертвой тишине зала, — путешествие сие необыкновенное в истории российского плавания как по предмету своему, так и по чрезвычайной дальности своей. Оно первое в императорском военном флоте и первое с самого начала русского мореплавания, ибо в построении шлюпа «Диана», на коем совершается сие плавание, рука иностранца не участвовала. «Диана» — первое подлинно русское судно, совершающее столь многотрудное и дальнее плавание. Вояж сей заслуживает внимания высокой коллегии. Посему я и решил представить вам молодого офицера, коему государь доверяет честь нести российский императорский флаг вокруг всего земного шара.

То был счастливый момент, необыкновенный и торжественным.

В свою большую, неуютную комнату, снимаемую в деревянном доме с мезонином на Галерной улице, принадлежавшем вдове секунд-майора Куркина, Головнин попал только к вечеру.

Здесь, у себя на столе, он нашел казенный пакет с огромной сургучном печатью и надписью: «Собственная его величества канцелярия».

То был указ царя.

Не снимая шинели я треуголки, Головнин аккуратно вскрыл пакет при помощи костяного ножа и стал быстро читать строки, написанные на твердой, блестящей бумаге крупным и таким точным каллиграфическим почерком, что нельзя было подумать, что эти литеры были выведены шаткой человеческой рукой, а не оттиснуты на печатном станке.

Царским указом экспедиции предоставлялась широкая свобода. Капитану шлюпа «Диана» Василию Головнину разрешалось идти на восток любым путем: мимо мыса Горн — вокруг Южной Америки или на мыс Доброй Надежды — в обход Африки, как то позволит погода, и, не скупясь, награждать команду в перенесении оной всех тягот сего великого плавания.

Долго ходил он из угла в угол своей большой, скромно убранной комнаты, не видя ни стен ее, раскрашенных под трафарет голубыми букетами, ни пестрых ситцевых занавесей, ни тусклого зеркала, которое то и дело мелькало у него в глазах вместе с его быстро скользящей фигурой.

Перед ним снова раскрывались просторы океанов. Он чувствовал под ногами доски палубы, слышал шелест парусов.

Надо было прощаться с теми, кого оставлял он на родине.

Но кого оставлял он?

Его друг Петр Рикорд был теперь вместе с ним, на одном корабле — помощник и верный товарищ в плавании.

Другой друг его юности, мичман Дыбин, был убит шведами. Но Головнин сделал все, чтобы найти тех двух матросов, Шкаева и Макарова, что плавали с ним тогда на корабле «Не тронь меня» и знали его отважного друга. Он зачислил их на «Диану» и брал с собой как постоянную память о друге.

Кто еще? Тетушка давно умерла. Дядя Максим все хворал. У Юлии уже двое детей. Он улыбнулся при этой мысли. Однако и на сей раз достал из чемодана ее миниатюру и посмотрел на нее, придвинув к себе свечу. Все ж это были милые черты. Он переложил миниатюру в свой бювар, где лежали самые важные вещи.

Вспомнилось детство. Шум старых гульёнковских лип и крик грачей на их ветвях, железная решетка склепа, где лежали его мать и отец, и серебряный блеск листвы на кряжистых ветлах, растущих у пруда, — все это он увезет в своем сердце. А где белоголовый Тишка в мундирчике казачка со светлыми пуговицами, где дырявый дощаник «Телемак»?

Сколько раз просил он бурмистра Моисея Пахомыча прислать ему Тишку в Петербург, но «сей тать и мошенник», как его именует дядюшка Максим в своих письмах, так этого распоряжения и не выполнил. Сместить его давно бы уже следовало, да все было не до того.

Маленькая деревянная кукушка выскочила из открывшегося отверстия в часах, висевших на стене, и глухо прокуковала десять раз, напомнив ему, что время уже не раннее.

Головнин подошел к письменному столу, зажег свечи в высоких медных шандалах, очинил новое гусиное перо и начал писать бурмистру.

Но по мере того как он писал о милых сердцу Гульёнках, гнев его на бурмистра Моисея Пахомыча исчезал сам собой, как дым.

Сделав сначала ряд указаний относительно имения и приказав за время предстоящего ему двухлетнего плавания отсылать доходы с имения дядюшке Максиму, он писал далее:

«Добро сделал, что похоронил нянюшку мою Ниловну не на деревенском погосте, а у церкви, при склепе, где покоится прах родителей моих. Старушка была мне за место матери. Наказую тебе, Моисей Пахомов, сложить кирпичное надгробие над ее могилкой, а в изголовье поставить крест железный, кованый» приличествующих размеров, с надписью, кто под оным покоится. Охраняй сию могилку. Может, по возвращении в Россию приеду в Гульёнки. Тогда поклонюсь ей. Старушка берегла мое сиротство в меру слабых сил своих и зависимых возможностей, и за то буду ей век благодарен.

Об Тихоне в последний раз писал тебе более двух месяцев назад, требуя, чтоб выслал его без всякого промедления в Москву, а оттуда дядюшка препроводил бы его сюда ко мне с оказией. Но оного Тихона и до сей поры нету. За такое ослушание даю тебе выговор. Днями отплываю в кругосветный вояж. Слушайся дядюшку Максима Васильевича, как меня самого. Ежели Тихон до сих дней не выехал, то пусть не трогается, поелику уж не застанет меня в Петербурге».

Закончив письмо, Василий Михайлович растопил в пламени свечи палку черного сургуча и собрался уже припечатать его своей именной девизной печаткой, как в комнату вошла горничная девушка от хозяйки, услуживавшая ему.

— Барин, — сказала она, — забыла вот совсем. Из головы выскочило... Еще даве поутру, как вы ушли, приехал какой-то мужик из вашей вотчины.

— Из Гульёнок? — сразу оживился Головнин. — Где же он?

— Цельный день спал в кухне, на печи, а теперь вот проснулся и ждет.

— Веди, веди его сюда! Эх ты какая, право! — напустился он на девушку и стал думать, кто бы это мог быть. Уж не Тишка ли?

Но перед ним на пороге комнаты появился статный парень, одетый в чистую крестьянскую одежду из новины, в аккуратно подвернутых онучах и новых лаптях, как будто непохожий на Тишку.

Молодая курчавая бородка прикрывала его лицо до самых глаз. Волосы его были русые, взгляд веселый, осмысленный, и только в самой глубине небольших голубых глаз его таилось знакомое лениво-сонное выражение, напоминавшее Головнину прежнего Тишку.

— Тишка? — спросил он все же с сомнением. Парень улыбнулся и низко поклонился.

— Я самый и есть, так точно, Василий Михайлович. Приказали явиться. Вот Моисей Пахомыч и прислал. Головнин весело рассмеялся и подошел ближе.

— И то он! Да ты уж Тихон, а не Тишка. Только по глазам и узнал. А то весь волосами зарос.

— Как полагается, года, — отвечал Тишка с достоинством.

— Ну, здравствуй, здравствуй, Тихон, — радостно говорил Головнин. — Помнишь, как мы с тобой на дощанике плавали?

— Неужто ж не помню? — отвечал Тишка. — Как есть все помню. Капитаном тогда были, а я паруса ставил.

— Ну вот, теперь я настоящий капитан. Пойдешь со мной в дальнее плавание? Хочешь?

— Это куда же, Василий Михайлович, к диким островам, что ли?

— И туда можем попасть. А что, боишься?

— А мне что! — спокойно отвечал Тишка. — Я и там могу, свободное дело, жить.

— Ну, ладно, быть по сему, — рассмеялся Головнин. — Зачислю тебя к себе на шлюп матросом. А теперь рассказывай, что у нас в Гульёнках? Как скончалась тетушка?

— Обыкновенно как, — говорил Тихон. — Как пришел ихний час, то послали за отцом Сократом, соборовались, простились со всей дворней, велели обрядить себя в облачение христовой невесты, по положению, как они были барышня, и отдали богу душеньку.

— А Ниловна как умерла?

— Ниловна преставилась у нас в избе, на птичьем дворе. Старушка была дюже ветха годами. Остатное лето все лежала на печке, не вставала уж. Как пришла за нею смерть, то позвала мою мать и говорит: «Вижу, Степанида, стоит она у меня в головах, зовет к себе. Положите меня под образа, сейчас буду говорить с богом». Ну, и померла.

— А Степанида?

— Мать жива.

— А дом мой, стоит?

— Чего ж ему делается! — отвечал Тишка,— Стоит на своем месте, только крыша протекать стала, вода в покои так и льет, да в трубах каждую весну галки вьют гнезда.

— А Пегас?

— А Пегас, как уехали вы из Гульёнок, крепко скучал, даже выть не раз принимался, так что тетушка приказали его убрать. После того жил еще года два, а в то лето, видно, бешеная собака его покусала, начал по укромным местам хорониться, потом сгинул.

С грустью слушал Василий Михайлович эти простые рассказы.

Глава вторая

„ДИАНА" ОДЕВАЕТСЯ ПАРУСАМИ

На другой день Головнин сообщил Мелехову и Рикорду свой план, как перевести «Диану» в Кронштадт.

Мысль капитана была очень проста. Для осуществления ее нужно было только иметь четыре больших палубных бота, которые, кстати, оказались тут же, на верфи.

Через день команда «Дианы» уже загружала их песком на ближайшей невской отмели. Боты, груженные балластом, были поставлены к кораблю, по обеим сторонам его, команда подвела под корабельный киль якорные цепи и закрепила их концами на баркасах.

После этого песок из баркасов был выгружен прямо в воду, баркасы поднялись, как поплавки, и приподняли вместе с собою в «Диану».

— Сие ладно придумано, — сказал старый помор и корабельный мастер Мелехов, с уважением глядя на молодого капитана. — Кланяюсь тебе, Василий Михайлович, хоть годами много старше тебя. Вижу, будешь ты добрый водитель не только корабля, но и людей своих, с коими изготовился ты в трудный путь. Кабы еще мачту поставил, полетели бы, ровно на крыльях.

— Дойдем и без оной, а не то, как выйдем на взморье, то поставим фальшивую мачту, ежели посчастливится фордевинд, — сказал Головнин, в последний раз обнимая старого корабельщика.

— По местам! — скомандовал он. — Швартовы отдать! Убрали канаты, которыми «Диана» была пришвартована к береговым сваям, отбуксировались шлюпками от берега, выбрались из Фонтанки на водный простор Невы и пошли на веслах.

Плавание оказалось нелегким. Изменчивый фарватер мелководного взморья, порой поднимавшийся неблагоприятный ветер — все это замедляло и без того тяжелое плавание.

В первый день, остановившись на ночлег, бросила якорь в трех милях от Петербурга.

Все офицеры во главе с Головниным не покидали корабля» ночуя в кубрике на соломе вместе со всей командой. Штурманский помощник Хлебников предложил Василию Михайловичу свою складную койку. Тот, поблагодарив его, отказался с такой решительностью, что смущенный офицер не только больше не предлагал своих услуг, но и сам лег на солому, отдав свою постель Тишке, который уже находился в числе команды, остриженный, подбритый и одетый, как настоящий матрос.

Тихон постарался помягче устроить постель своему барину-командиру и даже, незаметно для того, подложил ему под голову что-то из своей одежды. Но Василию Михайловичу не спалось: его беспокоило положение шлюпа. Он не был еще хорошо знаком ни с самим кораблем, ни с его командой.

— Кто несет вахту? — спросил Головнин у Рикорда.

— Мичман Мур, — отвечал тот.

Головнин вышел на палубу. Стояла тихая и свежая белая ночь, такая светлая, что можно было читать без огня. На небе горела пурпуровая неугасающая заря, и в отблеске ее тускло светился золотой адмиралтейский шпиль над Петербургом, затянутым легкой ночной дымкой.

Взморье было спокойно, как пруд, если бы не течение Невы, которое было заметно и здесь по журчанию воды под бортами, по проплывающим мимо прозрачным, как хрусталь, обломкам ладожского льда.

Мур стоял на вахтенной скамье, опершись спиной о перила и засунув руки в рукава. Когда Головнин поднялся на скамью, он выпрямился и подтянулся.

—Что-то не спится, — сказал Василий Михайлович весьма добродушно.

Он боялся, что Мур расценит его появление здесь как недоверие к вахтенному офицеру.

Мур продолжал почтительно молчать, недоверчиво поглядывая на командира своими темными недобрыми глазами.

— Ну, что у вас тут? — спросил Головнин.

— Все благополучно, господин капитан.

Голос у Мура был тоже недобрый, и Головнин почувствовал, что молодой мичман не скажет ничего более того, что потребует от него служба.

— Меня беспокоит погода, — заговорил Головнин. — Вы не полагаете, Федор Федорович, что она может быстро измениться и натворить нам превеликих бед?

— Не думаю, господин капитан. Сколь мне ведомо, в мае в Санкт-Петербурге не бывает сильных ветров.

Оба немного помолчали.

Но Головнину все же хотелось разбить лед, который почему-то появился в его отношениях с этим офицером, предъявившим ему прекрасную рекомендацию от его приятеля, командира одного из фрегатов.

И он спросил:

— Где вы родились?

— В Санкт-Петербурге, — отвечал Мур.

«Экой же ты чудной, братец! — подумал Головнин. — Чего ты лезешь в скорлупу, как моллюск?» А вслух спросил, чтобы все-таки расшевелить своего собеседника:

— Кто ваши родители? Они здравствуют?

Этот невинный вопрос непонятным образом заставил еще более насторожиться молодого человека. Однако он поспешил ответить, что родители его живы и что у них есть пекарня на Петербургской стороне, и тут же для чего-то прибавил, что оба хотя и не дворяне, — это он сказал с некоторым смущением,— но русские, несмотря на нерусскую фамилию отца.

Такой ответ несколько удивил Головнина, который совершенно не интересовался происхождением своего мичмана.

«Нелюдим какой-то и чудаковатый, а рекомендации имеет прекрасные», — подумал Василий Михайлович и отошел.

На палубе появился Рикорд.

Капитан пошел навстречу своему другу и взял его под руку.

— Вижу, Петр, тебе тоже не спится, — сказал он.

— Да, на жестком не лежится, а посему не спится, — отвечал тот в рифму по своей всегдашней привычке.

Оба засмеялись.

Потом прошли несколько раз по палубе из конца в конец судна мимо молчаливых подвахтенных.

— Ну вот, Петр, — сказал Головнин, — наконец-то мы идем с тобой в то самое дальнее плавание, о котором так мечтали в корпусе, еще бывши молодыми кадетами.

Он поглядел на шпиль, тускло блестевший над Петербургом. И Рикорд тоже посмотрел в ту сторону.

— Ты помнишь нашу клятву? Ничто на свете не должно потревожить и наипаче разбить нашу дружбу. Если со мной что случится, ты заменишь меня не только по должности, как старший в чине, но и по духу и доведешь нашу экспедицию до конца, как бы сделал сие я сам.

— Можешь быть уверен во мне, Василий Михайлович, — просто и серьезно сказал Рикорд и протянул руку своему другу.

Головнин заглянул в его живые, выразительные черные глаза, всегда открыто смотревшие на собеседника, и ответил на пожатие его руки таким же крепким рукопожатием.

Из-за горизонта показался диск солнца, и золотистые лучи его рассыпались во все стороны и зажгли дремавшие в небе облачка, спокойные воды взморья, белые крылья чаек, носившихся над водой, погасив слабый топовый огонек, теплившийся на шесте, водруженном на носу «Дианы».

Пора было поднимать команду.

Плавание продолжалось. Оно было по-прежнему медленным и тяжелым, и не раз матросам приходилось лезть в ледяную воду, чтобы сталкивать корабль, приткнувшийся то носом, то кормой к песчаной отмели взморья.

Только на пятый день пришли на Кронштадтский рейд и стали на самоплав.

Наступили горячие дни для команды «Дианы».

Головнин почти не отлучался со шлюпа, руководя его окончательным устройством, принимая вместе с Рикордом провизию, порох, снаряды, пушки, всякое мелкое оружие, грузы для Охотска, многочисленные ящики со всякой всячиной: с кольцами, бусами, бисером и прочей мишурной мелочью для мены с жителями островов.

Надо было поставить на место снятые мачты, камбуз, разместить груз так, чтобы одно не мешало другому, что при малых размерах судна требовало большого уменья и хлопот.

Головнин пристально наблюдал за каждым движением «Дианы».

Однажды ему пришлось пережить несколько поистине тяжелых минут, когда казалось, что судьба экспедиции висит на волоске.

Случилось это в день погрузки медных шестифунтовых пушек, предназначенных для вооружения шлюпа.

Когда сгрудившиеся на борту матросы, — их было человек десять, — поднимали на талях тяжелый пушечный ствол, «Диана» сильно накренилась.

— Все на борт! — вдруг скомандовал Головнин.

Некоторые матросы бросились выполнять это приказание, другие, усомнившись, не ослышались ли они, мялись на месте.

— Все на борт! — повторил капитан свою команду. Теперь все бывшие на палубе сбились в кучу на осевшем и без того борту.

«Диана» накренилась еще сильнее.

Люди замерли на своих местах, удивленно поглядывая на капитана. А он продолжал по-прежнему спокойным и твердым голосом командовать:

— Поднять на борт еще ствол! Еще один!

Наконец все продолжавшая клониться бортом «Диана» вдруг остановилась в своем движении. Подняли еще одну пушку и еще. Крен не увеличивался. Лица многих матросов засветились улыбкой. Они поняли своего капитана, и взоры их с доверием и одобрением устремились на него.

А Василий Михайлович, приказав продолжать погрузку пушечных стволов, отошел с Рикордом в сторону.

— Слава богу, — сказал он. — А я уж мыслил, что нам надлежит искать другое судно для экспедиции. Ты видел, Петр, какой добрый корабль сделал русский мастер.

Головнин был рад, и радость эта светилась на его утомленном лице. Ему захотелось шутить. И, заметив вывернувшегося откуда-то Тишку, он спросил его:

— Ну что, Тихон, привыкаешь?

Тишка встал во фронт и бодро, даже весело отрапортовал: — Как есть, уж привык, Василий Михайлович. — Воды не боишься?

— Никак нет. В первый день только побаивался. А сейчас обтерпелся.

— От качки в дрейф не ложишься? Сегодня ночью порядком на якоре подкачивало.

— Никак нет. Спал в койке так, ровно родная мать в колыске качала.

— Чарку пьешь?

Тишка нисколько не сконфузился и поспешно ответил:

— По положению, как требуется от матроса.

— Быстро ты вошел в свою ролю, — засмеялся Головнин. — Куда бежишь-то?

— Мичман Рудаков послал за бом-брамселем.

— Ну, ладно, иди, — сказал Головнин.

Тишка сделал полуоборот направо и побежал рысцой исполнять приказание своего унтер-офицера. Подошел мичман Мур.

— Вы что, Федор Федорович? — спросил Головнин нарочито мягким тоном, стараясь приручить к себе диковатого и немного мрачного мичмана, внешне очень представительного, красивого, статного офицера с прекрасной военной выправкой.

Желаю заявить вам, господин командир шлюпа, небольшую претензию, — становясь во фронт, начал он на очень чистом и твердом русском языке, как обычно говорят выросшие в России иностранцы. — Ласкаю себя надеждой на ваше благоснисходительство.

— Говорите, — сказал Василий Михайлович.

— Андрей Степанович Хлебников занял мою каюту.

— Позовите его сюда.

Через минуту штурманский помощник Хлебников стоял перед Головниным.

Этот молодой офицер являл собою прямую противоположность Муру. У него было открытое лицо и ясный взгляд веселых светлых глаз.

Василий Михайлович молча взглянул на продолжавшего стоять рядом с ним Рикорда, как бы предлагая ему принять участие в предстоящей беседе, спросил Хлебникова:

— Что тут между вами проистекло? Вот Федор Федорович сказывает, что вы захватили его каюту.

— Сия каюта, — охотно отвечал Хлебников, — прежде назначалась для Федора Федоровича, но после Петр Иванович отдал ее мне, поелику у меня хранятся астрономические инструменты и хронометры. Эта каюта лучше защищена от воды в зело светла.

— Истинно так, — подтвердил Рикорд. — Сия каюта будет самая сухая на всем корабле. В нее морская вода попасть не может. В рассуждение этого я и отвел ее для штурмана.

— Но если разрешите, то я ее уступлю, — заметил Хлебников, глядя на Рикорда.

— Что скажешь, Петр? — спросил Головнин.

Я бы стоял на том, что лучше каюты не менять, — отвечал Рикорд, — но ежели у нас из-за сего на корабле заводится первая ссора, то я уж подыщу для Андрея Степановича что-нибудь иное.

Головнин одобрил это решение.

— Нам нельзя ссориться. Мы идем в трудное и опасное плавание. Сие понуждает нас жить в дружбе, ибо в дружбе и единстве наша сила. Кто знает, сколько лет нам положено прожить вместе на нашем корабле, как на родном острову... А потому нам надлежит не только не склочиться, а более того, помогать один другому, сколько хватит силы. Благодарствуйте, Андрей Степанович, — обратился он к Хлебникову, который теперь поспешил откланяться и тут же юркнул в люк, из которого только что появился.

Работы на шлюпе продолжались почти круглые сутки, благо это позволяли светлые ночи.

Головнин торопился выйти в море.

Шла погрузка последних партии провизии, дров, воды. Провиант для команды доставлялся самого высокого качества, по предписанию Адмиралтейств-коллегий. Но ни Головнин, ни Рикорд не пропускали ни одной бочки солонины или кислой капусты, ни одного мешка сухарей или муки без осмотра и пробы.

В первый же день, когда кок явился к старшему офицеру с пробой матросского обеда, Головнин сказал Рикорду:

— Вот что, Петр. Отмени сей способ тарелочной пробы, хотя оный везде и ведется. Спускайся-ка в камбуз да бери сам пробу изо всех котлов. Разве не можно сварить для тебя щи в особливом горшке? Команда у нас должна быть сытая, здоровая и веселая. Сытые и веселые люди в плавании не болеют и хорошо переносят все тяготы оного.

Когда погрузка была закончена, к борту шлюпа подошла портовая баржа под красным флажком. То подвезли порох для «Дианы». Его было много. Его отпустили вдвое больше, чем полагалось иметь в своей крюйт-камере четырнадцатипушечному шлюпу.

Погрузка пороха началась при выполнении всех установленных на сей предмет предосторожностей: все огни на судне были потушены, курить было запрещено, матросы, работавшие в крюйт-камере, ходили в мягких пампушах, чтобы от шарканья подбитого гвоздями сапога не вызвать искры.

На другой день Рикорд доложил командиру:

— Все готово.

— Прикажи начать подвязку парусов, — отвечал Головнин. — Дождемся попутного ветра — и в путь.

Наконец и паруса были подвязаны и ветер задул попутный.

Капитан приказал построить команду на шканцах. Став перед строем, он сказал:

— Стараниями господ офицеров и трудами команды, не жалевшей сил, работавшей более двух месяцев не покладая рук, мы, наконец, готовы к выходу в море. Велик и тревожен путь плавания нашего. Мы пронесем наш российский флаг через все океаны мира, мы будем бросать якоря наши в портах всех частей света. Невелико наше судно. Труден будет наш путь, предстоят нам великие препятствия и происшествия, но то лишь должно закалять сердца наши, в коих да горит огонь рвения во славу и пользу нашего отечества. Слава сия должна гореть перед нами неугасимо, как горит над столичным градом великого государства нашего вон та золотая спица. — Он указал в сторону Петербурга. — На концах наших мачт мы уносим с собою блеск сей столичным. Да послужит он нам путеводной звездой! Поздравляю вас с великим походом. Ура!

Команда ответила дружным троекратным «ура».

Был поднят якорь. «Диана» оделась парусами и вышла в море.

Это было в четыре часа пополудни 25 июля 1807 года.

Глава третья

„ДИАНА" ИДЕТ НА ЗАПАД

«Диана» шла на запад.

Беспокойно было на западе море. Беспокойно было в ту пору и на земле.

Наполеоновские войны потрясли всю Европу. Только наднях был заключен Тильзитский мир.

И в тот час, когда «Диана» вышла на морской простор, Василию Михайловичу не были еще известны условия этого мира. Но в Кронштадте люди верные и сведущие говорили, будто Александр обещал Наполеону поддержку в войне против Англии и что невеликое государство Дания, желавшая держаться в стороне от сих европейских дел, но от коей зависел свободный проход через Датские проливы, оказалась в весьма затруднительном положении.

Все это вселяло беспокойство в сердце капитана, ибо впереди первыми предстояли датские берега и лежали моря, коими владела Британия.

И не только это беспокоило Василия Михайловича, но и то, что покидал он отечество в столь тревожные дни.

Казалось, не в добрый час вышла «Диана» в плавание. Не только военные бури Европы, но и бури морские сопровождали ее ход с первых же дней.

У мыса Габорг разразился сильный шторм с грозой, так что пришлось свистать всех наверх. Ветер выл в снастях, рвал паруса, огромные водяные валы лезли на шлюп. Молнии сверкали беспрерывно, освещая зловещую завесу туч, укутавших горизонт.

Только сама «Диана» радовала сердце капитана.

Она спокойно поднималась с волны на волну, неизменно уходя от опасных ударов водяных валов, гнавшихся за ее кормою. Даже обедали в кают-компании без особых неудобств — посуда не летела на пол, люстра почти не качалась над столом.

Матросы были весьма проворны и исправны в своем деле, и офицерами Василий Михайлович был также доволен. На вахте его сменял верный друг Петр Рикорд. Молодые мичманы Хлебников и Рудаков оказались на вахте зорки и распорядительны, в работе отважны, на отдыхе веселы и общительны. Рудаков, который был чуть помоложе других, нередко читал юным гардемаринам, Всеволоду Якушкину и Никандру Филатову, всегда неразлучным, стихи Державина, в коих поэт прославлял добрые качества русского народа:

По мышцам — ты неутомимый,

По духу — ты непобедимый,

По сердцу прост, по чувству добр.

Ты в счастьи тих, в несчастьи бодр.

Гардемарины слушали державинские стихи с горящими от волнения глазами. Юноши эти были взяты Василием Михайловичем в практическое плавание и часто напоминали ему его собственные юные годы, проведенные в корпусе.

Корабельная семья, казалось, была подобрана дружная и славная, что, однако, не избавляло капитана, как и каждого мореходца, от превратностей столь далекого и трудного плавания, в которое направлялась «Диана».

И Василий Михайлович знал хорошо, что бури и шквалы, которые ожидают «Диану», будут, быть может, не самыми тяжкими из этих превратностей.

И они начались весьма скоро.

Когда шлюп подошел к датским берегам и вошел в Керебухту, справа по борту «Дианы» был замечен линейный английский корабль и много купеческих судов.

Головнин, внимательно и подозрительно окинув глазом эту флотилию, сказал Рикорду:

— Что сие значит? Это транспорты. Что они могли привезти сюда? Токмо войска. Впрочем, узнаем от лоцмана.

И он приказал поднять русский флаг и дать выстрел из пушки.

Но вместо датского лоцмана с английского корабля прибыл лейтенант, который потребовал провести его к капитану. Головнин принял его в своей каюте.

— Имею честь сообщить вам, сэр, — сказал лейтенант, — что сюда прибыл королевский флот под командой генерала Гамбера, в сопровождении транспортов, на которых имеется на всякий случай более двадцати тысяч пехоты.

— А для чего сие? — не высказывая тревоги и удивления, спросил Головнин.

Нам стало известно, — отвечал офицер, — что Страль-зунд не в состоянии защитить себя от французской армии, коей командует маршал Брюн, угрожающий притти сюда. Это говорит о том, что Франция может захватить датский военный флот, чтобы использовать его потом против Англии, да хранит ее бог.

— И вы пришли сюда, чтобы опередить французов? Так ли я мыслю? — спросил Головнин.

— Совершенно верно, сэр, — отвечал офицер.

— Что же полагают датчане? Офицер пожал плечами:

— Они не хотят понять наших дружеских действий и даже готовы сражаться. Пушки всех копенгагенских батарей направлены против наших судов.

Головнин любезно отпустил офицера.

— Весьма благодарен, — сказал он, — за сведения, данные генералом Гамбером командованию русского корабля. Мы имеем мирные цели.

Офицер сел в шлюпку и отплыл.

Василий Михайлович задумался, глядя на английские корабли, разбросанные по всему горизонту. Датский лоцман все не приезжал.

Головнин приказал спустить гюйс и поднять флаг Первого адмирала.

Только после этого явился лоцман.

Это был небольшой худощавый старичок с обветренным морскими ветрами лицом, с седыми, коротко подстриженными усами.

— Скажите, что у вас тут делается? — спросил его Головнин.

— Капитан! — с горечью отвечал тот. — Англичане хотят завладеть нашим флотом, чтобы этого не сделали французы. Правда, они обещают потом возвратить наши корабли. Но кто этому верит? О, как плохо быть маленькой страной, когда большие воюют!

— Значит, вы будете сражаться?

— До последнего человека! — решительно воскликнул старичок. — Хотя все наши войска в Голштинни, но наши добрые граждане добровольно стали под ружье. Наши батареи готовы вступить в бой с англичанами. О, вы не знаете, капитан, как вероломно поступили британцы. Они, как друзья, попросили снабдить их свежей провизией, и мы послали им сколько нужно мяса, зелени и воды. Они приняли все это, а потом лишь объявили, для чего пришли.

Головнин постарался узнать, где в данную минуту находятся русский министр при датском дворе, чтобы через него получить сведения о позиции, занятой Россией.

Но оказалось, что датский двор, правительство и весь дипломатический корпус переехали в Ротсхилд. Узнать было не у кого. Что же было делать?

А лоцман, закурив между тем свою фарфоровую трубочку, все жаловался на англичан и французов и, наконец, сделал предположение, что «Диана» только передовой корабль целой русской флотилии, которая спешит на помощь датским патриотам.

Но Головнин сказал и датскому патриоту то же самое, что давеча сказал английскому офицеру: «Диана» служит мирным, целям и направляется не за войной, а за наукой.

— Ах, как жаль, как жаль! — воскликнул старый лоцман. — У нас сильно на вас надеются, и наши ребята на батареях говорят, что у русских хорошие пушки.

Хоть и тревожно было на душе у Василия Михайловича и каждую минуту можно было ожидать начала военных действий и со стороны англичан и со стороны датчан, но он был тверд в своем стремлении выполнить возложенное на него отечеством поручение и продолжать путь к цели, каковы бы ни были преграды, встречающиеся ему.

С первым попутным ветром он решил идти в Англию.

Наступил вечер. Сумерки быстро сгущались над водным простором. Далеко за рейдом, растворяясь в темноте, стояли английские корабли. Датские батареи тоже притаились на погруженных в сумрак фортах. И только одна маленькая гордая «Диана», как знамя мира, стояла под вечерними звездами меж двух враждебных линий.

Вдруг одно из английских судов загорелось. На море запылал гигантский костер, и ветром его несло прямо на «Диану».

Что это было — брандер ли, пущенный англичанами, чтобы зажечь датский флот, как думали наиболее пылкие молодые головы на шлюпе, или обыкновенный пожар на море?

Во всяком случае, Головнин приказал бить тревогу и вызвать всю команду наверх.

Ночью на берегу, у датчан, слышался отдаленный барабанный бой, раздавались отдельные пушечные выстрелы.

Корабль горел всю ночь, освещая море. К рассвету он прошел в полуверсте от «Дианы» и поплыл, догорая, серединой Зунда. Он был в огне уже до самой воды.

Ветер прекратился. К утру в Копенгагене была слышна жестокая пушечная канонада.

— Боюсь, что мы сидим в ловушке, — с тревогой говорил Головнин, стоя с Рикордом на вахтенной скамье. — Чем все это кончится?

Команда продолжала находиться наверху. Все молча стояли на своих местах. И только юные гардемарины Якушкин и Филатов ликовали, ожидая увидеть впервые в жизни настоящую баталию.

И в самом деле, в тот же день, перед вечером, сотни орудий со всех копенгагенских морских батарей вдруг начали палить рикошетными выстрелами по английским кораблям. Но ядра до них не долетали, поднимая тысячи фонтанов воды. Картина была величественна, на нее загляделись не только гардемарины, которые радовались, как дети, но и все находившиеся на шлюпе, в том числе и сам капитан.

Один лишь Тишка, не глядя на море, уныло бродил по палубе. И в фигуре его уже не было того бравого вида, какой он имел еще утром.

— Ты чего? — спросил у него Головнин.

— Уехать бы отсюда, Василий Михайлович... — тоскливо отвечал Тишка. — Ну их совсем! Палят-то как: хоть святых выноси!

— Испугался?

— Никак нет. А все ж таки в Гульёнках оно много спокойней было.

Только на рассвете поднялся попутный ветер. «Диана» снова окрылилась парусами и продолжала свой путь на запад.

Однако новые опасности ждали русских мореплавателей.

Когда проходили мимо мыса Скаген, что находится на северо-восточном выступе Ютландии, в узком проливе поднялся сильный ветер. Ждали шквала, и Головнин, стоя на вахтенной скамье, вглядывался в острые береговые каменные гряды, стерегущие каждое неосторожное движение проходящего мимо корабля.

Вся команда находилась на палубе. Было холодно. Люди, не имевшие теплой одежды, которую предполагалось закупить в Англии, сильно мерзли, но молчали. И вид этих мужественных людей волновал Головнина не менее чем тяжелое положение шлюпа.

Василий Михайлович вел корабль твердой рукой, лавируя весьма искусно и осторожно. К счастью, шквал не разразился, «Диана» шла все дальше, и на брам-стеньге ее беспокойно щелкал и рвался вперед, как бы указуя ей путь, узкий и длинный бело-синий вымпел.

И Тишка был снова весел. Датские пушки уже не палили больше. А море его не пугало, когда на вахте стоял сам Василий Михайлович.

Ночью высокой волной выбило стекла в большой галерее, куда выходила капитанская каюта, и ее залило водой. Закатав штаны по колена и вооружившись шваброй, Тишка собирал воду в каюте. Покончив с этой работой и насухо вытерев пол, он начал выбирать из сундука Головнина подмоченные водою вещи. На дне сундука он нашел простую липовую дудочку, очень похожую на ту, что когда-то подарил своему барчуку Васе.

«Ишь ты, — подумал Тишка, — барин, а дудку мужицкую бережет. Видно, тоже от нечего делать балуется».

Дудочка была в порядке, и Тишка, прислушавшись к шуму катившихся за кораблем высоких волн, приложил ее к губам и извлек из нее знакомый высокий звук. И тут же вспомнил и Гульёнки, и свою мать, всегда грустную Степаниду, и сестренку Лушку, в ее одевке из мешковины, и белых гусей, и зеленую мураву, на которой они паслись.

Так его и застал с дудочкой в руках Василий Михайлович, заглянувший на минуту в каюту, — Тишка не успел ее спрятать. Головнин засмеялся.

— Нашел-таки свою свирель? Ведь это твоя, что ты мне тогда подарил. Помнишь?

— Помню, — отвечал Тишка.

И затем молча полез за пазуху и достал висевший на гайтане кожаный мешочек и извлек оттуда большой серебряный рубль с изображением царицы.

— А это помнишь, Василий Михайлович? — спросил Тишка.

— Помню, — отвечал удивленный Головнин. — Так ведь тогда его у тебя отобрали?

— Отобрали, а потом тетушка сжалились, велели отдать, раз, мол, барчук подарил. Так я его и ношу с той поры на гайтане, не трачу. Тебя помню.

Василий Михайлович был растроган.

— Ну, и дудку возьми себе, — сказал он. — Я так на ней и не выучился играть.

Тишка поспешно, с радостью сунул за пазуху свирель.

А «Диана» меж тем, борясь с ветрами, продолжала свой путь к берегам Англии.

Глава четвертая

ПРОЩАНИЕ С ЕВРОПОЙ

Вот он, Портсмутский рейд.

Снова знакомое небо Англии, столь же хмурое и столь же незримое для глаз, завешенное облаками и туманами, как и близкое сердцу небо Кронштадта в эту пору.

Василий Михайлович стоял на вахтенной скамье и осторожно вел «Диану», лавируя среди кораблей, тесно стоявших в порту.

Как только «Диана» бросила якорь, он послал на берег за английскими газетами. Рудаков привез несколько последних номеров «Таймса».

С волнением и тревогой Василий Михайлович стал пробегать глазами бесчисленные столбцы газет. Вот!.. Статья сэра Вильяма Джонсона о возможности близкого разрыва между Англией и Россией.

Что теперь надлежит делать? — спросил Рикорд, которого Головнин ознакомил с содержанием этой статьи.

Без промедления ехать в Лондон к «нашему министру и просить его выхлопотать для нас у английского правительства право на свободное плавание, ибо наша экспедиция не военная.

В тот же вечер Головнин выехал в срочной стадт-карете в Лондон. В его нетерпении поскорее уладить вопрос о паспорте ему казалось, что тяжелые английские лошади слишком медленно везут это неуклюжее сооружение на огромных, окованных железом колесах.

Пока ехали по городу, от стука экипажных колес по каменной мостовой все мешалось в голове, отвыкшей в море от всякого шума, кроме шума тяжелых волн. Когда же кончился город я карета покатилась по хорошему шоссе, изредка скрежеща железом колес по щебенке, ехать стало спокойно и так приятно, что Головнин, истомленный бессонными ночами, крепко уснул сидя и проспал до самого Лондона, куда въехали утром. Над Лондоном не выло обычного в эту пору тумана, я небо над Гайд-парком удивляло глав привычного путника своей застенчивой голубизной.

Тревога Василия Михайловича оказалась напрасной.

В морском министерстве ему очень скоро сообщили, что первый лорд Адмиралтейства согласен выдать «Диане» паспорт на свободное плавание.

Стояла середина сентября, и надо было спешить с покупкой хронометров, карт и книг, нужных для плавания, с приобретением теплой одежды для команды и многого другого, чтобы к январю быть уже у мыса Горн, где позднее начинались жестокие бури.

Когда Головнин возвратился из Лондона в Портсмут уже с паспортом на свободное плавание для «Дианы» и с нужными инструментами и прочими покупками, то, к удовольствию своему, убедился, что стараниями Рикорда шлюп был совершенно готов к отплытию.

Оставалось лишь погрузить ром и водку для команды.

Но тут пришло от русского консула письмо, в котором сообщалось, что торговый департамент по ошибке разрешил отпустить для «Дианы» вместо восьмисот галлонов водки... восемь.

— Это бог знает что такое! — воскликнул Головнин. — Ведь надо снова зачинать переписку, а мы могли бы уже уйти.

Прошло еще несколько дней, как вдруг явился экономический помощник Начатиковский и почтительно доложил Головнину:

— Василий Михайлович! На шлюп привезли запрещение грузить спиртные напитки, пока «Диана» не заплатит всех портовых пошлин, как купеческое судно.

— Еще чего измыслили! — в возмущении крикнул Головнин. — Теперь вижу: им хочется получить взятку. А консул не додумался дать. Сие хуже всяких штормов. Пиши, Петр, что «Диана» — военное судно Российского императорского флота, а не купец.

Прошло еще две недели.

— Ром привезли! — доложил Начатиковский. — Начинаем грузить.

— Грузите, грузите, только скорее! — взмолился Василий Михайлович. — Мы теряем дорогие дни.

Да бочки зело велики, ведь в каждой по тридцать пять ведер, в люк едва пролазят.

Однако, когда семь бочек в присутствии таможенных надсмотрщиков были с превеликим трудом опущены в трюм, явился консул еще с двумя таможенными чиновниками, которые заявили, что забыли перемерить ром, и просили поднять обратно бочки на палубу.

Тут Василий Михайлович, находившийся у себя в каюте, стукнул кулаком по столу и крикнул Рикорду:

— Петр, иди и скажи им, чтобы забирали свой ром и убирались к чорту! Я боюсь, что выброшу этих взяточников за борт вместе с их ромом.

И хотя Рикорд был также огорчен этой задержкой, но он рассуждал хладнокровнее и посоветовал чиновникам перемерить одну бочку и сию цифирь помножить на восемь, ибо все бочки одинаковы.

Когда Рикорд прибавил к сему совету по доброй сигаре на англичанина, те сказали с довольным видом:

—Олл-райт, сэр!

После двухмесячной стоянки «Диана» вновь подняла паруса к вышла в океан, держа путь к Бразилии.

Как ни воевал Василий Михайлович в Портсмуте с английскими таможенными чиновниками, как ни призывал на их головы нового Свифта, но когда «Диана» проходила мыс Лизард, южную оконечность Англии, являющуюся последним клочком европейской земли, он долго не покидал вахтенной скамьи.

Непонятная грусть тревожила его сердце.

Европа исчезла в тумане, в тревогах наполеоновских дней.

Сколько раз ни покидал он Европу, отправляясь в дальние моря, он никогда не оставлял ее берега с таким чувством волнения, как на сей раз.

Вся команда собралась на палубе и с таким же чувством, как и ее капитан, смотрела на постепенно удалявшиеся и таявшие в морской дымке очертания мыса Лизард.

Глава пятая

ЛИЦО ОКЕАНА

К ночи поднялся жестокий ветер при дожде. Закрепили все паруса, оставив лишь совсем зарифленный грот-марсель и фок.

Исчез всякий след европейского берега, и вместе с этим все мысли и чувства капитана оторвались от земли и надолго обратились к иной стихии, самой непокорной из всех стихий, но и самой любимой им — к океану.

Волнение на море было так велико, что на другом судне, не столь легком, спокойном и безопасном на волнах, каким оказалась «Диана», непременно пришлось бы лечь в дрейф, потому что для тяжело нагруженного корабля такого же тоннажа невозможно было идти фордевинд без огромной опасности.

И это радовало Головнина, который не без тревоги продолжал присматриваться к поведению своего шлюпа в крепкие ветры.

Ночью ветер отошел к северо-востоку, не уменьшаясь в резкости, и сделался сильно шквалистым» отчего волнение стало много опаснее для «Дианы». И около полуночи шлюп, выйдя слишком много к ветру, попался между двумя валами огромной высоты.

Наступили опасные часы. В кромешной тьме шлюп то поднимало на водяную гору, то низвергало в пучину. О размахе этих полетов трудно было судить по ощущениям, ибо сознание отказывалось отмечать столь быстро и столь резко меняющееся положение судна.

Головнин сменил стоявшего на вахте Мура, который команду подавал хотя и умело, но без предвидения каждого нового порыва ветра.

Головнин принял командование шлюпом на себя, ибо пришла минута опасности, и тотчас же, словно искусный дирижер, привел в согласие все звуки нестройно играющего оркестра.

Команда капитана была спокойна и в то же время смела, решительна» вдохновенна и неизменно предупреждала каждый порыв ветра, каждый новый румб его.

Матросы работали дружно, как одни, движения их были согласны и четки. Им легко и радостно было повиноваться воле такого командира, и они точно и быстро выполняли его команду.

«Диана» снова стала послушной и, убегая от опасных валов, снова пошла вперерез волн.

Рикорд руководил креплением ростров, сложенных между фок - и грот-мачтами, чтобы случайно попавшей на шлюп волной их не смыло и не унесло в море.

На палубе шла напряженная, кипучая работа людей, которым в кромешной тьме руки заменяли глаза. Скоро все стеньги, реи были так крепко принайтовлены, что никакая волна не могла их сорвать с места.

Но едва успели закрепить ростры, как чугунные ядра начали выскакивать из своих гнезд и кататься по деку. Одним из них сильно ушибло ногу гардемарину Якушкину, другое угодило прямо в спину сбитому волной Тишке, который с перепугу поднял было крик, но потом, изрядно обозлившись на море и ругая его изо всех сил, усердно начал работать на палубе, укрепляя каждый груз, точно кладь на возу.

Волной сорвало висевшую на боканцах лучшую пятивессльную шлюпку «Дианы» и унесло в море. За нею сорвало и шестивесельную, но команда во главе с офицерами навалилась на нее всей своей массой и тем спасла шлюпку.

А через день погода разгулялась и выглянуло солнце. Океан, как богатырь после битвы, дышал медленным дыханием всей своей грудью, то поднимаясь, то опускаясь от горизонта до горизонта. Он качался, точно подвешенный на незримых гигантских цепях.

Океан отдыхал. Отдыхала «Диана», теперь спокойно продолжавшая свой путь, слегка накренившись на левый борт. Отдыхали и люди.

На баке, у кадки с водой, сидела кучка матросов, раскуривая коротенькие трубочки-носогрейки. Беседовали о том, о сем. Вспоминали тревоги последней ночи. Тишка при общем смехе рассказывал о том, как ему попало шестифунтовым ядром промеж крыльев, и сам смеялся вместе с другими.

Старый матрос Михаила Шкаев, человек строгий, но справедливый, посмотрел на него улыбающимися глазами и, вынув трубочку изо рта, сказал:

— Погляжу я на тебя, Тихон... Мужик мужиком, никакая морская наука к тебе не пристает.

Матросы дружно засмеялись.

— А вы погодите, — остановил их Михаила Шкаев и добавил: — А все же моря ты, видно, не испугался, молодчина!

Тишка был весьма польщен похвалой старого моряка и сказал, куражась:

— А что нам море? Эка невидаль! Мы и его обратаем, ежели что, с Василием Михайловичем. Нам бояться нечего.

— Какую же силу имеет океан при волнении! — восторженно воскликнул Рудаков за обедом в кают-компании. — Если бы можно было собрать ее к единому месту, то сколь полезного можно было бы сотворить! Все бы в мире двигалось сей силон и еще бы осталось.

— Вы хорошо приметили океанову силу во время волнения, — сказал Головнин. — А я приметил иное.

— А что такое, Василий Михайлович?

— А то, — отвечал тот, — что, при всех своих добрых качествах, наша «Диана» в самую лучшую погоду, при полных парусах, не может идти более восьми узлов. Это самый наш большой ход, господа, мы должны сие помнить.

Перед вечером увидели двух огромных черепах. Наслаждаясь солнечной погодой, они спали на воде. Спустили шлюпку, в которую сели матрос Шкаев и Тихон. К одной черепахе они подобрались бесшумно. Она так крепко спала, что не слышала, как подплыли охотники, и им удалось, подхватив черепаху под панцырь, перевалить ее в лодку, как огромное колесо.

«Диана» между тем, не успев убавить паруса, ушла далеко вперед.

Увидев это, Тишка решил, что корабль уходит, бросив его на произвол судьбы среди этой чуждой ему бездонной синей хляби, сулившей погибель.

И Тишка, который, бахвалясь, собирался обратать океан, как гульёнковского Орлика, вдруг поднял такой вопль, что голос его был услышан на шлюпе, уже замедлявшем ход. Вторая черепаха, все еще крепко спавшая на воде, проснулась от Тишкиного крика и скрылась в глубине океана.

Тишка греб изо всех сил, стараясь догнать корабль, забыв о черепахах и не обращая внимания на матроса Шкаева, спокойно сидевшего на корме и молча ухмылявшегося.

Охотников за черепахами подняли на борт, и Головнин строго спросил Тишку:

— Ты чего орал на весь океан?

— Испугался, батюшка Василии Михайлович, — отвечал Тишка чистосердечно. — Думал, уйдешь ты от меня, оставишь пропадать тут нас со Шкаевым.

Никогда еще Тишка, да и вся команда не видели капитана в таком гневе.

— Да как же ты смел подумать! — набросился он при всех на Тихона. — Как ты смел, глупец, помыслить хоть единожды, что твой командир может тебя бросить среди океана! Зная же, как знает каждый на моем корабле, что не может сего быть никогда. На сутки под арест! Посиди в карцере, поразмысли о своем глупом малодушии.

— Прости, батюшка Василий Михайлович, — повинился Тишка, глубоко раскаиваясь в своем страхе. — Каждый о своей жизни печалуется.

Тишка охотно отсидел положенное время. Но это было не единственное наказание для него. Его ждала и вторая неприятность: поев сваренного из черепахи супа, он заболел и несколько дней ходил скрючившись и держась за живот.

— Черепаха эта еще, прости господи!.. — говорил он матросам. — Ежели бы мать узнала, что ел такое непотребство, то и за стол не пустила бы.

Головнин отправил Тишку к лекарю.

Лекарь Богдан Иванович, скучавший без пациентов, так как никто на шлюпе не болел, обрадовался Тишке необыкновенно, напоил его каким-то декоктом, каплями и хотел даже бросить кровь. Но Тихон отказался, боясь, как бы его немец не зарезал вовсе.

Тогда Богдан Иванович усадил его на койку у себя в каюте, дал ему, сверх всего прочего, рюмочку водки, настоенной на душистых кореньях, и начал рассказывать о своей семье. Он показал ему портреты своей жены Амальхен, своего сына Фрицхен и своих родственников до третьего колена. Тишке стало скучно, и он хотел уйти. Но лекарь не пускал его, продолжая рассказывать о своих родных, затем начал показывать всякие мелкие вещицы, которые ему были подарены перед отъездом: вышитую шелком закладку для книги — от жены, зубочистку в бисерном футлярчике — от кого-то другого. Но тут Тишка уже не выдержал и, нарочно схватившись за живот, убежал на бак, где гардемарины Филатов и Якушкин забрасывали на ходу шлюпа удочки, пытаясь ловить рыбу.

— Кит слева по носу! — крикнул вдруг матрос, сидевший в смотровом гнезде на бушприте.

Действительно, в указанном направлении показался кит.

— А что ж это такое? — удивился Тихон.

И когда ему Филатов разъяснил, что это огромное животное, которое тоже можно поймать, он сказал:

— Нет, брат, более Тишку и жомкой на лодку не заманишь. Такой и с лодкой слопает.

Однажды на рассвете открылся остров Порто-Санто.

Отсюда Головнин решил держать курс прямо на восток, на оконечность острова Мадейры, а оттуда к Канарским островам.

Но, торопясь выйти из области переменных ветров, он положил не заходить не только на Мадейру, а и на Канарские острова, хотя там предполагалось взять запас виноградного вина для команды, и идти прямо к берегам Бразилии.

Тропик Рака прошли поутру 23 ноября.

Переход был скучный. Нелюдимый мичман Мур просидел все время в каюте, и даже всегда восторженный Рудаков в свободные от вахты часы молча стоял на корме, наблюдая за летучими рыбами, которые стайками шныряли над поверхностью воды.

Но скоро плавание стало снова беспокойным: начались быстро менявшиеся ветры, и это заставляло каждый час менять курс и ворочать паруса. Третью ночь гремели грозы, лил дождь. Тучи предвещали бурю.

Головнин держал команду все время наготове у парусов. Люди по суткам не меняли мокрой одежды, и когда всходило солнце, от них шел пар.

Затем наступила мучительная жара.

— У нас об ату пору рождественские морозы стоят, — говорили матросы. — Тринадцать ден, братцы, толчея валяет с боку - на бок, с носа на корму, как баба тесто.

Казалось, что все бежит от такого климата: птиц, почти не было видно, а из рыб поймали с кормы на крюк одну акулу весом более двух пудов. От постоянной сырости все кожаное на шлюпе зацвело, платье и белье намокло, металлические вещи начали ржаветь.

— Ну и сторонка! — жаловался Тишка Головнину, не зная, куда укрыться от жары. — А у нас в Гульёнках теперь на ледышках с гор катаются. И куда это мы с тобою, батюшка Василии Михайлович, заблудили? В ту ли сторону мы попали, куда с твоею милостью на дощанике плыть собирались?..

Головнин только рассмеялся в ответ.

Глава шестая

ПОД ЗВЕЗДАМИ ЭКВАТОРА

«Диана» приближалась к экватору.

Есть в жизни каждого мореходца, будь то простои матрос, или молодой мичман, или даже сам капитан, совершающий уже не в первый раз свое дальнее плавание, торжественные минуты, которые наполняют сердце волнением, знакомым только морякам.

Это минуты, когда, покидая берег, каждый из них глядит на него в последний раз, это минуты, когда он снова ступает на землю и идет в свой дом, езде не зная, найдет ли там по-прежнему свою жену и детей. Это первая буря, первое боевое крещение. Наконец, это те минуты, когда он впервые пересекает экватор.

Моряками старого парусного флота это событие отмечалось особенно торжественно и сопровождалось шумным и веселым праздником бога морей Нептуна, праздником, который справлялся обыкновенно по старому, давно установленному обычаю.

Головины не в первый раз пересекал экватор, но и для него и для всей команды «Дианы» это событие имело на сей раз особый, радостный смысл.

Впервые корабль — целиком русский, от бушприта до руля — пересекал незримую линию, делящую Землю пополам.

Поэтому Василии Михайлович не удивился, когда однажды в дверях его каюты появились с таинственным видом трое матросов, попросивших разрешения войти.

То были Михаила Шкаев, Спиридон Макаров и Дмитрий Симанов.

Все трое молча поклонились и стали в свободно-почтительных позах, — на шлюпе не было показной муштры, которая заставляла бы зря тянуться людей.

— Вам что, братцы? — спросил Головнин, уже наперед зная, в чем дело.

— До тебя, Василий Михайлович, — сказал выступивший вперед Шкаев. — Люди бают, днями будем переходить экватор.

— Да, сие верно, — подтвердил Головнин.

— Просим дозволения отпраздновать переход, как полагается по морскому уставу.

— По уставу вовсе не полагается, — засмеялся случившийся при этом Рикорд.

— Ну, так уж говорится.

— Обычай такой, — вставил свое слово Макаров.

— Одним словом, Нептунов праздник просим разрешить,— пояснил Симанов.

— Празднуйте, — отвечал Головнин. — Это и впрямь праздник для нашего российского корабля. Только ведь вам придется перекупать, почитай, всю команду. Много ли у нас народу-то ходило через экватор?

— Где уж всех купать... — заметил Шкаев.

— А кто у вас на примете? — спросил, улыбнувшись, Головнин.

— Это как ребята решат, — уклончиво отвечал Макаров, глядя куда-то в сторону.

— Ну что ж, купайте, — согласился Василий Михайлович. — Только вот что: брать выкуп водкой я запрещаю. Заместо того всей команде будет угощение от меня.

И на корабле начались приготовления к празднику бога морей Нептуна. Приготовления велись в таинственной и волнующей обстановке.

В кубрике при помощи паруса был отгорожен угол, куда пропускались только избранные. Из-за этого импровизированного занавеса слышались горячие споры, временами громкие взрывы смеха. Туда таскали паклю, ведерки с краской, тряпье, цветную бумагу. У выглядывавшего оттуда Макарова на большом пальце всегда сидел огромный наперсток в виде кольца. Гардемарины Филатов и Якушкин были особенно возбуждены. У себя в каюте они что-то резали и клеили из цветной бумаги, делали венки из фантастических цветов, сооружали из ярко раскрашенного картона чудовищных рыб, тритонов, клянчили у капитана то бус, то бисера из запасов, сделанных для обмена с островитянами.

Что делалось за таинственной занавеской в кубрике, большинство команды не знало. Тишка сунулся было туда, но был тотчас же изгнан, получив при этом от Макарова увесистый щелчок железным наперстком в лоб.

Среди команды только и было разговоров, что о предстоящем празднестве.

Наконец 20 декабря 1807 года, в два часа дня, пересекли экватор в долготе 20° 11' при умеренном ветре и прекрасной погоде.

К этому времени Нептун, которого изображал Шкаев, его божественная супруга Амфитрида и сын их Тритон, в сопровождении свиты морских чудовищ, собрались на баке. В Амфитриде все узнали матроса Макарова, а в Тритоне — матроса Симанова, хотя он и был с хвостом из парусины, набитой сеном, и в маске, изображавшей голову чудовищной ящерицы.

Дружным хохотом сопровождалось появление этой божественной троицы.

Команда выстроилась на шканцах.

Нептун, голый до пояса, с телом, раскрашенным разноцветными красками, с длинной бородой из пакли, в золотой короне, с трезубцем в руках, сел верхом на доску, привязанную к веревке, и спустился с носа шлюпа до самой воды.

Оттуда диким голосом он стал взывать:

— Эй, люди! Чей это корабль?

— Русский шлюп «Диана», — отвечал с борта штурман Хлебников, которому Головнин поручил заменить капитана на этом празднестве.

— Кто командир?

Капитан-лейтенант Головнин.

— Откуда идете?

— Из Кронштадта.

— Есть ли люди, в первый раз проходящие экватор?

— Есть и такие.

— Ложись в дрейф! — крикнул Нептун. Хлебников отдал шуточную команду:

— Положить грот-марсель на стеньгу!

Нептуна вытащили на борт. Он сел в колесницу, оклеенную цветной бумагой.

За спиной у него стали Амфитрида, в венке из фантастических цветов, с развевающимися волосами из той же пакли, что и борода ее супруга, в короне, а рядом с нею — Тритон.

Вокруг колесницы выстроились чудовища в масках, изображавшие рыб, черепах и сирен с рыбьими хвостами.

Шестеро таких чудовищ, нагих до пояса, размалеванных красками, впряглись в колесницу и повезли ее на шканцы.

Строй матросов отдал честь этому шествию.

Хлебников встал перед Нептуном и подал ему бумажку. Это был список всех, кто еще не проходил экватора.

А Нептун продолжал допрашивать:

— Что за люди идут у вас на корабле?

— Идут русские люди.

— А в бога они веруют?

— Веруют.

— А водку пьют?

— Пьют.

— И в баню ходят?

— Ходят.

— И бреются по праздникам?

— И бреются.

— Поглядим... — многозначительно сказал Нептун, стукнув рукояткой своего серебряного трезубца о палубу. — Извозчик, вали на Невскую першпективу!

При общем смехе, под звуки шуточного оркестра, игравшего под управлением экономического помощника Начатиковского на гребешках, самодельных дудках, деревянных ложках и пустых бутылках, колесница тронулась к месту, где была поставлена бочка с водой.

Нептун, держа перед собой бумажку, начал выкликать:

Мичман Мур! Гардемарин Филатов отвечал:

— Болен. Со вчерашнего дня не выходил из каюты.

— Мичман Хлебников!

— Держит вахту.

— Мичман Рудаков!

— Весьма просит прошения. Жена пошла с утра на базар, да и запропала. Качает малого ребенка в люльке. Рад бы чести представиться владыке морей, да не может.

— Лекарь Бранд!

— Приготовляет на завтра вытрезвительные киндербальзамы для царя морей, его супружницы, сынка и свиты, — отвечал при общем смехе Филатов.

— Тихон Спиридонов!

— Здесь я, — отозвался Тишка, еще не зная, для чего его выкликают.

Он стоял в толпе зрителей, оттертый старыми матросами в самый последний ряд. Но ему очень хотелось быть поближе к Нептуну, поэтому, воспользовавшись случаем, он заработал локтями и торопливо забормотал:

— Пропусти, ребята, пропусти. Слышь, меня зовут! — и выскочил вперед.

— Через экватор не ходил? — грозно спросил его Нептун.

— Ходить не ходил, а пройти могу где хочешь, если капитан прикажет, — отвечал Тишка, сам довольный таким молодцовским ответом.

— Не ходил? Ага! Тогда садись на бочку!

— Это для чего же? — заупрямился было Тишка.

Но тут его живо подхватили под руки, завязали глаза и посадили на доску, положенную поперек бочки с водой. Откуда-то выскочил матрос Васильев и, вытащив из-за спины деревянную бритву величиною в аршин и банку с салом, смешанным с печной сажей, приблизился к Тишке.

— Позвольте вас побрить, — ломаясь и гримасничая, заговорил он.

— Чаи, в прошлый четверток брился, рано еще! — кричал Тишка при дружном смехе матросов, подозревая что-то неладное. — Пустите, чего охальничаете! Жалиться буду капитану.

Но Васильев, не слушая его, быстро прошелся помазком из тряпки по лицу Тишки, сразу обратив его в арапа, и начал брить своей аршинной бритвой.

Тут Нептун подал знак, из-под Тишки вырвали доску, и он бултыхнулся в бочку, вызвав тем дикий хохот всей команды.

Таким же образом выкупали и других молодых матросов, затем гонялись друг за другом с ведрами и окатывали морской водой с ног до головы.

Угомонились только к ночи и долго не могли уснуть, делясь впечатлениями веселого праздника.

А Тишка и вовсе не мог спать. То ли не давала покоя давешняя насмешка товарищей, которой он никак не мог забыть, то ли просто взяла его тоска под этими прекрасными, но чужими звездами. Он сунул свою дудочку за пазуху, выбрал себе местечко на рострах и долго сидел так, не играя, ожидая, что вот-вот начнет светать.

Но долга тропическая ночь.

«Теплынь, духота, а светает, видно, не скоро», — думал Тишка.

Незнакомые крупные звезды горели в черном небе над ним, отражаясь и качаясь на океанской зыби.

Тишка долго смотрел на них, и ему вспомнились свои, Гульёнковские звезды, хоть и не столь большие и ясные, а все ж таки нежней и милей здешних.

Он достал свою дудочку из-за пазухи, приложил ее к губам и извлек одну за другой долгие знакомые нотки, в которых слышалось все, что мило сердцу: то ворчливый голос зимней вьюги, залетевший на их тесный двор, то музыка жаркого летнего полдня на опушке березовой рощи, то звон жестяных колокольцев, подвязанных к шеям пасущихся коров.

До того печальны, милы и удивительны были в тишине океанской тропической ночи эти звуки простой русской дудочки, вырезанной из обыкновенной липы, что многие матросы проснулись и слушали их. Слушали и вахтенные, и матросы, сидевшие в смотровом гнезде на бушприте, и Хлебников, и Рикорд, и сам капитан Василий Михайлович, которому ближе и роднее всех были эти звуки. Он узнавал в них и голос, и песни, и сказки своей няньки Ниловны.

И так всем понравилась игра Тишки на дудочке, что матросы в часы, свободные от работы, иногда просили его сыграть. И Тишка играл.

Так шли дни на «Диане». А вокруг нее разливался без конца и края океан, сверкавший на солнце миллионами танцующих блесток, споривший своей яркой голубизной с небом, а блеском своим — с самим солнцем.

Иногда слева или справа от судна показывались киты. Над шлюпом пролетала стайка каких-то морских птиц, поблескивали над водой крылья летающих рыб. И снова внимание человека поглощалось созерцанием океана.

Величественная тишина этих дней плавания, ощущение неповторимости переживаемых минут, ласкающая глаз красота океана — все это захватывало, пленяло душу русского человека, всегда склонного к восприятию величественного и прекрасного.

Однажды Головнин собрал у себя в каюте всех свободных от службы офицеров и сообщил им, что решил идти мимо мыса Горн, а не вокруг мыса Доброй Надежды.

— Я не ласкаю себя надеждой, господа офицеры, — пояснил он при этом, — обойти мыс Горн ранее марта, каковой месяц чтится наибурнейшим и наиопаснейшим для судов в сих широтах. Множество кораблей всех наций в сем месяце претерпели здесь великие бедствия, однакож были и исключения. Известный мореплаватель Моршан благополучно обошел сей мыс в апреле, а наши «Надежда» и «Нева», направляясь в Российские северо-амернканские владения, — в марте. Посему и я положил покуситься пройти вокруг мыса Горн. Сие сулит нам немалое облегчение в дальнейшем нашем плавании в Камчатку, хотя ведаю, что оный путь весьма опасен в рассуждении цынги. Все путешественники на то жалуются. Но мы сего не устрашимся, запасшись доброй провизией.

И «Диана» пошла к бразильским берегам.

Вскоре вступили в полосу юго-западных пассатов. Шлюп день и ночь был окружен неисчислимыми стадами бонитов и других больших рыб, которые следовали подле самого борта. Хлебников с гардемаринами, а за ними и матросы пробовали бить рыб острогой с корабля, но не попадали.

...В одно прекрасное утро «Диана» оказалась плывущей среди травы, хвороста, древесных стволов огромной величины. На один из них шлюп едва не наскочил на полном ходу, если бы этого не заметил сидевший на носу матрос.

— Скоро мы должны увидеть великое множество птиц, — сказал Головнин Рикорду и другим офицерам.

Действительно, вскоре на воде и в воздухе показалось несметное число всякой водяной птицы, а около самого шлюпа вынырнул кит.

— Тишка, сюда? За тобой кит приплыл! — крикнул Васильев.

— Ну-к и целуйся с ним, — сердито отвечал Тишка, — а мне кит без надобности.

Со шлюпа был уже виден бразильский берег и остров Святой Екатерины.

Глава седьмая

В ТРОПИЧЕСКОМ ЛЕСУ

К вечеру вошли в гавань острова Святой Екатерины. Идя на рейд в виду крепости Санта-Круц, подали сигнал о вызове лоцмана, но вместо него навстречу «Диане» вышло военное судно. Флаг на нем был поднят, а на крепости, находившейся в полутора милях, — нет.

— Что это значит? — удивился Рикорд.

— А то, — смеясь, ответил Головнин, уже бывавший не раз в португальских владениях и знавший их порядки, — что у португальцев нет пороха, чтобы встретить нас салютом.

По случаю такой оказии «Диане» пришлось идти на рейд без обычного салюта, чтобы не ставить в неловкое положение хозяев этой страны.

Все офицеры и матросы собрались на палубе, глядя на берег.

То была первая тропическая земля, к которой подходила «Диана».

Стояла глубокая вечерняя тишина. Пустынную гавань окружали высокие горы, покрытые дремучим тропическим лесом. Часть гор и гавани, вода которой была такой яркой синевы, точно в ней развели синьку, лежала уже в тени, а другая еще была освещена желтыми закатными лучами солнца.

Но где же люди? Неужто берега сей чудесной гавани необитаемы? Нет! Вон крепость, и даже не одна, а целых три. А вон несколько хижин на берегу. Но нигде ни одного человека. Какое-то спящее царство.

Наконец на валу одной из крепостей появились три живые фигуры в епанчах. Но кто это были — солдаты, монахи, просто жители? Издали даже в подзорную трубу нельзя было определить.

— Положить якорь и дать выстрел из пушки, — приказал Головнин. — Может быть, хоть тогда эти сони обратят на нас внимание.

Якорь положили, а выстрела дать не успели, так как на шлюп приехал посланный начальником крепости унтер-офицер — узнать, кто пришел, откуда и зачем идет.

Унтер-офицер сказал, что завтра световыми сигналами из крепости будет дано знать в город, где было местопребывание губернатора, о прибытии русского корабля, после чего русские могут ехать в город и закупать все, что им нужно.

На другой день разрешение действительно было получено, и Головнин в сопровождении Рикорда отплыл на своей шлюпке в город, находившийся на берегу залива, в десяти милях от места стоянки «Дианы».

Губернатор с отменной вежливостью принял капитана русского военного корабля, объяснил, каким способом он лучше всего может сделать закупки, и пригласил Головнина к обеду. Это был молодой человек лет двадцати пяти — тридцати с утонченными манерами аристократа. Имя его было звучно и пышно — Дон Суир Маурицио де Сильвеира. Это был представитель знатной португальской фамилии.

После обеда Головнин с Рикордом занялись осмотром города, в котором оказалось всего несколько сотен домов в один-два этажа, ослепительно белых, прячущихся в густой тропической зелени, с огромными окнами, но без стекол, которые были излишни в этом благословенном климате.

— Вот ежели бы нам да такой климат!.. — вздохнул Рикорд.

— А что? — спросил Василии Михайлович.

— А то, что, может статься, вся история наша пошла бы иной стезей, не столь суровой, что отвечает нашему климату.

— Вижу в тебе, Петр, хоть и русского человека, но итальянца по рождению, — улыбнулся Головнин. — Тебя все тянет к синему небу, а мне наше серое милее, чем сия бирюза, и простая рукастая береза, что я оставил под Москвой, на Петербургском тракте, роднее этих кудрявых гигантов, словно подвитых в кроне, и столь высоких, что как глядишь на их вершины, то шапка валится с головы. Кстати, нам надлежит срубить одно такое дерево на запасную стеньгу.

Несмотря на обилие леса вблизи стоянки «Дианы», дерева твердой породы, годного для выделки десятисаженной стеньги, не оказалось. Пришлось снарядить многочисленную экспедицию, вооруженную ружьями, пилами, топорами. Под водительством португальца-проводника экспедиция углубилась в густой тропический лес, где листва была так плотна, что почти отвесные лучи солнца сквозь нее не могли пробиться. Поэтому ни травы, ни цветов в лесу не было, и почва его была черная и сырая.

Люди дышали тяжело. Но впереди шел сам капитан, и казалось, что ему идти легко, так стойко переносил он тропический зной, и матросы подтягивались, глядя на него и посмеиваясь друг над другом и над Тишкой, воевавшим с летучими муравьями, которые, налетая со всех сторон на людей, вольно кусались.

— Ну как, Тихон? — спросил его Головнин, с улыбкой глядя на Тишку, хлопающего себя то по шее, то по щеке. — Где лучше: здесь или у нас, в гульёнковской дубовой роще?

— А мне и здесь ничего, — отвечал Тишка, убивая термита у себя на лбу. — Я страсть люблю в бане париться, только муравьи вот летучие одолевают, да гляди, какие кусачие да злые, ровно собаки. Рубахи снять не дают.

Чем дальше углублялись в лес, тем гуще и темнее он становился. Под мертвыми сводами его, казалось, не могли жить ни звери, ни птицы. Воздух здесь был насыщен пряными запахами тропиков, порой резкими и отталкивающими, порой едва уловимыми и приятными.

Растянулись цепью, чтобы легче было искать нужное дерево. В поисках его забрались в лес версты на три от берега, лезли в гору, обливаясь потом.

Вдруг мичман Хлебников, человек, все примечавший и быстрый в движениях и тела и ума, крикнул:

— Нашел! Нашел! Сюда!

Действительно, дерево, найденное им, оказалось вполне подходящим.

— О, это прекрасное дерево, — сказал проводник-португалец Головнину. — Только, сеньор капитан, оно твердо, как железо, и тяжело так же, как железо, и тонет в воде. Как же вы его срубите и потащите отсюда на ваш корабль?

Тишка первым подошел к дереву с топором. Давно он уже не держал топора в руках и теперь с удовольствием поплевывал на руки.

С силой ударил Тишка топором по стволу, делая подрубку дерева.

Но топор отскочил от дерева, как от резины, чуть не угодив обухом в лоб стоявшему поблизости матросу Макарову, который едва успел пригнуться.

— Очумел ты, что ли? — строго спросил он у Тишки. — Видно, что, кроме сосны, ты и дерева не видал! Здесь подрубки не сделаешь, надо сразу пилой действовать.

Но и пила скользила по железному стволу бразильского дерева, почти не оставляя на нем никакого следа.

— Что же делать, братцы?

Несколько минут матросы стояли в задумчивости вокруг тропического гиганта, прикидывая в уме, как бы все-таки его свалить.

— Тут нужно терпение, — сказал старый матрос Шкаев. — Бей, ребята, не шибко, один за одним, да все в одно место. Капля за каплей и вода точит камень.

Так и сделали. Сначала рубил Тишка, ни за что не пожелавший уступить своего первенства, потом матрос Симанов, потом Васильев, за ними Шкаев и остальные. Мерно стучал русский топор, вгрызаясь в железную древесину гиганта, и стук его, впервые раздавшийся в этих местах, звенел под темными сводами леса.

Рубили долго и упорно. Наконец вершина огромного дерева начала тревожно вздрагивать, и крона ее зашумела, как бы спрашивая, что это за люди возятся там внизу. Потом дерево стало клониться в одну сторону и падать все быстрей и быстрей, подминая под себя целую рощицу других деревьев. По лесу пошел такой треск и грохот, словно начали палить из пушек.

Великан лежал на земле, побежденный.

Все бросились к нему.

И тут Тишка увидел зелено-желтую красивую птицу, которая, запутавшись в кроне упавшего дерева и оглушенная падением, никак не могла выбраться из его густой листвы.

Тишка хотел взять ее, но лекарский помощник Скородумов, «находившийся ближе к попугаю, опередил Тишку и схватил птицу, не выпустив ее из рук даже и после того, как она впилась в его руку своим железным клювом.

— Отдай зеленую ворону! — потребовал Тишка. — Я первый доглядел.

Но Скородумов отказался отдать, не обращая внимания на то, что Тихон на него крепко осердился.

Остальные участники экспедиции с любопытством разглядывали попугая, пробовали угощать диковинную птицу матросскими сухарями и стали придумывать ей кличку.

Тем временем дерево очистили от ветвей и коры, сделали катки и, вооружившись кто толстым колом, кто веревочной лямкой, под звуки песни начали катить огромный ствол к берегу, прорубая ему дорогу в лесу.

Проводник-португалец удивлялся веселой легкости, с какой русские матросы, задыхаясь в банной атмосфере тропиков, волокли десятисаженную махину по сплошному лесу, перетаскивая ее через промоины и Древесные завалы.

Дивился и сам Головнин. Дивился и радовался, все больше утверждаясь в том, что с такими людьми он доведет свою экспедицию до желанного конца.

Когда огромный древесный ствол был доставлен на берег, сплавлен при помощи подставленных шлюпок к «Диане» и погружен на нее, занялись покупкой провизии.

Жители натащили великое множество всякой зелени и плодов, хотя в Бразилии стояла зима. На палубе высились горы арбузов, дынь, каких-то невиданных сочных и душистых плодов, стояли огромные корзины с виноградом, и в неподвижном воздухе реял сладкий и пряный запах фруктовой лавки.

Нужно было также много свежего мяса, так как до мыса Горн путь предстоял долгий и Головнин опасался, как бы команда не заболела цынгой. А мяса здесь, по случаю жаркого климата не продавали, потому что в хранении оно не выдерживало более одного дня. Команда же «Дианы» была так немногочисленна, что приходилось пользоваться лишь мелкими животными, вроде свиней. Тушу свиньи можно было съесть в один день.

Нам нужно купить хоть несколько молодых бычков, — говорил Головнин Начатиковскому.

Не продают здесь молодого скота, есть только старый,— отвечал тот. — Скот добрый и недорогой, но нашей команде такого быка и за неделю не съесть.

Головнин уже потерял надежду на получение говядины, как дня за два до отплытия из гавани Санта-Круц с борта шлюпа увидели странную картину.

К кораблю приближалась двухвесельная шлюпка, в которой находились Начатиковский, Тишка и какой-то португалец. Шлюпка шла без весел. Издали видно было, как Тишка, стоя на носу шлюпки, время от времени взмахивал зеленой веткой, ударяя ею по воде то справа, то слева шлюпки. Казалось, он погоняет море.

— Гляди, какая чертовщина! — удивлялись матросы при виде столь загадочного движения шлюпки.

Скоро вся команда «Дианы» собралась на борту, отчего шлюп даже слегка осел на одну сторону.

— На чем же они идут?

— Да, видишь, Тишка по воде веткой хлещет.

— Видать, чудесная ветка.

— Какая ветка! Рыба их на аркане ведет. Рыбину, гляди, купили.

— Что же она, ученая, что ли, что к самому шлюпу так и прет?

—Чудо, братцы, чудесное и болей ничего!

Но вскоре чудо разъяснилось. Когда шлюпка подошла к «Диане», стало видно, что по обе стороны ее торчат из воды головы привязанных к ней черных бычков с едва пробивающимися рожками.

— Тишка, леший! На быках по морю прикатил! — восторженно приветствовали матросы неугомонного Тишку.

Честь этой выдумки действительно принадлежала Тишке.

Начатиковскому случайно предложили на берегу купить пару бычков, таких самых, каких искал Головнин. И цена была подходящая, но доставить бычков на корабль было не на чем, так как двухвесельная шлюпка не была для того годна.

Тогда Тихон знаками спросил у португальца, послушные ли у него бычки и не боятся ли они моря.

Бычки оказались послушными и совсем не боялись воды. Тишка при помощи португальца загнал их в море, привязал к шлюпке и поплыл к кораблю.

Головнин громко смеялся при виде своего бывшего казачка, плывущего по морю на быках, подобно какому-то сказочному герою.

Много веселых минут доставлял Василию Михайловичу этот спутник его детства, смышленый и в то же время простодушный рязанский мужичок Тишка, которому не были страшны ни тропики, ни самый океан, словно он вырос на море.

И как-то, наблюдая Тишку и других матросов, трудившихся на море так же усердно, как на собственной ниве, Головнин сказал Рикорду:

— Не правы те, что мыслят, будто народ наш чужд морю и к плаванию морскому не склонен. То заблуждение глупцов или коварное измышление наших врагов. Народ наш любит море и к нему способен, ибо испокон веков жил у воды, к великие реки наши еще в седой древности выводили прапращуров наших к морю. Отсель предвижу великую славу морскую нашего отечества.

Склонный к восторгу Рикорд, блестя черными глазами, отвечал на эти слова друга:

— Это так, Василий Михайлович. И я вижу это. Не мы ли с тобой еще в детстве дали клятву на золотой адмиралтейской спице служить этой славе до последнего дыхания? Ужели мы сего не совершим?

...В пять часов утра 19 января 1808 года, когда половина гавани Санта-Круц еще лежала в тени и в воздухе еще чувствовалась едва уловимая прохлада, «Диана» снялась с якоря и направилась в море.

Как решил капитан, она шла параллельно бразильским, берегам, держа путь к мысу Горн.

Но часто, думая об этом решении своем, сулившем быстрейший переход на Камчатку, Головнин с волнением думал о страшных бурях, которые ждали его у этого мыса. Он вспоминал книгу англичанина Дунглля, описавшего многие примечательные кораблекрушения, случившиеся в этом опасном для мореходцев месте.

Он вспоминал испанский талион «Святой Михаил», шедший в Кальяо, который сорок пять дней боролся у мыса Горн с противными ветрами и, потеряв от цынги тридцать девять человек, вернулся в устье Ла-Платы в таком состоянии, что только офицеры да трое матросов могли нести корабельную службу.

Припомнился ему и английский капитан Бляй, который плавал с Куком, а потом прославился на всю Европу благодаря удивительному спасению своему, пройдя после кораблекрушения за сорок один день четыре тысячи миль на малом гребном судне. Это он на корабле «Бонти», специально для его плавания построенном в Англии, тридцать дней боролся у мыса Горн с такими бурями, что корабль его дал течь и воду все время приходилось откачивать помпами, что сильно утруждало команду, заболевшую цынгой. И все же в конце концов этому мореходцу пришлось изменить курс и идти на мыс Доброй Надежды.

Вспоминая все это, Головнин нередко советовался с Петром Рикордом:

— Что скажешь, Петр? Так ли мы делаем? Куда нам идти?

— Как ты решил, Василий Михайлович, туда и пойдем. Мы все верим тебе.

Рикорд, как и все офицеры и вся команда до последнего человека, твердо верили в чудесное искусство и всепобеждающее мужество своего капитана.

В течение нескольких дней плавание было спокойным. На «Диане» наступили мореходные будни. Уже никто не обращал внимания на встречных китов, на сонную черепаху, плывущую по волнам, на альбатросов, сидящих на воде. Все привыкли к этому, и каждый был занят своим делом.

Рудаков под руководством Мура, прекрасно знавшего немецкий язык и временами перестававшего дичиться и уединяться, читал по-немецки последнее описание путешествия Кука на Сандвичевы острова.

На баке шел урок грамоты. Сидя на бухте якорного каната, матрос Шкаев, подружившийся в конце концов с Тишкой, обучал его грамоте. Держа перед ним бумажку с нарисованными на ней каракулями, он заставлял его читать. Тихон тянул, водя пальцем по каракулям:

— Люди...

— Ну?

— Он... Живете...

— А далей?

— Како... Аз...

— А в конце что получается?

— Лошадь.

— Сам ты лошадь! Читай спервоначала.

Тишка повторял, и снова у него получалась лошадь.

— Фу ты, какой каменный! — возмущался учитель. — А скажи на милость, чем ты щи хлебаешь?

— Ложкой.

— А по-твоему выходит — лошадью. Голова ты китовая! И оба весело смеялись.

Ночью поднялся сильный ветер. Волны издавали такой яркий, фосфорический блеск, что гребешки их сверкали, как расплавленный металл, и пена, отбивавшаяся от носа шлюпа, при скором ходе его, бросала сильный отсвет на паруса.

— Завтра будем проходить устье Ла-Платы, — объявил Головнин. — Там водятся черепахи столь великие, что их меньше как вчетвером не поднять. Тихон, хочешь черепахового супа? — спросил он у Тишки при общем хохоте матросов.

На что Тихон смиренно отвечал:

— И-и, батюшка Василий Михайлович, ну их к богу. До сих пор вспомнить тошно.

Черепахи действительно оказались на своем месте. Но, кроме того, и вода здесь была гораздо светлее океанской и мутнее. На поверхности ее носилось много хвороста и морской капусты, сорванной морем с камней. И волнение здесь было сильней и беспорядочней.

Во всем этом сказывалось влияние реки Ла-Платы, хотя шлюп в этом месте проходил на расстоянии ста пятидесяти миль от ее устья.

Стали показываться огромные стаи морских птиц. Появился густой туман, впервые после Кронштадта.

По мере продвижения на юг начинало сильно холодать. Пришлось одеваться теплее.

Некоторые молодые матросы недоумевали:

— Что же это такое, братцы? Идем на полдень, а с каждым днем все холоднее. Может, уже к Камчатке подходим?

Однажды поутру заметили под ветром пять судов-китобоев, занятых охотой. Вся команда шлюпа высыпала на палубу. Головнин велел подойти вплотную к судам, полагая, что это английские китобои, через которых можно будет отправить донесение и почту в Петербург. Но суда оказались североамериканскими.

С «Дианы» можно было наблюдать, как они охотятся на китов. Это было зрелище весьма заманчивое, коему завидовали смелые сердцем русские моряки.

Шлюпки с китобоями бесстрашно бросались на китов, которые могли их опрокинуть одним движением плавника. Но китобои подходили вплотную к морским великанам и стреляли в них гарпунами из носовых пушек. Реки алой крови, как полосы развернутого кумача, ложились по поверхности воды. Раненые киты стремительно тащили за собой загарпунившие их шлюпки, стараясь уйти под воду. Один кит перевернулся кверху брюхом.

— Ой, да и горячо же работают! — говорили молодые матросы. — Руки сами просятся. Идем, ребята, в китобои!

Через день увидели недалеко впереди высокую землю, хотя, по вычислению штурмана Хлебникова, никакой земле быть в этом месте не надлежало. Однако со шлюпа ясно видны были горы, холмы, долины, очертания берегов.

Даже Головнин начал сомневаться. Стоя на вахтенной скамье, он долго глядел в подзорную трубу на странную землю.

— Не снесло ли нас к западу?

— Может быть, это Огненная Земля? — предположил Рикорд.

Тогда легли в дрейф и выпустили линь длиною в восемь-десять саженей, но дна не достали.

Василий Михайлович приказал снова поставить паруса и идти прямо к берегу. Но последний скоро начал меняться в очертаниях, рассеиваться и в конце концов расплылся в виде тумана.

— Это туманная банка, — сказал Головнин. — Не земля, а морской мираж ее, фата-моргана, какими Фантаз, бог сновидений и брат Морфея, бога сна, как полагали древние, обманывает затерявшихся в море людей, посылая им видения земли, которую они, несчастные, жаждут узреть.

В этот день «Диана» прошла параллель мыса Горн в долготе 63° 20'.

Глава восьмая

ГОЛОС КАПИТАНА

Где мы? — спросил Головнин штурмана Хлебникова утром 12 февраля.

Мы находимся на широте 58° 12', господин капитан, — ответил Хлебников.

Он был всегда исполнительный и точный в своих вычислениях штурман.

Головнин любил этого молодого офицера с открытым лицом, с ясным и прямодушным взглядом светлых глаз.

Он ласково улыбнулся ему, подумав: «Скоро предстоят нам бури, но я могу положиться на таких офицеров».

В этот день «Диана» прошла меридиан мыса Горн и вступила в полосу непрерывных штормов, которые усиливались с каждым днем. Штормы сопровождались частыми шквалами с дождем, снегом, градом.

Вся команда день и ночь была наверху.

На двенадцатый день плавания поднялся еще более жестокий шторм. Головнин, не покидавший вахты, приказал убрать все паруса, оставив лишь штормовые стаксели.

Волны были так высоки, что тяжело груженный шлюп не мог подниматься на их гребни, и его несло боком по направлению ветра.

— Выбросить лаг! — скомандовал Головнин.

Лаг был выброшен, но он не мог погрузиться в воду: ветер был так силен, что держал его в воздухе.

Искусными маневрами Головнину несколько раз удавалось поворачивать «Диану» по ветру, но последний все время менялся.

Воспользовавшись некоторым затишьем, Василий Михайлович велел собрать команду и обратился к ней с такими словами:

— Сейчас мы вступили в самую опасную часть нашего плавания. Если мы вытерпим и обогнем мыс Горн, то уже дальше, до самой Камчатки, идти будет легко. Вы до сих пор показывали себя молодцами. Вы повергли в великое изумление жителей Санта-Круца, перетащив на руках десятисаженный ствол железного дерева через гору, за три версты, по жаре, от которой прячутся местные жители. Так неужто же вы не выстоите против знакомых всем нам холодов, против штормов, коих не страшится русский матрос?!. Так я говорю, братцы?

И команда отвечала:

—Так! Выстоим! Отчего не выстоять? Веди нас, Василий Михайлович! За тобой хоть в огонь!

Матросы продолжали стойко бороться с непрекращавшимися штормами, стоя сутками на ледяном ветру в мокрой, не просыхавшей одежде, которую некогда да и негде было просушить, ибо огонь на корабле был потушен.

Не в лучшем положении находился и сам капитан. Но это не тревожило его.

Видя великий труд и стойкость команды, он чувствовал в своем сердце радость.

Радовали его в эти дни и офицеры.

Не только смелый душой и спокойный, открытый и добрый характером Хлебников, не только юношески восторженный Рудаков, с увлечением обучавший еще более юных, чем он, гардемаринов Филатова и Якушкина, чьи глаза горели отвагой при виде бушующих волн океана, не только опытный в мореплавании и верный друг Рикорд, но даже молчаливый и замкнутый Мур радовал его своим искусством.

Решения Мура были быстры, распорядительны, порою, правда, несколько неожиданны, но исполнены ума, сведущего в мореходстве.

«И этот — исправный и искусный офицер, — думал о Муре капитан. — И на него мне положиться можно, как и на других. Жаль только, нелюдимую душу имеет, но это его печаль».

А штормы все продолжались. И все труднее становился путь «Дианы».

Особенно тяжелы были ночи, бурные, с пронизывающими насквозь ветрами, которые рвали паруса, сбивали людей с ног, сбрасывали их с рей, срывали с вантов, валили судно набок, держали его в дрейфе, швыряя с волны на волну.

Но и то еще не был предел тягот и опасностей плавания вокруг мыса Горн.

Самое страшное случилось внезапно, при свете дня.

«Диана» шла при значительном парусном оснащении под сильным, часто менявшим направление, но ровным ветром.

Головнин был у себя в каюте, когда вдруг налетел шквал, силой превышавший все предыдущие. «Диану» стало угрожающе кренить на левый борт.

Головнин не успел еще надеть на голову кивер и закрепить его, как вбежавший в каюту с бледным, испуганным лицом Якушкин доложил:

— Мичман Мур просит вас наверх.

— Что там такое? — спросил Головнин и, не слушая ответа Якушкина, бросился вон из каюты.

Едва он поднялся на палубу, как ветром, тугим, как струна, и тяжелым, как таран, его чуть не сбило с ног. Он ухватился за поручень, подтянул потуже кивер, который срывало с головы, и огляделся.

Океан был страшен.

Над сильно накренившимся кораблем висела плотная завеса водяных брызг, подхваченных ветром с верхушек волн, а за этой завесой горизонт был закрыт тучами, которые своими черными крыльями касались воды.

Окинув быстрым взглядом эту грозную картину. Головни» посмотрел на палубу. Все было как будто на своих местах, начиная с Мура, стоявшего с бледным лицом на вахтенной скамье. Матросы были в полной готовности броситься выполнять любое приказание. Но парусов «Диана» несла слишком много.

Взоры всех устремились на капитана. В них чувствовалась тревога, и тревога эта могла каждую минуту перейти в страх. Рикорд уже стоял подле Головнина, и даже его лицо было сосредоточенно и тревожно. Хлебников доверчивыми глазами пытливо смотрел на командира, стараясь прочесть то, что делалось в его душе.

Но лицо капитана было спокойно. Оно ни единой чертой не выдавало его волнения, хотя он уже знал, что должно случиться сейчас.

Да, парусов слишком много! Шквал усиливается на глазах, и уже не успеть убрать лишнее оснащение. Вот она, смертельная опасность, которая бог весть откуда гналась за его «Дианой», чтобы настичь ее здесь!

И в то же Мгновение новый порыв ветра с дождем и снегом каменной глыбой ударил в корабль. «Диану» положило набок, паруса ее наполнились водой, и волны тотчас же полезли на палубу.

Мур, еще более побледневший, но все же вполне владевший собой и не потерявший решимости, обернулся к капитану.

Прикажите рубить мачты, господин капитан! — стараясь перекричать шум и грохот ветра и волн, сказал он. — В этом наше спасенье.

Приготовьтесь, мичман, но не спешите. Это еще успеем сделать, — спокойно ответил Головнин.

Он поднялся на вахтенную скамью. Матросы, глядя на спокойствие своего капитана, приободрились.

И все же они схватились за топоры и стали к мачтам, не ожидая команды. Некоторые, сняв шапки, истово крестились. Взоры их по-прежнему были устремлены на Головнина.

Наполненные водою паруса продолжали все сильнее гнуть к воде отчаянно сопротивлявшуюся, дрожавшую от напряжения «Диану».

Вся команда сосредоточилась на поднявшемся борту.

— Подкатить пушки к правому борту! — скомандовал Головнин.

Люди бросились исполнять его приказание. Но и тяжелые пушки не могли вывести «Диану» из крена.

Волны уже начинали лизать даже приподнятую часть палубы, угрожая смыть людей. Опасность нарастала с каждым мгновением.

А Головнин все так же стоял на своем месте, и голос его звучал по-прежнему спокойно. Чего же медлит капитан?

Василий Михайлович, — не выдержал Рикорд, наклоняясь к самому уху Головнина. — Пора! Гляди, будет поздно!

Пока мы еще живем, а без мачт наша гибель неизбежна, — отвечал Головнин. — Я ведаю, Петр, что делать надлежит.

Общее напряжение достигло предела. Руки матросов, вооруженные топорами, в ожидании команды сами собой поднялись в воздух и были готовы вот-вот опуститься на мачты.

Головнин почувствовал, что люди могут и без команды пустить в ход топоры.

Он громко и грозно крикнул:

— Смирно! Слушать команду!

Матросы не спускали лихорадочно горевших глаз с командира. Никто из них не знал, сколь огромных усилий стоило ему, чтобы не поддаться общему настроению и не отдать команды, которой все так страстно ждали, не думая о последствиях.

Но он-то знал, к чему это поведет, он понимал, что спасение только в его выдержке.

И спасение пришло. «Диана» сделала последнее усилие и поднялась, обдаваемая каскадами воды, зачерпнутой парусами.

Головы всех дружно обнажились, в воздухе замелькали руки крестившихся матросов. Головнин тоже снял кивер, но лишь для того, чтобы вытереть крупный пот, который, точно в зной, покрывал его лоб.

Головнин послал Рудакова в трюм посмотреть, не дал ли корабль течи.

В трюмах было сухо.

И все с благодарностью вспомнили в эту минуту скромного корабельного мастера Мелехова, сумевшего так укрепить простую свирскую баржу, что ее не могли расшатать и бури у мыса Горн.

В эти тревожные минуты никто не заметил Тишку, молчаливо стоявшего за спиной капитана на самом священном месте корабля, на вахтенной скамье, где ему вовсе не полагалось быть. И только теперь Головнин, повернувшись, заметил его.

Ты что тут делаешь? — спросил он. Тишка молчал.

Как ты сюда попал?

— А я, чтобы, значит, ежели что... — смущенно бормотал Тишка.

— Ну?

— Чтобы, значит, ежели что, так уж вместе...

— Ну, добро! — отвечал Головнин, растроганный этими нехитрыми словами. — Пока обошлось. Иди-ка отливать воду. Гляди, полную каюту налило.

Однако и после этого шторма Василий Михайлович не отказался от намерения пройти в Тихий океан с востока.

Но однажды к нему в каюту вошел лекарь Бранд. Этот аккуратно одетый и чисто выбритый при всех условиях плавания человек притворил за собой дверь, заглянул за перегородку, где стояла Тишкина койка, и, убедившись в том, что его никто из посторонних услышать не может, тихо и почтительно заговорил:

— Василий Михайлович, позвольте вам донести... У некоторых наших матросов я приметил признаки цынги. Еще самые первые. Болезнь можно еще отвратить. Но нужно немедленно принять меры.

Головнин пришел в сильное волнение.

— У нас цынга?! — воскликнул он. — Этого я боялся. И только этого — больше ничего. Какие же меры надлежит немедленно к сему принять?

— Нужно в выдаваемую команде водку примешивать хинин. Я дам, сколько нужно.

— Делайте! Делайте сегодня же! — приказал Головнин.

И с этой минуты он стал думать о том, что придется отказаться от избранного им пути. Он отвечал за корабль и отвечал за жизнь людей, и тяжкая забота легла на его сердце. Он внимательно наблюдал за барометром, но ртуть в нем по-прежнему стояла низко, что для тех мест означало продолжение западных ветров, которые, препятствуя проходу в Тихий океан, благоприятствовали в то же время быстрому переходу к мысу Доброй Надежды.

Тогда он собрал офицеров и сказал им:

— Пробиться на запад без потери в людях нам, видно, не удастся. Посему я решил идти к мысу Доброй Надежды. Там мы исправим повреждения судна, полученные от бурь, дадим людям отдохнуть, запасемся свежей провизией и пойдем на восток, держа путь либо в Китайское море, либо вокруг Новой Голландии. В Камчатке будем осенью.

И «Диана» легла на обратный курс, направляясь к мысу Доброй Надежды.

Глава девятая

„ДИАНА" ПОПАДАЕТ В ЗАПАДНЮ

Спокоен был этот долгий переход.

Первого апреля прошли Гринвичский меридиан. Провизия была уже на исходе, но команда не жаловалась на старшего кока, который делал все, что мог.

Кок был старый и набожный человек. Приближалась пасха. А он не любил, чтобы в светлый праздник люди ели одну солонину. Поэтому в конце страстной недели он явился к Головнину, чтобы посоветоваться о пасхальном столе.

— Чудак ты, братец, — сказал ему капитан. — Что у нас осталось? Ведь одна солонина.

— Так точно.

— Ну, ее и подашь.

— А для господ офицеров?

— То же самое.

— Остались еще аглицкие презервы[9] — жареная телятина и тушеное мясо.

— А на всю команду хватит?

— Никак нет.

Тогда и для нас готовь солонину. Каждому офицеру надлежит разделять в походе лишения простого матроса.

Есть еще альбатрос один подраненный. Сидит в пустом курятнике.

— Но есть его невозможно, он рыбой пахнет.

— Никак нет. Его Тишка мукой кормит. Петр Иваныч сказывали, что в морских книгах писано, будто от муки вкус мяса у него делается очень даже прекрасный, ровно у гуся. Вот Тишка и придумал для вашей милости этого альбатроса подкормить.

Но на другой день Тишкин альбатрос непонятным образом исчез. Клетка оказалась пустой. Видимо, альбатрос от Тишкиного ухода поправился и улетел. Но кто мог открыть ему дверцу курятника? Кто пожалел эту вольную птицу?

— Не иначе, как Скородум мутит, — догадался Тишка. — Уж очень он птиц разных любит. Зачем, говорит, птицу томишь? Выпусти ее лучше. Ну, погоди ты! Вот оторву башку твоей зеленой вороне!..

Тишка все еще сердился за попугая на лекарского ученика Скородумова, действительно нежно любившего всяких птиц и зверей.

Движимый своим жестоким замыслом, Тишка однажды в обеденный час пробрался в каюту, где жили ученики. В углу, на высокой подставке в виде буквы «Т», укрепленной над ящиком с песком, сидел прикованный цепочкой за ногу бразильский попугай, названный Скородумовым «доном Базилио».

Дон Базилио не спеша доставал из деревянной чашки, приделанной к подставке, тыквенные семена, ловко шелушил их своим кривым клювом, роняя кожуру в ящик, и с аппетитом ел, что-то ворча про себя с довольным видом.

Из людей никого в комнате не было.

— Ага, попался! — злорадно проворчал Тишка и протянул руку к птице, намереваясь ее схватить.

Но попугай крепко укусил его за кончик пальца.

— Ишь ты, леший, еще кусается!

И Тишка стал ловчиться, чтобы схватить попугая сзади. Вдруг тот, лениво ворочая своим толстым серым языком, совершенно ясно проговорил:

— Тишка дурак!

— Ах ты, нечистая сила!

Тихон испугался и даже ударился было бежать, так как отродясь не слыхивал, чтобы птица говорила человечьим языком да еще ругалась...

Однако прирожденное любопытство остановило его.

— А ну-ка, скажи еще!

Попугаи, словно поняв его, снова пробормотал:

— Тишка дурак!

И тут Тишка вспомнил о своих, русских птицах, о болтливом скворце, что жил в дупле старой березы у птичной избы, который свиристел на все голоса, о желтых иволгах, которые, гомозясь в вершинах дубов гульёнковской рощи, кричали по-кошачьи, вспомнил, наконец, о рассказах старых людей, будто у какого-то протопопа была сорока, которая славила бога.

И ему уже не хотелось более свернуть шею этой красивой и удивительной птице, и он хлопнул себя по бедрам и захохотал:

— Ну и птица, язви тебя! Ну и хитрый этот Скородум! Не иначе, как он подучил. Эх, ежели бы мне да такую ворону, я бы научил ее не такому!..

Может быть, Тишка и выучил бы при случае попугая говорить по-иному, но тут со шлюпа увидели землю, и Тишка забыл о птице.

«Диана» подходила к южной оконечности Африки — к мысу Доброй Надежды.

Перед взорами мореплавателей открылась во всем своем величии Столовая гора, освещенная красноватыми лучами восходящего солнца. Вид твердой земли обещал покой и отдых после столь долгого и тяжелого плавания.

В предвкушении этого заслуженного отдыха для своих мужественных спутников и помощников Василий Михайлович и вел «Диану» к берегам английских владений. На душе его было спокойно, никакие опасения не тревожили его.

Оставалось всего тридцать миль до Столового залива, но этот залив был совершенно открыт для западных ветров, и поэтому Головнин решил итти в Симанскую бухту[10], где обычно стояла английская эскадра.

Однако в течение трех суток он не мог сделать этого из-за противного ветра. Наконец ветер стих и «Диана» получила возможность войти в гавань. Справа и слева на тихой воде просторной бухты стояли английские фрегаты и другие военные корабли.

Головнин, желая проявить обычную в международных отношениях учтивость, послал Рикорда к начальнику английской эскадры узнать, будет ли тот отвечать равным числом выстрелов на салют русского военного судна.

Но едва Рикорд успел отплыть от борта «Дианы», как к ней подошла случайно проходившая мимо шлюпка с английским офицером, который спросил с воды:

— Кто вы и куда идете?

Обвисший в безветрии флаг «Дианы» мешал ему определить национальность судна.

Голос офицера показался Головнину знакомым. Он поспешил к борту и заглянул вниз. В шлюпке сидел его старый приятель, капитан Чарльз Корбет.

— Алло, Корбет! — радостно крикнул он ему по-английски. — Это вы, дружище? Я вас сразу узнал. Это я, Головнин. Поднимайтесь скорее к нам.

Он готов был принять старого приятеля с распростертыми объятиями, так как от природы был склонен к дружбе и всегда шел с открытой душой навстречу людям.

Каково же было удивление Василия Михайловича, когда капитан Корбет в ответ на его радушное приглашение лишь учтиво поклонился с таким видом, словно они виделись еще вчера, и, не поднимаясь на шлюп, удалился по направлению командорского корабля, даже не повторив своего вопроса, откуда и куда идет русский военный корабль.

— Что за дьявол! — воскликнул Головнин. — Не мог же я обознаться! Ведь это он, Корбет! Но почему он так странно ведет себя?

Ему не хотелось верить, чтобы этот человек мог забыть, чем он обязан ему, Головнину. Очевидно, он просто не хотел нарушить английские карантинные правила, по коим до осмотра пришедшего в гавань судна карантинным инспектором никто не имеет права входить на борт его.

Так утешал себя капитан Головнин, в сердце которого неистребимо жила рядом со справедливостью и мужеством простая, светлая вера в людей.

Вскоре выяснилось, почему капитан Корбет, заменявший временно командующего английском эскадрон капитана Роулея, уехавшего на несколько дней в Капштадт — центр управления колонией, держал себя таким странным образом.

Через час с командорского корабля, то-есть от того же Корбета, к Головнину явился английский лейтенант, который задал ему те самые вопросы, ответ на которые не успел получить Корбет.

Между тем «Диана», медленно подвигаясь в глубь гавани, подошла к якорному месту между батареями рейда и английским командорским кораблем и стала не далее ружейного выстрела от него.

Тогда один из английских фрегатов поставил паруса, подошел вплотную к «Диане», и в ту же самую минуту со всех военных кораблей, стоявших на рейде, к ней направились вооруженные гребные суда.

Все офицеры и команда «Дианы» с удивлением глядели на непонятные маневры английских шлюпок.

— Что сие значит? — спрашивали офицеры у Головнина, который вместе с ними наблюдал поднятую англичанами суматоху.

Он уже начинал догадываться и потому с волнением заговорил:

— А то значит, господа, что это война между Англией и Россией. То, чего я опасался, будучи еще на рейде Копенгагена, а затем в Портсмуте, случилось здесь, столь далеко от нашего отечества. И пока пребывали мы в пути и боролись с бурями, вчерашние друзья стали нашими врагами. Вот что сие означает. Но мужество не может оставить нас нигде.

Между тем время шло, а Рикорд не возвращался, и это не на шутку тревожило Головнина. Он уже подумывал о том, чтобы на всякий случай открыть пушечные порты и приготовить «Диану» к бою, но пока еще медлил с этим.

В это время на «Диану» вновь прибыл давешний лейтенант, на сей раз с отрядом вооруженных матросов. Он сообщил, что действительно между Англией и Россией объявлена война и что фрегату, подошедшему к русскому шлюпу, приказано захватить его как законный приз.

Головнин спокойно ответил ему:

— Мы идем в научную экспедицию. У меня имеется паспорт, выданный английским правительством на право свободного плавания.

Необыкновенное спокойствие русского капитана подействовало на английского офицера.

— В таком случае прошу извинения, сэр, — сказал он.

И, приказав своим людям удалиться со шлюпа, офицер поспешил возвратиться к капитану Корбету.

Вскоре после этого вооруженные шлюпки, окружавшие «Диану», тоже отошли. И в то же время у борта шлюпа появился Рикорд.

Головнин бросился к нему:

— Где ты пропадал? Я уже думал...

— Догадываюсь, о чем ты думал, — отвечал Рикорд. — И ты был прав: меня задержали на командорском корабле. Но теперь Корбет просил у меня извинения за задержание и сказал, что он в ту же минуту отправляет курьера к Роулею. Однако...

— Ну, что еще? — спросил Василий Михайлович, неприязненно поглядывая на английские корабли.

— Однако он заявил, что хотя караула на шлюп посылать не будет, но его фрегат готов каждую минуту вступить под паруса и преградить нам путь, ежели мы попытаемся уйти из гавани.

— Всё?

— Нет, — отвечал Рикорд, — еще Корбет требует, чтобы мы положили якорь между английскими судами и берегом.

— Теперь мне все ясно. Позвать господ офицеров ко мне! — приказал Головнин.

Офицеры немедленно собрались в капитанской каюте. Никогда они не видели своего командира в таком волнении и озабоченности.

Он долго молча ходил из угла в угол по своей просторной каюте, опустив голову и о чем-то крепко думая, затем остановился и сказал твердым голосом:

— Господа! Вам все уже известно. В нашем положении от нас может многое потребоваться. Я не буду призывать вас к мужеству. Я считаю это излишним. Я не сомневаюсь в вас но, как ваш старший товарищ и начальник, требую от вас в первый счет помнить, что во что бы то ни стало, хоть ценой жизни иных из нас, мы должны вырваться отсюда и выполнить возложенное на вас российским правительством поручение. К тому же помните, что вы офицеры Российского Императорского флота, помните, что честь России и российского военного флага для нас превыше всего. Забудьте о том, что нас здесь мало, а англичан много. Никакая сила не должна умалить достоинства нашего отечества. А теперь идите по своим местам и бодрствуйте. Мы одни среди врагов или, по крайней мере, среди тех, кого должны по самой своей службе почитать таковыми.

Он отпустил офицеров и остался с одним Рикордом. Некоторое время друзья молчали.

— Эх, Петр! — с великой горечью и досадой произнес, наконец, Головнин. — Об одном жалею: что не знал о начавшейся войне. Ведь мы могли продолжать наш путь, не заходя сюда. Кто нас нес в эту западню! О человек! Ты, чья мысль столь превыспрення, не можешь измыслить такого средства для нас, мореходцев, чтобы, разлучаясь со своей родиной, мы могли слышать ее. Сейчас пространство делает нас глухими и слепыми. Когда же ты упразднишь его?

— Никогда того не будет, Василий Михайлович, мыслю я, — отвечал Рикорд. — Как можно упразднить пространство?

— Не знаю как, но верю, что это будет.

Глава десятая

ОБМАНУТЫЕ НАДЕЖДЫ

Всю ночь на английском фрегате «Нереида», где капитаном был Корбет, светились огни, и английские вооруженные шлюпки до утра кружились под самыми бортами «Дианы», особенно у якорных канатов.

«Диана» была в плену.

Это было столь же ясно для Василия Михайловича, что сомневаться в этом он более не мог.

Товарищески доверчивое отношение его к своему старому английскому приятелю, которого он так радостно встретил, исчезло само собой.

Обычная доверчивость его сменилась размышлениями, порой горькими, близкими к отчаянию, но, однако, нисколько не влиявшими на обычную ясность его ума и способность быстро применяться к обстоятельствам.

Он понял, что англичане его так просто не отпустят.

Что же было делать?

Сняться с якоря, поднять паруса и, открыв пушечные люки, вступить в бон одному против всей британской эскадры, быть может, и было бы подвигом великого мужества, но деяние сие почитал бы он бессмысленным, достойным лишь слабого разума ребенка, а не ума опытного, боевого капитана.

Погибнуть стоило небольшого труда. А вот как спасти «Диану» и достигнуть желанной цели, какую поставил он себе всеми своими трудами?

Василии Михайлович всю ночь ходил по палубе шлюпа, не делясь пока ни с кем своими мыслями.

Имелась еще одна надежда: «Диана» хотя и была военным кораблем Российского императорского флота, но плавание ее имело научные цели, и паспорт, выданный шлюпу английским Адмиралтейством на свободное плавание во всех водах, лежал в секретном отделении капитанского бювара.

И, наконец, еще не ясно было, чего хотят англичане и что предпримет Корбет.

Головнин решил не ускорять развязки.

Рассвет застал его на ногах.

На Столовой горе лежали еще заночевавшие там облака, тронутые розовыми мазками зари, и утренний бриз играл красно-синим гюйсом на бушприте «Дианы».

Рикорд, заглянувший в каюту к Головнину, застал его в необычном для столь раннего часа виде: он был уже чисто выбрит и одет в полную форму, имея, несмотря на бессонную ночь, не только бодрый, но и свежий вид.

Но обычно живые, открытые черты его лица, на котором отражалось даже самое малое движение его горячей души, теперь были неподвижны. И взгляд его черных выразительных глаз ничего не говорил.

Рикорд удивился.

— Чего это ты, Василий Михайлович, так преобразился? — спросил он. — Вижу перед собою и ни ученого и ни солдата, коих знал в тебе.

Головнин загадочно улыбнулся.

— Ты прав, Петр. Перед тобой сейчас только дипломат. Жду англичан.

Рикорд рассмеялся.

Лучше нам теперь не смеяться, — заметил Головнин. — Ведаю их повадки и предвижу великие испытания нашему терпению и благоразумию, кои единственно могут нас освободить из этого плена и дать нам достигнуть цели. Корбет, наверное, пришлет своего офицера. Прими его у трапа достойно, без вражды и приведи ко мне.

— Исполню все, как говоришь, — отвечал Рикорд.

И действительно, вскоре Корбет прислал на «Диану» офицера. Головнин привял его учтиво, заставив, однако, немного подождать.

Офицер вручил ему письмо от капитана Корбета. Письмо было весьма вежливое, но совершенно официальное.

Корбет писал, что считает своим долгом задержать «Диану» и в знак этого требует приспустить флаг Российского императорского флота.

«Мой офицер, — писал он, — должен находиться на вашем судне до получения распоряжения от временно командующего эскадрой капитана Роулея, которому мною послано донесение с курьером».

— Чудесно, — заметил спокойным тоном Головнин. — Можете считать себя нашим гостем, лейтенант. Идите полюбуйтесь на российский флаг, который бывает очень красив под жарким небом.

Офицер в самом деле вышел на палубу и долго глядел на бело-синее полотнище андреевского флага, который гордо развевался над «Дианой», блестя и играя по ветру.

Но, постояв под этим флагом, который не спускался ни на дюйм, он вдруг сел в шлюпку и уехал, имея, должно быть, на то особую инструкцию от Корбета.

Вслед за тем Корбет прислал другого офицера, который привез от его имени весьма любезное приглашение капитану «Дианы» на обед.

Василий Михайлович мог не принять этого приглашения, но, поразмыслив, сказал Рикорду:

— Сие приглашение надлежит принять, ибо это даст нам возможность лучше выяснить наше положение.

И он сел в шлюпку и отплыл на фрегат «Нереиду». Но во время этого свидания решил ничем не напоминать Корбету об их совместной службе на «Фосгарте», о горячем бое с корсарами, об отведенном от Корбета ударе корсарского ножа.

Корбет принял Головнина весьма радушно.

Обед, поданный в капитанскую каюту, был великолепен и по части многочисленных блюд и по части напитков, среди которых можно было видеть французское шампанское и местное золотистое капштадтское вино.

Первый тост Корбет предложил за здоровье гостя. Головнин учтиво принял тост и в ответ выпил за здоровье капитана Корбета, похвалив душистое вино.

— Здесь, в Капштадте, прекрасные вина, — сказал Корбет.— Сюда были завезены колонистами и испанская и французская лоза.

Выпили еще.

И Корвет вдруг сказал:

— Чорт побери все на свете, если мистер Головнин думает, что капитан Корбет такой уж плохой малый. Он в своей каюте с настоящим врагом не стал бы обедать. Честное слово, я должен вам откровенно признаться, что и сам не знаю, как мне поступить с вашей «Дианой».

Головнин улыбнулся и пожал плечами.

— Но мне кажется, — продолжал Корбет, — что начальник эскадры не имеет права отпустить вас до получения разрешения из метрополии, ибо с тех пор, как нашим правительством вам был выдан паспорт на свободное плавание, положение изменилось: тогда были только разговоры о разрыве, а теперь наши страны находятся в войне.

— Мое судно не боевое, хотя и несет военный флаг, — сдержанно ответил Головнин. — Мы идем в научную экспедицию, как я уже объяснял вам, дорогой мистер Корбет.

— Не сомневаюсь в этом, дорогой мистер Головнин, — сказал капитан Корбет, — но до решения командора не могу считать ваш шлюп иначе, как военным судном неприятельской державы, и потому не могу разрешить вам поднимать ваш флаг, поскольку это неприятельский флаг. Но для отличия того, что ваше судно не объявлено призом и по-прежнему принадлежит его величеству русскому государю, я оставляю вам вымпел. Согласны?

— Нет, — ответил Головнин. — Скорее я потоплю свой шлюп, чем приму позор для флага моего отечества!

— Я вас понимаю, — сказал Корбет. — Может быть, я поступил бы так же на вашем месте. Выпьемте еще.

Когда выпили еще по бокалу вина, Корбет сказал:

— Но, может быть, мы здесь найдем кого-нибудь, кто знает русский язык. Дайте мне инструкцию о цели вашего плавания; если этот документ подтвердит ваши слова, а кроме того, в нем не окажется никаких других, клонящихся ко вреду Англии предписаний, а лишь открытие новых земель, то, может быть, я собственной властью разрешу вам уйти.

— Меня премного удивляет ваше требование, дорогой мистер Корбет, — отвечал Головнин. — Всякому офицеру должно быть известно, сколь секретны предписания, даваемые начальникам экспедиций, посылаемых для открытия новых земель. Содержание таких документов не разрешается сообщать даже собственным офицерам. Посему показать вам инструкцию, определяющую цель моего плавания, я не имею нрава, да и не могу, ибо, узнав, что вы считаете мой шлюп задержанным, тотчас эту инструкцию сжег.

— Га! — воскликнул Корбет. — Вы плохой дипломат. Я вижу, что вы того сделать не могли, ибо чем теперь вы докажете мне мирные цели вашего плавания?

— У меня имеются другие документы» равным образом свидетельствующие об этом» — сказал Головнин. — Сии документы я вам могу показать.

— Ну что же, — согласился Корбет, — это тоже не плохо» Вы видите, я не желаю вам зла. Пусть целью вашего путешествия будут хотя и не географические открытия, а скажем, мена мехов у жителей западных берегов Северной Америки, то и этого будет достаточно, чтобы вас отпустить. Признайтесь, дорогой мистер Головнин, что я угадал настоящую цель вашего плавания. Выпьем же еще!

Выпили еще вина, и Головнин подумал: «О купцы, иного вы и помыслить не можете». Вслух же сказал:

— Вы большой дипломат, дорогой Корбет, вы угадали и из того можете заключить сами, что поход «Дианы» военных целей не имеет. Выпьем же еще! — предложил на сей раз сам Головнин.

— Это я люблю, — сказал Корбет, наливая бокалы. — А все ж таки ваш флаг придется спустить, дорогой мистер Головнин.

— Как вам угодно, мистер Корбет, но я этого не сделаю и флаг буду поднимать по-прежнему, — отвечал Василий Михайлович. — Но вместе с ним буду поднимать и белый флаг в знак, того, что мое судно находится на мирном положении.

Корбет отрицательно покачал головой.

— Этого, мистер Головнин, вы делать не имеете права, — заявил он, — так как лишены права передвижения и, возможно, ваше судно будет объявлено призом. Но пока, мистер Головнин, выпьем еще за ваше дальнейшее плавание.

— За это выпью с охотой, — отвечал Головнин. И оба капитана снова чокнулись.

Головнин поднялся из-за стола совершенно трезвым, чем привел в большое удивление капитана Корбета, едва державшегося на ногах.

Корбет проводил своего гостя до самого трапа, подождав пока Головнин не сядет в шлюпку.

В эту ночь на «Диане» стояла неспокойная тишина, в которой слышны были неторопливые шаги часового, ходившего по палубе, да откуда-то изнутри доносились приглушенные звуки гуслей, на которых бренчал экономический помощник Елизар Начатиковский.

У кормы «Дианы» дежурила вооруженная английская шлюпка.

Ночь была темная, небо обложено тучами. Разбросанные в гавани огни английских судов светились, как тихие, далекие звезды. Морская волна чуть плескалась у невидимых берегов. В дальних холмах плакал, как грудной ребенок, шакал.

Никаких других огней, кроме топового, на «Диане» не было. Окно капитанской каюты было плотно закрыто штормовым щитом и не пропускало ни одного луча, хотя каюта была освещена,— там происходила беседа капитана с его офицерами.

Рассказывая о встрече с Корбетом, Василии Михайлович решительно заключил:

— Что касаемо нашего российского флага, то я его завтра подниму, чем бы сие ни кончилось. Доколе у нас в руках имеется оружие и доколе мы живы, наш флаг не может быть спущен. Прошу вас помнить об этом, господа офицеры.

На другой день командор Роулей возвратился из Капштадта. Он сообщил Головнину через Корбета, что желал бы видеть русские бумаги. Головнин послал ему инструкцию адмиралтейского департамента, касающуюся чисто хозяйственных сторон экспедиции, и некоторые другие документы.

В тот же день Головнин и сам посетил Роулея, который принял его также весьма учтиво.

Роулей заявил, что, к сожалению, не нашел ни одного человека, знающего русский язык, чтобы показать ему врученные Головниным бумаги, и потому не может вынести решения до тех пор, пока не найдет переводчика и пока не посоветуется с губернатором колонии.

Затем командор Роулей сказал:

— Я надеюсь, что все кончится наилучшим образом для вас, мистер Головнин, и наиприятнейшим для меня, поэтому я не буду вам препятствовать готовиться к продолжению вашего путешествия.

Эти слова командора привели Василия Михайловича в большую радость. И сколь много ни думал он теперь о вероломстве своих английских друзей и сколь мало ни верил им, но обычная доверчивость к людям, вера в них, свойственная его характеру, вновь вернулись к нему.

Прибыв на «Диану» он отдал приказ запасаться водой к провизией и приготовил шлюп к немедленному выходу в море.

Однако через несколько дней командор Роулей, снова ездивший в Капштадт, объявил ему, что переводчика не нашлось и там, а без этого, и к тому же будучи лишь временно командующим эскадрой, он не может решить вопрос о судьбе русского судна и просит подождать прибытия из Англии уже назначенного постоянного командующего вице-адмирала Барти.

— А до того? — спросил Головнин.

— До того ваш шлюп должен считаться не как приз, а как находящийся под сомнением. Мы оставляем вам ваш флаг. Во внутренние распоряжения ваши никто вмешиваться не будет, офицеры сохраняют свои шпаги, и вообще ваша команда будет пользоваться свободой подданных нейтральной державы. Военный транспорт «Абонданс» срочно отправляется в Англию, чтобы отвезти мое донесение о вашем деле.

— Из Южной Африки в Англию... срочно! — воскликнул с горестью Головнин.

Итак, напрасны были его вера и его надежда на скорое отплытие!

Плен предстоял хотя и почетный, но долгий.

Головнин вспомнил Англию, Лондон и Портсмут, Англию адмиралтейств и министерств, таможенных чиновников, Англию, которая не сулила его «Диане» ничего хорошего.

И с этой минуты Василий Михайлович стал неустанно помышлять о побеге.

Как это сделать, было еще не ясно для него самого, но пока требовались лишь терпение и твердость и снова терпение, что сделал он теперь своим правилом, с любовью и нежностью взирая на русский флаг, который продолжал реять под жарким африканским солнцем на мачте маленькой «Дианы» в этой синей бухте среди множества тяжелых английских кораблей.

Глава одиннадцатая

О ЧЕМ ПЕЛА СВИРЕЛЬ

Предвидя долгие дни ожидания и вынужденного бездействия, Василий Михайлович поставил «Диану» в более спокойное и безопасное место в гавани, поближе к берегу, и приказал приступить к починке парусов, ремонту судна и военным учениям.

Мысль о побеге хранил он пока втайне, не делясь ею ни с кем, кроме друга своего Рикорда.

Но все же в беседах с офицерами и командой он часто говорил:

— Будем терпеливы. Не глядя на наше тяжкое положение, я советую вам поддерживать с англичанами добрые отношения, поелику и англичане в сношениях учтивы с нами. Однако все наши усилия должны быть направлены к тому, чтобы уйти отсюда елико возможно скорее.

Офицеры «Дианы» часто ездили на берег, где у них завязались знакомства с местными жителями — англичанами и голландцами. Их охотно принимали, много расспрашивали о великой северной стране, из которой они прибыли. В некоторых семьях устраивались даже вечеринки, на которых наши офицеры пели хором под аккомпанемент гуслей Елизара Начатиковского русские песни. Хозяева же пели свои.

Отношение к русским морякам как со стороны голландцев, так и англичан, проживавших в небольшом поселке при бухте, установилось дружественное, и это скрашивало дни вынужденного пребывания в Капштадте.

Природа не радовала русских узников Симанской бухты. Море, песок, камни, пологие холмы, кое-где сады, виноградники, немного зелени — кедры, печальные кипарисы, колючие кактусы, служившие живой изгородью, через которую не могло пролезть ничто живое. Все это было чуждо русскому взору и сердцу.

Хлебников снял на берегу, в голландском домике, комнату и свез туда для проверки хронометры и астрономические инструменты. В помощь ему, кроме его ученика Васи Среднего, были откомандированы гардемарины Филатов и Якушкин, которые, впрочем, через некоторое время перенесли свое внимание с хронометров на пригожую племянницу хозяина и начали деятельно изучать при ее помощи голландский язык.

Они были крайне недовольны, когда капитаны английских кораблей, узнав, что русские организовали на берегу проверку своих инструментов, завалили Хлебникова просьбами проверить и их хронометры. Последний заставлял своих помощников работать, вместо того чтобы столь приятным образом изучать голландский язык.

Только Мур держался особняком. Он вместе с другими офицерами съезжал на берег, но шел не в поселок, а на пустынный берег моря, часами просиживал там на камне, слушая шум прибоя, и о чем-то думал, глядя в морскую даль.

Василий Михайлович Головнин, твердо полагая, что капитан является не только командиром своего корабля, но и воспитателем для своих офицеров, их попечителем и наставником, обучал их во время плавания не одной морской науке, поднимая их отвагу и искусство, но в частых беседах с ними наблюдал и их характер, стремясь соединить всех в одну корабельную семью.

Единственный, с кем ничего не мог поделать Василий Михайлович, был мичман Мур. Размышляя об этом характере, Василий Михайлович находил в нем черты болезненной меланхолии.

Сколь ни старался капитан приблизить к себе и к другим угрюмого мичмана, тот предпочитал всему уединение, и часто можно было видеть его фигуру, одиноко стоящую на морском берегу.

Иногда мимо Мура проходили местные жителя — кафры, негры, бушмены, готтентоты, собиравшие моллюски, выброшенные морем, или морскую траву. Чаще всего это были женщины или ребятишки.

Своей черной кожей, своими пестрыми тряпками, едва прикрывающими наготу, чуждым образом жизни эти всегда голодные люди привлекали любопытство каждого матроса «Дианы». Однако Мур и на них не обращал никакого внимания, словно то были жители Лигова или Кронштадта.

Но однажды к нему подошел человек совершенно русского, крестьянского обличил, несмотря на сидевшую у него на голове круглую тростниковую коническую готтентотскую шляпу, бородатый, немного курносый, сероглазый.

Человек этот, приблизившись к Муру, приветствовал его на чистейшем русском языке:

— Здравствуйте, ваше благородие.

Выведенный из задумчивости, Мур молча, с удивлением долго смотрел на него, не зная, что это — явь или плод его воображения.

Человек между тем заговорил:

— Видать, вы с того русского судна, что недавно пришло в нашу гавань?

— Да, — отвечал Мур.— А вы кто? Вы русский? Как вы попали сюда?

Незнакомец опустился на песок рядом с Муром и, поглядев на «Диану» долгим взглядом, в котором мелькнула не то грусть, не то воспоминание о чем-то, стал охотно рассказывать о себе.

Зовут его Ганц-Рус. Он живет в долине, называемой Готтентотской Голландией, в сорока-пятидесяти верстах от гавани. Он русский, Иван Степанов. Отец его был винным компанейщиком в Нижнем-Новгороде. Он бежал от отца, побывал в Астрахани и Азове, а оттуда перебрался в Константинополь, потом оказался во Франции, какими-то судьбами попал в Голландию, где, по его словам, обманом был завлечен на голландский корабль из Ост-Индии. На этом корабле он служил семь лет, плавал в индийских водах, ходил в Японию.

При занятии англичанами Капштадта он оставил море, поступил в работники к местному кузнецу-голландцу, выучился у него ковать железо и делать фуры, накопил денег и поселился в Готтентотской Голландии, женился, имеет троих детей.

— А теперь чем ты занимаешься? — спросил Мур, с интересом выслушавший рассказ своего соотечественника.

— Теперь промышляю продажей кур, картошки, капусты, всяких овощей.

— Откуда твое прозвище — Ганц-Рус?

— Это меня так голландцы прозвали на их судне. Оно обозначает по-ихнему — настоящий русский.

Действительно, это был настоящий русский крестьянин, непостижимым образом ухитрившийся за много лет своих заграничных скитаний не только не забыть своего родного языка, но даже и сохранить особенности крестьянской речи.

— Не потребуется ли для вашего судна птицы или овощей? Я поставил бы по сходной цене, как для земляков, — добавил он подконец.

— Может статься, и нужно, — отвечал Мур. — Приезжайте к нам как-нибудь на шлюп.

Странным и загадочным показался Муру этот отчужденный от своей родины, затерявшийся в Африке русский человек.

Мур часто встречал Ганц-Руса в поселке и нередко подолгу беседовал с ним.

А «Диана» все пребывала в плену.

Между тем, наконец, прибыл вновь назначенный командующий английской эскадрой вице-адмирал Барти.

Головнин тотчас послал к нему Рикорда просить о свидании. Адмирал принял его чрезвычайно учтиво, сожалел о неприятном положении, в которое попали русские, и обещал немедленно выяснить, возможно ли будет отпустить шлюп или придется ждать получения соответствующего разрешения из метрополии.

И в самом деле, Барти отправился в Капштадт, чтобы обсудить вопрос о русском судне с губернатором колонии лордом Каледаном, но задержался и через несколько дней известил Головнина коротеньким письмом, в котором сообщал, что раз его предшественник перенес разрешение вопроса на усмотрение метрополии, то ему неудобно до получения ответа предпринимать что-нибудь.

Пришлось снова запастись терпением.

Вечерами, если никто из офицеров не съезжал на берег, собирались в кают-компании, читали вслух на английском или французском языке описание знаменитых путешествий.

Иногда просто беседовали за чашкой чаю, за стаканом пунша, говорили о России, вспоминали родные снега и метели, неизвестные в этом климате, не знавшем зимы. Иногда мичман Рудаков декламировал своего любимого поэта, и здесь, на чужбине, державинские стихи находили особенно горячий отклик в сердцах слушателей.

Все это еще больше сближало горсточку русских людей, заброшенных судьбой в далекие южные широты.

Иных событий не случалось на корабле ни у кого, разве только у Тишки.

Попугай Скородумова говорил теперь не только «Тишка дурак», но и «смирно» и «ура», выкрикивая все это подряд.

Мечтая о мести Скородумову, Тишка несколько раз подбирался к попугаю в отсутствие его хозяина и учил его говорить слова, обидные для Скородума, как он называл своего врага. Но хитрая птица либо молчала, лузгая семечки, либо выпаливала одним духом: «Тишка дурак смирно ура».

В один из таких дней к «Диане» подплыла шлюпка с огромной клеткой, набитой курами. То Ганц-Рус явился навестить своих соотечественников.

Мур много рассказывал о нем офицерам и капитану. И на корабле Ганц-Руса уже знали. Головнин закупил у него всю живность, подробно расспрашивал своего гостя о его жизни, ожидая, что Ганц-Рус в конце концов признается в том, что он беглый казенный матрос с какого-нибудь русского корабля. Но Ганц-Рус только повторил то же, что рассказывал и Муру.

Все на шлюпе одарили Ганц-Руса, кто чем мог.

А Головнин дал ему такой же самый екатерининский серебряный рубль, какой подарил когда-то в детстве Тишке, и календарь, в который вписал имена всех офицеров, и при этом сказал ему:

— Раз ты, Иван Степанов, засел здесь крепко и обзавелся семейством, то я не зову тебя с собой. Но ты русский человек. Береги сей рубль и сей календарь в знак памяти и никогда не забывай, что ты россиянин.

Ганц-Рус заночевал на шлюпе. Его окружили на баке матросы, угощали табаком и долго беседовали с земляком и о своем и о его прошлом.

А Тишка все спрашивал:

— Слышь, Иван, а баба у тебя черная?

— Черная, — отвечал тот.

— И ребятишки черные?

— Не, ребятишки вроде как карие.

— А по-русскому они гуторят?

— Детишки мало-мало знают которые домашние слова — хлеб там или вода, скажем, курица и всякое такое, а баба ни в пень-колоду. Только по-своему лопочет. Ну, да я уж привык, все разумею и по-ихнему.

Тишка, слушая Ганц-Руса, то плевался, то качал головой, то вздыхал. Ему жалко было Ганц-Руса, и он никак не мог понять и представить себе, как это можно жить без России.

Когда жизнь на «Диане» затихла, Тишка извлек из сундука свою гульёнковскую дудочку и заиграл на ней свою старую песенку, в которой было не больше трех-четырех нот.

А все же она была очень хороша, — в ней пелось что-то простое, тихое, русское.

Ганц-Рус услышал эту музыку, подошел в темноте к Тишке, взял у него дудку и заиграл на ней сам.

И липовая свирель неожиданно рассказала, плача и стеная, о том, о чем умалчивал игравший на ней лишенный отечества русский человек...

Глава двенадцатая

СМЕЛЫЙ ПОБЕГ «ДИАНЫ»

Третьего сентября прибыл из Портсмута с конвоем английский шлюп «Рес-Горс», и адмирал Барти не замедлил известить Головнина о том, что с этим шлюпом, к крайнему его сожалению, — как было сказано в письме, — никакого распоряжения о русском судне не получено, хотя, как ему стало известно, транспорт «Абонданс» прибыл в Англию задолго до ухода «Рес-Горса».

Василий Михайлович ничего более не ожидал от англичан. Но уныния не было в его сердце.

Однако многие молодые офицеры на «Диане» и даже Петр Рикорд, мореходец опытный и человек твердый, пали духом.

— Что думаешь делать, Василии Михайлович, при сем печальном нашем положении? — спросил он Головнина, пытливо глядя ему в лицо.

И Василии Михайлович ответил ему:

— Бежать.

— Но как то сделать, ежели англичане стерегут нас? Фрегат «Нереида» стоит недалече, и капитан Корбет на нем ни в малой мере не дремлет. Пушки его всегда готовы преградить нам путь.

Однако Василий Михайлович по-прежнему оставался спокойным. Порою он даже казался молодым офицерам беспечным.

— То не суть важно, — отвечал он. — Больше терпеливости, господа. Сколь ни горестно нам сидеть на этом перепутье, мы должны пока ждать. Мне адмирал Барти мнится человеком не столь зорким, как оный Корбет, с коим пил я не токмо капштадтское вино и ром, но и простую воду из солдатской кружки. Корбет хитер. Но и мы не просты. Я назначаю на завтра ученье по парусам. И отныне сие будет часто.

И в самом деле, ученья с парусами на «Диане» стали производиться по нескольку раз в неделю, днем и ночью.

Офицеры и матросы, так долго пребывавшие в бездействии, с особенной охотой и даже рвением занимались учением.

Сам Василии Михайлович с часами в руках наблюдал за работой команды, требуя, чтобы каждый маневр с парусами, каждый поворот корабля совершался быстрее, чем ранее, без суеты, без шума.

И, чуя сердцем пока еще далекий замысел капитана, матросы работали с ловкостью, удивлявшей англичан.

«Диана» быстро и бесшумно одевалась парусами и так же освобождалась от них.

Однако адмирал Барти оказался не столь беспечным, как полагал Василий Михайлович. Он вскоре известил капитана «Дианы», что хотел бы с ним увидеться, и пригласил его к себе на корабль.

Василий Михайлович тотчас же поехал.

Адмирал принял его, как всегда, весьма учтиво и предложил вместе позавтракать. Он был немного тучен в теле и словно не походил на англичанина. Казалось, в нем не было той солдатской откровенности, которая была у Корбета.

Однако во время завтрака он неожиданно спросил:

— Мистер Головнин, когда вы думаете удрать со своим шлюпом?

Головнин ответил с удивлением, какое адмирал мог бы почесть искренним, если бы того пожелал.

— Почему вы задаете мне такой вопрос, сэр? Не потому ли, что у меня начались парусные ученья? Сэр, искусство управления парусами требует постоянной практики. Вам то известно.

— О нет, нет! — отвечал Барти. — Я не об этом думаю.

— Тогда у вас, наверное, имеются какие-либо сведения? — сказал Головнин. — Если так, то вас вводят в заблуждение, сэр.

— О нет, нет! — снова повторил Барти. — Никто мне подобных сведений не сообщал. Корбет говорил мне о вас, как об очень храбром и решительном русском офицере. Дело ваше так затягивается, что совершенно нельзя предсказать, когда получится ответ из Англии и каков он будет. В таком положении всякий уважающий себя энергичный офицер может подумать о бегстве.

— Может подумать, сэр. Но думать — еще не значит готовиться, — ответил Головнин.

— Но у вас уже все готово! — воскликнул Барти. — Скажите, это не так?

— Вы правы, сэр, у меня давно все готово для продолжения плавания, ибо как мистер Роулей, так и вы сами все время обнадеживали меня в моем скором освобождении.

— Да, капитан, вы правы. Однако вы должны дать мне слово как офицер и притом на бумаге, что до получения разрешения из Англии вы не покинете нашего залива.

Эти слова были столь тягостны для Василия Михайловича» что секунду он молча смотрел в глаза адмиралу. От него требовали дать честное слово врагу не бороться против него. Кто надоумил адмирала обратиться к чести русского офицера в таких обстоятельствах?

— Вы хотите взять от меня подписку? — спросил Головнин, наконец. — А если я такой подписки не дам?

— То придется офицеров и команду «Дианы» объявить военнопленными и свезти на берег, а шлюп держать под военным караулом.

Головнин в волнении встал из-за стола, прошелся несколько раз по адмиральскому салону и подошел к окну. Оттуда была прекрасно видна «Диана», на которой в эту минуту как раз происходило назначенное им парусное ученье. Он посмотрел на стройные мачты своего шлюпа, на то, как проворно его матросы брали рифы, и подумал: «Нет, сего допустить невозможно! В этом корабле заключена моя жизнь. И не одна моя».

Он резко повернулся, подошел к адмиралу:

— Прикажите подать мне бумаги!

Офицер принес лист бумаги, гусиное перо и песочницу, из которой и присыпал любезно решительный росчерк капитана Головнина.

Адмирал Барти положил подписанный Головниным документ в ящик письменного стола и сказал с довольной улыбкой:

— По совести сказать, я не рассчитывал, мистер Головнин, что так скоро получу от вас эту бумажку.

— Я привык принимать быстрые решения.

— О да» да! — заметил Барти. — Мы знаем, что вы джентльмен, как и надлежит быть офицеру.

— Среди джентльменов, сэр, среди джентльменов, — подтвердил Головнин.

— О да, да! — снова повторил Барти свое восклицание. — Вы не можете пожаловаться на то, что англичане плохо обошлись с неприятельским шлюпом.

— Это будет видно, сэр, — сказал Головнин и, откланявшись, быстрыми шагами направился к трапу.

Возвратившись на шлюп, Василий Михайлович собрал своих офицеров и сказал им:

— Я дал англичанам подписку не покидать залива. Сие сделать было неотступно, ибо, если бы нас свезли на берег, то дело наше было бы безнадежно. Пока же мы на судне, все может измениться в одну ночь. Я дал обязательство, и до конца воины я его не нарушу. Но и вам говорю, и Барти сказал оное же, что я честно буду выполнять сие обязательство лишь до тех пор, пока англичане не дадут мне права нарушить его. Помните, за правых провидение! А мы правы в сем деле.

Офицеры молча выслушали слова капитана и разошлись по каютам с печалью и тревогой в душе.

Головнин перевел шлюп в еще более спокойное место гавани и принял все меры к тому, чтобы сохранить его годным для дальнейшего плавания.

Настали самые томительные дни капштадтского пленения. Как-то сами собою прекратились поездки на берег, а с тем и вечеринки под гостеприимным кровом местных жителей. Даже гардемарины перестали интересоваться хорошенькой голландкой, в то же время всячески уклоняясь от проверки английских хронометров, к коим почувствовали столь же сильное нерасположение, как и к их владельцам.

Прекратилась и игра на гуслях экономического помощника Начатиковского. Рудаков не декламировал более Державина. Скородумов учил дона Базилио ругать англичан на их же языке. А мичман Мур все чаще уходил на берег моря и подолгу стоял там на песке у самой воды.

Головнин, заметив такие настроения среди своих помощников, старался поддержать в них бодрость духа. Вечерами он приходил в кают-компанию, рассказывал о своих плаваниях, обещал вызволить шлюп из неволи, рисовал картины их будущих путешествии, открытий, исследований малоизвестных земель. И его рассказы увлекали моряков, к ним возвращались бодрость и надежда.

Однако скоро положение пленников осложнилось самыми обыкновенными лишениями, о которых им ранее не приходилось и думать.

— Еще немного — и мне нечем будет кормить команду,— сказал Василий Михайлович Рикорду. — Кредитные письма, выданные мне нашим консулом в Лондоне, здесь нельзя учесть — их никто не принимает. Езжай к Барти и потребуй от моего имени» чтобы он снабжал нас провиантом и деньгами, как то предусмотрено международными законами и обычаями.

Рикорд посетил Барти. Тот обещал подумать и сообщить о своем решении, но в конце концов никакого ответа не дал.

Тогда Головнин распорядился перевести всех офицеров» в том числе и самого себя, на общий котел с командой.

Как-то к нему подошел Мур и показывая на прорехи в своем дождевом пальто, сказал:

— Василий Михайлович, прошу не взыскивать с меня за такую экипировку, не подходящую для офицера, — я уже более трех месяцев не получал жалования.

— Болею сердцем вместе с вами, — отвечал Головнин. — Но в столь же печальном положении находятся и другие наши товарищи и вся команда. У меня имеется векселей нашего правительства на десять тысяч испанских пиастров, но совершенно не имеется оных пиастров в натуре. К слову: вы были на берегу?

— Был, — отвечал Мур.

— Читали английские газеты, полученные с только что прибывшим из Портсмута транспортом?

— Читал.

— Что они пишут о воине? Говорят, что война будет затяжная?

— Совершенно верно.

Головнин в раздумье закурил трубку.

— Положение команды требует от меня решительных действий, — сказал он Муру. — Я не могу допустить своих людей до унизительных крайностей, до найма на работу у частных лиц. Посему вот что... Вы знаете ту английскую фирму, что имеет столь большой и богатый товарами магазин на берегу?

— Знаю, — отвечал Мур. — Не единожды бывал в сем магазине и имел беседы с его владельцем. Вельми почтенный англичанин.

— Очень хорошо! Поезжайте к нему и передайте от моего имени, что мы можем продать ему пудов пятьдесят железа, а также изрядное количество парусины и каната из русской пеньки.

Английскому купцу весьма понравилось предложение Головнина. Он тотчас же явился на шлюп, отобрал нужный для него товар, особенно заинтересовавшись русскими канатами, и уехал, оставив задаток.

Но вечером снова приехал. Он был смущен и сообщил капитану, что, как ему известно, командир английской эскадры угрожает не допустить этой сделки, ибо груз «Дианы» считается как бы призом.

Купец оказался прав. Это сообщение вскоре подтвердил прибывший от адмирала Барти офицер.

От сделки пришлось отказаться.

Однако офицер не уходил. Он передал еще предложение адмирала посылать русских матросов работать в доки, где ремонтировались корабли английской эскадры, обещая выдавать за это установленную плату.

Выслушав офицера, Головнин поднялся из-за стола. Он был бледен. Черные глаза его сверкали гневом.

Офицер отступил перед его взглядом.

— Передайте вашему адмиралу, — сказал резко Головнин, — что сие не по-джентльменски, противно честным правилам войны. Я того не допущу ни в коем разе, ибо починенный здесь руками русских матросов английский корабль может служить вам в Балтийском море против моих соотечественников и против моей отчизны. Идите и передайте мои слова адмиралу.

Офицер ушел.

С этой минуты Василий Михайлович не считал себя более связанным данным адмиралу Барти словом.

Мысль о бегстве теперь не покидала его ни днем, ни ночью. И даже во сне видел он «Диану», осененную парусами, на вольном просторе океана.

— Бежать, бежать! — повторял он часто Рикорду. — Душа не может выносить более сего плена. Для блага отечества и вверенных мне людей я должен совершить это незамедлительно. Ужель мы не углядим случая? Ужель не покажем неприятелю отвагу и смелость, которую я чувствую в сердце каждого нашего матроса?

— Но адмирал уже подозревает нас в военной хитрости, — говорил Рикорд, не так уверенно глядевший на положение «Дианы». — За нами поставлен большой надзор.

— Пусть следят, — отвечал Головнин.— Посмотрим, кто кого перехитрит. Мы будем скоро свободны, Петр! Свобода! Ты мыслишь ли, что это такое? Однако я не хочу, чтобы кто-нибудь осудил мои действия. А посему, дабы причины, кои заставили меня нарушить слово русского офицера, были точно известны Англии и британскому правительству и притом не в том виде, как их будет угодно представить адмиралу Барти» я написал к нему письмо, в коем подробно излагаю сии причины, и копию того письма вложил в прощальные благодарственные письма к тем местным особам, кои имеют право на мое уважение. Но письма будут вручены после нашего ухода отсюда.

— Но кто же доставит эти письма? — спросил Рикорд.

— Кто — еще не ведаю, но, может быть, то сделает и русский человек, кто и на чужбине не перестает любить свою родину.

— Ганц-Рус! — воскликнул Рикорд.

— Быть может, и он.

Между тем адмирал Барти не спускал глаз с «Дианы». Вскоре по его распоряжению шлюп был поставлен на двух якорях в самом дальнем углу гавани» на расстоянии одного кабельтова от флагманского корабля «Резонабль».

При этом между шлюпом и выходом из залива оказалось много казенных английских транспортов и купеческих кораблей» стоявших один от другого приблизительно на том же расстоянии.

По требованию Барти все паруса на «Диане» были отвязаны и брам-стеньги спущены.

Сняться и уйти становилось все труднее для «Дианы», незаметно поднять якоря было невозможно. Англичане следили за ними пуще всего. Шлюпки сторожили их неусыпно. Обрубить якорные канаты и уйти в открытый океан только с двумя запасными якорями было опасно. Сухарей оставалось мало, а свежей провизии и совсем не было. И все же, чтобы не вызвать лишнего подозрения у англичан, Головнин приказал экономическому помощнику Начатиковскому не делать закупок даже для офицерского стола.

С этих пор всё на «Диане» было подчинено одной мысли, одному движению всех сердец — бегству из Симанской бухты.

Но в течение еще долгого времени для этого не представлялось удобного случая. Когда ветер благоприятствовал, на рейде стояли английские фрегаты, готовые каждую минуту выйти в море, а когда путь был свободен, удерживали противные ветры.

Ежедневно, лишь только поднимался ветер, Головнин садился в свой парусный бот и выходил в открытое море.

Он проводил там многие часы. Что делал он там? Он ловил ветер каждого румба и делал какие-то отметки в своей записной книжке, словно стараясь предугадать будущее его направление.

Но тем, кто не задавал себе этого вопроса, казалось, что капитан русского шлюпа просто совершает свою обычную морскую прогулку.

Для бегства нужен был только один ветер — норд-вест. Но такие ветры наблюдались у мыса Доброй Надежды только зимой. Летом они бывали очень редки.

И снова приходилось терпеливо ждать.

Наконец он пришел, этот желанный ветер. Он дул с благоприятной силой, в благоприятную сторону и с каждым часом усиливался. К тому же и погода хмурилась.

И Головнин отдал тотчас же приказ готовиться к выходу а море.

В этот день в нем произошла перемена, которую все заметили. Внешне он был спокоен по-прежнему, но черные глаза его горели решимостью и отвагой, в каждом движении, в каждом слове чувствовалась какая-то особенная сила. Он как будто даже стал выше ростом.

«Диана» сразу вернулась к жизни. Все зашевелилось на ней. Без суеты, с проворством и точностью, которые всегда так усердно воспитывал Головнин в своих матросах, команда работала на парусах, в трюме, у якорей.

Петр Рикорд стоял на носу, наблюдая за каждым движением англичан.

На адмиральском корабле у Барти паруса не были привязаны. Другие же военные суда, превосходившие «Диану» вооружением, и вовсе не были готовы к выходу в море. Пушечные порты их были плотно закрыты.

Правда, два английских фрегата лавировали в открытом море против ветра, стараясь войти в гавань, но до ночи они вряд ли могли это сделать и помешать «Диане».

Но все же то был великий риск.

И Головнин сказал офицерам:

— Помните, впереди нас ждут свобода, океан и долг, что возложило на нас отечество. Смело вперед, господа!

В половине седьмого вечера, при сильной пасмурности, на Симанскую бухту налетел крепкий шквал с дождем.

Головнин стоял на вахтенной скамье. Его радовали и шквал и дождь. Он их предвидел, выбирая час для ухода. И он приказал немедленно привязать штормовые стаксели. Это было исполнено мгновенно.

Старые матросы — Шкаев, Симанов, Васильев, Макаров, приготовив топоры, стали у якорных канатов и замерли в ожидании команды.

Капитан подал знак рукой:

— Руби!

Топоры дружно опустились на упругое, просмоленное тело канатов раз, другой, третий — и концы канатов медленно поползли в море сквозь железные клюзы. Якоря «Дианы» остались лежать на дне Симанской бухты.

А «Диана», поворотясь на шпринте, свободно заколыхалась на вольной воде и, держа на себе штормовые стаксели, направилась к выходу из залива.

Шестьдесят человеческих сердец готовы были в эту минуту выпрыгнуть от радости из груди.

Побег был так дерзко задуман и так дерзко внезапно выполнен под самым носом у адмирала, что англичане только сейчас заметили маневр «Дианы». Со стоявшего рядом с ней фрегата «Нереида», где капитаном был Корбет, раздалась вдруг громкая брань по-английски.

Головнин рассмеялся. Ему показалось, что бранился сам Корбет.

В рупор кричали с фрегата в сторону адмиральского корабля:

— Алло! Алло! Русские вступили под паруса и уходят из гавани! Внимание! Чорт бы вас побрал, прозевали русский шлюп!

Но какие меры были приняты на адмиральском корабле, для Головнина уже осталось неизвестным. Он смотрел только вперед.

На «Диане» продолжалась горячая работа. Миновав суда, стоявшие в заливе, и вступив в проход, беглецы стали поднимать брам-стеньги и привязывать паруса.

Офицеры во главе с Рикордом, даже Начатиковский и Скородумов, даже старший кок и гальюнщик, работали на марсах и реях.

За два часа, несмотря на крепкий ветер, дождь и темноту, удалось поставить паруса, и в десять часов вечера «Диана» вышла в море после более чем годового пребывания в плену.

А оба английских фрегата еще продолжали лавировать против ветра.

И тогда Головнин крикнул с вахтенной скамьи:

— Господа офицеры, ребята! Мы снова на свободе! Поздравляю вас с походом! Ура!

Дружное «ура» огласило море.

Все смотрели вперед на высокие беспокойные волны. Лишь мичман Мур смотрел в подзорную трубу на берег. Там маячила одинокая человеческая фигура, привлекшая его внимание. Человек стоял на песке, у самой воды, и глядел на «Диану». То был Ганц-Рус, пришедший из своей долины еще раз навестить земляков.

Когда этот русский человек, потерявший свое отечество, увидел, что последний пловучий клочок его родины одевается парусами и уходит, он снял свою тростниковую шляпу и отдал земной поклон уходящим.

А когда он поднял голову, «Дианы» за темнотой и дождем уже не было видно.

Глава тринадцатая

ОГНИ СВЯТОГО ЭЛЬМА

Шквал» так внезапно налетевший на Симанскую бухту, столь же неожиданно и быстро прекратился, но ветер продолжал быть попутным для беглецов, небо было чисто.

Взошла луна, при свете ее было видно, что земля Доброй Надежды осталась далеко позади. Погони не было.

Но все же Головнин решил спуститься к югу, а затем плыть в больших широтах к востоку. Так можно было скорее уйти от мыса Доброй Надежды и затем обойти с юга Новую Голландию и выйти к Ново-Гебридскому архипелагу.

Путь долгий. Плавание сулило быть тяжелым и бурным.

Провизия оставалось немного, и матросы получали лишь по две пятых положенного рациона.

— Но для русских моряков лучше бури и голод, — сказал Головнин команде, — лучше смерть от стихии, служению коей мы себя определяли, чем плен! Не так ли я говорю?

— Так, Василий Михайлович! Лучше смерть! — подтвердили все.

День и ночь шлюп нес полные паруса, честно делая свои восемь миль в час.

Офицеры и команда не покидали палубы, проводя все время в неутомимой работе.

Головнин поблагодарил экипаж «Дианы» особым приказом, чтобы труд и самоотверженность русских моряков в столь тяжкие дни плавания навсегда сохранялись в архивах военного флота.

В первый день никого не встретили в море, а через два дня марсовой вдруг крикнул с мачты:

— По носу большое трехмачтовое судно!

Это мог быть и английский военный корабль. Головнин на всякий случай отдал приказ приготовиться к бою.

Никто не допускал более и мысли о плене, хотя бы то был самый большой многопушечный корабль англичан.

Немедленно открыли накрепко задраенные люки, подкатили к ним пушки, приготовили картузы с порохом и железные подносы с ядрами, в жаровнях задымились фитили.

Бомбардиры стали к пушкам, команда — в ружье.

Шлюп продолжал свой путь в полной готовности к бою.

Наконец марсовой крикнул:

— То купец! Идет к востоку!

Однако, миновав одну опасность, «Диана» попала в другую, грозившую ей более, чем целая эскадра неприятельских кораблей.

Ночью разразился жестокий шторм с грозой. Рваные, растрепанные ветром облака неслись со стремительной быстротой над самым шлюпом, едва не задевая концы его мачт.

Воздух был насыщен водяной пылью, на губах чувствовалась соль. Вскоре все небо покрылось одной черной тучей. Ветер быстро менял направление, бросаясь на корабль со всех румбов. Команда не успевала менять паруса.

Волнение все усиливалось. По бокам «Дианы» вздымались водяные горы, верхушки которых срывало ветром и бросало на палубу, отчего та блестела при свете молнии, как лед.

Головнин приказал натянуть леера, ибо шлюп так сильно бросало то на один, то на другой бок, что люди не могли держаться на ногах.

«Диана» напрягалась под порывами ветра, как живая, вздрагивала всем корпусом. Молнии полыхали во все небо, ярко освещая палубу и бросая на нее резкие черные тени от такелажа. Непрерывный гром сливался с шумом океана, оглушая людей.

Воздух вдруг сделался теплым, в тучах показался зловещий кроваво-тусклый свет. Его видели все, многие сняли шапки и стали креститься перед этим никогда невиданным явлением.

Но капитан уже видел его не раз.

— Сейчас налетит шквал, — сказал он стоявшему рядом с ним вахтенному начальнику Муру. — Уберите паруса!

Едва Мур успел это сделать, как действительно налетел жестокий шквал.

«Диана» легла на правый борт, но, не будучи отягченной парусами, быстро поднялась, стремительно взмахнув мачтами, и снова, как когда-то у страшного мыса Горн, люди облегченно вздохнули и с благодарностью и верой посмотрели на своего капитана.

Начался проливной дождь. Вместе с потоками воды, резко освещая их, в клокочущий океан беспрерывно били молнии, то прямые, разящие, как стрелы, то изломанные гигантскими зигзагами в полнеба, подобные огненным змеям.

На верхушке медного флюгерного шпица и на наветренном ноке грот-брам-реи, где находился железный обух, зажглись шарообразные огни.

Тишка в ужасе закричал:

— Пожар! Горим!

Матрос Шкаев, стоявший рядом с ним, дал ему по затылку.

Тишка тотчас же умолк.

Это были огни святого Эльма.

Они были небольшие, величиною с голубиное яйцо, и горели всего несколько минут, но навеяли ужас не только на Тишку, а и на других, не трусливых в опасности, но суеверных людей.

Среди ослепительных молний, среди низких, тяжелых туч, почти лежавших своей грудью на гребнях огромных океанских, валов, в кипении этих неукротимых, охваченных яростью стихий, билась маленькая «Диана».

Головнин всегда брал на себя вахты, когда его кораблю угрожала опасность. И тогда даже самые слабые души были спокойны: матросы видели на боевом посту своего капитана, его спокойную, сильную фигуру, слышали его звучный голос.

Расставив крепкие ноги, обутые в непромокаемые ботфорты, он стоял на вахтенной скамье, как бы возвышаясь над всем кораблем.

Молнии били в воду у самого шлюпа. Казалось, горит сам океан.

Вдруг длинная яркая молния прорезала адское смешение воды и тьмы, которой был окутан шлюп, в такой близости от людей, что, ослепленные, они в ужасе стали хвататься за леера, за мачты, друг за друга. И одновременно страшный и близкий Удар грома оглушил всех.

Василии Михайлович тоже на мгновение закрыл глаза и в ту же минуту почувствовал лицом неприятную, обжигающую теплоту.

Он поспешил открыть глаза, чтобы видеть, что делается вокруг него, и ничего не увидел. Тьма не рассеялась. Он был слеп.

Он поднес руку к глазам и протер их. Сделал попытку оглядеться. Но та же тьма стояла перед его взором непроницаемой стеной. Он только слышал шум океана и грозы.

И если он когда-либо испытывал страх, то это было именно теперь.

Но он по-прежнему стоял на своем месте.

Он подозвал Рикорда и просил его стать рядом с ним, ничего не сказав ему. Но тот сам увидел при свете молний неподвижные черты его лица и спросил с тревогой в голосе:

Что с тобой, Василий Михайлович?

Ничего, пока ничего, — отвечал тот. — Проверь паруса.

— Убраны все, кроме формарселей, рифленных всеми рифами.

— Хорошо. Не уходи. Я возьму тебя под руку. Рикорд был удивлен словами и всем поведением своего друга, но тот более ничего не сказал.

Дождь прекратился. Шквал пролетел дальше на простор океана, который продолжал бушевать. Над ним уж занималась заря.

Василий Михайлович увидел это позже других. Зрение возвращалось к нему постепенно.

Взошло солнце. Он увидел его сначала смутно, потом яснее, потом совсем хорошо, увидел Петра Рикорда, стоявшего с ним рядом, затем и всю «Диану». Вымокшие до нитки, уже успевшие разуться матросы сгоняли с палубы остатки воды и убирали разбросанные снасти.

Он радостно вздохнул полной грудью, словно с него свалилась давившая его каменная глыба, взглянул вокруг счастливыми глазами возвращенного к жизни человека и неслышно засмеявшись глубоким, грудным смехом, направился в свою каюту.

Тут, в уединении, никем не видимый, он в изнеможении опустился в кресло, закрыл глаза и впал в состояние, близкое к обмороку.

Он пришел в себя, почувствовав прикосновение чьей-то руки к своему плечу. Василий Михайлович открыл глаза. Перед ним стоял Тишка, с которого еще текла вода, образовавшая лужу у его ног. В протянутой руке, тоже мокрой, он держал стакан рома.

— Надо выпить, — просто и кратко и в то же время как-то необычайно твердо, как старший, сказал он.

Головнин повиновался и выпил.

— Налей и себе.

Стакан крепкого ямайского рома вернул Головнину силы. И зашедший в каюту Рикорд уже застал его бодрым.

— Что наверху? — спросил капитан.

— Все хорошо, — отвечал Рикорд. — Приводим шлюп в порядок. Идем с попутным норд-вестом. Сейчас приказал поставить все паруса.

— Добро! — сказал Головнин. — Садись, Тишка подаст и тебе рому. Я теперь спокоен. «Диана» выдержала испытание, сильнее которого не может быть.

...А через сутки небо было снова спокойное и безоблачное, и океан постепенно начал принимать свою бирюзовую окраску, хотя еще долго не мог успокоиться.

«Диана» продолжала идти полным ходом с попутным ветром. Восьмого июня показались первые морские птицы, которых ранее никто не видел.

Это куры порта Эгмонта, как их назвал Кук, — сказал Головнин, стоявший вместе с другими на палубе.

Курица, а лезет в воду. Тоже скажет этот Кук! — проворчал Тишка.

Все засмеялись не только потому, что у Тишки это смешно вышло, а по той причине, что всем хотелось смеяться после минувших опасностей, бурь и гроз Южного океана[11].

Скоро зыбь улеглась. Поверхность океана сделалась ровной, как стол, и блеском своим слепила глаза. Команда продолжала приводить судно в порядок. Все порты и полупортик были раскрыты, помещения корабля проветривались и просушивались, из трюмов откачивали попавшую туда с палубы воду.

Скородумов вынес на бак своего попугая. Его тотчас обступили матросы. Подошел и Тишка. Вдруг попугай, до того молча лущивший какие-то семечки, словно узнав его, пронзительно крикнул свое: «Тишка дурак!» и сердито завозился на подставке.

Матросы покатились со смеху. На сей раз и Тишка засмеялся вместе с ними, ибо ничем не мог отомстить своему зеленому врагу и его покровителю. Да и не хотелось этого делать: сердце после столь сильных потрясений было открыто не для злобы, а для мира и добра.

Девятого июля обогнули с юга остров Тасманию и взяли курс на Ново-Гебриды.

Скоро около судна заиграли дельфины. Затем показались киты. Вода ночами снова начала светиться сильным фосфорическим блеском.

Утром над кораблем все время порхала маленькая береговая птичка. За ней с интересом и сочувствием наблюдала вся команда. И когда птичка в изнеможении упала на палубу, матросы бережно подобрали ее и передали Скородумову, с тем чтобы он выпустил ее при приближении к земле.

В следующие дни к нему часто забегали то один, то другой из этих грубых с виду людей с суровыми лицами, просоленными океанской солью, обветренными океанскими ветрами, обожженными тропическим солнцем, но с нежными сердцами, чтобы узнать, что стало с маленькой птичкой.

— Ну, как наша птаха? — спрашивали матросы Макаров, или Шкаев, или какой-нибудь другой гигант, сгибаясь в три погибели, чтобы пролезть в каюту Скородумова. — Жива? Ну, слава богу!

Кок принес горшок каши, предлагая угостить птичку.

— Неведомо только, приглянется ли ей наша каша. А? Как ты думаешь? — спрашивал он Скородумова с выражением глубокой озабоченности на лице и добродушно просил: — Доглядай, пожалуй, чтобы не околела.

Двадцать пятого июля 1809 года, когда склянки отбили четыре часа утра и когда ослепляющие лучи солнца еще скользили по океанской глади, марсовой звонко и радостно прокричал:

— Земля!

Это был остров Анаттом, самый южный из островов Ново-Гебридского архипелага.

Радость была всеобщей. Более двух месяцев люди пробыли в бурном океане среди штормов и гроз, не раз были на волосок от гибели, питались половинной порцией сухарей и солонины, сидели на уменьшенном пайке воды, ибо с неба хотя лилось и немало влаги, но это сопровождалось такими штормами я шквалами, что было не до собирания воды.

Поэтому радость всех при виде земли была так велика, словно они возвращались на родину.

— Полным ходом к острову! — скомандовал Головнин. Рудаков, стоявший на вахте, приказал поставить все паруса и повел «Диану» по указанному курсу.

Все высыпали на палубу. Слышались веселые голоса, шутки, смех. Тишка требовал выпустить пойманную птичку, так как боялся, чтобы Скородумов не научил ругаться и ее. Кто его знает, уж очень слушаются всякие птицы и звери этого Скородума. Он завел себе даже белую мышь, которая постоянно сидит у него на плече.

Но более терпеливые отвечали Тишке:

— Рано еще, не долетит, надо погодить.

— Вот кого надо турнуть с судна, это зеленую ворону, — ворчал Тишка.

— А это почему же?

— Только пачкает на судне да лается.

— Ишь ты, какой чистоплюй нашелся! — отвечали ему со смехом матросы.

— Братцы, — говорил Дмитрий Симанов, стоя в кучке матросов, — идем мы с превеликой радостью к земле, а она, гляди-ка, какая: один дикий камень. Там и взять-то будет нечего.

Издали остров действительно казался диким, голым, бесплодным. Но чем ближе к нему подходили, тем он становился уютнее и приятнее. Как живые, выходили и становились перед глазами холмы, покрытые веселыми, манящими к себе рощами, заливы и бухточки.

— Гляди, гляди, а это что такое? — удивился Тишка. — Гора, а из горы дым так и валит. Овин там, что ли, топят?

Головнин сказал с улыбкой:

— Это остров Тану. На нем имеется огнедышащая гора, вулканом именуемая, а не овин. А вот еще остров открылся, это Эратам. Мы подходим к Ново-Гебридскому архипелагу, сиречь к собранию островов. От мыса Добро» Надежды мы прошли десять тысяч верст.

Когда подошли ближе к острову Эратаму, то заметили, что во многих местах его поднимается дым.

— Деревня! — решил Тишка. — Выходит, что и здесь люди живут.

— А какие они будут, эти люди, — спросил Шкаев у Хлебникова: — белые или черные?

— Черные, — отвечал Хлебников, прекрасно научивший во время плавания описания путешествий Кука.

— Да, сие верно, — подтвердил Головнин. — Мы идем по следам Кука.

Он пристально смотрел на острова. Вот она, эта таинственная земля, о которой с таким волнением ребенком читал он в записках знаменитого мореплавателя.

Он приказал поднять на грот-брам-стеньге русский флаг.

И впервые в этих местах на самой вершине мачты заструился бело-сине-красный российский флаг, весело пощелкивая своим трехцветным полотнищем по ветру.

У берега показались местные жители, суетливо плававшие в своих кану, долбленных из цельных древесных стволов. В то же время на берегу появилось множество совершенно нагих люден. Они бегали с предлинными копьями в руках и, махая ими, делали какие-то знаки, но нельзя было понять, угрожают они пришельцам или приглашают их к себе.

— Гляди, ребята, какие черные, ровно дегтем мазанные! — удивлялись матросы.

— Чего они такие черные? — допытывался Тишка.

— Это они от солнца, — пояснил гардемарин Филатов.

— Выходит, и мы здесь такие поделаемся? — тревожился Тишка.

— И мы, — пошутил Филатов.

Головнин распорядился махать белым флагом.

Между тем островитяне продолжали бегать по берегу, размахивая своими копьями. Вскоре из ближайшей бухточки показалась большая кану с особым приспособлением для устойчивости, весьма заинтересовавшим моряков. Приспособление это состояло из двух шестов, высунутых с носа и кормы лодки вбок, к концам которых были привязаны нетолстые бревна, плывшие по воде рядом с лодкой и не позволявшие ей опрокидываться.

— Гляди, ребята, — говорил Тишка матросам, — сами черные и ходят нагишом, а чердак-то у них работает: ишь ты, чего придумали!

В приближавшейся к шлюпу кану сидели двое островитян.

Головнин тотчас приказал убрать лишние паруса, держать к островитянам и махать белыми флажками, но те вдруг погребли прочь от шлюпа, что-то громко крича и показывая в сторону бухточки, из которой только что вышли. Когда же «Диана» перешла на свой курс и стала прибавлять парусов, они опять воротились и начали звать к себе.

Теперь с борта корабля были хорошо видны островитяне, сидевшие в кану. У них были черные, лоснящиеся тела. Узкие повязки на бедрах составляли весь их наряд. Один из них, приложив левую руку к груди, показывал правой на берег, приглашая в открывшуюся взорам мореплавателей заводь.

Заводь эта имела пленительный вид. Высокие тенистые деревья росли почти у самой воды, не боясь прибоя, который, очевидно, не достигал этого места. Их кудрявые кроны отражались, как в зеркале, в безмятежной глади заливчика, манившего прохладой и тишиной.

Все стояли на палубе и смотрели на прекрасную землю.

— Ровно у нас в Гульёнках, — вздохнул Тишка, поглядывая искоса на Головнина. — Вот бы искупаться!

— Здесь, брат, не очень покупаешься! — отозвался гардемарин Якушкин. — Живо черные слопают. Они самого Кука почти что съели.

— На этом острове Кука не было, он сюда не заходил, — заметил стоявший рядом Хлебников.

— Да, — подтвердил Головнин, — здесь еще не ступала нога европейца.

— Может статься, мы будем первыми? — сказал Рикорд.

— Мне самому сие ласкается, — признался Василий Михайлович. — Но как нас встретят жители?

— Разве у нас нет пушек? — спокойно и мрачно проговорил Мур.

— Мы не для того сюда пришли, мичман Мур, — строго заметил Головнин. — Мы, русские, должны нести этим людям просвещение, а не смертоносные залпы из пушек.

И он велел держать курс на остров Тана, где дымил вулкан.

— Там был Кук, там имеется гавань. Туда мы и зайдем. К вечеру подошли к острову Тана. Боясь, что до темноты не удастся зайти в гавань Резолюшин, названную так Куком по имени одного из кораблей его экспедиции, Головнин приказал убрать паруса и положить судно в дрейф.

Скородумов вынес в маленькой клетке пойманную в Южном океане птичку и спросил собравшихся на баке матросов:

— Ну что же, ребята, выпускать?

— Выпускай. Она, видно, здешняя, — отвечали те. Скородумов открыл дверцу. Птичка прыгнула на порожек клетки, на мгновение оторопела, как бы не веря своей свободе, затем звонко крикнула, выпорхнула из клетки и, ныряя в воздухе, с радостным щебетаньем пустилась к острову.

Матросы с нежной, ласковой улыбкой долго смотрели ей вслед...

Наступила ночь. Небо было облачное и ночь очень темной. Но тайский вулкан, над которым дымным факелом поднималось красное пламя, освещал и остров и поре. Пламя бросало свои отблеск на облака, и они горели кровавым заревом.

Эта картина была так величественна и вместе с тем так зловеща, что, несмотря на сильное утомление, никто не спешил идти спать, не будучи в силах оторваться от нее.

Глава четырнадцатая

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ОСТРОВИТЯНАМИ

Склянки пробили полночь.

Головнин все не уходил с палубы, где теперь оставались только вахтенные. Сон бежал от его глаз. С напряжением вглядывался он в ту сторону, где лежала бухта Резолюшин, в которой Кук стоял со своими кораблями тридцать лет назад и куда он, Головнин, первым из европейцев пришел после Кука.

Наконец-то Василий Михайлович мог сказать: да, сбылась моя детская мечта!

А где-то в стороне гавани шумел бурун. Это говорило его опытному уху моряка о том, что нужно быть осторожным. Этому таинственному, неизвестно что сулящему шуму прибоя отвечали и мысли, рождавшиеся у Василия Михайловича. Они тоже не были спокойны. Первая радость осуществившейся мечты незаметно потухла, ее сменило размышление о том, как встретят его жители острова.

Неужто и ему придется, хотя бы для острастки, как Куку, познакомить этих чернокожих детей с громом европейских пушек?

Нет, он постарается не прибегать к этой мере до последней возможности.

После полуночи тучи рассеялись, а с ними исчезло и зловещее зарево в небе. Показались звезды, и среди них привычный глаз Головнина сразу нашел и столь хорошо знакомую с детства Большую Медведицу. Нашел и Южный Крест — созвездие другого полушария Земли.

Он стоял со своим шлюпом на той грани планеты, откуда видны созвездия двух полушарий. Не на той ли грани и человеческой культуры находится он?

Он сам, со своими сложными мыслями, со своими знаниями, со своим кораблем, совершенным и по снаряжению и по вооружению, — это одна половина мира, и тут же рядом, в нескольких кабельтовых, за шумом бурунов притаилась в темноте другая половина — колыбель человечества, люди, еще не знающие одежды, вооруженные деревянными копьями.

Счастливы они или нет? Прав или не прав тот беспокойный француз, что сочинил «Новую Элоизу» и потряс умы человечества острой новизной своих мыслей?

Когда-то все люди просвещенной ныне Европы стояли на той же ступени развития, что и жители этих островов.

Не ясно ли отсюда, что цвет кожи еще ничего не говорит, что все нации равны, имеют одинаковое право на место под солнцем и на счастье! Не ясно ли отсюда, что он должен относиться к здешним жителям, как к детям! Он пришел сюда не для того, чтобы отнять у беспомощных островитян их жалкие блага, а для лучшего познания мира, в котором просвещение и культура должны быть достоянием всех народов.

В тиши ночи под этими яркими звездами так хорошо думалось и мысли получали как бы размах гигантских крыльев, которые, казалось, приподымали его над землей.

Василий Михайлович не заметил, как стало светать. К нему подошел стоявший на вахте Мур, протянул свою подзорную трубу и, показывая в сторону острова, сказал:

— Посмотрите, что там делается.

Головнин навел трубу по указанному Муром направлению и увидел, что гавань Резолюшин, в которую он собирался войти для стоянки, представляла собой небольшую заводь, вход в которую в значительной своей части был прегражден рифом с кипящим над ним буруном. Шум этого буруна он и слышал всю ночь.

И здесь, как и вчера на острове Анаттом, на берегу суетилось множество черных нагих островитян, вооруженных от мала до велика длинными рогатинами и дубинами. Они подавали какие-то знаки, махали руками и, видимо, приглашали пришельцев подойти ближе.

Увидев риф, Головнин приказал поставить паруса и обойти его, пользуясь ветром.

Но едва успели поставить паруса, как ветер сразу упал и судно стало валить зыбью на рифы.

— Бросить лот! — скомандовал Головнин.

Лот был брошен, но показанная им глубина была слишком велика для якоря. А шлюп между тем продолжало тащить к рифам.

Василий Михайлович сразу понял опасность, грозящую кораблю.

— Свистать всех наверх! — приказал он. — Спустить на воду все гребные суда!

Палуба загрохотала от десятков бегущих ног, заскрипели блоки, на которых гребные суда одно за другим были спущены на воду в течение нескольких минут.

Взяв шлюп на буксир, они стали отводить его от буруна, но морская зыбь была сильнее людей. Несмотря на все усилия команды, она продолжала гнать судно на камни.

Люди — и матросы и офицеры — работали с таким напряжением, что под напором весел гребные суда, казалось, готовы были выпрыгнуть из воды, но шлюп по-прежнему шел на бурун я тащил их за собою.

Взоры всех устремились на паруса — в них была единственная надежда. Но паруса даже не полоскались, так неподвижен был воздух.

Что же это? Гибель? Неужто прошли двадцать пять тысяч верст среди великих трудов и опасностей, томились больше года в Симанской бухте, столько раз рисковали жизнью, страдали, мечтали — и все это лишь для того, чтобы погибнуть на этих безвестных камнях, которых даже нет ни на одной карте.

Нет, не может этого быть!

Матросы с напряжением отчаяния буравили веслами спокойную океанскую воду.

Но Головнин ясно видел предстоящую гибель и судна и команды. Он чувствовал, что сейчас, как и тогда, у мыса Горн, и в ту ночь, когда на мачтах «Дианы» горели огни святого Эльма, взоры всех устремлены на него. Только в нем эти люди видели последнюю надежду на спасение.

Но сейчас он был почти так же бессилен, как и они. И это было для него мучительнее, чем сама смерть.

— Что ты думаешь делать, Василий Михайлович? — с тревогой в голосе спросил его Рикорд, стоявший рядом.

Внешне Головнин был спокоен, как обычно, но бледность лица выдавала его волнение.

«Взять оружие, съестные припасы и всем садиться в шлюпки», — готов был ответить он.

Однако всегдашняя его выдержка, не раз спасавшая положение, пришла на помощь и сейчас.

Он ничего не ответил.

Он продолжал смотреть на медленно приближавшийся страшный бурун, как бы мысленно измеряя расстояние между ним и шлюпом, решив отдать команду покинуть шлюп в самую последнюю минуту.

Но вдруг паруса слегка зашевелились — казалось, шаловливый ветер решил поиграть ими. Но то была не игра. Еще минута — полотнища их напряглись, наполнились ветром, и «Диана», рванувшись с места, быстро прошла в нескольких саженях от последнего подводного камня, которым кончался риф.

Шлюп вошел в гавань, и перед взором путешественников открылось спокойное зеркало глубоко вдававшегося в сушу залива, зайти в который их по-прежнему приглашали островитяне, толпившиеся на берегах и приветливо махавшие руками.

Головнин положил судно в дрейф и послал штурмана Хлебникова с несколькими матросами на шлюпке осмотреть залив. При этом он сказал ему:

— Возьмите с собою оружие, но пускать его в ход разрешаю вам токмо в случае крайней опасности. Ежели что — дайте выстрел в воздух.

Но Хлебникову не пришлось прибегать к этой крайности. При продвижении его шлюпки в глубь залива ее встретили двое островитян на кану с зелеными ветвями в руках. То был знак мира.

Хлебников обласкал их, подарил несколько холстинных полотенец и бисеру, взятых им с собой по указанию Головнина. Островитяне отдарили его кокосовыми орехами. Они казались простодушными и миролюбивыми.

Хлебников беспрепятственно осмотрел залив. Однако на всякий случай матросы, сопровождавшие его, держали заряженные ружья в руках, все время внимательно следя за островитянами, которые следовали за ними теперь уже на нескольких кану.

Головнин, в свою очередь, наблюдал за всем происходившим в заливе, не отрываясь от подзорной трубы. Один из бомбардиров по его приказу стоял с дымящимся фитилем у пушки, заряженной одним порохом, готовый каждую минуту поднести огонь к затравке.

Гавань оказалась тех самых размеров, как указывал Кук, что служило лишним доказательством того, что это действительно была бухта Резолюшин, которая обещала вполне спокойную стоянку, так как была открыта лишь для северных ветров.

Шлюп между тем был окружен со всех сторон десятками кану с островитянами, которые, размахивая длинными зелеными ветвями, приветствовали его восторженными криками: «Эв-вау! Эввау!» — теми самыми словами, которыми когда-то в детстве он приветствовал разжалованного ив казачков Тишку, спешившего куда-то мимо барского дома с белым гусем в руках.

Головнин поманил к себе пальцем гардемарина Якушкина и попросил подать ему лексикон.

Якушкин достал из кармана и почтительно подал ему составленный им по Форстеру[12] краткий словарик слов, употребляемых жителями островов Тана.

Головнин стал просматривать словарик, выискивая нужные ему слова, вроде: ани — есть, нуи — пить, тавай — вода, буга — свинья, и прочее.

На него так и пахнуло Гульёнками. Ему вспомнилась его просторная детская, ветви старого дуба, лезущие в открытое окно, запах какого-то лекарственного снадобья в воздухе я он сам, Вася, в халатике, сидящий на подоконнике с толстой французской книжкой в руках.

Где же это он находится — в Гульёнках или на диком острове Тихого океана? И тот самый Тишка, которого он тогда приветствовал из окна своей спальни, находится где-то здесь, на корабле. И от этого видения детства кажутся еще ярче.

Крики островитян возвращают его к действительности. Они продолжают теперь неистово орать с другой стороны шлюпа. И оттуда до него доносится дружный хохот матросов, сгрудившихся на борту.

— Что там такое? Чего они хохочут? — спросил Головнин у проходившего мимо Рудакова, заметив на его лице еще сохранившуюся улыбку человека, который только что весело смеялся.

— То островитяне приветствуют вашего Тихона.

Василий Михайлович перешел на другой борт «Дианы».

Действительно, там, в толпе матросов, стоял Тишка с пустым ведром на голове и делал гримасы островитянам, которые восторженно кричали ему со своих кану:

— Эввау! Эввау!

Хохотавшие матросы при виде капитана расступились, а Тишка, не замечая стоявшего за его спиной Головнина, продолжал ломаться.

— Ты что это делаешь? — строго спросил Василий Михайлович.

Тишка смутился.

— Дражню вот их, — кивнул он.

— Для чего?

— А им любо. Гли-кось, как ревут! Ведро мое им дюже полюбилось.

Действительно, островитяне продолжали восторженно приветствовать Тишку. Среди их криков можно было разобрать часто повторяемое слово «арроман».

Головнин заглянул в словарик и рассмеялся. Это слово означало — начальник.

Он перестал смеяться и сказал серьезно Тишке:

— Не дури! Ты мне все тут запутаешь. Скинь свое ведро и уходи.

Тут же внимание Василия Михайловича привлекла к себе большая кану, в которой стояли во весь рост трое рослых, стройных островитян в набедренных повязках из древесных волокон. Тела их были темнокаштанового цвета. Один из них имел особенно солидную осанку. Правая половина его лица была раскрашена в полосу белой краской, а левая — красной. Пышные волосы его были заплетены в сотни связанных снопом тончайших косичек. В этот сноп была воткнута довольно длинная тростинка, обвешанная разноцветными птичьими перьями. Тело было украшено зажившими рубцами от надрезов, натертых теми же красками. В носу у него, в разрезанной и оттянутой переносице, была вставлена деревяжка, а в столь же безобразно оттянутой нижней губе — зеленый камень. В ушах у него были проделаны большие дыры и в них продеты огромные черепаховые кольца, на руках нанизано множество браслетов из скорлупы кокосовых орехов, украшенной резьбой.

Двое других островитян, находившихся в той же кану, имели более скромный вид: лица их были менее изуродованы и не носили следов раскраски. В обращении их с человеком, чье лицо было так ярко раскрашено, проглядывали почтительность и уважение.

— Кто же сие страшилище? — спросил Рикорд, указывая на особенно разукрашенного островитянина.

— Я мыслю, что это их арроман, — ответил Головнин.

Между тем кану с тремя островитянами подошла к самому борту «Дианы», и находившиеся в ней люди знаками показали, что они хотят подняться на корабль.

Неуемное любопытство светилось в их черных бархатных глазах, смотревших на белых людей с наивным простодушием детей.

«Непуганые, — подумал Головнин. — О, сколь приятно видеть человеческие существа, еще не знающие страха перед европейцами!»

Он велел спустить трап, и островитяне живо поднялись на шлюп, но вместе с этой тройкой успело проскочить еще с десяток голых людей.

Головнин подошел к островитянину с раскрашенным лицом и спросил его:

— Арроман?

— Арроман, арроман! — хором ответили островитяне, не выражая при этом никакого удивления по поводу того, что прибывшие к ним белые люди знают их язык.

Это заинтересовало Головнина.

«Принимают ли они белого человека за божество, которое обязано знать все на свете, как утверждают многие англичане-путешественники? Нет, сие не то. Сие просто измышление самого белого человека, который принимает самого себя за божество и ставит себя превыше других. Так что же это такое? То простая дикость людей, кои нигде не были дальше своего острова и простодушно полагают, что мир населен только ими и им подобными».

Василий Михайлович с большим интересом наблюдал за островитянами. Их начальник поднял руки над головой и сделал ими какой-то вопрошающий жест, одновременно изобразив удивление на своем изуродованном и все же добродушном лице. При этом он тоже вопросительно произнес, ткнув Головкина пальцем в грудь:

— Арроман?

Матросы, при появлении островитян снова собравшиеся на борту, рассмеялись, поняв их недоумение. А Шкаев, сделав одной рукой красноречивый жест, как бы кого-то толкая в шею, одновременно другой указал островитянину на Головнина и наставительно сказал:

— Вот куда гляди-то! А то, — он сделал жест в сторону откуда-то появившегося Тишки, — а то — тьфу!

И он даже плюнул, но, однако, не на палубу, а за борт в силу своей морской чистоплотности.

Островитяне сразу поняли Шкаева и одобрительно закивали.

Желая узнать, как зовут предводителя островитян, Василий Михайлович стал вычитывать по словарику имена, тоже выписанные у Форстера, одновременно указывая пальцем на разрисованного островитянина:

— Фонакко? Иогель? Ята?

Островитяне очень быстро поняли вопрос, засмеялись в один голос и стали твердить:

— Гунама! Гунама!

Тогда Головнин показал рукой на берег и произнес:

— Тавай! Нуи! (что означало: «вода», «пить»). Гунама сразу же понял, чего от него хотят, и указал в ту сторону берега, где, по описанию Форстера, брал для своих судов воду и Кук.

«Сколь же они сообразительны, — думал Головнин, глядя на стоявших перед ним нагих островитян с раскрашенными лицами. — До чего люди легко понимают друг друга даже при такой разнице в просвещении и развитии, как между сими жителями островов и нами. Так зачем же тогда между народами споры так часто кончаются помощью оружия?»

И тут же, как бы в вящее доказательство своей понятливости, островитяне на вопрос Головкина, составленный им по лексикону, сразу перечислили названия островов своего архипелага, причем эти названия оказались совершенно сходными с приведенными Форстером.

Это так ободрило Головнина, так уверило его в уме и сообразительности обитателей этого острова, что он решил сообщить своим гостям сведения и о себе. Он показал им знаками, что пришел со своим кораблем издалека, что прибывшие принадлежат к многолюдному и сильному государству, которое называется Россией, и что имя корабля, на котором он пришел, «Диана».

Но из всего этого островитяне поняли лишь одно, а именно: что его самого зовут Дианой.

Это почему-то так обрадовало Гунаму и его товарищей, что, подбежав к борту и указывая людям, сидящим в кану, на Головнина, они подняли восторженный крик:

— Диана! Диана!

С кану и даже с берега сотни островитян отозвались столь же радостными криками:

— Диана! Диана!

Так эта кличка и осталась за Головниным на все время его пребывания на острове Тана.

Для первого знакомства он одарил гостей топорами, ножами, ножницами, бусами, что им очень понравилось.

Но тут произошел следующий, весьма трагический для лекаря Бранда случай.

Островитяне, прорвавшиеся на шлюп вслед за Гунамой, разбрелись по всему кораблю. Хотя их одних не пускали никуда, но они успели побывать во многих помещениях, приходя от всего в изумление и восторг.

Особенно им понравился колокол, которым отбивались склянки, и зеркало. Когда звонили в этот колокол, они издавали радостные звуки, как маленькие дети, их лица, не лишенные мысли и приятности, расплывались в улыбке, и они начинали прыгать от восторга.

Когда гардемарин Якушкин показал им зеркало, приблизив его к лицу одного из островитян, тот, увидев в нем свое изображение, выхватил зеркало из рук Якушкина и заглянул в него с обратной стороны, потом снова посмотрел в стекло и опять перевернул его и так делал до тех пор, пока его соплеменник, нетерпеливо ожидавший своей очереди, не вырвал у него из рук эту диковинку и не начал проделывать с нею то же самое, что и первый.

Это несколько удивило Головнина, продолжавшего внимательно наблюдать за своими гостями, наводя на мысль, что островитяне, несмотря на всю свою понятливость, все же недалеко ушли от маленьких детей. Имея постоянную возможность наблюдать в воде изображение свое, неба и деревьев, они, казалось бы, не должны были так удивляться свойствам зеркала.

Пробрались островитяне и в каюту Бранда, который был немцем во всех отношениях.

На стенах его каюты висели вышитые бисером по шелку изречения на немецком языке, вроде: «Завтра, завтра, не сегодня, так ленивцы говорят», открытые сумочки, украшенные фантикам и ленточками, для писем и прочей бумажной мелочи, портреты в расшитых шелками и бисером рамках.

И как ни пристально наблюдал Бранд за гостями, один из них все же ухитрился стащить и унести с собой миниатюрный портрет его жены Амальхен. Тишка, присутствовавший при этом, видел, как к портрету, висевшему над кроватью лекаря, протянулась черная рука, но умышленно отвернулся, в душе довольный, что надоедливый немец больше не будет приставать к нему с портретом своей Амальхен.

От Бранда островитяне сунулись было в каюту Мура, но тот первого же на них выкинул ударом ноги.

Побледневший от испуга и боли островитянин схватился за живот, бросился бежать и хотел прыгнуть через борт в воду, но его успели удержать и успокоить. Головнин подарил ему нитку бус, зеркало и лоскут кумача. А Мура вызвал к себе в каюту и, вопреки своему обыкновению, сделал ему выговор в очень резкой форме.

— Первое — это недостойно порядочного человека и офицера, — сказал он возмущенно и волнуясь. — Сие одно и то же, что бить ребенка. А второе — вы могли поднять таким способом против нас островитян, а их здесь более тысячи. Благодарю бога за себя и за вас, что сего не случилось.

Глава пятнадцатая

СРЕДИ ОСТРОВИТЯН

Настала вторая ночь на острове Тана. Она была значительно темнее первой, ибо вулкан только дымил, словно отдыхая, а едва уловимое кожей лица прикосновение чего-то почти невесомого свидетельствовало о том, что вместе с дымом вулкан выбрасывает и тончайший пепел. Временами были слышны глухие удары, подобные отдаленным раскатам грома, и такой гул, словно где-то недалеко по камням катили пустые бочки.

В воздухе чувствовался запах серы.

Опять шумел бурун. На берегу какая-то ночная птица ритмично и бесконечно издавала один унылый звук. Больше эта тропическая ночь никаких звуков не рождала. Было так тихо, что Головнин, вышедший после ужина на ют, слышал, как в кармане его мундира тикают часы.

В этих широтах стояла зима, когда природа отдыхала, дневная жизнь была замедлена, а ночной и совсем не было заметно — в воздухе не сновали светящиеся насекомые, бодрствующие ночью животные молчали как бы из уважения к отдыхающей природе.

Но сама природа была ласкова. Ночь была теплая, чуткая, обостряющая слух и воображение, заставляющая мысль работать глубже и сильнее биться сердце.

И Головнину хотелось сойти на эту тихую землю без пушек, без оружия, без пороха и притти к этим черным просто» душным людям, пожить в их бедных шалашах, чтобы снова вернуться потом к просвещенному миру и сказать ему: «Я жив, и мог бы прожить среди них сколько угодно, никто не тронул меня! Глядите же, сколь склонен человек к добру, если мы сами приходим к нему с миром!»

Было 26 июля 1609 года.

Вчера исполнилось ровно два года, как «Диана» покинула Кронштадтский рейд. Но в трудах и опасностях, которыми началось вчерашнее утро, об этом забыли.

А вот сейчас, при тихом свете звезд, всегда так умиротворяюще действовавших на душу Василия Михайловича, он вспомнил и об этом.

Уже два года! Два долгих года они оторваны от родины, от друзей, от близких сердцу.

Что делается там? Идет ли еще война или уже наступил мир? Даже и этого они здесь не знают.

С дороги он послал частное письмо морскому министру, в котором просил разрешения в случае войны возвратиться в Петербург сухим путем через Сибирь, чтобы принять со всей командой участие в войне. Скоро они будут в Охотске, но не устареет ли ответ министра?

А близкие? Живы ли, здоровы ли они? Разлученные пространством, они не могут подать друг другу даже самой краткой вести о себе.

Так думал Василий Михайлович, стоя на палубе своего корабля под яркими южными звездами у берегов неведомой земли.

Но вот небо просветлело, почернел дым, валивший из кратера вулкана, зазолотилась верхушка его конуса и на берегу началось движение. Из леса стали выходить в одиночку, парами, группами островитяне, вооруженные копьями, луками, дубинками и пращами.

Многие из них несли продукты своей земли — кокосовые орехи, корень ям, хлебные плоды, бананы, сахарный тростник — все, чем они были богаты.

Собравшись на берегу, островитяне расположились со своим товаром у самой воды, терпеливо поджидая гостей со шлюпа. Но на падубе его было еще пустынно: там стояли лишь вахтенные да в положенное время отбивали склянки, и звук судового колокола разносился по всему заливу, как благовест на глухом лесном погосте где-нибудь в Калужской губернии. Наконец один из жителей острова крикнул:

— Диана!

И берега залива огласились дружным кряком многих сотен людей:

— Диана! Диана!

Услышав эти крики, Головнин улыбнулся и сказал:

— Пора ехать, островитяне ждут нас.

Он велел несшему вахту Хлебникову спустить на воду два вооруженных фальконетами баркаса с командой и товарами для обмена с островитянами.

Надевая саблю и рассовывая по карманам пистолеты, Василии Михайлович говорил Рикорду:

— Петр, ты остаешься на шлюпе. Держи пушки в полной готовности, а также и добавочную вооруженную команду, на всякий случай. Береженого и бог бережет. Будем помнить, что Кук погиб из-за своей неосмотрительности.

Но, к радости Головнина, эти предосторожности оказались излишними. Островитяне были настроены самым мирным образом. И хотя на берегу их собралось более тысячи и все они были вооружены, но нападать на пришельцев не собирались. Некоторые из них стояли группами, обнявшись, как на буколических картинках, другие держались за руки, словно дети.

Между тем, когда люди Кука в первый раз высадились на берег, островитяне не пустили их. Кук велел выпалить из ружья в воздух, и тогда один из жителей острова повернулся к стрелявшему спиной и шлепнул себя несколько раз по мягким частям, что по обычаю, принятому у всех племен Тихого океана, означало вызов на бой.

«Нас островитяне встречают лучше», — подумал Головнин по Пути к берегу и предложил Гунаме, подплывшему к его шлюпке на своей кану, пересесть к нему.

Гунама охотно принял предложение я, как молодой, перепрыгнул через борт шлюпки и сел на скамейку рядом с Головниным.

Он держал себя уже, как давнишний знакомый, был весьма разговорчив и в то же время не сводил глаз с блестящих пуговиц на куртке Головнина, который не догадался прикрыть их чехлами, в то время как бывшие при нем сабля и ружье были обтянуты синей китайкой, чтобы не смущать островитян своим блеском и не вызывать у них желания овладеть этими предметами.

Высадившись на берег, Головнин знаками показал Гунаме, чтобы тот велел островитянам отойти от высадившихся, если они не отнесут своего оружия в лес.

Гунама что-то сказал соплеменникам. Многие из них бросились в ближайшие кусты, оставили там свои копья и луки и лишь после этого возвратились к берегу. Большинство же хотя и не разоружилось, но стало со своими дубинками поодаль.

Начался меновой торг. Василий Михайлович выменивал не только продукты питания, но и предметы личного обихода и оружие жителей острова — для музея Академии наук.

Открыл торговлю островитянин с курчавой бородой и веселыми черными глазами. У его ног лежал корень ям весом в полпуда и горка кокосов. Головнин предложил ему топор, причем матрос Симанов тут же, на первом дереве, показал, как с ним обращаться.

Островитянин схватил топор и юркнул в толпу, показывая этим, что обмен состоялся. Но когда его товарищ выменял связку сахарного тростника на нож, он возвратил топор и просил обменять его на такое же оружие.

Затем, в таком же порядке, он сменял нож на ножницы, а ножницы на щепотку блестящего бисера и на том успокоился.

«Сии люди, как малые дети, — думал, глядя на них, Головнин, — или как иные женщины, чей взор привлекается не тем, что дает пользу, а тем, что блестит».

Островитяне охотно расставались даже со своим оружием, которое отдавали за различные безделушки, вроде медных колец, блестящих пуговиц, лоскутков яркой ткани и другой мелочи.

К концу торга не только Головнин, но и его офицеры и даже матросы наменяли много копий, луков, пращей. Не удалось получить только ни одной дубинки, которые выделывались обитателями островов с большой тщательностью из весьма крепкого дерева казарины. На обработку дубинки при помощи острых раковин и собственных зубов требовалось немало времени.

Еще оживленнее шла мена украшений. Островитяне весьма легко расставались со своими раковинами, черепаховыми кольцами и кусочками дерева, которыми были украшены их лица, охотно отдавая все это за лоскутки кумача и матросские пуговицы. Оки отказывались расставаться только с кусочками какого-то зеленого камня, может быть, потому, что он добывался где-нибудь на другом острове, а может быть, и потому, что считался талисманом.

Гунама во время этого торга куда-то удалился и вскоре приволок за задние ноги пронзительно визжавшего буро-черного поросенка, за что получил от Головнина большие ножницы, несколько парусных иголок и нож.

Этот тихоокеанский поросенок визжал совершенно так же, как его обыкновенный российский собрат, и тем привел в умиление матросов.

— Ишь, верещит, ровно нашинский, тверской, — говорили они и, почесывая ему бока, старались успокоить животное.

Находясь среди жителей острова, Головнин внимательно присматривался к их украшениям, надеясь увидеть среди них что-нибудь свидетельствующее о пребывании Кука на этих островах: кольцо, сережку, простой гвоздь, продетый в ноздри. Но лишь у одного островитянина заметил он на шее топор, да и тот накануне был подарен ему самим Головниным.

Перед возвращением на шлюп Василий Михайлович поманил к себе Гунаму и, показав ему десять растопыренных пальцев, сказал:

— Буга! — желая купить десяток свиней для команды. Гунама, повторив его жест, пристроил к своей голове рога из рук, явно требуя за каждую обыкновенную свинью «бугу» с рогами, очевидно разумея под этим корову или козу, которых он видел у Кука.

К сожалению мореплавателей, ни одной «буги» с рогами на «Диане» давно уже не было, и потому этот торг состояться не мог.

Вечером островитяне во главе с Гунамой снова приезжали на шлюп. Увидев пушки, они сделали испуганные лица и поспешили отойти подальше, показывая знаками, что это очень страшная вещь.

— Вот доказательство того, что островитяне видели у Кука не один рогатый скот, — заметил Головнин Рикорду, успокаивая своих гостей.

У одного из гостей, явившихся на шлюп, болтался подвешенный к носу портрет Амальхен. Увидев это, лекарь Бранд с криком: «Майн гот!» бросился к похитителю его семейной реликвии и вырвал бы ему ноздрю вместе с портретом, если бы Рикорд не удержал его за руку и не помог освободить дорогую ему вещь безболезненно для островитянина.

Все присутствовавшие при этой сценке, особенно Тишка, громко смеялись, за что и были осуждены Головниным, который сказал им:

— В сем ничего достойного осмеяния нет. Поставьте себя каждый на место Богдана Ивановича и подумайте...

А Рудаков отвел расплакавшегося островитянина к себе в каюту и постарался его утешить.

На другой день, воспользовавшись хорошей погодой, Начатиковский развесил для просушки имевшиеся на шлюпе флаги всех держав, и «Диана» разукрасилась, как цветами, яркими полотнищами самых разнообразных цветовых комбинаций.

Это привело толпившихся на берегу жителей острова в такой восторг, что они бросились в свои кану и с криками «Эввау! Эввау!» направились к шлюпу.

Головнин пустил их на палубу и, желая сделать приятное своим гостям, велел гердемаринам Филатову и Якушкину, любившим рисовать, расписать некоторым из островитян лица разноцветными красками, имевшимися в их рисовальных ящиках.

Когда размалеванные в самые яркие колеры островитяне показались на берегу, их соотечественники толпами бросились на шлюп и потребовали, чтобы и их раскрасили таким же образом, показывая знаками, что у них имеются лишь три краски: черная, белая и красная.

— Что прикажете делать, Василий Михайлович? — обратился Филатов к Головнину. — Наших красок нехватит на такую ораву.

— Возьмите у Начатиковского из кладовой масляной краски, — посоветовал Головнин, — и мажьте их, как попало, лишь бы никого не обидеть. Федор Федорович, как живописец, вам поможет.

И гардемарины, истратив целое ведро краски, перемазали всех гостей, восторгам которых не было границ. Мур тоже мазал островитян, но делал это с нескрываемой насмешкой, тыча им малярной кистью и в нос, и в рот, и в уши, но те не обращали внимания на такие мелочи, горя нетерпением поскорее полюбоваться на себя в зеркало, смотреться в которое быстро научились.

Насколько островитяне были падки до всего, что касалось украшения их тела, настолько же они оказались равнодушными к спиртному. В одно из их посещений на палубе происходила разливка рома из бочки по флягам, и Головнин дал попробовать этого напитка своим чернокожим гостям. Но они, лишь пригубив, с гримасами отмахивались от этого угощения.

— Або, або (нехорошо)! — твердили они, показывая знаками, что такой напиток усыпляет.

Очевидно, и с этим они познакомились у Кука.

В числе посетителей шлюпа был и Гунама, приехавший со своими сыновьями — Kaги и Ятой. Первому было четырнадцать, а второму двенадцать лет. У мальчиков были приятные смышленые лица.

Василий Михайлович с интересом наблюдал за этими подростками, одарил их всякими мелочами и даже подумал о том, чтобы предложить одному из юных островитян отправиться с ним в Россию. Ему хотелось воспитать, как сына, такого черного ребенка, чтобы доказать «дикарям» Европы, что все люди, без различия расы, способны к восприятию просвещения.

Но из опасения, что изнеженный в вечном тепле организм островитянина не вынесет сурового российского климата, он от этой мысли отказался, ограничившись лишь приглашением юных гостей вместе с их отцом к обеду.

Гости охотно вошли к нему в каюту и тотчас же устроились на полу. Головнин показал им знаками, что сидеть нужно не на полу, а на стульях. Гунама что-то сказал сыновьям, и те тотчас последовали приглашению Головнина. Но лишь Василий Михайлович от них отвернулся, как мальчики снова оказались на полу.

Тишка, который подавал к столу, сказал Головнину, косясь на островитян:

— Надо, Василий Михайлович, доглядать, чтобы чего из посуды не стибрили, либо не проглотили, чего не полагается. А то отвечай за них потом.

Но гости ничего не взяли и не проглотили, хотя все перетрогали руками. А когда увидели у Тишки на руках белые перчатки, то Ята схватил его с такой силой за палец, что, сдернув перчатку, едва не полетел при этом со стула. Все трое дружно расхохотались. А Ята сунул перчатку себе подмышку и вместо нее протянул Тишке бывший при нем музыкальный инструмент. Это была своеобразная свирель нау — набор различной величины тростниковых дудочек, связанных в ряд тонким лыком» прототип европейской губной гармоники.

Увидев это, Головнин сказал Тишке:

— Отдай ему и вторую перчатку, я выдам тебе новые. Подаваемые к столу блюда гости лишь пробовали, отказываясь есть.

— Табу расиси, — твердили они.

И это выражение, означавшее в буквальном переводе — брюхо полно, тоже напомнило Василию Михайловичу Гульёнки и его раннее детство, когда в период увлечения Куком он отвечал няньке Ниловне, пристававшей к нему с едой, этими самыми словами.

За обедом Василий Михайлович поддерживал довольно оживленную беседу с гостями при помощи словаря. При этом он не переставал восторгаться, как люди, столь далеко отстоящие друг от друга по своему развитию, могут легко понимать себе подобных, и удивлялся, что некоторые из его офицеров были равнодушны к этому открытию.

— Возьмите во внимание хоть то, — говорил он им, — сколь приятен язык здешних островитян. Он не только не режет европейского уха, но многие слова его ласкательны для нашего слуха и даже благозвучны, и выговаривать их мы можем весьма незатруднительно.

Скородумова же, как человека, любящего животных, особенно интересовал вопрос, куда девались собаки, подаренные Куком местным жителям, так как собачьего лая не было слышно на берегу даже по ночам. Но островитяне не могли понять этого вопроса, хотя он очень старательно и искусно лаял, — видимо, они не знали, что такое собака, и ничего не могли сказать о судьбе оставленных Куком животных.

— Съели, и больше ничего. Довольно тебе брехать по-собачьи! — напустился на Скородумова Мур, почему-то раздраженный его стараниями что-либо узнать о судьбе куковских псов.

Когда после обеда Головнин съехал на берег, Гунама знаками предложил ему посетить его жилище. Василий Михайлович охотно согласился. Это был просторный Шалаш на самом берегу залива, крытый широкими кожистыми листьями какого-то растения.

Шалаш был так низок, что в нем едва можно было сидеть. Внутри он был совершенно пуст, словно в нем никто не жил. Очевидно, островитяне, боясь прибывших белых людей, унесли в лес все свои пожитки, в том числе и те вещи, которые им подарил Головнин, ибо здесь их не было.

Не было видно ни свиней, ни птицы. Вероятно, жители острова опасались, что европейцы, увидев их богатство, пожелают поселиться на этом берегу, и потому угнали своих животных в лес.

— Кук тоже не видел у них свиней, — говорил Головнин своим спутникам. — Известно, — улыбнулся он, — что жители тихоокеанских островов считают европейцев голодными бродягами, кои слоняются по морям для снискания себе пропитания.

Однако Гунама в качестве хозяина, хотя и пустого шалаша, был радушен и ласков. Решив угостить своих гостей кокосовыми орехами, он послал Яту сорвать несколько штук их. И все русские были поражены тем, с какою легкостью мальчик поднимался по сильно наклоненному стволу. Он шел по дереву так свободно, как по земле, лишь изредка касаясь его руками.

— Тишка, а ты можешь так? — спросил Головнин.

— По нашему дереву могу, — отвечал тот. — Чай, помнишь, Василий Михайлович, как брал для тебя грачиные яйца из гнезд.

Насшибав целую кучу орехов, каждый величиною с голову десятилетнего ребенка, Ята с прежней легкостью и проворством спустился на землю и стал вскрывать орехи, делая это необычайно быстро и легко при помощи собственных зубов, и очень смеялся, когда матросы с трудом вскрывали их при помощи топора или матросских ножей.

Потягивая кокосовое молоко из ореха, Головнин с неослабевающим интересом наблюдал за островитянами. Все они были проворны и чрезвычайно живы и веселы. У большинства из них были добрые, открытые и приятные лица, мягкое выражение черных глаз.

Только широкие, приплюснутые носы портили их лица. Волосы на голове и в бороде у них были черные, курчавые, густые. Некоторые островитяне были так черны, словно вымазаны сажей. Кожа других была светлее. Очевидно, и среди чернокожих были своего рода брюнеты и блондины.

Тишка, пощупав кожу одного из островитян, удивился:

— Гли-кось, какая шкура у них выделанная! Наверно, дегтем мажутся.

Жители острова, по объяснению Гунамы, действительно смазывали свое тело, но не дегтем, которого они не умели гнать, а кокосовым маслом, что предохраняло их кожу от всяких болезней.

Им не чуждо было и чувство стыдливости. Всякий раз, когда, купаясь, они вылезали из воды, то, при виде белых, отворачивались и спешили надеть свои повязки.

Это малозначащее для европейцев обстоятельство в глазах Головнина являлось последним, завершающим штрихом в совершенном от природы образе первобытного человека.

Среди островитян, собравшихся у шалаша Гунамы, было немало женщин. Они держались в стороне.

Женщины были не так красивы, как мужчины, и ниже их ростом. Многие казались очень живыми и веселыми, особенно молодые. Глядя на иноземцев, они сбивались в кучки, подталкивали друг друга локтями, пересмеивались между собою, смущенно улыбались.

Но женщины постарше имели уже изнуренный вид, очевидно потому, что им приходилось выполнять самые тяжелые работы. При этом Головнин с некоторым разочарованием заметил, что отношение к женщинам со стороны мужчин было презрительное, как к существам низшего порядка. Даже мальчишки, вертевшиеся в толпе, грозили женщинам кулаками и толкали их.

Что касается костюма женщин, то он мало чем отличался от мужского: молодые девушки носили только узкие фартучки, а взрослые — короткие юбки из листьев. В ушах у женщин было множество черепаховых колец, на шее — ожерелья из раковин. Старухи щеголяли в безобразных колпаках из листьев какого-то растения, вызывая своим видом смех среди матросов.

При виде матроса Шкаева один из островитян вдруг крикнул ему:

— Михаила! — и поманил его рукой. Это удивило Головнина, и он спросил Шкаева:

— Ты что это, уже успел свести здесь знакомство?

— Никак нет, — отвечал тот. — Это они шибко любопытствуют насчет того, как нас звать. Они многих наших знают по именам.

Действительно, скоро из толпы островитян стали выкликать и другие имена:

— Петр! Егор! Максимка! И даже:

— Илья Ильич!

Но всего известней было имя Тишки. Из толпы то и дело раздавалось:

— Тишка! Тишка! Арроман!

При этом выкрики неизменно сопровождались веселым смехом. Очевидно, и островитяне уже приметили Тишкину веселость.

К концу дня Головнин со спутниками предпринял прогулку по берегу залива в сопровождении нескольких островитян, увязавшихся за ними. Но когда стали подходить к тому месту, где у жителей острова было кладбище, они показали знаками, что туда ходить нельзя: «Табу!» Не позволили также обойти и обрывистый мыс, выступавший в одном месте далеко в море и поросший густым лесом.

При этом все читавшие Форстера вспомнили, что и Кука островитяне не пустили на этот мыс, объяснив знаками, что если он и его спутники туда пойдут, то их убьют и съедят.

— Жаль, — сказал Головнин, — что нас туда не пускают. Я много дал бы, чтобы узнать, что творится на этом мысу. Это закрытая страница книги о наших черных друзьях, которую хотелось бы прочесть до конца. Однако пора на шлюп. Уже заходит ночь.

Когда все возвратились на корабль, весьма довольные отлично проведенным вечером и своим добрым знакомством с обитателями острова, Головнин зачем-то кликнул Тишку, но тот не отозвался на его зов.

— Ты не видел Тишку? — спросил он подошедшего к нему Рикорда.

— Нет, — отвечал тот. — Он же был с вами на берегу.

— А вы? — спросил он Рудакова.

Но и Рудаков не видел на корабле Тишки. Между прочим, он, как и другие офицеры, ездившие на берег, припомнил теперь, что при посадке в шлюпки Тишки тоже не было.

Тишку начали искать. Ходили по всему кораблю, спрашивали друг друга, заглядывали во все углы. Но Тишки нигде не было.

Глава шестнадцатая

ТАИНСТВЕННЫЕ ПОХОЖДЕНИЯ ТИШКИ

Исчезновение Тишки поставило на ноги весь корабль. Никто не ложился спать, все только и говорили о Тишке.

Судьба его озабочивала не только Головнина.

Таинственным отсутствием Тишки были взволнованы и все офицеры, за время своего долгого плавания успевшие полюбить этого веселого и простодушного рязанского мужичка. Только один Мур, казалось, равнодушный ко всему на свете, кроме службы, не выражал никакого беспокойства.

Не менее офицеров были взволнованы и все матросы, особенно Макаров и Шкаев, которые, несмотря на разницу в летах, сильно подружились с Тишкой. Матросы единодушно выражали готовность немедленно всей командой высадиться на берег и приняться за розыски пропавшего.

Тотчас после ужина команды Головнин приказал Рудакову, несшему вахту, выслать шлюпку на розыски Тишки. За старшего пошел на шлюпке Макаров, просившийся назначить его для этого дела.

Позднее Головнин приказал выслать и вооруженный баркас под командой Хлебникова, собираясь с первыми лучами солнца лично предпринять самые решительные меры к розыску Тихона.

— Я ничего не понимаю, — говорил он Рикорду, стоя с ним на юте и прислушиваясь к звукам ночи. — Когда мы шли к шлюпкам, он был на берегу. Потом словно сквозь землю провалился. Ежели бы его схватили островитяне, так он крикнул бы.

— Могли сделать сие так, что он и пикнуть не успел, — отвечал Рикорд, вполне разделявший беспокойство своего друга.

— Может статься, и так... Во всяком разе, с рассветом высажу всю команду под ружьем на берег. Может, придется взять заложниками сыновей Гунамы и сим способом заставить его выдать Тишку живого или мертвого.

— Утро вечера мудренее. Иди спать, Василий Михайлович, — советовал Рикорд. — А я с Рудаковым постою на вахте.

— Нет, нет, — отвечал Головнин. — Меня разбирает такое беспокойство, что я спать не могу. Ты не можешь вообразить себе, сколь мне претит объявлять войну сим несчастным островитянам. Я крепко хотел бы, чтобы мы расстались друзьями, чтобы у них остались добрые воспоминания о русских людях, побывавших на их острове. Но что же делать, ежели они убили Тихона?

Что же было с Тишкой?

Когда, собираясь ехать на шлюп, Головнин с офицерами направился к баркасам, Тишка спрятался в кустах и стал дожидаться ночи, а когда совершенно стемнело и жизнь на острове замерла, он начал пробираться к запрещенному мысу.

Лес в этом месте был особенно густ, и Тишке пришлось буквально продираться сквозь заросли, пока он случайно не попал на тропинку.

Тропинка вывела его к какой-то загородке, и Тишка стал искать в ней прохода, желая узнать, что тут отгорожено островитянами. Но прохода не было видно. Он нашарил рукой в темноте какой-то странный круглый предмет, похожий наощупь на кокос, надетый на кол, вбитый в землю. По другую сторону тропинки на другом колу оказался второй кокос.

«Что это такое?» — недоумевал Тишка.

И вдруг ему пришло в голову, что это вовсе не кокос, а человеческий череп, подвешенный на кол вот так же, как в России подвешивают конские черепа на пчельниках. Эта мысль быстро перешла в уверенность.

Тишка испугался и хотел бежать, но потом, рассудив, что бежать все равно некуда, пошел, стараясь не шуметь, вдоль загородки и шел до тех пор, пока не услышал не то старческое бормотанье на непонятном языке, не то тихое пение. Одновременно он увидел мелькающий в темноте дымный огонек и почувствовал запах какого-то незнакомого, душистого дыма.

Тогда он влез на изгородь, откуда его глазам предстала следующая, полускрытая ночной темнотой, картина.

Шагах в десяти-пятнадцати от изгороди при свете звезд виднелась бесформенная масса какого-то низкого строения, перед которым тлел небольшой костерчик, распространявший тот приятный запах, что почувствовал Тишка. Должно быть, сидевший у костра человек, черный и нагой, судя по голосу — старик, совершенно лысый (на его темени временами появлялся отблеск огня), жег на костре ароматичные листья какого-то растения.

Старик вертел в руках странный круглый предмет, похожий на те, что торчали на кольях, и то держал его над дымом, то оглаживал руками, продолжая все время гнусавить, ровно комар.

Через некоторое время старик поднялся и ушел со своим шаром к шалашу, но скоро снова вернулся к костру и продолжал свое дело.

«Видно» другой череп или орех, что ли, взял коптить», — решил Тишка.

Но тут вдруг кто-то схватил его за ногу и с силой потянул книзу. Тишка так испугался, что упал на землю, думая, что это зверь.

Но то был не зверь, а Ята, который тащил его прочь от этого таинственного места, повторяя все время одно слово: «Табу! Табу!» (Нельзя!).

Так, держа Тишку за руку, он привел его на берег, все время что-то тревожно бормоча по-своему, усадил в свою кану и отпихнулся длинным веслом от берега.

...Была глубокая ночь, когда часовой, стоявший на борту «Дианы», услышал плеск весел и тихие человеческие голоса.

— Кто гребет? — громко спросил он. В ответ послышался голос Тишки:

— Симанов, ты? Это, слышь, я, Тихон. Доложи вахтенному офицеру, чтобы пустил на шлюп.

— Где ты пропадал? — спросил Симанов.

— Потом все обскажу, — отвечал Тихон. — Иди доложись.

— А это кто с тобой? — не унимался Симанов.

— Это Ята, парнишка Гунамов.

— Ох, парень! — вздохнул Симанов. — Непутевый ты какой-то. Мы уже думали, что тебя на берегу схватили. На шлюпе полное беспокойство. Сам Василий Михайлович не спит из-за тебя. Макаров чуть не плакал, как пошел тебя искать на шлюпке. Баркас вдогон послали, и сен минут в заливе тебя ищут, а ты гуляешь с черными ребятами.

Услышавший этот разговор Рудаков тотчас же приказал спустить штормовой трап, а сам пошел доложить Головнину, что Тишка нашелся.

— Где ты пропадал? Гляди, сколь много хлопот всем наделал! — с напускной строгостью обрушился Василий Михайлович на Тишку, радуясь в душе, что тот нашелся живым и невредимым.

Тишка смущенно молчал.

— Говори! Чего же ты молчишь?

— И сам не знаю, — простодушно отвечал Тишка.

— Путаешь. Рассказывай, где ты был, — продолжал свой допрос Головнин.

— Вы сказали, что дорого дадите, чтобы вызнать, что там делается, на носу...

— На мысу, а не на носу. Ну? Дальше!

— Ну, я и остался поглядеть.

И когда Тишка рассказал, как было дело, то Василий Михайлович заметил:

— Счастье твое, что тебя встретил Ята.

— Он, слышь, за мной доглядал все время, — пояснил Тишка.

— А то бы и твою умную голову закоптил старик.

— Може, и закоптил бы, — согласился Тишка. — Разве они что разумеют?

— Чем же ты думаешь отдарить Яту за твое спасение? Кстати, где же он? Ведь вы были вдвоем.

— Уплыл, как я ступил на трап. Ему тоже от своих хорониться надо. А отдаривать, так за что? Разве я его просил?

— Так ведь он же тебя спас! — изумился Головнин.

— Ну, хотел дать одну пуговицу, а раз вы так говорите, то теперь дам две, вот и квит.

— Нет, пуговицы за такую услугу мало, — сказал Василии Михайлович. — Сними у меня со стены охотничий нож в блестящих ножнах и отдай ему. Он и мне руки развязал.

— Как прикажете,— согласился Тихон, — А по-моему, так зря это, право... Мы ведь, знаешь, что с этим Ятой?

— Что? Чего еще натворил? — испугался Головнин.

— Не-ет... — улыбнулся Тишка. — Мы теперь с ним вроде как братья.

— Братья? — удивился Василий Михайлович. — Когда же вы успели побрататься?

— А я болей уж не Тихон, а Ята, а он Тихон, — не выдержав, засмеялся Тишка.

— Вы обменялись именами! — догадался Головнин, вспомнив весьма распространенный на островах Тихого океана обычаи братанья.

— Ага. Продал черному душу, — неожиданно вздохнул Тишка.

— Когда же это вы обменялись?

— А даве, как вы сидели в гостях у Гунамы.

— Как же ты теперь покажешься матери? — улыбнулся Головнин.

— Матери я не скажу. Только вы уж тоже... Василий Михайлович обещал молчать. Восток уже посветлел.

— Гляди, уж светает, — сказал Головнин Тишке. — Из-за тебя я гонял всю ночь шлюпку да баркас с людьми, их и до сих пор нет. И сам не спал. Чтобы ты у меня больше не дурил! Иди спать. Потом поедешь с командой брать воду для шлюпа.

Утром всей командой съехали на берег. Тишка сидел в шлюпке рядом с Макаровым. Тот, обняв его одной рукой за плечи, говорил, заглядывая Тишке в лицо:

— Ну-ка, кажи свою образину. Эх, дура, дура!

Он любовно дернул Тишку за нос, надвинул шапку на глаза и, хлопнув по спине, сказал, глядя на смеющихся матросов:

— Видели вы дурость рязанскую?

Островитяне и на этот раз встретили матросов вполне дружелюбно, называя многих ив них по именам. Теперь все они оставили свое оружие в лесу. Когда матросы начали набирать воду из ближайшего источника, многие островитяне вызвались таскать налитые боченки, за что распоряжавшийся наливом Рудаков выдавал им по две бисеринки с бочонка, и дикари были вполне довольны этой платой.

В то же время Хлебников со Средним, сделав по поручению Головнина промеры и описание гавани, определились астрономически. Данные эти окончательно убедили Головнина в том, что он действительно находится в гавани, открытой Куком.

На этот раз Василий Михайлович задержался на шлюпе дольше обыкновенного, так как еще не был готов костюм, заказанный им матросу Макарову, который был не только хорошим моряком, но и умел портняжить, подобно Шкаеву.

Заказ этот был таков, что пока Макаров выполнял его, вокруг все время толпился народ и слышались громкие возгласы и смех.

— Сюда пришей вон энтот лоскуток.

— А сюда вот эту ленточку приторочь.

— Нет, сюда красивей будет матросскую пуговицу присобачить, а под ней крючок.

— Теперь, — улыбался Головнин, — мне будет чем одарить Гунаму, а то вчера увидел на мне форменную куртку с блестящими пуговицами, так не мог оторвать глаз.

Для подарка был выбран простой госпитальный халат, который Василий Михайлович велел Макарову обшить яркими лентами и насадить на него как можно больше медных пуговиц, крючков и прочих блестящих вещей. К этому наряду был изготовлен и головной убор из белой холстины в виде чалмы, украшенный множеством пестрых лоскутков.

Когда Головнин облекся в сшитый для него наряд, матросы, фыркая, почтительно отворачивались, чтобы не расхохотаться при командире. Тишка же открыто смеялся, не имея сил удержаться.

На берегу наряд Василия Михайловича произвел совершенно другое впечатление. Островитяне встретили его восторженными криками: «Эввау! Эввау!» — и окружили со всех сторон.

Десятки черных рук протянулись к нему: каждому хотелось прикоснуться к такой роскоши.

А Гунама впился в него глазами, тыкал пальцем Головнину в грудь и, задыхаясь от восторга, твердил:

— Арроман! Арроман!

Видно было, что ему страшно хочется получить такой наряд, но нехватает смелости попросить столь великолепную вещь в собственность. Наконец, собравшись с духом, он стал просить Головнина подарить ему этот костюм.

Тот в знак особой дружбы согласился на просьбу Гунамы и нарядил его в свой халат.

В ту же минуту соплеменники окружили своего начальники, издавая громкие крики удивления и восторга. Гунама же стал разгуливать среди них с гордым видом.

Тут к Головнину приблизилось несколько островитян, которые знаками показали, что и они хотят получить подобный подарок, ибо они такие же «териги», то-есть старшины племени, как и Гунама, в доказательство чего показали на большие птичья перья, воткнутые в их курчавые шевелюры.

Это был первый случай, когда один островитянин завидовал другому, и Головнин поспешил пообещать назавтра нарядить всех «териг» в такие же халаты, чтобы не ссорить их с Гунамой.

Продолжая внимательно наблюдать за островитянами, Василий Михайлович с чувством удовлетворения отметил, что они, видимо, очень дружны между собою. Когда один, что-либо делая, просил другого помочь ему, тот охотно исполнял его просьбу. Ссор между ними совершенно не было заметно. Даже мальчишки — и те не дрались между собой.

Однако, несмотря на видимую кротость жителей острова. Головнин и сам продолжал быть осторожным с островитянами и требовал того же от своих подчиненных.

Поэтому, когда позднее, разбившись на несколько групп, Головнин и его офицеры отправились на охоту, то вскоре должны были отказаться от этого удовольствия, так как, скрывая, по понятным причинам, от островитян, увязавшихся за охотниками, что после выстрела европейские ружья надо заряжать, они могли выстрелить только по разу. А самому Головнину я того не пришлось сделать, хотя он и видел на болоте несколько стаек уток и чирят, ибо сопровождавшие его островитяне, полагая, что его ружье может стрелять на любое расстояние, распугивали птиц.

Возвращаясь с охоты, Василий Михайлович видел целые рощи бананов и фиг, обнесенные изгородью из жердей, что свидетельствовало о наличии некоторого хозяйства у жителей острова. А проходя через поселок, состоявший из жалких шалашей, он заметил свинью с поросятами.

У хижины Гунами толкались островитяне, среди которых были и Тишка с Ятой. У Яты блестел в руках нож, подаренный ему Василием Михайловичем за спасение Тишки. Ята свирепо размахивал им в воздухе, колол и рубил воображаемых врагов, а многочисленные зрители горящими от возбуждения глазами наблюдали за его движениями, непроизвольно повторяя их всем своим телом.

При виде Головнина островитяне расступились и пропустили его к шалашу Гунамы, а поспешивший вылезти оттуда на четвереньках хозяин разостлал перед ним искусно сплетенную цыновку и просил гостя садиться.

Затем он вынес из шалаша печеный плод хлебного дерева и корень ям, а также пирог из бананов и кокосовых орехов и разложив все это перед Василием Михайловичем, стал угощать его.

Первые два кушанья оказались очень вкусными, и Головнин не без удовольствия отведал их.

От пирога же он отказался под тем предлогом, что у него «табу расиси», в действительности же потому, что не знал, как его готовят. (Ему вспомнился опьяняющий напиток жителей островов — кава, приготовляемый из жвачки растения, которую выплевывают в сосуд из тыквы, где она бродит, разбавленная водой.)

«Может статься, так же приготовляют и эти пироги», — подумал он.

Тишка же, которого все островитяне называли уже Ятой, а свои матросы — попросту Яшкой, с аппетитом уплетал кусок за куском, нахваливая гунамовский пирог.

Во время угощения Гунама вдруг крикнул:

— Тишка!

И на этот зов сразу откликнулся Ята, словно его так звали от рождения. Гунама что-то сказал ему, и черный Тишка нырнул в шалаш и тотчас же возвратился оттуда с огромной розовой раковиной в руках.

Гунама извлек из раковины несколько сильных звуков, напоминавших рев коровы, и положил ее на колени Головнину» который охотно принял этот подарок, отдарив Гунаму большим охотничьим ножом, снятым с пояса.

Подарок Гунамы потому особенно заинтересовал Головнина, что в такие именно раковины обитатели острова трубили всякий раз, как спутники Кука появлялись вблизи их жилищ или плантаций, извещая островитян о приближающейся опасности. Он же, Головнин, познакомился с такой раковиной в качестве подарка. И это ему было не только приятно, а даже радостно.

Между тем жители острова продолжали стекаться к жилищу Гунамы, и скоро собралась огромная толпа, главным образом молодежи. Все были вооружены пращами, луками, а кто постарше — булавами и копьями. Воспользовавшись случаем, Василий Михайлович попросил Гунаму показать ему упражнения с оружием.

Гунама что-то сказал юношам, и упражнения начались.

Первыми стали показывать свое искусство копьеносцы. Оружие их было сделано из тонких суковатых палок сажени полторы длиною, трехгранных, с зазубринами на толстом переднем конце. Метали их в ствол довольно тонкого дерева со значительного расстояния при помощи небольшой плетеной веревочки — казасивы, на одном конце которой была сделана петля, а на другом — узел.

— Гляди-ка, Тихон, — сказал Головнин» указывая ему на веревочку» — у нас сего не было, мы просто махали с плеча.

И он стал следить за тем, как метальщики копья пользовались своим приспособлением.

А они держали копье между большим и указательным пальцами, надев на последний петлю и обведя веревочку кругом копья, выше кисти руки. При помощи этой веревочки они приводили копье в нужное положение и бросали с руки.

Все копья, одно за другим, впивались в дерево с большой силой, причем свободный, тонкий конец их еще долго после этого дрожал, словно от злости.

Еще более заинтересовался Василий Михайлович стрельбою из лука.

— А ну-ка, — обратился он к Тишке, — погляди, какие у них луки. Такие ли, как были у нас с тобой в Гульёнках?

— Нет, — отвечал тот. — Гли-ка, какие у них. — И он взял у одного из юношей лук я стал показывать Головнину. — У них дюже лучше.

Лук островитянина был сделан из прекрасной казарины. Он был крепок, упруг и так отполирован, что блестел, как стекло. Стрелы к нему были из тростника длиною более полусажени, с большими наконечниками из черного дерева с зазубринами с трех сторон.

— Это, слышь, для рыб, а это для птиц, — пояснил Тишка, показывая Головнину стрелы с различными наконечниками.

Черные юноши стреляли из луков в скорлупу кокосового ореха, укрепленного в развилке двух ветвей, с расстояния че-тырех-пяти саженей, не сделав при этом ни одного промаха и не перегибая лука доотказа, чтобы не сломать его.

— А мы-то с тобой, помнишь, сколько луков переломали! — напомнил Головнин Тишке.

Один юноша после стрельбы в кокосовый орех куда-то убежал, но скоро возвратился и показал Головнину большую рыбу, пробитую насквозь стрелой.

Бросание камней из пращи показывали на воде. Камни островитян покрывали половину расстояния до «Дианы», стоявшей довольно далеко от берега.

— Ого, это, пожалуй, поспорит с ружьем, — заметил Рикорд. — Полет нашей пули с поражением будет не больше.

Головнин охотно выменял на бусы и другую мелочь пару таких пращей, сплетенных из войлока кокосовых орехов, и лук для музея Петербургской академии.

Подарок двух ножей так растрогал Гунаму, не понимавшего, за что про что Ята получил свой нож, что вслед за Головниным он приехал на «Диану» с несколькими кокосами, наполненными красками, и предложил Головнину покраситься. Тот отдарил его разной мелочью и краски взял, но краситься отказался, отговорившись тем, что побережет эти краски до возвращения домой, а там покрасится, чтобы пощеголять среди своих соотечественников.

После обеда Головнин поехал с Гунамой на берег, намереваясь при его помощи окончательно выяснить, сохранилось ли у жителей острова что-либо из оставленных Куком вещей. Лазили чуть не по всем шалашам поселка, но никаких следов куковскнх вещей установить не удалось, и Василий Михайлович уже собирался возвратиться на шлюп, как увидел в хижине одного старика обломок толстого железного болта.

Как могла попасть сюда эта вещь явно европейского происхождения? Ясно, что это — памятник пребывания Кука на острове Тана.

Головнин предложил старику променять болт на ножик. Но старик отрицательно покачал головой и сунул болт под цыновку, на которой лежал.

Тогда Головнин прибавил к ножу еще и ножницы. Старик по-прежнему отрицательно покачал головой и отвел рукой протянутый к нему предмет мены. Головнин прибавил к ножницам полотенце. Но результат был тот же: старик не хотел расставаться со своим сокровищем.

Такое упорство старого островитянина, в свою очередь, усиливало желание Василия Михайловича приобрести столь ценную реликвию и поэтому он прибавил к предложенному ранее небольшой колокольчик, затем железную гребенку, потом медное кольцо.

Но упрямый старик даже не хотел разговаривать.

Тогда Головнин решил, что, очевидно, старый островитянин помнит Кука и вещь эту хранит, как память о нем, и это его несколько утешило и так растрогало, что он подарил ему гребенку и кольцо.

По возвращении на шлюп Василий Михайлович не без горечи признался Рикорду в своей неудаче.

— Кусок болта, говоришь? — стал припоминать Рикорд. — Погоди-ка, да здесь давеча Начатиковский разыскивал какой-то болт, что висел вместо блока на двери в кладовую. Он подобрал его в Симанской бухте, на берегу, и привез на шлюп для хозяйственных надобностей. А вот теперь он исчез.

— Надо обязательно выяснить, кто его взял, — решил Головнин, сильно смущенный этим открытием.

Все выяснилось после того, как на палубе раздался звук, похожий на рев коровы.

— Откуда у нас «буга» с рогами? — засмеялся Василий Михайлович.

Но то была не «буга», а сигнальная раковина, в которую трубил Тишка.

— Это ты у меня взял раковину? — спросил Головнин.

— Никак нет, — ответил Тишка. — Это я выменял у старика на острове.

— На что? Тишка замялся.

— Говори! — строго сказал Головнин.

— На болт, — признался Тишка, пряча глаза.

— Который снял с двери?

Тишка молчал. Василий Михайлович отвернулся, чтобы скрыть улыбку. Затем, взяв Рикорда под руку, отошел с ним в сторону и сказал:

— Хорош бы я был, ежели бы сей кусок железа привез в Петербург и представил бы его как редкость правительству. Впрочем, — улыбнулся он, — сколь много, может статься, хранится в европейских музеях редкостей, подобных сему болту!

Еще одна темная тропическая ночь поглотила и остров Тана и гавань Резолюшин с «Дианой», отдыхавшей после столь продолжительного и тяжелого плавания на спокойной глади залива. Вулкан бесшумно дымился. Без конца шумел бурун на камнях при входе в гавань.

На баке вспыхивали огоньки матросских трубок, около кадки с водой слышался тихий ночной говор, порою смех. И вдруг в этой тишине ночи родилась робкая, беспорядочная, явно чисто случайная рулада звуков, напоминавших собою что-то среднее между обыкновенной пастушеской свирелью из липы и рожком.

То бывший Тишка, ныне Ята, заиграл на нау, подаренной ему его чернокожим братом.

— А ну, Яша, дунь-ка еще разок, — попросил в темноте кто-то из курильщиков.

Тишка повторил свою руладу и раз и два. Тогда с берега откликнулся человеческий голос. То запел какой-то островитянин. Мелодия, которую он пел, казалась заунывной. В ней часто повторялось слово «эмио», и от этого грустного слова она казалась еще печальнее и брала за сердце, несмотря на всю свою чуждость для слуха европейца.

Этот концерт подзадорил Начатиковского. Он вынес на палубу свои гусли, и еще долго в тишине тихоокеанской ночи гремели струны старинного русского инструмента.

Наутро Головнин послал в последний раз гребные суда за водой и дровами, но скоро поднялся сильный ветер и пошел дождь. Ветер дул почти прямо в гавань, и у берегов образовался большой прибой, который угрожал серьезной опасностью судам, бравшим воду, поэтому распоряжавшийся наливом Рудаков заблаговременно потребовал добавочную шлюпку на помощь.

Однако команда не успела перегрузить несколько бочонков из баркаса в шлюпку, как его чуть не опрокинул прибой, и все оставшиеся в нем бочонки упали в море.

Тогда островитяне, находившиеся на берегу, по собственному почину бросились в воду, выловили бочонки, погрузили их на суда и помогли матросам отчалить от берега.

Этот случай дал повод во время обеда в кают-компании припомнить, что при наборе воды экспедицией Кука на том же самом месте от берега до болота, из которого бралась вода, были натянуты веревки, чтобы жители острова не могли приблизиться к английским матросам.

— К сему можно еще кое-что добавить, — заметил Головнин: — Форстер признается, что островитяне с нетерпением ждали, когда суда Кука уйдут из гавани, и каждый день их приходилось успокаивать, показывая на пальцах, сколько дней корабли европейцев еще пробудут в заливе. Нам же о сем еще никто не напоминал, — не без гордости заметил Василий Михайлович. — И я прошу вас, господа, и далее вести себя столь же примерно, дабы русский корабль везде был желанным гостем.

На пятый день пребывания в гавани Резолюшин шлюп был совершенно готов к дальнейшему походу.

В половине шестого утра 31 июля 1809 года «Диана» подняла якорь и вступила под паруса, пользуясь попутным ветром.

Лишь только с берега заметили, что судно готовится к уходу, как толпы островитян окружили гавань, оглушая ее криками: «Эввау! Эввау!», выражавшими на сей раз их горе.

Вслед за тем от берега отошла большая кану с Гунамой, его сыном «Тишкой» и несколькими другими островитянами. Еще издали они начали махать руками и жалобно кричать:

— Диана! Диана!

А когда подплыли к шлюпу, то все хором затянули что-то необычайно жалобное и залились слезами, которые ручьями текли по их лицам, как у маленьких детей.

Гунама привез в качестве прощального подарка корень ям весом в полпуда, а Головнин, растроганный такими чувствами островитян, одарил его своей курткой с блестящими пуговицами, чего Гунама так безуспешно добивался несколько дней назад. Были одарены и приплывшие с ним жители острова.

Шлюп, постепенно прибавляя паруса, набирал ход и вот уже был у выхода из гавани. Толпившиеся по берегам залива островитяне тянули тысячеголосым хором свое прощальное:

— Эввау!

А Гунама, уже вернувшийся на берег, стоял в куртке с блестящими пуговицами, махал зеленой веткой и взывал, обливаясь горькими слезами:

— Диана! Диана!

Со шлюпа махали белыми платками.

Головнин стоял рядом с Рикордом на юте, мысленно прощаясь со своими чернокожими друзьями. В глазах его блестели слезы. Но в душе цвела радость, причину которой Рикорд так просто выразил словами:

— Это, Василий Михайлович, награда тебе за твои добрые чувства к сим детям природы. Отныне они с приязнью сохранят память о русских людях.

Еще долго были слышны крики и плач островитян.

А в это время в трюме «Дианы» умирал от лихорадки плотничный десятник Иван Савельев, бесценный для экспедиции человек. Он испустил свой дух в ту самую минуту, как бушприт «Дианы» вышел за линию буруна.

Десятнику Ивану Савельеву не суждено было лежать в родной русской земле. Его похоронили по морскому обычаю в океане, на такой глубине, куда не может спуститься самая большая акула.

Глава семнадцатая

К РОДНЫМ БЕРЕГАМ

Это была самая опасная часть пути, потому что приходилось идти без карт, притом полным ходом, чтобы к осени попасть на Камчатку.

Шли, держась Петропавловского меридиана. На шлюпе чувствовался сильный подъем, — ведь шли хоть и к далеким, незнакомым и суровым, но все же родным берегам.

Чем выше поднимались к северу, тем становилось теплее. Одиннадцатого августа на широте 3° и долготе 169° потянул приятный теплый ветер, принесший с собою пряные запахи какой-то тропической земли. Вместе с ними в воздухе появилось великое множество птиц, и от этого у всех сделалось почему-то еще веселее на душе.

Несколько птиц убили из ружья, а двух фрегатов поймали руками на палубе, так как птица оказалась совершенно непуганой и не боялась людей. Появилось много дельфинов, которые целыми стадами сопровождали шлюп, то обгоняя его стремительными и шумными прыжками, то ныряя под киль. Показались в большом количестве касатки, летучие рыбы и акулы. Матросы поймали на крючок несколько мелких акул, одна из которых все же весила более двух пудов.

— Сколь рыба сия и отвратительна по своему виду, свойствам и запаху, — сказал Головнин, — однако пусть-ка наш кок приготовит из нее что-нибудь. По недостатку свежей пищи и акулу можно есть, особливо молодую.

Акулий детеныш был приготовлен. Большинство офицеров и команды ели акулье мясо, некоторые же матросы не могли проглотить ни куска.

— Эта рыба все жрет, особливо любит нашего брата, ежели который попадет ей на зубы, — говорили брезгавшие. — На нее смотреть — и то муторно, а не то что есть.

«Диана» день и ночь шла под всеми парусами. Головнин спешил до замерзания Авачинской губы притти в Петропавловск. Курс держали исключительно по компасу и солнцу, так как даже на имевшиеся карты нельзя было полагаться.

Василий Михайлович все ночи стоял на вахте. Он знал, что в этих широтах в океане рассеяно множество островов, часто очень мелких, много коралловых рифов. Когда шлюп в ночной темноте, при которой глаз человеческий видел немного дальше корабельного бушприта, делал свои восемь узлов, то страх порой забирался и в неробкие сердца.

Головнин прекрасно понимал, что ежеминутно рискует судьбой и корабля и экипажа, и беспокоился больше всех. И когда с рассветом Рикорд выходил сменять его, он говорил:

— Вот еще одна ночь, слава провидению, прошла благополучно. Крепко надеюсь на бога и на расторопность и умение нашей команды, иначе не позволил бы себе нести столь много парусов. Всю ночь шел по слуху, — не зашумят ли впереди буруны.

Иногда ночами налетали шквалы и грозы. Головнин и в таких случаях старался не убавлять парусов, дорожа каждой минутой хода.

Второго сентября прошли Северный тропик в долготе 158°, употребив на переход жаркой зоны тридцать шесть дней. Видели крупный, яркий метеор, который прошил все небо своей гигантской светящейся иглой, озарив океан сильным, почти дневным светом.

Все высыпали на палубу, ибо такого яркого метеора еще ни разу не встречали. Вскоре после того как метеор исчез, послышался вдали звук, похожий на пушечный выстрел.

Одиннадцатого сентября в последний раз видели летучую рыбу, затем появилось много китов, дельфинов, видели одного черного альбатроса.

«Диана» быстро приближалась к Камчатке.

Это позволило увеличить выдачу сухарей команде на четверть фунта в день. Но и это событие прошло незамеченным, так как все жили мыслью поскорее ступить ногой на родную землю.

Ночью скончался еще один матрос, Перфил Кириллов, по определению лекаря — от воспаления желудка. Тело его запеленали в парус, оплели веревками, привязали к ногам чугунное ядро, зашитое в парусину. Выстроенная на шканцах команда обнажила головы, матрос Шкаев прочел «Отче наш», добавив к нему: «Упокой, господи, душу раба твоего Перфилия», — и товарищи покойного подняли его тело, осторожно поднесли на доске к борту и спустили покойника в воду. Затем, истово крестясь, отошли от борта и принялись за свои обычные дела.

Двадцать третьего сентября при всеобщей радости увидели камчатский берег.

«Берег, принадлежащий нашему отечеству! — думал Головнин, глядя на эти суровые очертания северной земли. — И даже он, от Петербурга отдаленный на тринадцать тысяч верст, со всем тем представляет часть России. Радость, какую чувствуешь при возвращении на сей дикий грозный берег, представляющий природу в самом ужасном виде, поймет только тот, кто был в подобном нашему положении или кто в состоянии вообразить себе оное живо».

Первой взору мореплавателей открылась южная сопка, названная русским исследователем Крузенштерном Кошелевской, в честь правителя области Кошелева. Затем показались другие горы, все покрытые снегом. С гор дул ледяной ветер, в воздухе мелькали снежинки. Их с восторгом ловили на рукавах теплой одежды, в которую все поспешили облечься» и радостно говорили друг другу:

— Гляди, гляди, снег! Совсем как в наших местах. Так все стосковались по родному.

Постепенно картина берега разворачивалась все шире. Уже были видны горные хребты, тоже покрытые снегом, а у подножья их кое-где желтели леса, еще хранившие золотой осенний покров.

Одни из горных вершин походили на башни, другие имели вид огромных шатров конической формы.

— Ну и сторонка, прости господи! Как есть чортово место, — говорили матросы.

— А небось, рады и такому, — заметил Рикорд.

— Свои и черти — родные, — отвечал матрос Макаров.

Ночь была такая светлая, что были ясно видны горы, покрытые снегом, и теперь, при лунном освещении, они казались ближе, чем днем.

До утра лавировали при тихом ветре, который, казалось, испытывал терпение моряков, старавшихся поскорее достичь Авачинской губы. Наконец вошли в нее, и перед взорами открылись берега этого прекраснейшего в свете залива.

Офицеры бросились к подзорным трубам в поисках Петропавловской гавани, столь прославленной посещением знаменитых мореплавателей — Беринга, Чирикова, сподвижников Кука (сам он здесь не был, но корабли его после трагической смерти знаменитого мореплавателя дважды заходили сюда), Лаперуза, Сарычева, Крузенштерна.

Вскоре усмотрели на отлогой возвышенной равнине поселение из полусотни крытых камышом избушек.

Это был Петропавловск. Родина! Отечество! Что нужды в том, что это лишь кучка жалких изб. Разве не в таких же избах живет там, на далеком западе, сорокамиллионный народ, к которому принадлежат все они, с таким восторгом и нетерпением взирающие сейчас на родную землю, которая сердцу их милее самых раскошных тропических стран, какие они видели на своем далеком пути!

Головнин не только разделял эти чувства своих спутников и помощников. Глядя на суровые камчатские горы, таящие в себе, быть может, неисчислимые богатства, на этот скромный поселок, он видел также, что его работа, работа ученого, исследователя, должна начаться с изучения этого дикого, обширного, богатого края.

И он с особым удовлетворением, как победитель в тяжелой и долгой борьбе, повел свой корабль к желанному берегу и положил якоря.

КНИГА ВТОРАЯ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ЯПОНСКИЕ ПЛЕННИКИ

Глава первая

У ДАЛЬНИХ БЕРЕГОВ ОТЧИЗНЫ

Лед и снег Авачинской губы покрыли снасти корабля и реи его высоких мачт. Корабль, совершивший долгий и тяжелый путь, зимовал в Петропавловской гавани.

Многим матросам и офицерам «Дианы» казалось, что на том могли бы и закончиться злоключения, которые обыкновенно выпадают на долю каждого мореходца, отправляющегося в далекое плавание.

Но для капитана «Дианы», Василия Михайловича Головнина, это было лишь началом задачи.

Задача эта — обследовать северные азиатские владения России — была поставлена перед Василием Михайловичем инструкцией Адмиралтейств-коллегий и указом царя Александра. Она была близка душе и самого мореплавателя.

Сойдя с корабля на берег в Петропавловске и поселившись вместе со своими офицерами в доме начальника области Петровского, обычно проживавшего в Нижне-Камчатске, где в ту пору была постоянная резиденция управителя. Василий Михайлович Головнин имел достаточно времени, чтобы ознакомиться с этой отдаленной окраиной отечества и поразмыслить над ее судьбой.

Холодный, уединенный и обширный край лежал перед его глазами. В первой половине ноября здесь наступала зима. Гавань покрывалась льдом, море переставало шуметь. Молчаливая белая даль обступала кругом. Молчаливы были и покрытые снегом и редким ползучим кедровником горы. В глубине их клокотали подземные силы, колебля почву и сотрясая бревенчатые стены домов поселка и казармы, где жили матросы с «Дианы». Матросы толпой, без шапок, выбегали на улицу и молились, страшась этих колебаний земли более, чем бурь в океане.

Казалось, трудно было для непривычного человека найти на земном шаре страну, более уединенную и суровую, чем та, какой в те времена была Камчатка.

Но Василий Михайлович Головнин, успевший в последние два года объездить всю область и побывать с «Дианой» даже в российских владениях в северо-западной Америке, видел в этом суровом крае не одно только суровое небо, так низко нависшее над оцепеневшим морем, и не одни метели и ветры, ломавшие в гавани лед и засыпавшие снегом избы Петропавловска до самых крыш.

Он видел иное.

В глубине полуострова по долинам рек и по склонам гор видел он леса, где росли и тополь, и ель, и ольха, и огромные березы. По реке Камчатке видел он и превосходный строевой лес, где теснились лиственницы, такие могучие, что ни люди, ни бури не могли склонить их вершин. Сколь драгоценен был этот лес для корабельщиков! Как было много лесного и морского зверя: дорогих камчатских бобров, морских котиков, соболей и горностаев!

В глубине гор чудилось ему присутствие золота, серебра и меди.

В долинах рек видел он высокие травы, которые оставались сочными до глубокой осени, давая по три покоса в лето. Рыбы было так много, что петропавловский протопоп с дьячком и работником наловили за лето двадцать семь тысяч штук рыб, причем каждая рыбина была не меньше локтя.

Однако вместе с видимыми богатствами края замечал он бедность жителей, особенно промысловых русских людей и камчадалов, великое неустройство их жизни. Питались они только рыбой, которую вялили на ветру и солнце: соль была дорога, и возили ее с Сандвичевых островов. Хлеба не сеяли из-за холодных, ядовитых рос. Скота крупного не разводили, а мелкого не держали по той причине, что ездовые собаки в одночасье пожирали свиней, кур и всякую иную живность, как только она выходила на улицу.

Страсть к ездовым собакам у начальства была столь велика, что у одного лишь представителя Российско-Американской компании Хлебникова было их семьдесят штук. А некий начальник, правивший краем в недавние поры, впрягал в свои нарты, слаженные наподобие царского возка времен Алексея Михайловича, более пятидесяти пар собак. И поелику поезд этот не проходил по узким лесным тропам, то сгоняли жителей рубить в лесу просеки для проезда начальства.

Не лучше ли было бы научить жителей сажать овощи, заводить на богатых пастбищах скот и лечить камчадалов от оспы, от которой они мёрли в изрядной числе?

Все это приводило Василия Михайловича в печаль и возмущение.

Среди нескольких десятков домов Петропавловска, которые при ближайшем осмотрении оказались просто хижинами» только два дома — тот, в котором остановился Головнин, да дом Российско-Американской компании, где жил ее представитель Хлебников, были крыты тесом, а стекла имелись в окнах только одного хлебниковского дома. В доме же, где жил Головнин, их заменяли слюда да старые рапорты, промазанные для Крепости клейстером.

Но зато печь в доме была большая, и, по якутскому образцу, в углу ее был сложен камелек, в котором постоянно жарко пылал огонь.

Вокруг камелька по вечерам собирались офицеры «Дианы». Василий Михайлович обычно не подсаживался к огню, а ходил по комнате, бесшумно ступая мягкими торбасами, сшитыми из тюленьей шкуры. Смуглое лицо его, обожженное камчатскими морозами, и черные волосы, не скрытые теперь ни париком, ни буклями, блестели в отсветах камелька.

Изредка он подходил к окну, где стоял его стол, заваленный книгами и картами, на которых начертаны были берега Камчатского и Сахалинского морей, как тогда назывались Берингово и Охотское моря, и гряды Алеутских и Курильских островов. Тут были генеральные карты Российской империи, взятые из академического атласа, задуманного еще Петром, но напечатанного при императрице Елизавете. Тут были карты, дневники, или «юрналы», Алексея Чирикова и Витуса Беринга, Степана Крашенинникова и Иоганна Гмелина, Григория Шелехова и Жана Франсуа де Гало графа Лаперуза. Тут были, наконец, и книги об экспедиции Кука в Северный и Тихий океаны, напечатанные недавно в Петербурге, и карты Юрия Федотовича Лисянского и Ивана Федоровича Крузенштерна, еще никем не изданные, которые сам Крузенштерн незадолго до отплытия «Дианы» из Кронштадта преподнес Головнину, взяв их прямо из типографии.

За этими «юрналами» и картами Василий Михайлович проводил долгие вечера, когда возвращался в Петропавловск из своих поездок по Краю. Он готовился к новому плаванию и усердно трудился.

Однако он никогда не избегал собрания офицеров у своего камелька и даже поощрял их, охотно делясь с товарищами своими мыслями о предстоящем плавании. И офицеры так же охотно собирались в жилище своего капитана.

Приходил всегда ровный и любезный в обращении с товарищами штурман Хлебников со своим помощником Средним, человеком тихим и моряком весьма старательным. Приходил молчаливый Мур, садившийся где-нибудь поодаль. Не пропускал ни одного вечера Рудаков, по-прежнему восторженно читавший стихи Державина, хотя гардемарины Филатов и Якушкин, произведенные уже в мичманы, не столь охотно и не с таким восторгом, как раньше, слушали торжественные оды поэта.

Петр Рикорд, старый друг и помощник капитана, ближе всех придвигался к огню и подолгу грел руки. В его жилах текла южная кровь, для которой климат Камчатки был слишком суровым.

Напрасно ты, Петр Иванович, так близко садишься к огню, — сказал Василий Михайлович шутя, но как бы предвидя будущее. — Что, если тебе придется когда-либо стать начальником сего края? Недаром же посылают нас, ученых, российских моряков, изучать эти берега.

Я того никак себе не мыслю, — отвечал Рикорд также шутливо. — Куда приятнее мне места, не столь отдаленные, и ветры, не столь холодные, как бураны Авачинской губы.

А я не только мыслю, но и молю о том провидение, — серьезно возразил на это Василий Михайлович. — Ибо краю сему нужен умный, просвещенный и твердый в предприятиях своих управитель. Известно, что многие почитают службу здесь за наказание. Но то великое заблуждение. Доколе простирается российская земля, дотоле земля сия — наша родина, одинаково близкая сердцу нашему во всех своих частях, и пределы ее положено укреплять нам, морякам. Петр Великий был первым российским моряком. Его заботами были основаны не только Петербург, столица невская, но и сие малое поселение на берегу студеного моря, дабы защитить берега России. Ведь он же, Петр, замыслил послать сюда и Витуса Беринга и Чирикова искать входов и выходов из нашей земли в океан или на материк Америки, как тогда полагали многие путешественники. Но еще до Беринга русские люди пришли в этот край и плавали на север и на юг. Дежнев и Атласов, Морозко и холмогорец Алексей, казак Анцыфиров и Иван Козыревский, Семен Шелковников и боярский сын Бобров. То имена, кои мы знаем, а сколько их — лишь господу известно! Лишь по неведению своему Кук назвал пролив и это море Беринговы. Лишь по неведению, господа...

А нас кто-нибудь будет помнить, Василий Михайлович? — спросил вдруг штурманский помощник Средний. — Наверное, о нас позабудут...

Нет, — отвечал Головнин решительно и твердо. — Если сделаем доброе для отечества, то имена наши никогда не забудутся потомками!

— А что же мы должны сделать? — разом спросили Филатов и Якушкин, которые были моложе всех и для которых слава и опасности далеких плаваний были, может быть, заманчивее, чем для других.

Прежде чем ответить, Головнин раскрыл перед юными мичманами старинную карту академического атласа, на которой под русскими названиями могли они видеть длинную гряду островов, уходящих на юг, к Японии, и, как на замок, запирающих Сахалинское море и весь берег обширнейшей северо-восточной области Российской империи, — гряду, которая в то же время преграждала бы ей дорогу в океан, находясь в чужих руках.

— Острова эти, — сказал Головнин, — коим мы, русские, дали имя Курильских, издавна наши. Многие из них описал еще Степан Крашенинников. Многие же, что лежат на юге, еще никем не исследованы и не описаны. Мы будем первыми мореходцами, которые это сделают. В том, друзья, наша задача, важная для науки и для отечества. Ибо, если землю российскую назвать нашим домом, то эти острова будут как бы сенями. Нельзя жить в доме, ежели не ведомо, кто живет в сенях его, или если они заперты чужой рукой на замок.

Едва будет возможно выйти из Авачинской губы, мы отправимся в это плавание. Будем же к тому готовы. На дворе уже март.

Весть о скором отплытии «Дианы» привела всех офицеров и матросов в великую радость. Значит, скоро снова за кормой их корабля зашумит волна мало кем изведанного моря.

Глава вторая

ПОДГОТОВКА К ОТПЛЫТИЮ

С большим нетерпением мореходцы ждали конца предвесенних буранов, которые в эту пору налетают внезапно с Авачинской губы. Ветры дуют дня по три кряду, засыпая снегом по самые трубы весь поселок.

Однако бураны не мешали сборам. Петр Рикорд, помогая Василию Михайловичу, деятельно готовил «Диану» к отплытию: запасал провиант для команды, следил за починкой снастей, за шитьем парусов.

К Головнину по-прежнему собирались часто. По вечерам читали вслух записки когда-либо побывавших здесь мореплавателей, изучали карты, намечая на них будущий путь. Путь этот как будто был нетрудный и не предвещал кораблю больших опасностей. Молодым офицерам плавание это после долгого пребывания на берегу в бездействии казалось весьма заманчивым.

Заманчивым казалось оно и самому Головнину. Одно лишь обстоятельство заставляло Василия Михайловича задумываться над картой. За грядою русских каменных островов, тянувшихся на юг, лежала еще мало известная в ту пору европейским путешественникам Япония.

Эта страна, называвшая себя то «Страной богов», то «Страной восходящего солнца», как то было известно Василию Михайловичу из записок испанских миссионеров, с давних пор жила замкнуто и была враждебна ко всему чужеземному.

Однако еще со времен Петра русские люди, пришедшие на берега Камчатки и Охотска, на Курильские острова и на острова Алеутские, желали завести мирную торговлю со своим соседом, но удавалось ли то и в какой степени, было неведомо или за давностью лет позабыто.

Более же определенные сношения русского правительства с Японией, о которых уже было известно Василию Михайловичу, начались совсем недавно, лишь в 1792 году, и возникли по следующему поводу.

Лет десять до этого у одного из Алеутских островов, принадлежавших тогда России, а именно у острова Амчирка, потерпело крушение японское торговое судно. Спасшиеся матросы в количестве десяти человек были доставлены русскими властями в Якутск, где находились в продолжение десяти лет.

Наконец Екатерина II вспомнила о японцах и велела отправить их в Японию, указав при том, что во главе такой маловажной экспедиции должен стоять и человек невысокого звания и чина. Вследствие этого тогдашний сибирский генерал-губернатор Пиль поручил сопровождать отправляемых на родину японцев поручику Лаксману, который и отплыл с ними из Охотска на транспорте «Екатерина».

Лаксман пристал к северной части острова Матсмая, или иначе острова Хокайдо, но тамошние японские власти были неправомочны вести с ним переговоры и предложили Лаксману отправиться в порт Хакодате.

Здесь японцы вступили с Лаксманом в переговоры, которые закончились особым постановлением японского правительства. В постановлении говорилось, что по японским законам иностранцам разрешается заходить лишь в один японский порт — Нагасаки, а Всех, пристающих к японским берегам вне этого порта, надлежит брать в плен в держать в вечном неволе. Что же касается привезенных Лаксманом японцев, то японское правительство благодарило за это русское правительство, но притом объявило Лаксману, что если он хочет, то может увезти их обратно в Россию, так как по японским законам эти люди принадлежат тому государству, на землю которого их занесла судьба.

Лаксман отплыл назад, оставив японцев на берегу. Он пытался вступить и в торговые переговоры с японцами, но последние ограничились тем, что вручили ему письменное разрешение для одного русского судна притти в Нагасаки, где посланцы русской царицы и смогут вести переговоры.

Затем, уже на памяти Василия Михайловича, в 1803 году, Александром I был послан в Японию камергер Резанов. Обер-секретаря Сената и попечителя Российско-Американской компании Николая Петровича Резанова Головнин знал и почитал его человеком деятельным и ученым. Именно по его мысли снаряжены была русские корабли «Нева» и «Надежда» в первую кругосветную экспедицию, которой начальником он же и был назначен. Крузенштерн и Лисянский — опытные мореходцы — командовали этими кораблями.

Резанов имел также поручение от царя обозреть и устроить американские владения Российской империи, посетить Японию и завязать с японцами отношения. Однако посольство его результатов не дало. Японцы снова запретили русским приближаться к японским берегам и даже своих потерпевших кораблекрушение соотечественников разрешили возвратить только через голландцев, с которыми долгие годы вели торговлю через Нагасакский порт.

Резанов вернулся в Охотск и отправился в Петербург уже сухим путем, но по дороге тяжело заболел и умер. Эта смерть скрыла от современников Резанова многие подробности его плавания к японским берегам. Одно было известно Василию Михайловичу: Резанов уже по возвращении из Японии снарядил два корабля под командой Хвостова и Давыдова — морских офицеров, состоявших на службе у Российско-Американской компании — и поручил идти к берегам Сахалина, куда еще пятьдесят лет назад были завезены русские поселенцы, привести жителей острова в подданство России и водрузить на острове флаг Российской державы.

Поручение было выполнено Хвостовым и Давыдовым в том же году, но уже после смерти Резанова. При этом на Сахалинский берег снова были высажены русские поселенцы, пожелавшие там остаться. Затем Хвостов прошел на своем корабле к Курильским островам и, обнаружив на одном из них японские селения, сжег их, как самовольно построенные.

Но об этом деянии Хвостова Василий Михайлович был только наслышан. За точное известно лишь было, что Хвостов и Давыдов по возвращении в Охотск были взяты начальником этого порта капитаном Бухариным под стражу, но бежали оттуда в Якутск через леса и горы, без троп, с превеликим трудом и мучениями.

Размышляя иногда обо всем этом и стараясь найти связь между обстоятельствами, приведшими Резанова к неудаче, Василий Михайлович приходил порою к заключению, которое ему самому казалось необычным.

— Не кажется ли тебе, Петр, — спросил он однажды у Рикорда, когда все офицеры «Дианы» по обыкновению собрались у него, — что будь Резанов и лучшим дипломатом, он все же не смог бы притти к иному окончанию дела с японцами?

— Нет, я не мыслю так, — отвечал Рикорд. — Камергер был, сдается мне, просто-напросто неудачным посланником.

— А мне сдается, — возразил Головнин, — что причина его неудачи другая: несчастнейшее для нашего отечества сражение под Аустерлицем да общие успехи Бонапарта в Европе.

Рикорд был крайне удивлен этими словами: — Какое дело этим бедным дикарям до Наполеона и Европы, коей они не хотят у себя видеть? И от кого они могли бы узнать о положении нашего оружия?

— Не называй, Петр, дикарями народ, где грамота и кисть живописца известны даже среднему жителю, как о том рассказывают нам путешественники. А что до наших дел в Европе, то голландские купцы и шкиперы весьма часто заходят на своих кораблях в Нагасаки. Полагаю, что они исправно осведомляют японцев обо всем, о чем мы с тобою здесь и не ведаем...

— Нет, не могу я поверить, — говорил Рикорд, — чтобы так далеко, на край света, катилась Наполеонова слава.

— Далеко! — сказал Головнин — И все ж это пределы единого нашего отечества, России. И громы, что гремят на западных пределах его, летят и сюда, на восток. Давеча у начальника области я читал свежую почту из Петербурга. Весьма забавно называть ее свежей. Но могу сообщить, господа, что Людовик Бонапарт отказался от престола королевства Голландского. Наполеон объявил Нидерланды токмо наносом французских рек и Амстердам — третьим городом своей империи.

— Что нам за дело здесь до Нидерландов? — заметил мрачно мичман Мур, сидевший, как всегда, поодаль от всех. — Наполеон никогда не посмеет расторгнуть союз с нами.

Василии Михайлович посмотрел на Мура и задумчиво сказал:

— Все может быть, мичман, все может быть. Однако все мы хотели бы, чтобы жалование нам платили серебром, а не ассигнациями, которые стоят сейчас только двадцать пять копеек за серебряный рубль. Вот следствие союза с Наполеоном и участия нашего в континентальной блокаде. А что, если для нашего отечества придут тяготы более страшные, чем эти? Ибо следует помнить, что тот, кто уже владеет Европой, захочет владеть и остальным миром, сделав оный игралищем своего властолюбия.

Всегда тихий и добродушный Хлебников вдруг поднялся со своего места и в волнении прошелся по комнате.

— Что касается меня, Василий Михайлович, — сказал он, — то я бы желал в этот самый час быть не здесь, на Камчатке, а там, где можно было бы встретиться с наполеоновскими солдатами.

— Однако, господа, до грома еще далеко, — шутливо сказал Рикорд, подбрасывая в камелек последнее полено, — а дров уже нет. Вместо грома я слышу только шум бурана, что снова собирается запереть нас в этой дыре на три дня. Да слышу еще крики нашего Тишки, который вот уже два года бранит всех ездовых собак на Камчатке.

Все рассмеялись.

В самом деле, дверь отворилась, и с огромной охапкой березовых поленьев вошел Тишка. В комнате распространился приятный запах свежего дерева, снега и мороза, который принес с собою Тишка, ездивший на собаках за дровами далеко, верст за двадцать от поселка, а ближе по малолесью дров тут было не достать.

Здесь, на Камчатке, Тишка стал похож на завзятого охотника-камчадала и так же ловко, как они, носил их одежды, сшитые из сивучьих шкур, правил нартами, спал на снегу, когда метель застигала его с Василием Михайловичем в дороге. И даже камчатские ездовые собаки, злобные и своевольные звери, слушались его лучше, чем других каюров.

Однако он не уставал их бранить и сражаться с ними, чем всегда приводил Василия Михайловича в веселое состояние духа. Вот и сейчас, увидев Тишку, его красное от мороза лицо, зоркие глазки, весело глядевшие из-под огромного сибирского малахая, он отбросил в сторону всякие мысли о Наполеоне и Нидерландах и повеселел, как все остальные.

— Что с твоими собаками, Тишка? — спросил он. — Привез на них дрова?

— А то нет разве? отвечал Тишка. — Только все равно пропасти на них нет! — и он плюнул с досады. — Всю скотину порезали. Ни курицы, ни поросенка из-за них во всем поселении не найдешь. И что это за сторона такая, где мужики на собаках ездят? Ужели Расея?

Все захохотали. Засмеялся даже мрачный Мур, весь вечер просидевший в углу.

— Расея, Тишка, Расея, — ответил, смеясь, Василий Михайлович.

А Тишка, вдруг сняв малахай и подняв палец кверху, сказал:

— Послушайте-ка, как запели мои соловьи.

Все прислушались. Сквозь толстые стены дома доносился все нарастающий, томящий душу звук, давно знакомый всем местным жителям. Василий Михайлович накинул на плечи доху и вышел на улицу. Вслед за ним вышли и остальные. Поселок уже спал. Людей не было видно. А звук все разрастался, поднимаясь к холодному зеленовато-синему небу, усыпанному звездами. То выли собаки, встречая полночный час. В каждом дворе, в каждом стойбище, окружавшем поселок, сидели они, привязанные к кольям, вбитым в землю, или к молодым елочкам, и, подняв морды к небу, выли, будто звали кого-то в свидетели своей тоски.

Моряки стояли и слушали. Большая луна стояла высоко в небе, освещая гавань и ближние горы, откуда дул ветер, предвещая к утру буран. Но небо еще было чисто, и «Диана» во льду была хорошо видна. Мачты ее поднимались ввысь, и по ним снизу вверх пробегали живые искры, рожденные лунным светом. Прямо над неподвижным кораблем горела Полярная звезда, всегда зовущая мореплавателей в путь.

И моряки смотрели на нее с надеждой и ожиданием.

Глава третья

К КУРИЛЬСКИМ ОСТРОВАМ

Наступил наконец день, когда «Диана» после долгов камчатской зимы вновь оделась парусами.

Прорубив лед в Петропавловской гавани, Василий Михайлович Головнин под вечер 25 апреля 1811 года вывел свои шлюп в Авачинскую губу и через несколько дней был уже в открытом море.

Это плавание в большей мере, чем другие, волновало Василия Михайловича, ибо он был не только искусным капитаном, но и ученым-путешественником, для которого наука была превыше всего. Море же, по которому он шел теперь, было еще мало известно мореплавателям, а острова, к которым он направлялся, еще не были описаны никем. И рассказать о них было заманчиво для ученого.

Василий Михайлович решил начать описание Курильских островов от пролива Надежды меж островами Машуа и Рашуа, где уже побывал Крузенштерн, и продолжать ату опись к югу, до самого Матсмая. Потом, миновав северную сторону этого острова, следовать вдоль восточного берега Сахалина, чтобы закончить лето описаниями Татарского берега и островов Шантарских.

Предстояло много трудов.

Свежий ветер сопутствовал плаванию. «Диана» шла хорошо, неся все паруса. Великий простор холодного моря лежал впереди. И даль была холодна и ясна. Но море не радовало глаза яркой синевой, Как в южных широтах. Цвет его был бледнее, суровее. Чувствовалось, что Северный океан очень близок.

Но жизнью море было здесь так же богато, как и под горячим солнцем юга. Из воды то и дело высовывались головы тюленей, с крайним любопытством, свойственным этому зверю, поглядывавших на корабль. Дельфины ныряли за обоими бортами судна, неся на спинах детенышей. Кружились в воздухе морские орлы, изредка падая на волну за добычей.

Курильские острова открылись взору мореплавателей длинной темной грядой. Легкий дым, как бы постоянный пар или куренье, стоял на краю горизонта, над смутным очертанием голых каменных гор.

Обратясь лицом к океану, они словно сторожили это море и лежащий за ним берег русской земли.

Первого мая «Диана» вошла в пролив Надежды. Здесь ей встретились сильные, спорящие с ветром течения, производящие страшную толчею, отчего волна поминутно теряет свое направление. Такие места моряки называют «сулоями». Их любят морские птицы, которые во множестве держатся здесь.

И верно: с «Дианы» можно было наблюдать огромные стаи топорков, старичков, чаек-говорушек. Однажды невысоко над самым шлюпом скользнул в воздухе северный альбатрос. У него было белое оперение всего тела и черные, очень острые крылья, красные лапы и желтый клюв. Вокруг корабля стадами плавали касатки.

«Диана» пошла к острову Кетою и обогнула его. Здесь птиц было мало, летали одни гренландские голуби-старички, из которых несколько молодых село на палубу, где они тотчас же были пойманы Тишкой. Однако мясо их оказалось невкусным и пахло рыбой.

Но не птицы занимали русских моряков. Перед «Дианой», плывущей вблизи острова, открылась неширокая полоса воды. Залив ли это, вдающийся в прибрежные горы, губа ли, промытая рекой, или узкий пролив, которым можно будет выйти на западный берег острова? Еще ни один мореплаватель не заходил сюда.

Василий Михайлович осторожно повел «Диану», и она вошла в неширокую полосу воды, углубляясь все дальше и дальше. Ни подводные скалы, ни берег не преграждали ей путь, и к вечеру «Диана» вышла на западную сторону острова Кетоя.

В этот вечер Василий Михайлович испытал большую радость: «Диана» первой прошла через вновь открытый пролив. В волнении он нанес этот пролив на карту и назвал именем своего корабля — проливом «Дианы». Так делал не один Головнин. Другой русский мореплаватель, Крузенштерн, тоже назвал открытый им пролив между островами Машуа и Рашуа именем своего корабля — «Надежды». Так сделал и француз Лаперуз, пройдя первым между о. Чирпой и Симусиром и дав проливу не свое имя, а имя своего фрегата — «Буссоль». Скромность приличествует истинному мореходцу. Пусть другие помнят и наносят на карту его имя.

«Где ты теперь, отважный Лаперуз? — подумал при этом Головнин. — Какой смертью погиб? Вот уже двадцать три года, как нет о тебе известий. Ужели отечество твое забыло тебя настолько, что не может найти твоей могилы? Неужто сей жребий ожидает и нас? Как избежать его?»

Василий Михайлович позвал к себе корабельного кузнеца и велел ему выковать несколько медных дощечек и вытравить на них надпись, которая была бы издали приметна для плаза:

Nav: Jmp: Russ: Diana

An: Dom: 1811

И. В. Шлюп «Диана»

Капитан-лейтенант Головнин.

«Пусть, — решил Василий Михайлович, — сия надпись будет знаком для всех, кто по нашим следам отправится нас искать, если гибель настигнет наш шлюп. Судьба мореходцев превратна...»

И на каждом острове, который посещала «Диана», он приказывал прибивать к дереву или к камню на берегу такую дощечку.

Подойдя к острову Кетою, Головнин послал обследовать его мичмана Мура и штурманского помощника Среднего. На берегу они увидели срубленное дерево и остатки потухшего костра. Должно быть, за несколько дней до них здесь кто-то был. У потухшего костра валялось много скорлупы от морских репок, которые составляют обычную пищу курильцев. За узкой прибрежной полосой сразу поднималась гора. Мичман Мур и Средний стали подниматься вверх по тропинке. На вершине горы они нашли остаток деревянного креста, в верхней части которого довольно четко было вырезано русское слово: «бог». Крест стоял над самой стремниной. У подножия его находилась малая заводь с прекрасным водопадом. И крест и надпись говорили о том, что жили на острове русские, курильцы-христиане.

За горой, в небольшой долине, посланные нашли несколько юрт, которые и осмотрели с большим любопытством. В одном углу юрты они заметили санки, вроде русских, в другом и третьем — корзинки с пухом, множество орлиных перьев и лоскутья птичьей парки — короткой шубки, сшитой из шкурок птиц. Такую одежду можно было видеть на многих курильцах.

Прибрежные горы были покрыты кедровником-стланцем, у которого хвоя длиннее обыкновенного и чуть отливает голубизной, отчего склоны гор издали казались сизыми. Пройти по густому кедровнику было почти невозможно: он пружинил под ногами и цеплялся за колени, подобно ползучим травам. На земле, под кедровником, валялось множество прошлогодних шишек. В иных еще оставались орехи. Они были мелки, но сладки на вкус и, растертые на камне, могли насытить человека.

За горою начиналась равнина, покрытая травою, среди которой блестели жесткие листья брусники и поднимались стебли голубицы - неприхотливой северной ягоды. Леса на острове вовсе не было.

Мур и Средний, обследовав остров, возвратились на корабль.

И «Диана», простояв ночь возле острова Кетоя, утром взяла курс на оконечность другого острова, расположенного рядом, над которым, точно дым, поднимался пар от горячих ключей. На берегу этого острова мореходцы увидели селение, в котором насчитали до тридцати юрт. Василий Михайлович приказал держать прямо к селению, и скоро с борта «Дианы» приметили простым глазом людей. Некоторые из них поднимались в гору с ношей за плечами. Двое держали длинные шесты, похожие на копья. Один из них что-то кричал, подмяв копье вверх.

Василий Михайлович приказал лавировать вблизи селения и на сей раз послал на берег мичмана Рудакова и штурманского ученика Новицкого.

Возвратясь на корабль, Рудаков и Новицкий рассказали, что на берегу они встретили двоих жителей. Оба были пожилых лет, роста небольшого, лицом и телом смуглые, волосом черные. Одеты были в парки: один из собачьего меха, другой — из птичьих шкурок. На головах у них были суконные колпаки, а на ногах — горловые тор басы, или бахилы, сшитые из горла морских львов. Оба говорят по-русски. Они сказали, что остров их называется Ушисир, а по счету четырнадцатый с севера. Другие, лежащие к югу острова: Кетой, потом Симусир, Чирпой, Уруп, Итуруп, который русские назвали Александр, затем Чикота и Кунашир. А за Кунаширом лежит большой остров Матсмай, где живут японцы.

В самом селении Рудаков и Новицкий видели и курильских женщин, тоже одетых в птичьи парки. Женщины смуглее мужчин, и губы у них выкрашены в синюю краску. По словам одного на курильцев, говорившего по-русски и даже знавшего русскую грамоту, на острове живет всего около тридцати человек. Но все разъехались на звериные промыслы. Уехал и старшина — тайон.

Жилища этих курильцев, как и на острове Кетое, состояли из земляных юрт, довольно чистых внутри, с дощатым полом и нарами для спанья. В пищу здешние курильцы употребляют птиц, тушки которых коптят дымом над очагом, а из шкурок их шьют парки или дохи на камчатский покрой. Из растений они употребляют в пищу сарану и сладкие травы.

И здесь нигде не было видно леса. Каменные гольцы на горах ничем не веселили взора человека. Даже радостного для слуха звука воды, бегущей с гор меж камней, здесь не было слышно.

Жители приняли русских моряков ласково. При этом старший из курильцев спросил у Рудакова:

— А верно, русские ли вы?

— Да, мы русские, — подтвердил Рудаков. Такой ответ понравился курильцам.

— Ежели вы русские, — сказал старик, — то просим принять от нас подарок.

Он ушел в юрту и скоро вынес оттуда шкурку чернобурок лисы. Старик погладил ее рукой и подул в мех. Нежный серебристый волос, раскрывшийся до самого корня, был мягче шелка. Старик с поклоном передал Рудакову этот драгоценный дар своей скудной земли. А штурманскому ученику Новицкому, которым был на вид помоложе, он подал хвост от бобра. Остальным же русским, что были на корабле, старик просил передать от жителей острова триста тушек копченой птицы.

— Потому что, — сказал при этом старик, — мы, курильцы, тоже крещеные, и имена у нас русские, и мы подданные того же белого царя.

Одарив жителей табаком и порохом, Рудаков и Новицкий возвратились на шлюп. Головнин подарки курильцев принял, приказав копченую птицу разделить между матросами.

Потом он долго сидел у себя в каюте, записывая рассказ Рудакова и проверяя старые карты. Так он делал во все время плавания у Курильских островов, посылая наиболее смышленых офицеров на берег собирать сведения у жителей и сам беседуя с курильцами у себя на корабле. От них Василию Михайловичу удалось многое узнать о географии Курильских островов и исправить много ошибок в прежних картах.

Курильцы были столь смышлены, что при виде карт и планов их островов тотчас же узнавали все обозначенные на них места, заливы, проливы и самые острова, называя их настоящие имена. Оказалось, что в описании Крузенштерна названия островов были приведены неверно. Василий Михайлович исправил карты и дал островам названия, которые были приняты самими курильцами.

Между прочим, от жителей Ушисира моряки узнали, что курильцы соседнего острова Рашуа тоже признают себя подданными России и возят ясак на Камчатку. Летом они живут у себя на острове, а на зиму перебираются через пролив на Ушисир, где находятся горячие ключи, пар от которых поднимается высоко, подобно облаку, и виден путешественникам издалека. Теплая вода, бьющая из этих ключей, привлекает к себе множество птиц и всякой другой дичины.

И действительно, нигде русские мореплаватели не видели такого количества птицы, как у высокой скалы, стоящей при входе в бухту. От пушечного выстрела с борта «Дианы» миллионы птиц поднялись в воздух и затмили небо. Крики спугнутых птиц оглашали воздух на большое пространство, а шум их крыльев был слышен даже на «Диане».

Курильцы с малых лет начинают охотиться на птиц. Особенно ценят охотники орлиные перья, которые можно сменять у японских купцов на сорочинское пшено, то-есть рис, а также на халаты и табак. Охота на орлов, которую однажды наблюдали русские мореходцы, была весьма любопытна, но отнюдь не свидетельствовала об уме этой царственной птицы. Охотник садился в камышовый домик без крыши и начинал подбрасывать вверх привязанную за ногу живую чайку. Орел, заметив птицу, бросался за нею в домик и здесь становился добычею охотника. Других птиц курильцы просто ловили на гнездах, ибо здесь северная птица так редко видела человека, что совершенно не боялась его.

Наступила ночь. На «Диане» зажгли огни. Василий Михайлович вышел на палубу. Где-то недалеко шумел на камнях прибой. Вдали смутно виднелись очертания каменных гор. Поднявшийся к ночи ветер разогнал дневные облака, взошла луна. Василий Михайлович дивился красоте этой северной, не знакомой ему ночи.

Утром «Диана» подошла к юго-западной оконечности острова Рашуа. На берегу можно было видеть несколько юрт и ходивших между ними людей. Василий Михайлович послал на берег мичмана Якушкина. Жители и здесь встретили русских приветливо. Один из курильцев подал мичману бумагу с изображением российского герба. То была грамота, жалованная еще в царствование Екатерины II иркутским губернатором жителям острова, в которой они признавались подданными Российской державы.

Селение состояло из девятнадцати юрт, разбросанных по склону горы. К северу от селения стояли два креста. Курильцы варили на кострах у своих юрт сивучье мясо. Одеты они были, как и все жители этих островов, в птичьи парки. Волосы их были заплетены в две косы, связанные на затылке. Из домашних животных в селении, кроме малорослых собак, ничего не было. У некоторых юрт сидели привязанные к кольям морские орлы.

На воде, у самого берега, стояли курильские байдары, похожие на камчатские. Курильцы строили их из выкидного леса. Остров имел вид голый, безлесый. Даже вблизи селений не видно было ни одного кустика. Росла только одна крапива да на мокрых местах — тощая осока и целебная трава черемша, которой спасались от цынги.

На следующее утро «Диана» двинулась дальше и подошла к двум небольшим островкам. Погода была ясная, и прозрачность воздуха, редкая в этих местах, позволяла хорошо видеть очертания обоих островков. Однако, подойдя ближе к проливу, мореходцы увидели, что оба эти островка составляют один остров. Штурманский помощник Средний, глядевший с салинга в зрительную трубу, первый заметил это и сообщил Головнину.

Ни на одной карте этот остров не был означен. Он выглядел пустынным, безлюдным. Должно быть, никто на острове не жил. Только птицы носились над его утесами, у подножья которых шипел и пенился прибой.

«Так открываются земли, большие и малые, — подумал Василия Михайлович. — И каждому камню имя дает человек».

Он вспомнил зимний вечер на Камчатке, треск горящих березовых поленьев в камельке и задумчивые слова штурманского помощника Среднего: «Кто нас будет помнить, Василий Михайлович?» Подняв голову, он поглядел на салинг, где сидел Средний, по-прежнему внимательно следивший за очертанием берега. Головнин быстро прошел в свою каюту и нанес на карту берега нового острова и дал ему имя Среднева. Неширокий пролив, что виден был с корабля, он тоже назвал проливом Среднева.

При этом Василий Михайлович подумал: «Пусть, пусть знают географы всего мира и даже малые дети, которые в школе будут смотреть, на карту, имя этого мореходца, коего желанием была не жажда славы, но только скромное познание очертании суши и морей».

Глава четвертая

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ЯПОНЦАМИ

«Диана» мирно продолжала свое плавание среди Курильских островов.

Стояли редкие для этого климата дни — погожие, ясные даже по утрам. Солнце рано сгоняло с воды туман, к полудню лучи его становились даже жаркими и рассыпали по мелким свет-лозеленым волнам моря острый, горячий блеск. Ночи были звездные, без облаков.

Василий Михайлович многие часы днем проводил на палубе, изучая через подзорную трубу изгибы берегов, делал промеры проливов и бухт, а вечером у себя в каюте заносил в журнал свои наблюдения и донесения офицеров, которых посылал на берег.

Казалось, никогда труд ученого и путешественника не доставлял Головнину такого удовлетворения, как в это плавание. Каждый новый залив, донесенный на карту, каждое имя, данное вновь открытому островку, доставляли ему великую радость. Все яснее становилась карта островов. Головнин до глубокой ночи засиживался над страницами корабельного журнала. Тишка едва успевал чинить перья для своего капитана и наполнять песком большую медную песочницу, стоявшую на письменном столе.

В один из таких погожих летних дней, когда море словно отдыхало от постоянного волнения, а даль была особенно глубока и прозрачна, «Диана» приблизилась к северной оконечности острова Итурупа, русское название которого было Александр.

Вершины невысоких гор спускались почти к самой воде и четко рисовались на чистом небе. По серым каменистым склонам их кое-где сбегали к воде зеленые полосы леса.

Кто жил здесь сейчас? Василию Михайловичу было известно со слов старых курильцев, что хотя остров населяли русские курильцы, но лет десять назад на нем появились и японцы. Не сюда ли приходил Хвостов на своей «Юноне»?

Однако вопрос этот сейчас не так тревожил Головнина, как его заботило положение шлюпа: на «Диане» почти кончились запасы провианта, пресной воды и дров.

Кто бы ни жил на острове, необходимо было подойти к нему. Головнин глядел в зрительную трубу на лежащий перед ним каменистый берег, на песчаные отмели, на горы. Со шлюпа хорошо были видны шалаши на берегу, несколько вытащенных на песок больших Лодок и бегавшие в беспокойстве люди.

Отняв трубу от глаза, Василий Михайлович обратился к стоявшему недалеко от него у борта Муру:

— Федор Федорович, возьмите шлюпку с четырьмя гребцами и вместе со Средним съезжайте на берег. Узнайте, почему суетятся курильцы. Успокойте их и постарайтесь получить сведения об острове.

Мур немедленно отплыл.

Море было спокойно, лучи солнца ритмично вспыхивали на вынимаемых из воды веслах, которыми дружно работали засидевшиеся на судне матросы. Когда лодка была уже недалеко от берега, Головнин заметил, что навстречу Муру от острова отошла небольшая байдара с вооруженными ружьями людьми.

«Не собираются ли жители острова причинить нам вред?»— подумал Василий Михайлович.

И тотчас же приказал вахтенному офицеру подвести шлюп ближе к острову и спустить на воду другую, вооруженную шлюпку, в которую сел сам с мичманом Якушкиным.

Матросы дружно налегли на весла, и обе шлюпки с «Дианы» подошли к берегу почти одновременно.

Когда Головнин вышел на берег, его встретила толпа японских солдат во главе с начальником японского гарнизона острова, одетым в темный халат с широкими рукавами, с короткой сабелькой, заткнутой за пояс Солдаты были вооружены кто мечом, кто луком, а кто и ружьем с дымящимся фитилем в руках, что свидетельствовало о готовности японцев вступить в бой.

Головнин с удивлением, но внешне спокойно глядел на это странное воинство.

— Кто вы такие и зачем сюда пришли? — спросил у него по-японски начальник гарнизона.

Слова его перевел еще не старый курилец, который довольно хорошо говорил по-русски.

— Скажи ему, что мы — русские и на нашей земле скорее, чем он, можем задать такой вопрос. Но сейчас не об этом речь. Наш шлюп терпит нужду и пришел сюда за дровами и водой.

Все ли перевел курилец начальнику гарнизона или только последние слова Головнина, это осталось для Головнина неизвестным, но он заметил только, что желтое, широкое лицо японца вдруг изобразило крайнюю ласковость. Он сразу предложил Головнину отправиться к главному японскому селению острова Урбичу, где можно найти и дрова, и воду, и даже дал письмо к тамошнему начальнику.

Василий Михайлович готов был последовать этому совету, но случайное обстоятельство изменило его план. Разговорившись с курильцем, знавшим русский язык и назвавшимся Алексеем Максимовым, российским подданным, крещенным в православную веру, Головнин узнал, что японцы боятся, как бы русские не сожгли их селения, и тогда ему, Алексею, и другим курильцам, как русским подданным, пришлось бы расплачиваться за это своей жизнью. И тут же Алексей стал просить, чтобы русские, в случае нападения на японцев, взяли их, курильцев, с собою.

Василий Михайлович поспешил успокоить курильцев, собравшихся на берегу, около его шлюпки, что он не собирается нападать на японцев. А если Алексей хочет, то он может взять его к себе на корабль в качестве переводчика. Алексей охотно согласился на это и сел в шлюпку к Головнину.

На палубе шлюпа курилец держался спокойно и степенно, не выказывая никакого удивления ни перед пушками, ни перед ружьями, ибо хорошо знал, что удивление недостойно охотника. Больше всех понравился ему Тишка, который подарил курильцу старую трубку Головнина.

Алексей посоветовал Головнину идти за дровами и водой не в Урбич, где дров мало, а пресной воды и совсем нет, а на соседний остров — Кунашир, тоже захваченный японцами. Головнин решил последовать этому совету.

Под вечер «Диана» подошла к длинной, узкой косе, образовавшей одну из сторон гавани острова Кунашира, и стала на ночь в проливе на якорь.

Было начало июля. Наступила теплая ночь, напоминавшая петербургские ночи того короткого периода лета, когда цветут липы и когда вечерами можно ходить в одном мундире. Ветер стих. Море лениво шумело у низких берегов, четко рисуя в полутьме их очертания белой пеной прибоя.

На обоих мысах гавани вспыхнули огни сигнальных костров, оповещавших о прибытии неизвестного судна. В селении на острове не светилось ни одного огонька. Слышался отдаленный лай собак. На шлюпе под рострами скрипел сверчок, может быть, приплывший сюда из самого Петербурга.

Утром, при сильном тумане «Диана» вошла в гавань. Тотчас же из японской крепости, оказавшейся на берегу, раздалось два пушечных выстрела, но ядра не долетели до шлюпа.

Выстрелы привели многих офицеров «Дианы» да и самого Головнина в большое удивление: значит, здесь японцы устроились еще прочнее!

— Василий Михайлович, прикажите послать им парочку ядер в отдар, — предложил Мур, стоявший на вахте.

— Нет, сего не надо делать, — отвечал Головнин. — Я не имею повеления от правительства вести войну с японцами, хотя они и заняли наши острова, находящиеся за дальностью от русских берегов без надзора и надлежащей защиты.

Из крепости больше не стреляли.

— Вот видите, — сказал Головнин. — А если бы мы им ответили, произошел бы настоящий бой, на что мы отнюдь не разрешены государем.

С борта «Дианы» теперь хорошо была видна японская крепость. Со стороны моря она была занавешена какой-то полосатой и широкой тканью, что вызывало не только удивление, но и насмешки матросов.

— Холсты сушат ихние бабы, что ли? — спрашивали они, громко смеясь. — А может, для того завесились, чтобы люди не видели, что у них там делается? Разве занавеской от ядер прикроешься?

Местами в промежутках между кусками ткани стояли щиты со столь грубо намалеванными пушками, что даже издали их нельзя было принять за настоящие. Над зданиями крепости развевались японские флаги.

«Диана» бросила якорь в двух верстах от крепости.

Головнин приказал спустить на воду командирскую шлюпку и, взяв с собою штурманского помощника Среднего, четырех гребцов и курильца Алексея в качестве переводчика, направился к берегу, уверенный в том, что, несмотря на пущенные сгоряча ядра, его здесь примут не хуже, чем приняли жители Ново-Гебридских островов.

Глубокое чувство человечности, которое постоянно было в душе Василия Михайловича, его мысли о природе и о подлинном назначении человека, которые не покидали его, когда он шел вдоль берегов Европы, объятой войной, томился в плену у англичан на мысе Доброй Надежды, мирно беседовал с жителями на острове Тана, не оставляли его и здесь, в виду этой странной крепости, за валом которой прятались еще неведомые ему японцы.

И он был спокоен, ибо пришел сюда как ученый и путешественник, который терпит нужду и которому отказать в помощи никто не может. Но на сей раз он ошибся. Подпустив его шлюпку на пятьдесят саженей к берегу, японцы стали палить в нее сразу из нескольких пушек.

«Они хуже дикарей», — подумал Головнин и приказал повернуть обратно.

На помощь ему уже спешили гребные суда с вооруженными матросами, которые выслал Рикорд. К счастью, надобности в них не оказалось: японские ядра, очевидно пущенные вслепую, даже близко не пролетели от шлюпки.

Подойдя к борту «Дианы», Головнин крикнул Рикорду:

— Петр Иванович! Пошли им от нас ядро!

Но едва успели канониры навести заряженную пушку на крепость, как он отменил свой приказ.

— Нет, стойте! Надо же узнать, чего они хотят — Попытаемся сначала объясниться с ними знаками.

Поднявшись на борт, Головнин собрал военный совет, чтобы обсудить, как лучше снестись с японцами, которые уже перестали стрелять. Все были крайне возбуждены.

Рикорд предложил опустить на воду перед крепостью кадку, разделенную вертикальной перегородкой на две половины. В одной из них поставить стакан с пресной водой и положить несколько поленьев дров и горсть риса в знак того, что шлюп нуждается в воде и пище. А в другую половину кадки опустить несколько испанских пиастров, как монету, имеющую хождение по всему миру, кусок алого сукна, которое так любят жители Востока, и немного хрусталя и бисера — в знак того, что русские готовы за все платить деньгами или отдарить японцев товарами.

Так и было решено. На другой день пустили на воду бочку недалеко от крепости. Вместе с сукном и хрусталем в нее положили и искусно нарисованную Муром картину, на которой были изображены гавань, крепость и шлюп. На «Диане» пушки были нарисованы бездействующими, а из крепости палили вовсю.

Эту картинку велел нарисовать Василий Михайлович, желая таким образом упрекнуть японцев в вероломстве.

Лишь только бочка была спущена на воду, как японцы подхватили ее и увезли в крепость.

На другой день, приказав на всякий случаи приготовить шлюп к бою, Головнин подошел к крепости ближе чем на пушечный выстрел. Но японцы, казалось, не обращали на «Диану» никакого внимания. Крепость по-прежнему была завешена полосатой тканью, и вблизи ее не видно было ни одного человека.

Василий Михайлович снова созвал военный совет. Все высказались за то, чтобы военных действий без крайней нужды не начинать, ибо на то нет повеления правительства. И «Диана» снова отошла от берега и стала немного поодаль от крепости.

Головнин послал вооруженные шлюпки под командой Рикорда в ближайшее приморское селение, чтобы запастись там водою и дровами, а также закупить хоть немного рыбы и риса. Когда Рикорд со своей командой садился в шлюпки, Василии Михайлович сказал ему:

— Ежели в селении никого не окажется, то нужное все же возьми, ибо провизия у нас на исходе. А плату оставишь испанскими пиастрами или вещами. Сам же я со шлюпом буду держаться подле берега под парусами и открою огонь, ежели японцы надумают тебя задержать.

В поселке не оказалось ни одного человека. Вода была гнилая. Рикорд взял немного дров, рису и сушеной рыбы, оставив взамен сукно, деньги и бисер, что стоило гораздо больше, чем взятые им товары.

На другой день подобранная японцами кадка оказалась на своем прежнем месте, и Головнин тотчас же послал за нею. В кадке оказалось письмо, написанное по-японски, и две картинки. На обеих были изображены гавань, крепость и «Диана», бочка, плавающая на воде, идущая к ней шлюпка и на заднем плане — восходящее солнце. На одной картинке крепостные пушки стреляли, а на другой — обращены дулами назад.

Рассмотрев картинки, Головнин сказал своим офицерам:

— Я понимаю сие так, что японцы не желают иметь с нами никаких сношений. И ежели в первый раз они позволили поставить перед крепостью бочку, то во второй раз будут палить.

Все с этим толкованием согласились, хотя письмо, написанное по-японски, прочесть не могли.

Прошла еще одна ночь. Наутро шлюпки с «Дианы», под командой Рудакова, снова пошли за водой. Когда русские высадились на берег, к ним направился вышедший из крепости курилец. Он двигался так медленно, словно шел на перебитых ногах, поминутно останавливаясь и одной рукой беспрерывно крестясь, а другой размахивая большим деревянным крестом.

Рудаков пошел навстречу курильцу. Низко кланяясь и продолжая креститься, тот остановился против русских. Алексей, которого Рудаков взял с собою, спросил у курильца, как его зовут и что он может сказать русским.

Курилец ответил, что зовут его Кузьмой, что он жил несколько лет на острове Рашуа среди русских курильцев. А послали его японцы к русским для того, чтобы сообщить, что сейчас сюда прибудет японский начальник.

Вскоре из ворот крепости вышел низенький японец, одетый в нарядный темный халат. Он учтиво поклонился Рудакову и, обратившись к Алексею, сказал, что японцы готовы поделиться с русскими всем, что имеют, но просил Рудакова подойти поближе к крепости, чтобы переговорить с главным начальником. Рудаков, не имея полномочий на такие переговоры, отказался следовать приглашению японца, обещая, однако, обо всем донести своему капитану.

Курильцы, бывшие с этим японцем, рассказали Алексею о том, что появление «Дианы» вызвало большое смятение среди японцев, которые поспешили отправить свое имущество в горы на вьючных лошадях. А палили они от страха, думая, что русские на них нападут. Но когда увидели оставленные ими в рыбацком селении деньги и вещи, то совершенно успокоились.

На другой день вахтенный офицер доложил Головнину, что на воде появилась японская лодка, с которой подают какие-то знаки кораблю. Головнин сейчас же приказал спустить шлюпку и пошел навстречу японцам. При виде шлюпки японцы спешно погребли к берегу, спустив на воду кадку, в которой оказались не только оставленные в рыбачьем поселке деньги, сукно и бисер, но даже и те вещи, которые были взяты из бочки в первый раз.

— Должно быть, японцы считают нашу цену недостаточной, — решил Головнин и велел доложить в бочку еще двадцать пиастров и несколько шелковых индийских платков. Покончив с этим, он собирался уже возвратиться на шлюп, как заметил, что японцы машут ему с берега белыми веерами, предлагая подойти поближе. Василий Михайлович тотчас же повернул к крепости и высадился вблизи нее с одним лишь матросом и курильцем Алексеем. Остальным матросам было приказано держать шлюпку на воде, не допуская к ней японцев.

На берегу Головнина встретил низкими поклонами японский чиновник, сообщивший, что его зовут Оягода. Его сопровождали два офицера. Тут же были еще два японца и человек десять курильцев. Оягода и офицеры были в богатом шелковом платье, в латах, и у каждого было по сабле и кинжалу за поясом. У Головнина при себе была сабля да по карманам спрятаны шесть малых пистолетов.

Оягода держал себя не только учтиво и ласково, но даже заискивающе, подобострастно и всячески уговаривал русского капитана подождать начальника крепости, который скоро должен выйти.

Действительно, скоро из ворот крепости вышел японец в богатом шелковом одеянии, в латах и при полном вооружении. Его сопровождали два оруженосца, из которых один нес длинное копье, а другой - шлем с изображением луны, похожий на русский венчальный венец.

Взглянув на японца, Василий Михайлович едва удержался от улыбки: так смешон и нелеп был вид этого человека. Потупив глаза в землю и подбоченясь, как для танца, японец едва переступал, широко расставляя ноги.

Головнин приветствовал его по-военному. Японец в ответ поднес левую руку ко лбу и низко наклонил голову, подавшись всем телом вперед и в то же время касаясь другой рукой своего колена.

Японец спросил Василия Михайловича через Алексея, он ли начальник пришедшего к острову корабля, зачем пришел и куда намерен отсюда идти. Головнин сказал, что его шлюп возвращается из восточных российских владений и зашел сюда за водой и провизией, а потом пойдет дальше, в Петербург. Японец опустил глаза и ласково зашептал, втягивая в себя воздух:

— Как зовут вашего государя?

— Его императорское величество Александр Первый, — ответил Василий Михайлович.

— Александр... — повторил японец, довольно отчетливо произнося это имя. — А знаете ли вы Резоното (Резанова), который к нам приходил? — продолжал он свои расспросы.

Его вопросы и ответы Головнина старательно записывались обоими японцами, сопровождавшими начальника крепости. Присев на корточки, японцы быстро-быстро водили кисточками по листам тонкой белой бумаги.

Беседа продолжалась. Из ворот крепости вышел вооруженный человек; он нес в руках лакированную подставку в виде маленького столика, на котором стояли крохотные фарфоровые чашечки с теплой рисовой водкой — сагой. Опустив столик на землю около Василия Михайловича, японец не ушел, а примкнул к толпе своих, уже успевшей образоваться у ворот крепости.

Вслед за этим японцем появился другой, тоже вооруженный, несший на подставке чай. Он опустил свой столик рядом с первым и тоже остался. За ним появился третий вооруженный с икрой, четвертый — с табаком, пятый — с трубками. Поставив свои подносы на землю, они присоединились к свите своего начальника. Скоро вокруг Головкина образовалось плотное кольцо из вооруженных людей.

Василий Михайлович не мог не заметить этого, но не показывал вида и спокойно пил чай, курил легкий, душистый японский табак, шутил с японцами. И лишь от времени до времени, поглядывая на свою шлюпку, нащупывал пистолеты, спрятанные по карманам. Затем, считая, что уже пора перейти к делу, он заговорил о том, что ему нужно продовольствие и дрова. Но его собеседник вдруг заявил, что он не начальник крепости, и предложил ему для переговоров отправиться в самую крепость.

Головнину это показалось подозрительным. Он поблагодарил японца за приглашение, но идти в крепость отказался, сказав, что спешит на шлюп. Японец не удерживал Василия Михайловича. Он даже подарил ему на прощанье белый веер и произнес маленькую речь.

Алексей пытался перевести слова японца и при этом толковал что-то о кресте, но Василий Михайлович не понял его. По дороге же к шлюпу ему вдруг пришло в голову, что ведь японец, возможно, предлагал ему перекреститься в знак того, что русские пришли с добрыми намерениями.

Глава пятая

ВЕРОЛОМНОЕ НАПАДЕНИЕ ЯПОНЦЕВ

На следующий день подозрения, вызванные вчерашним поведением японцев, рассеялись, тем более, что накануне вечером мичман Якушкин съезжал на берег и был хорошо принят. Японцы прислали с ним на корабль много свежей рыбы и весьма учтиво просили приехать к ним в гости и самого капитана русского корабля. Это еще более утвердило Василия Михайловича в отсутствии каких-либо злых намерений у японцев.

Человек бесстрашный, опытный в морском деле офицер, он мог отлично распорядиться боем, мог одним ударом абордажного топора свалить врага, что когда-то и доказал на палубе корсара, или прыгнуть к шведам в шлюпку, или, спасая свой корабль в сражении, спуститься в горящий трюм, чтобы залить каленое ядро врага, но, приходя к чужим народам как ученый и путешественник, он относился к ним доверчиво и дружелюбно. И ни цвет кожи человека, будь она белая, желтая или черная, ни особенности волос на его голове, — курчавые ли они и собраны в пучки, или прямые и мягкие, как у Тишки, — не дают права на утеснение одного народа другим.

Человек склонен к добру всюду: и в его родных Гульёнках, среди низких соломенных изб, вроде той, где жила птичница Степанида вместе с Тишкой и Лушкой и на острове Тана среди первобытных шалашей, в которых жил чернокожий Гунама со своими сыновьями, — всюду народ добр! А если он и бывает плох, то лишь потому, что плохи его правители да учреждения, коими он управляется.

И сейчас, в это ясное июльское утро, когда и от безоблачного неба и спокойного моря и от прибрежных гор веяло тишиной и миром, Василий Михайлович думал: «Если вчерашние дикари, а может быть и людоеды, могут понять добрые намерения человека, то как же не поймут их японцы, народ хоть и неведомый нам, но восприявший столь древнее просвещение Китая. Неужто люди, которые приглашают чужеземца в гости, могут замыслить против него что-нибудь недоброе?»

Оставив всякие опасения, Василий Михайлович велел спустить на воду свою капитанскую шлюпку, чтобы ехать на берег. При этом он запретил своим спутникам вооружаться и сам оставил в каюте пистолеты, что накануне брал с собой.

— В гости не ездят с оружием! — сказал он.

При себе у офицеров были только полагавшиеся по форме сабли, да Хлебников, человек предусмотрительный при всяких обстоятельствах, в последнюю минуту все же сунул себе в карман маленький одноствольный пистолет.

Кроме Хлебникова, Василии Михайлович взял с собой мичмана Мура, курильца Алексея и четырех матросов первой статьи: своих старых приятелей — Михайлу Шкаева и Спиридона Макарова, да еще Григория Васильева и Дмитрия Симанова. Тишка тоже хотел ехать и даже начал спускаться в шлюпку, но Василий Михайлович приказал ему остаться на судне.

Было восемь часов утра 11 июля 1811 года.

На берегу Головнина встретили Оягода и два вчерашних японца, которые просили русских немного подождать, пока в крепости все будет готово к приему гостей.

Чтобы окончательно устранить возможность каких-либо подозрений или сомнении со стороны японцев в добрых намерениях русских, Василий Михайлович приказал матросам вытащить до половины на берег свою тяжелую шлюпку.

Оставив при ней лишь одного матроса, Василий Михайлович велел остальным троим нести за ним в крепость стулья для сиденья, несколько штук алого сукна и хрустальную чашу, предназначенные в подарок японцам.

Наконец ворота крепости распахнулись, и Оягода предложил гостям следовать за ним. И тут им прежде всего бросилось в глаза множество находившихся в крепости людей, среди которых одних солдат, вооруженных фитильными ружьями, луками и копьями, было человек четыреста.

Одетые в кимоно с широкими рукавами, они молча сидели тесными рядами, опустив глаза в землю, вокруг просторной площади, на которую выходили крепостные ворота, и столько же курильцев, вооруженных луками и стрелами, окружали палатку из полосатой бумажной ткани, стоявшую немного в стороне от ворот. Курильцы тоже почему-то старались не смотреть на гостей, словно это было им запрещено.

Сколь торжественно нас принимают, Василий Михайлович! — удивился Хлебников.

Каждый народ по своему обыкновению выражает гостеприимство, — отвечал Головнин и первым вошел в полосатую палатку.

Здесь против входа в неподвижной позе сидел на стуле японец в искусно расшитом цветами шелковом халате, в полном воинском снаряжении. За поясом у него торчали две небольшие сабли в ножнах из кожи акулы. Через плечо спускался длинный желтый шнур, на одном конце которого была укреплена кисть такого же цвета, а другой конец был привязан к стальному жезлу, видимо служившему эмблемой его власти. Жезл он держал в руках.

То был главный начальник. За ним на полу, на корточках, сидели его оруженосцы. Второй японец, очевидно рангом пониже, помещался со своими оруженосцами по левую руку первого. И стул его был несколько ниже, чем у главного начальника.

По сторонам начальников, вдоль стен палатки, на цыновках сидели, поджав под себя ноги, по четыре чиновника, лица которых ничего не выражали. У них тоже были сабли, а поверх халатов надеты латы.

При входе гостей оба начальника встали. Головнин поклонился им. Японцы ответили ему своим поклоном, очень низким и учтивым, точно так же, как вчера кланялся Оягода. Затем гостей пригласили сесть на приготовленную для них скамью. Но Головнин и его офицеры сели на принесенные с собою стулья, ибо Василий Михайлович должен был показать, что по рангу они ничуть не ниже японцев, восседающих на стульях. Матросов японцы усадили на скамейку позади офицеров.

Когда было покончено с приветствиями, слуги принесли и поставили перед гостями лакированные деревянные подставки с чаем. Чай был хороший, душистый. Пили его без сахара, дабы не портить вкуса столь прелестного напитка. Чашечки были маленькие и без блюдцев. Потом принесли табак.. Гости закурили.

Василий Михайлович в первые минуты с любопытством наблюдал за японцами. Затем начался разговор. Японец, сидевший на самом высоком стуле, стал задавать Головнину вопросы о чинах — его собственном и его офицеров, об их именах, о названии судна, на котором они пришли, откуда и куда идут, зачем пришли к острову Кунаширу. Переводчиком служил тот же курилец Алексей.

Затем японец сделал приятное лицо и ласково спросил очевидно, имея в виду Николая Александровича Хвостова:

— А почему Николай Сандреич напал со своими кораблями на наши селения?

Василий Михайлович понял, что этот вопрос имеет для него особенно важное значение, и потому сказал Алексею, стараясь выражаться самыми простыми и понятными для него словами:

— Передай японцам, что он сделал это своевольно и за своевольство был наказан русскими властями.

Но как перевел курилец его слова японцам, Василий Михайлович не мог знать. Алексей между тем продолжал, обращаясь к Головнину:

— Начальник еще спрашивает, сколько у тебя людей. «Ого, о чем спрашивает!» — подумал Василий Михайлович, нахмурясь, и сказал, что на борту у него достаточно народу. Вряд ли курилец Алексей даже знает такое число. Японец спокойно выслушал этот ответ и по-прежнему ласково спросил:

— Есть ли у вас в здешних местах еще корабли такой величины, как тот, на котором вы пришли?

И этот вопрос весьма не понравился Василию Михайловичу.

«Лукавый народ», — подумал он снова и ответил с улыбкой:

— О, много! И в Охотске, и на Камчатке, и в Америке. Японец опустил глаза, затем шумно втянул в себя воздух. Головнин вдруг понял, что допустил какую-то ошибку.

В то время как шли переговоры, Мур, наскучив сидеть в бездействии, встал и выглянул за полотнище палатки, но тотчас же возвратился на свое место и с тревогой шепнул Головнину:

— Василий Михайлович, солдатам во дворе раздают обнаженные сабли...

— Это вам, надо быть, показалось, — отвечал Головнин, занятый разговором с японцами.

Но Мур не ошибся. Во дворе действительно шли какие-то приготовления. Вскоре второй японец, что сидел пониже, встал и вышел из палатки, затем возвратился и что-то сказал первому.

Тот встал со стула и тоже хотел выйти.

Считая, что прием окончен, Василий Михайлович поднялся и на прощанье спросил, когда японцы смогут доставить на шлюп съестные припасы для команды. Но японец, почему-то начавший проявлять признаки волнения, снова опустился на стул и неожиданно приказал подавать обед, хотя для этого было еще очень рано.

Снова появились слуги. Каждый из них нес маленький столик, покрытый лаком и искусно разрисованный. На столиках стояли крохотные чашечки из прозрачного фарфора, в которых лежали кусочки рыбы, приготовленные в соусе из зелени, засахаренные овощи, вареный рис, заменявший хлеб. В таких же чашечках подали теплую сагу, очень приятную на вкус Блюд было много.

Когда с этими бесчисленными блюдами, каждое из которых можно было проглотить за один раз, было покончено, японец снова встал и хотел выйти из палатки. Головнин тоже встал и сказал, что ему пора ехать на свой корабль.

Тогда японец, волнуясь все сильнее, в третий раз опустился на свой стул и с неожиданным и уже не скрываемым раздражением сказал, что ничем снабдить русских не может до повеления матсмайского губернатора. А пока не получит ответа на свое донесение губернатору, он требует, чтобы один из русских офицеров остался в крепости заложником.

Возмущение и гнев охватили Василия Михайловича. Он крикнул Алексею:

— Скажи им, что этого никогда не будет!

Японец, видимо без перевода понявший ответ Головнина, заговорил громко и злобно, упоминая «Резоното», временами вскакивая и хватаясь за саблю. Но всю его длинную речь Алексей перевел одной короткой фразой:

— Начальник говорит, что если хотя одного из нас он выпустит из крепости, то ему самому разрежут брюхо.

Медлить нельзя было больше ни одной минуты.

— За мной! — крикнул Головнин я, обнажив саблю, бросился во двор, проложив себе дорогу через толпу вооруженных людей, окружавших палатку. Мур с Хлебниковым и матросы последовали за ним. Японцы с громкими криками вскочили со своих мест и устремились за бегущими. Во дворе крепости к ним присоединились солдаты.

Несмотря на подавляющее численное превосходство, японцы не осмеливались напасть на кучку почти безоружных русских. Оки бросали им под ноги весла, поленья, все, что попадалось под руку. Однако никто из моряков не упал. Головнин и матросы бежали к воротам крепости. Во дворе загрохотали ружейные выстрелы, пули засвистели над головами бегущих.

Выбежав за ворота, Головнин бросился к берегу. Но, взглянув на свою шлюпку, на мгновенье остановился. Отчаяние, гнев, досада на самого себя охватили Василия Михайловича...

Шлюпка была вытащена на берег по его собственному приказанию. А морской отлив, точно помогая японцам, обнажил песчаное дно на несколько саженей.

Какое детское доверие проявил он к этим вероломным людям! Какое ужасное заблуждение руководило им в этот несчастный день!

Головнин ухватился вместе с матросами за борта шлюпки, стараясь спустить ее на воду. Но даже все вместе они не могли этого сделать.

Видя беспомощное положение русских, японцы, потрясая оружием, окружили их огромной толпой, оглушительно крича и наступая со всех сторон. У русских же не было никакого оружия, и толпа смыкалась вокруг них все теснее.

Особенно неистовствовал один одноглазый японец. Держа саблю над головой обеими руками, он бросился на Головнина. Тот, защищаясь, взмахнул своей саблей, но сзади его схватили за руку, и тотчас несколько японцев навалились на него и повалили на землю.

Хлебников выхватил свой пистолет, но выстрелить не успел: какой-то японец ударил его палкой по руке, выбив из нее оружие.

Безоружные матросы яростно защищались кулаками, отбрасывая наседавших на них со всех сторон японцев, но те лезли сплошной стеной и в конце концов одолели их.

Японцы схватили Василия Михайловича за руки и потащили к крепости. По дороге один из них несколько раз ударил его железной палкой по плечу, но в эту минуту физической боли Головнин не чувствовал...

Из крепости началась беспорядочная стрельба по шлюпу.

Что же делалось в это время на «Диане»?

Увидев в зрительную трубу, что Головнин с сопровождавшими его офицерами и матросами скрылся в воротах крепости, Рикорд, не ожидая ничего дурного, спокойно начал готовиться к приему японских гостей, которые, по правилам международной вежливости, вскоре должны были отдать визит.

Вдруг около полудня до его слуха донеслись из крепости звуки выстрелов и крики толпы. Подбежав к борту и снова наведя на берег зрительную трубу, он увидел Василия Михайловича бегущим с обнаженной саблей в руке, в сопровождении своих спутников, к шлюпке.

— Ко мне! Сюда! Смотрите, что там делается! — крикнул Рикорд.

Все находившиеся на палубе бросились к борту и увидели, как японцы схватили матроса Васильева, отбивавшегося веслом, обезоружили его и понесли на руках в крепость.

Рикорд приказал немедленно поднять паруса, сняться с якоря и приблизиться к крепости, полагая, что японцы устрашатся вооруженного судна. Но глубина залива, к горести его и всей команды, не позволила подойти близко к берегу.

Японцы первые открыли огонь. Со шлюпа стали отвечать, стреляя по крепости и селению. «Диана» до вершины мачт окуталась пороховым дымом. В подзорную трубу было видно, как от русских ядер разлетелось в щепки несколько лафетов японских крепостных пушек. Но сама крепость была неуязвима для шестифунтовых ядер «Дианы». Дав около двухсот выстрелов, Рикорд приказал прекратить огонь.

Якушкин и Филатов просили высадить десант в двадцать пять человек, обещая разгромить японцев. Тишка, бледный и растерянный, ходил за Рикордом, умоляя отпустить его на берег к капитану. Рикорд, стараясь сохранить спокойствие, терпеливо объяснял молодым офицерам, что их просьба бессмысленна, что их выступление принесет лишь новые жертвы. Тишке же он сказал:

— Уйди, не надрывай мою душу! Какую пользу можешь ты дать своему капитану, когда я сам терзаюсь бессилием помочь ему!

Глава шестая

МУКИ ПЛЕННИКОВ

Меж тем пленников привели в крепость и втолкнули в ту самую палатку, в которой их только что вероломно принимали как почетных гостей.

Ни первого, ни второго начальников здесь не было, — всем распоряжались другие японцы, из тех, что давеча сидели на корточках вдоль стен. Но тупого и глупого выражения на их лицах уже не было: они имели вид рачительных чиновников, исполняющих свое дело не за страх, а за совесть. Они выстроили пленников в ряд, несколько раз пересчитали их и записали каждого на листочках бумаги, извлеченных из бездонных рукавов своих халатов. Затем велели связать пленникам руки за спиной и повели сквозь толпу еще продолжавших возбужденно галдеть японских солдат.

Головнин, шедший первым, оглянулся. Его товарищи молча следовали за ним. Их лица еще хранили следы возбуждения и борьбы и в то же время были печальны и мрачны.

По щеке Шкаева текла кровь. Эта тонкая струйка крови больше, чем все остальное, заставила Василия Михайловича снова воспрянуть духом и зажгла в нем первую искру борьбы, которая уже больше не угасала. Он поклялся сделать все, что было в его силах, чтобы спасти своих несчастных товарищей, если нужно — отдав за это собственную жизнь.

Пленников привели в большой деревянный сарай, находившийся за крепостным валом. Там их поставили на колени и начали вязать веревками толщиною в палец, причиняя мучительную боль.

Головнин успел заметить, что матроса Макарова среди захваченных в плен нет. Не убит ли он? Это еще больше увеличило тяжесть, лежавшую на его душе.

Между тем японские солдаты под руководством чиновников продолжали свое дело. Связав пленников толстыми веревками, они принялись вязать их еще тонкими, что было мучительнее, так как они глубже впивались в тело.

Но как ни больно было Василию Михайловичу от веревок, однако мысль его напряженно искала выхода из ловушки, в которую он с товарищами попал.

Заметив, что солдаты вязали пленников совершенно одинаковым образом, делая совершенно одинаковые петли и узлы, он подумал: «Этот способ, надо быть, подробно разработан законами, кои жестоки в этой стране. Нам предстоят великие мучения».

Руки пленников были скручены так, что локти почтя сходились за спиной, а кисти были связаны вместе на груди. На шею были накинуты и в локти продеты петли, от которых шли длинные концы. Их, как вожжи, держали солдаты.

При малейшей попытке к бегству, стоило лишь натянуть такой аркан, и руки начали бы ломаться, а петля вокруг шеи перехватила бы дыхание.

Но и этого японцам показалось мало. Они туго-натуго перевязали своим пленникам тонкой бечевкой ноги выше колеи и под икрами, совершенно приостановив обращение крови.

Затем японцы перекинули свободные концы веревок через матицу сарая, натянули их так, что пленные не могли пошевелиться, и тогда не спеша, смело обыскали их. После этого японцы уселись в кружок на пятки и, не торопясь, закурили свои крохотные медные трубочки на длинных чубуках.

Под такой пыткой пленников продержали около часу. Потом солдаты, несколько ослабив веревки, стягивающие ноги, повели пленников в поле, а оттуда — к лесу, который начинался на ближних горах. При этом каждого из них держал за конец аркана особо приставленный к нему человек, а сбоку шел еще вооруженный солдат. К горам вела каменистая тропа. Идти по ней со связанными ногами было очень трудно. Пленники падали.

Но их поднимали и снова ставили на ноги. Взобравшись на первую возвышенность, они увидели море и на нем свои шлюп, сверкавший на солнце лебединой белизной своих распущенных парусов.

Вид его великой болью пронзил сердце Головнина. А когда шедший за ним Хлебников сказал: «Василий Михайлович! Взгляните в последний раз на нашу «Диану»!» — то оба они заплакали.

Больше они не оборачивались, чтобы не видеть ни «Дианы», ни моря, которое было безмятежно-спокойно, как небо, с которым оно сливалось на горизонте. Природе не было дела до того, что творилось в их душах.

Когда отошли на довольно большое расстояние от крепости, послышалась пушечная пальба.

Головнин ясно отличал выстрелы своих пушек от крепостных. Перестрелка хотя и возбудила в душе его необыкновенное волнение и даже мелькнувшую на мгновенье надежду спастись, но все же он прекрасно знал, что шестифунтовые ядра его орудий не могут причинить никакого вреда земляным валам крепости, а несколько десятков матросов, даже при полном самоотвержения, бессильны против многочисленного японского гарнизона.

Сейчас больше всего он боялся, чтобы шлюп не загорелся от неприятельских ядер или не сел на мель в мелководном заливе, а экипаж его, подобно им самим, не попал в плен к японцам. В таком случае горестная участь пленников никогда не стала бы известной их отечеству.

Василий Михайлович мысленно взывал к благоразумию своего друга Рикорда, с которым судьба так жестоко разлучила его.

Веревки, которыми были связаны пленники, все сильнее заставляли себя чувствовать. Головнин был особенно туго связан, я шея его была так перетянута, что, пройдя несколько верст, он начал задыхаться. Лицо его опухло и почернело. Он едва мог говорить. Тогда матросы и Хлебников стали знаками просить японцев ослабить веревки, которыми был связан Головнин. Но японцы были так напуганы пальбой, что бежали, не оглядываясь, и только подгоняли своих пленников.

Японцы не думали об их страданиях. Зато, переходя через самый малый ручей, брали русских под руки, опасаясь, как бы кто из них не бросился в воду. Должно быть, им было приказано доставить пленников живыми.

Выбившись из последних сил, Головнин потерял сознание. Японцы начали лить на него воду. Он пришел в себя, но из носа и изо рта у него шла кровь. Штурман Хлебников лег на землю, заявив, что пусть его убьют, но он не тронется с места, пека его капитан не будет развязан. И все пленники по его примеру повалились на каменистую тропинку. Да, пусть их лучше убьют!..

Японцы растерялись, о чем-то начали совещаться меж собой и, наконец, ослабили на Василии Михайловиче веревки.

После этого двинулись дальше. Вдали блеснуло море, по-прежнему спокойное и пустынное, а за ним виднелись далекие и смутные очертания какой-то земли. То был пролив и за ним остров Матсмай. Когда дошли до пролива, пленников ввели в низкий каменный дом и дали им по чашке рисовой каши. Сапоги со всех сняли и по-прежнему перетянули туго-натуго ноги веревками.

—Эх, и народ же эти японцы! — сказал Шкаев, глядя на суетившихся вокруг него солдат. — Связанных и то боятся!

Между тем японцы, очевидно уже считая себя в безопасности от всяких случайностей, уселись в кружок на полу среди комнаты и стали пить чай и курить, не забывая, однако, каждые четверть часа подходить к связанным и проверять крепость веревочных пут.

Вдруг к пленникам ввели Макарова, которого товарищи, да и сам Василий Михайлович уже считали погибшим.

—Макаров, друг мой, — сказал с волнением Василий Михайлович, — если бы у меня были свободны руки, я обнял и поцеловал бы тебя. Что с тобой было?

Макаров рассказал, что солдаты привели его не в сарай, а в казармы, где не было, должно быть, опытного тюремщика, поэтому его связали менее бесчеловечным образом, и его путь до встречи со своими был не столь тягостен, как их.

Наступил вечер. Стража зажгла тусклый бумажный фонарь.

В помещении было душно, веревки все глубже врезались в тело, руки и ноги опухли, порою мутилось сознание.

—Друзья мои, — тихо сказал Головнин, — как освободить мне вас, моих злополучных товарищей, коих бедствием я один причина?

О себе у него не было мыслей в ту минуту.

Эх, Василий Михайлович... — послышался откуда-то из полутьмы голос матроса Симанова. — Сделал ты ошибку! Себя и нас загубил. Как же ты доверился этим проклятым нехристям?

Если бы мы не попали в крепость да были при оружии, разве мы дались бы им в руки? Да ни в жисть! — сказал Шкаев.

Правильны твои слова, Михайло, — откликнулся матрос Васильев. — Зря доверились мы японцам. Не стоят они веры. Хуже дикарей!

Напрасно, ребята, так говорите, — громко сказал Хлебников матросам. — Каждый судит о людях по себе. Хороший человек думает, что другие тоже хороши.

— Это так, — согласился Макаров. — Теперь надо думать, как выйти из беды, а не виноватить Василия Михайловича. Ему еще тяжелее нашего.

Один Мур молчал. Неизвестно было, о чем он думает.

Настала ночь. Спасительный сон готов был притти на помощь истомленным людям, но мучительная боль во всем теле позволяла забыться сном лишь на короткие минуты. Изредка в темноте Василий Михайлович слышал подавленный стон Мура, тревожное сонное бормотанье Хлебникова да глубокие вздохи матросов. Всякие разговоры прекратились.

В полночь стража засуетилась и стала собираться в дорогу. Принесли длинную широкую доску, положили на нее Головнина и привязали к ней веревками. Потом, как носилки, подняли доску на плечи, как бы примериваясь нести пленников, и снова опустили на пол.

Думая, что наступил час разлуки, пленники стали прощаться с Василием Михайловичем.

— Прощай, Василий Михайлович! — едва сдерживая рыдания, сказал Шкаев. — Прости, что молвили тебе горькое слово.

— Прощай, Василий Михайлович. Прости нашего брата-матроса за глупые слова, — повторил вслед за ним Макаров.

И все один за другим, несмотря на боль, причиняемую тугими веревками, подползали к своему капитану и прощались с ним, как с покойником, уже не сдерживая слез.

По счастью, прощанье оказалось преждевременным. Японцы подняли Головнина на плечи и направились к выходу.

Они принесли его на берег моря и положили на дно большой лодки. Через несколько минут таким же способом туда доставили по очереди Мура, Хлебникова. Симанова и Васильева, погрузив их в одну лодку с Головниным, а остальных вместе с Алексеем — в другую. Между пленниками уселись вооруженные солдаты, затем всех вместе закрыли цыновками, как мертвый груз, и отвалили от берега.

На рассвете следующего дня лодки пристали у небольшого селения на острове Матсмай. Тут их перегрузили в другие лодки и пошли вдоль берега бечевой. Так шли, меняя лямщиков, беспрерывно весь день и всю следующую ночь и еще день и еще ночь.

Идти пришлось густо населенной частью острова, где берег был усеян строениями.

Рыбаки и крестьяне, что встречались пленникам на пути, были приземисты, рослых совсем не было среди них. Широкими скулами и темной кожей походили они на айнов, но бороды Василий Михайлович ни у кого не заметил. Только у глубоких стариков.

Прошло еще несколько дней.

Во время остановки в одном селении жители его собрались поглазеть на пленников, которых везли с такими предосторожностями. Разглядывая их, они переговаривались между собой.

— Алексей, что они говорят? — спросил Василий Михайлович у курильца.

— Они болтают, — отвечал тот, — что мы, должно, шибко нехороший люди, если так повязаны веревками.

— А вон тот старичок, что стоит с корзиной, о чем он просит начальника стражи?

Алексей прислушался к словам старого японца, который, кланяясь, что-то тихо и почтительно говорил начальнику. У старика на самом конце подбородка торчало несколько седых волос, сквозь которые просвечивала темная, иссохшая кожа. На голове его была широкая, грубо сплетенная из соломы шляпа. Это был простой рыбак из ближайшего селения.

— Он принес кушать, — сказал Алексей, — и просил начальника разрешить нам поесть.

Действительно, старик принес в большой корзине целый завтрак с сагой и стал потчевать пленников, которые были этим сильно тронуты.

Глядя на старика, Головнин подумал: «Нет! Не должно терять веры в человека, хотя бы муки твои были нестерпимы и смерть угрожала тебе. Народ есть народ. Он везде одинаков».

После остановки лодки снова взяли на бечеву и пошли дальше вдоль берега. День выдался ясный, безветренный. Горизонт очистился от легкого утреннего тумана. На дальнее расстояние были видны горы, берега, в том числе я берега острова Кунашира и той самой бухты, в которой японцы так вероломно схватили русских мореходцев. Но «Дианы» за мысами не было видно, и Головнин был этому рад: ее вид лишь усилил бы его страдания.

Как-то незадолго до заката солнца путники остановились перед кучкой шалашей, в которых жили курильцы. Обе четырехсаженные лодки, в которых везли пленников, были вытащены на берег, и собранные в огромном числе курильцы с криком поволокли их по земле не только вместе со связанными пленниками, но и с сидевшими среди них караульными на вершину горы, сквозь кусты и лес, прорубая дорогу топорами.

Это было так нелепо и дико, что русские пленники, будучи сами в несчастье, все же с глубоким сожалением смотрели на курильцев.

Между тем курильцы, потные, тяжело дышащие, втащив лодки на гору, сели было передохнуть, но японцы что-то крикнули им, они поднялись и потащили лодки к берегу небольшой, но глубокой речки, где лодки снова были поставлены на воду.

— Привыкли, должно быть, на человеке ездить, — вздохнул Шкаев. — Даже сидеть было тошно. Так бы встал да и пошел, если бы не веревки.

— Это верно, — сказал Головнин, — чего только с подневольным народом не можно сделать! Они не жалеют человека.

Эти горы явились каким-то рубежом. Перевалив через них, японцы сделались как будто менее жестоки со своими пленниками. Очевидно, лишь здесь они почувствовали себя в безопасности от ядер «Дианы».

Глава седьмая

ВОСЕМЬ ПЛЕННИКОВ И ДВЕСТИ КОНВОИРОВ

Чем дальше от гор убегала река, по которой плыли лодки с пленниками, тем шире и полноводнее становилась она. Кончились опасные перекаты, через которые японцы, работая шестами и веслами, проводили свои лодки с таким искусством, что заставили удивляться русских. Плыли еще шесть дней. Теперь уже не было задержки из-за препятствий. Быстрые воды горной реки как будто спешили доставить несчастных пленников куда-то, чтобы скорее пресечь их страдания.

Но японцы были не так милосердны. Лодки вошли, наконец, в большое озеро и плыли этим озером и другими, меньшими озерами всю ночь и весь следующий день, а пленники продолжали лежать, связанные по рукам и ногам. Веревки все сильнее врезались в тело, но конвоиры отказывались ослабить их. Русские моряки терпели нечеловеческие муки, но по-прежнему переносили их с твердостью и мужеством. Только Мур однажды воскликнул:

Зачем терпеть такие муки, ежели впереди нас все равно ждет смерть!

Не след, Федор Федорович, падать духом, — сказал ему на это Головнин, лежавший на дне лодки рядом с ним. — Не теряйте надежды, ибо она есть добрая спутница жизни!

Наконец, когда конвоиры увидели, что дальнейшего пути их пленники в таком состоянии могут не выдержать, они ослабили веревки и в одном селении позволили измученным людям погреться у костра.

На другой день двинулись дальше. Лодки были оставлены. Предстояло путешествовать сухопутьем. Японцы предложили нести пленников на носилках, но на это согласился лишь курилец Алексей, у которого болели ноги. Матросы все наотрез отказались от такого способа передвижения и заявили, что пойдут пешком, рассчитывая, что тогда японцы волей-неволей должны будут освободить им ноги от веревок и возвратить сапоги. При этом Макаров сказал своему конвоиру:

— Хочешь не хочешь, японец, а сапоги ты мне теперь отдашь! Это, брат, казенное имущество. Сапоги — не твои деревяжки.

Головнин стал рядом с матросами и тоже отказался от носилок. Хлебников и Мур последовали его примеру.

На этот раз начальник конвоя почему-то особенно старательно занялся порядком шествия. Он долго объяснял что-то солдатам, те суетились, бегали, хватали пленников за руки, расставляли их, очевидно, в указанном начальником порядке. Наконец все приготовления были окончены и шествие открылось.

Впереди шли два японца из ближайшего селения, с длинными палками в руках — проводники, указывающие дорогу. За ними следовали три солдата, шедшие в ряд. За солдатами — Головнин со связанными руками, справа от него — солдат, слева — работник с зеленой веткой в руках, которой он отгонял от пленника комаров и мух, сзади — другой работник, державший концы его веревок. За Головниным смена из шести курильцев несла носилки, в которых он отказался ехать, а рядом шли другие шесть курильцев, готовые сменить первых, когда те устанут.

В таком же окружении вели Мура и Хлебникова, за ними матросов и, наконец, несли на носилках Алексея, который, видимо, первый раз в жизни путешествовал таким способом. Конвой замыкали три солдата и множество прислужников, которые несли пожитки конвойных и съестные припасы.

Всего в этом шествии, сопровождавшем восьмерых пленников, участвовало до двухсот человек, и у каждого из них на поясе болталась деревянная дощечка, в которой было указано, к кому из пленников он приписан и что должен делать.

«Вот страна, где не знают, куда девать людей», — подумал Головнин, глядя на это шествие.

А матрос Шкаев сказал японцу, который отгонял от него мух:

— Чего ты крутишь надо мной веткой, как лошадь хвостом? Что мне мухи, когда у меня руки уже гниют от веревок!

Но вскоре пленники убедились, что Шкаев был не совсем прав: тучи комаров стали носиться над головами путников, впивались в лицо, забивались в уши, нос и рот, лезли в глаза людям, у которых были связаны руки. Даже зеленые ветки, которыми махали японцы, мало помогали пленникам, ибо комары все же жалили в лоб, в шею, в губы, через одежду, в отверстия швов. Веки распухали от их укусов и причиняли тяжелые муки.

Все же, когда ветер, порою прилетавший с моря, отгонял комаров и идти становилось легче, Василий Михайлович с любопытством приглядывался к селениям, мимо которых проходили. Его всегдашняя пытливость не покидала его даже здесь. «Где их скот и поля?» — подумал он.

Овец совсем не было видно. Редко можно было заметить корову или свинью. Только куры бродили у маленьких домиков. Не видно было широких, как в России, полей, по которым ветер гоняет светлозеленые, подобные морским, волны. Поля здесь были маленькие, больше — огороды, и на них от зари до зари сидели на корточках люди, копавшиеся в земле. Комары ели их не меньше, чем пленников, и у некоторых поселян можно было видеть на головах горшки, в которых дымилась сухая трава. Лошадей встречали редко. Порою по дороге появлялись продавцы удобрения, которые разносили свой пахучий товар в ведрах, на коромыслах, заставляя встречных затыкать носы.

Ночью пришли в город Аткинс, где пленники были встречены воинской командой с бумажными фонарями в руках. Очевидно, здесь уже узнали каким-то образом об их приближении. Пленников поместили в крепости, так же завешенной полосатой тканью, как и на острове Кунашире. Каждому выдали постель, одеяло и обрубок дерева с выемкой для шеи, заменяющий по японскому обычаю подушку, накормили ужином из тертой редьки, но на ночь по-прежнему связали ноги.

И в эту ночь никто из них не отдохнул. Пленники с непривычки не могли уснуть на приспособлении, которое употреблялось в других странах при казни через отсечение головы.

Поутру пленников снова погнали вперед.

Кормили их в дороге три раза в день. Вместо хлеба давали вареный рис, вместо соли — по кусочку соленой редьки, похлебку из этой же редьки, иногда дикого лука и черемши, лапшу, крохотный кусочек вареной рыбы. Как-то дали суп с грибами и по куриному яйцу, сваренному вкрутую.

На одной из остановок их догнал посланный вдогонку из Кунашира японец и принял начальство над отрядом. Это был простой солдат, но императорской, а не княжеской службы, и потому конвоиры, солдаты княжества Намбу, относились к нему с большим почтением. Новый начальник конвоя держал себя гордо и даже ел отдельно от других японцев. К счастью, он оказался более самостоятельным в своих действиях, чем его предшественники, и на другой же день приказал развязать пленникам кисти рук, оставив стянутыми лишь локти, что уже позволяло есть без посторонней помощи.

Конвоиры не только не допускали пленников к воде, чтобы они не попытались утопиться, но и старательно оберегали их здоровье, очевидно не забывая наказа доставить узников куда следует целыми и невредимыми. Поэтому, не обращая внимания на страдания, причиняемые их пленникам веревками, солдаты даже через мелкие ручьи не позволяли им переходить самим, чтобы не промочить ног и не простудиться, а заставляли их переезжать на спинах прислужников. Мало того: поначалу они даже не позволяли им собирать попадавшуюся по дороге дикую малину и землянику, которые, по мнению конвойных, могли повредить здоровью.

— Не странно ли то, что, оберегая наше здоровье, японцы так плохо нас кормят, словно хотят уморить с голоду, — сказал как-то Хлебников Василию Михайловичу.

— А мне думается, что они и сами едят не лучше,— отвечал Головнин. — Народ здесь, по всему судя, бедный.

— Ежели он беден, — продолжал Хлебников, — значит слаб. Как же они могла напасть на русский корабль и посмели захватить нас в плен? Ужели не побоялись возмездия Российской державы?

— Я и сам о том думаю, — признался Головнин, — но объяснить пока не могу.

— Ужели, — снова спросил Хлебников, — они ведают что-либо о наших делах в Европе, как вы однажды сказывали?

— Может быть, наоборот, они вовсе ничего не ведают о силе нашего отечества, — ответил Головнин и быстрее зашагал вперед.

Так продолжал двигаться в неизвестном направления этот печальный кортеж. Между тем раны на руках пленников уже начинали угрожать им антоновым огнем[13]. Тогда начальник конвоя, при остановке в одном большом селении, пригласил японского лекаря, который переменил узникам повязки, присыпав загноившиеся места каким-то белым порошком, и наложил пластырь лилового цвета, после чего пленники, почувствовав большое облегчение, могли спокойно спать, не испытывая таких сильных болей.

«А лекари их искусны в медицине, — подумал Головнин. — Откуда это? Не опыт ли то древней медицины Китая или Тибета?»

При остановках в селениях поглазеть на пленников собиралось множество народу. Тут были и старики, и молодежь, мужчины, женщины, дети. Они с любопытством и наивностью полудикарей рассматривали невиданных, не похожих на них людей, к тому же опутанных веревками, босых, полураздетых, которых солдаты веля на арканах.

На одной из дневок конвоиры, узнав от Алексея, что картинку, положенную в кунаширской гавани в кадку, рисовал Мур, попросили его изобразить на бумаге корабль, на котором русские пришли в Кунашир. Мур сделал прекрасный рисунок. В награду за это ему ослабили веревки в локтях. А жители селения, узнав, что среди русских есть художник, завалили его заказами, прося написать на память на принесенных ими веерах кто русскую азбуку, кто японскую русскими буквами, кто цифры, кто русские имена. Заказов было так много, что Василий Михайлович в шутку сказал:

— Сдается мне, что Федор Федорович скоро сам будет просить, чтобы ему снова связали руки.

Страсть японцев к надписям и картинкам была столь велика, что приводила Василия Михайловича в удивление.

— Это добрый знак, — сказал он Муру. — Рисуйте, Федор Федорович, сколько хватит сил. Искусство смягчает нравы. Это подает нам некоторые надежды.

И Мур продолжал рисовать, но так как он один не мог управиться с таким количеством заказов, то сначала ему стал помогать Хлебников, который тоже недурно рисовал, а затем и сам Головнин. Однако Василий Михайлович рисовать не умел, поэтому просто что-нибудь писал на веерах, которые некоторые жители порою приносили по десять штук сразу.

Один из японцев показал Головнину веер, на котором было написано по-русски: «Ах, скучно мне на чужой стороне! Иван Бибиков». Этот Иван Бибиков был в Японии с поручиком Лаксманом лет двадцать назад, но веер с его надписью имел такой вид, словно был принесен прямо из лавки. Японец хранил этот веер завернутым в нескольких листах тонкой бумаги и едва позволял до него дотрагиваться. Рассматривая веер, Василий Михайлович подумал: «Благодаря случаю мы узнаем, через столь много лет, что был здесь русский человек Бибиков. Не то ли может случиться и с нами, которым судьба, может статься, готовит конец в неизвестности от наших соотечественников?»

Он сказал своим товарищам:

— Может быть, и наши надписи прочтут наши соотечественники когда-нибудь через много лет и узнают о нас. А посему не будем отказывать японцам в их просьбах.

На следующей остановке пленников ждала целая толпа обывателей с веерами, аккуратно завернутыми в бумагу. Здесь каким-то непостижимым образом уже знали о том, что приближающиеся русские охотно оставляют памятки о себе. Таким образом, за всю дорогу пленникам пришлось расписать несколько сот вееров. За это они получили столько же учтивых поклонов по-японски, а изредка и с одариванием каким-либо лакомством или горстью душистого японского табака.

По мере приближения к городу Хакодате, — теперь уже выяснилось, что пленников ведут именно в этот город, — содержание их становилось менее суровым. Их уже развязали, но трубки еще боялись давать, чтобы они не умертвили себя при помощи чубуков. Поэтому курить по-прежнему приходилось из рук конвойных.

— Что же их заставляет так бояться нашей смерти?! — воскликнул с великим возмущением Хлебников, которому особенно не нравилось это курение из рук грязных конвоиров.— Разве будет человек сам убивать себя, пока в нем еще жива надежда, как в нас?

— Надо думать, они судят о нас по себе, — сказал Головнин. — Испанские миссионеры пишут вот, что японцы, особливо знатные самураи, часто распарывают себе брюхо, ежели император, или князь, или даже менее знатный начальник выразит им свое неудовольствие.

— Что же, они так презирают жизнь, что по всякому пустяку выпускают себе кишки?

— О нет, — отвечал Василий Михайлович. — Это происходит, вероятно, потому, что они боятся гнева своих князей и начальников больше смерти. А император почитается у них за божество.

— В таком разе они должны быть хорошими солдатами,— мрачно заметил Мур.

— Может статься, когда-нибудь и будут, — согласился Василий Михайлович. — Но вспомним, Федор Федорович, — и он улыбнулся, — что нас, восьмерых русских пленников, связанных по рукам и ногам, ведут двести солдат и прислужников и даже курить заставляют из чужих рук.

Вскоре к собирателям всяких рисунков, автографов и надписей присоединилось множество якобы просто любопытствующих японцев, и едва усталые пленники успевали расположиться на отдых, как они начинали шнырять среди них, кланяться и расспрашивать о самых разнообразных вещах. При этом все ответы пленников старательно записывались кисточками на листках бумаги. В такую же точно бумагу они тут же шумно сморкались и бросали ее на землю. Но более всего находилось любителей по собиранию русских слов, будто каждый японец составлял для себя словарь.

Была ли это на самом деле простая человеческая любознательность, желание, вопреки всяким запрещениям, познакомиться с нравами и языком чужеземцев, случайно попавших к ним, но Василию Михайловичу это показалось иной страстью, и потому он сказал своим товарищам:

— Мне мыслится, что японцы делают сие не из любопытства, а по приказанию начальства. Посему будем соблюдать осторожность в наших ответах. Помните это, друзья!

Глава восьмая

ЯПОНСКАЯ ТЮРЬМА

Чем дальше пленников вели на юг, тем чаще встречались на их пути селения. Уже близко был Хакодате. Вскоре оттуда было прислано трое чиновников, чтобы с торжеством ввести русских пленников в город.

Старший из присланных назывался Я-Манда-Гоонзо. Это был японец с лошадиными зубами, какие Василий Михайлович замечал у многих японцев, и с ласковой улыбкой, которая тотчас же появлялась на его лице, лишь только он замечал, что на него смотрят. С ним был молодой человек с подчеркнутой приятностью в обращении, и третий, старик, с величайшим вниманием слушавший все, что пленники говорили между собой.

«Что это значит? — думал Головнин. — Прирожденная приветливость японцев или учтивость, рекомендуемая правилами воспитания?»

Он несколько раз пытался уяснить это для себя, но безуспешно, пока один словоохотливый японец не объяснил ему однажды на привале:

— Благородный японец всегда хочет сделать приятное своему собеседнику. И если человек старше тебя по годам или выше тебя по рождению и чину, как, например, буньиос или начальник, к которому ты пришел в гости, громко смеется, слушая твой рассказ, то знай, что он очень недоволен тобой и что ему вовсе не весело.

После этого Головнин стал еще осторожнее в своих сношениях с японцами, хотя Гоонзо был неизменно ласков и охотно беседовал с пленниками.

— Сейчас вам уже лучше, — говорил он им. — Веревки на вас ослабили, вас стали лучше кормить, вам дали по теплому халату и одеяла для спанья. Правда? А в Хакодате будет еще лучше. Там вас поместят в хороший дом, который уже приготовлен и убран к вашему приему. Веревки с вас снимут совсем и содержать будут очень и очень хорошо. Многие из японских господ будут знакомиться с вами и приглашать вас к себе в гости.

Вместе с чиновниками из Хакодате прибыл и офицер службы князя Намбуского. За ним, как знак его достоинства, слуга нес копье с лошадиным хвостом. Этот офицер принял команду над конвоем. Он тоже был тих и ласков. Появление столь большого количества ласковых и учтивых людей стало приводить Василия Михайловича в сильное удивление и даже беспокойство.

Наконец пленники увидели город Хакодате, а за ним Дзынгарский пролив. Долгий, мучительный путь, протяжением более тысячи верст, близился к концу. Было начало августа.

С утра конвойные стали готовиться к торжественному входу в город: надели новые одежды, облачились в латы, украсили головы военными шляпами. А пленников снова связали... Навстречу шествию из города высыпали огромные толпы любопытных. Для такого случая жители тоже разоделись в богато расшитые шелковые халаты, а иные явились даже верхом на лошадях.

Двигаться пленникам пришлось среди народа, стоявшего плотной стеной по обеим сторонам дороги, и шествие это имело такой вид, будто вели не обманом захваченных мирных соседей, а побежденных в бою свирепых врагов. В самом городе любопытных было еще больше, так что конвойные с трудом расчищали дорогу.

Вот и дом, о котором так много говорил сладкоречивый Гоонзо... То была тюрьма. Здание скрывала от глаз глухая деревянная стена с железными рогатками, доходившими до самой крыши. А стена была обведена земляным валом, обвешанным столь хорошо знакомой пленникам полосатой тканью.

— Тюрьма! — обронил кто-то из узников одно единственное слово.

— Да еще японская! — добавил Хлебников.

И в сердцах русских с новой силой закипели возмущение и гнев.

Пленники поравнялись с караульным домом, от которого до самых ворот тюрьмы были выстроены в два ряда солдаты в полном воинском убранстве и при оружии: один с ружьем, другой с луком и стрелами, третий с копьем.

Пленников ввели во двор. И тут перед их взорами предстало во всем своем ужасе предназначенное для них жилище. Они увидели большой, почти совершенно темный сарай, в котором находилось несколько клеток, подобных птичьим, но построенных из толстых брусьев.

Японцы выстроили пленников вдоль стен их будущей тюрьмы и принялись обсуждать вопрос об их размещении. При этом один из японцев приблизился к Головнину и спросил его:

— Господин Хаварин, кого из матросов желаете вы иметь при себе? Господин Муро, а вы кого желаете?

Оба обрадовались, полагая» что японцы не намерены заключать их порознь, и Головнин поспешил ответить:

— Я желал бы присоединить к нам и третьего нашего товарища, господина Хлебникова.

Но с этим японцы не согласились. Они загнали пленников в тюрьму, причем Головнина, Мура и матроса Шкаева повели в одну сторону, а остальных — в другую.

Узников ввели в тюремный коридорчик. Здесь с них сняли сапоги и освободили от веревок, потом велели войти в крохотную клетку, отделенную от коридорчика деревянной решетчатой дверцей. Головнин, вошедший в клетку первым, оглянулся, рассчитывая увидеть за собою Мура и Шкаева, но их не было...

Японцы молча захлопнули дверцу, повесили на ней замок, вышли из коридора и заперли его таким же образом. Василий Михайлович остался один. И тут, впервые в жизни, он впал в отчаяние, дав волю своим чувствам, ибо никто уже не мог видеть его. Ни сильная боль, которую все еще причиняли ему израненные веревками руки и ноги, натруженные до крови во время долгого пути, ни даже унижение, какое испытал он, когда пленники, окруженные стражей, проходили на арканах мимо любопытной толпы, не причиняли ему таких страданий, как одна неотступная мысль, что он и его товарищи заживо погребены в этой тюрьме навсегда.

Кто проникнет сюда через те преграды, которыми окружил себя этот странный, неведомый европейцам народ? Страна была замкнута для всего мира.

И в эту минуту ему показалось, что будь он в плену у жителей Ново-Гебридских островов или погребен в ледяных пустынях Севера, он не был бы столь далек от просвещенного человечества, как здесь, на окраине многолюдного города, шум которого доносился до его тюрьмы.

Силы оставили Головнина, и он впал в беспамятство. Долго так лежал он, пока не пришел в себя и не почувствовал, что кто-то пристально на него смотрит. Василий Михайлович поднял голову. У небольшого зарешеченного окна сарая стоял еще не старый, простого вида японец, который подавал ему знаки приблизиться к оконной решетке. Головнин встал и подошел к окну. Человек протянул к нему руку, в которой было зажато два пирожка, и показал знаками, чтобы тот взял и поскорее съел их, пока не видит стража.

Головнину было совершенно не до еды, но поступок неизвестного ему человека так растрогал его, что он, сделав над собой усилие, съел эти крохотные сладкие пирожки, чтобы не обидеть того, кто рисковал из-за своего великодушия.

Вскоре пришел страж и принес обед. Головнин отказался от еды и отослал все назад. Так же он поступил и с ужином. Он то ложился на пол, то ходил по своей клетке, думая лишь об одном: как уйти отсюда? Он готов был погибнуть, но пусть смерть придет к нему на свободе, в бою или на море, только не здесь, в плену, в тюрьме.

Василий Михайлович внимательно осмотрел свое узилище. Клетка была низка и тесна—не более двух квадратных саженей. В стенах ее было два окна с деревянной решеткой и с раздвижными бумажными ширмами. Одно окно выходило к какому-то строению, отстоявшему на два шага от стены сарая, из другого были видны горы, поля, часть Дзынгарского пролива и за ним — далекий берег острова Нифона. Волею веяло с той стороны. Казалось, что японцы умышленно не закрыли этого вида от глаз узника, чтобы усилить тоску по свободе и тем сделать его заключение еще мучительнее.

Посреди каморки стояла деревянная скамья такой величины, что на ней можно было лежать, лишь поджав ноги. На полу было постлано несколько рогожек.

«Вот и все мои мебели...» — с горькой усмешкой подумал Василий Михайлович.

Однако произведенный им осмотр несколько ободрил его; все говорило о том, что бежать отсюда можно. При помощи простого ножа было нетрудно в течение трех — четырех часов перерезать деревянную решетку в окне и вылезти во двор, а там уже не составляло особого труда перелезть через забор и спрыгнуть на земляной вал, окружавший тюрьму.

Но где было взять нож? И самое главное: если уйти из тюрьмы, то что можно сделать одному, не зная ни языка, ни страны? И каким ужасным испытаниям тогда подвергли бы японцы несчастных товарищей беглеца! Мысль о товарищах заставила Василия Михайловича отказаться от бегства в одиночку.

Но где Мур, Хлебников, где матросы?

Это не давало ему покоя. Весь день он шагал по своей клетке, стараясь довести себя ходьбой до состояния полного изнурения, чтобы упасть затем на жесткое ложе и забыться сном.

К ночи явились тюремщики. Один из них принес ватное одеяло — совершенно новое; другой — спальный халат, но до того грязный и зловонный, что Головнин тут же швырнул его в угол, и японцы поспешили подхватить его и убраться восвояси.

Наступила ночь, полная тревожных мыслей.

До слуха Василия Михайловича не доносилось ни единого звука большого города, лежавшего за тюрьмой. Только лениво брехали собаки да без конца трещали деревянными дощечками ночные сторожа. С такими же трещотками всю ночь ходила стража вокруг тюрьмы, и через каждые полчаса солдаты внутреннего караула заходили с фонарями смотреть, что делают их узники.

Под самое утро, когда едва обозначился прямоугольник тюремного окна и Василий Михайлович забылся тяжелым, чутким сном, когда человек сам не знает, спит он или нет, Головнин услышал крик петуха и человеческие голоса. Ему почудилось, что неподалеку говорили по-русски.

Василий Михайлович вскочил и бросился к окну, выходившему в сторону соседнего строения. Он понял, что там разговаривает Мур со Шкаевым. Прислушавшись, он смог разобрать, что Мур рассказывал Шкаеву виденный им ночью сон.

Тут проснувшиеся караульные начали шуметь, занимаясь своими делами, и продолжения разговора Мура со Шкаевым Василий Михайлович слышать уже не мог. Но он был несказанно рад и тому, что двое его товарищей оказались в таком близком соседстве с ним.

Когда солдаты принесли ему воды для умывания, ему очень хотелось узнать от них, что за строение находится рядом с его тюрьмой, но он опасался, что после этого Мура со Шкаевым могут перевести куда-нибудь подальше от него, и не спросил.

Позднее принесли завтрак, но он отказался от него, ибо по-прежнему не мог есть. Около полудня явился японский чиновник по имени Ямамото, не старый еще человек, с такими же лошадиными зубами, как и у Гоонзо, а с ним переводчик Вахаро-Кумаджеро, еще какой-то японец и курилец Алексей. Ямамото справился у Головнина о его здоровье, указал на пришедшего с ним японца и, приятно осклабившись, сказал:

— Это лекарь Того. Он прислан господином матсмайским губернатором, чтобы иметь попечение о здоровье русских офицеров я матросов.

Перекинувшись несколькими словами с Алексеем, Василий Михайлович узнал, что Хлебников находятся вместе с Самановым, Макаровым и Васильевым, а он, Алексей, отдельно. У всех каморки тесные, грязные и совершенно без окон. Под вечер Ямамото, оказавшийся первым чиновником в городе после градоначальника, вновь пришел с Кумаджеро и Алексеем и заявил Головнину, что если ему скучно сидеть одному, то он может взять к себе кого-либо из матросов, а предложил указать, кого именно.

— Мои матросы для меня все равны, — отвечал обрадованный таким предложением Головнин. — Пусть они будут здесь со мною по очереди, начиная хотя бы с Макарова.

Макаров был переведен в клетку Головнина, и пока он удивлялся, как у Головнина хорошо, Василий Михайлович спросил Ямамото:

— Всегда ли вы будете нас держать так, как теперь?

— Heт, — отвечал тот, не моргнув глазом. — После вы будете жить вместе, а потом вас отпустят в ваше отечество.

— Скоро ли сведут нас в одно место?

— Нет, еще не скоро, — отвечал японец, тоже не задумываясь.

После случая с Гоонзо Василий Михайлович уже знал цену подобным уверениям, тем не менее упоминание об отечестве несколько успокоило его.

«Может статься, что этот Ямамото и не врет, — подумал Головнин, — ведь сказал же он, что мы еще не скоро будем жить вместе».

После этого, впервые с момента прибытия в Хакодате, Василий Михайлович захотел есть. И он ел с жадностью, но весь ужин состоял из рисовой каши с тертой редькой без всякой приправы, щепотки мелко нарезанного зеленого лука и кусочка соленого огурца.

А на другое утро в тюрьму пришел переводчик Кумаджеро и торжественно объявил:

— Капитан Хаварин, начальник города желает видеть русских...

Глава девятая

ТЮРЕМНЫЙ ДНЕВНИК ИЗ НИТКИ

Прошла еще одна ночь, прежде чем пленников отвели к гимниягу (начальнику) города. И эта вторая ночь в тюрьме была для Головнина не намного спокойнее первой.

Хотя разговор с Ямамото — Лошадиные зубы, как прозвала его матросы, — и успокоил до некоторой степени Василия Михайловича, но теперь мысли его обратились к «Диане», к товарищам, оставшимся на шлюпе. Его тревожило: ушли ли они от берегов Кунашира или вступили в бой с японцами и сами попали в плен? Мысли об этом не давали ему уснуть.

Наконец после обеда, в тюрьму явился Ямамото и объявил, что сейчас пленников поведут к начальнику города. Их вывели во двор, и прежде чем выстроили в ряд, Головнин успел обнять и расцеловать Хлебникова и бывших с ним матросов — так он был рад, что они живы и здоровы, что он снова их видит. Затем каждого из них по поясу обвязали веревкой, свободный конец которой, как и раньше, оказался в руках особого стража.

Шествие открыли два старика с длинными палками, на концах которых были насажены небольшие топорики, напоминавшие русские секиры. За стариками шли в ряд три намбуских солдата с саблями за кушаками. Вслед за солдатами вели на веревке Головнина. С ним рядом шел императорский солдат в халате, и шароварах, завязанных у щиколотки черным шнурком. За Головниным вели Мура, Хлебникова и матросов с Алексеем. Шествие замыкали еще три намбуских солдата.

Узников вели, видимо, умышленно очень медленно, по одной из самых длинных улиц города, чтобы показать их жителям, которые, как и в первый раз, стояли стеной по обеим сторонам, смотрели из окон, из дверей домов, даже с крыш.

Был жаркий, солнечный день. В толпе зевак было много женщин под плоскими японскими зонтиками, с цветами и лентами в волосах, скрепленных длинными металлическими шпильками, блестевшими на солнце. Как женщины, так и мужчины были в одних легких кимоно. Но в то время как на мужчинах было не более одного халата, на женщинах их было по нескольку штук, а так как было жарко, то, не снимая лишних кимоно, они только сбрасывали их с плеч, высвобождая руки, и их разноцветные одежды были подобны лепесткам цветов. А поверх кимоно талии модниц были перетянуты широкими шелковыми поясами — «оби», красота и богатство вышивки которых являлись предметом гордости их обладательниц.

Среди толпы бегали дети, которые были одеты точно так же, как и взрослые, только халатики их были расшиты еще ярче и более крупными узорами. К пленникам иногда подбегали мальчики и девочки, у которых на спине можно было видеть их братьев и сестер, еще не умевших ходить. Маленькие няньки совершенно свободно чувствовали себя со своей живой ношей, прикрепленной к их спине широкой лентой. Они бежали за пленниками, заглядывая им в лицо без особого страха, лишь с живым любопытством. Но, увидев матроса Симанова, который из всех русских был лишь один рыжий, они вдруг рассыпались в разные стороны с криками: «Они! Они!» — что значит по-японски чорт.

В нарядной и пестрой толпе шныряли почти совершенно нагие кули и разносчики дурно пахнущих человеческих удобрении, продавцы детских лакомств и сластей, приготовленных из редьки с сахаром, фокусники, акробаты и невыносимо грязные жрецы буддийских храмов, звонившие в свои колокольчики. Простолюдины были голы до пояса, и у многих на груди и на спине видна была искусная татуировка, изображавшая птиц, деревья и даже целые картины.

Повсюду раздавался стук неуклюжей деревянной обуви вроде сандалий, которые носили и дети, и женщины, и старики.

Почти у каждого дома, мимо которого проходили пленники, они видели садики с маленькими кривыми деревцами, через каждую лужу, изображавшую пруд, был перекинут горбатый мостик из бамбука.

У мужчин были выбриты как лица, так и темя. Волосы же вокруг темени были собраны в пучок и на самой маковке туго перевязаны тонким белым шнурком. У многих японцев были такие же лошадиные зубы, как у Ямамото.

Некоторые из богато разряженных японцев восседали на малорослых сытых лошадках, а в одном месте в толпу, к удивлению пленников, затесалась даже старомодная европейского образца карета с позолотой, на огромных колесах, запряженная четырьмя небольшими бурыми бычками, которые, не обращая внимания на толпу, мирно жевали свою жвачку.

В конце улицы пленники приблизились к замку, обведенному земляным валом и палисадом. Их ввели на просторный двор, где прямо против входа торчало жерло медной пушки на колесном станке, покосившемся на одну сторону. Отсюда их ввели во второй двор, где вдоль стены, на рогожках, сидели пожилые солдаты, напоминавшие в своих халатах скорее деревенских старух, чем воинов.

Василий Михайлович атому не удивился, ибо знал, что в Японии звание солдата пожизненное и наследственное, и пока солдата носят ноги, он состоит в рядах императорского или княжеского войска.

Пленных офицеров посадили на скамью, а матросов и Алексея на рогожи и сказали, что нужно обождать. Только через час в окне ближайшего дома появилось гладко выбритое лицо японца и последовал короткий возглас:

— Капитан Хаварин!

Конвойные поспешили ввести Василия Михайловича в здание, где принял его внутренний конвой.

Здание одной своей половиной походило на сарай, где не было ни пола, ни потолка и под ногами была насыпана морская галька. Во второй же половине был пол, высоко поднятый над землей, устланный искусно сплетенными соломенными цыновками. В окнах вместо стекол была вставлена промасленная бумага, сквозь которую проходил тусклый, рассеянный свет. Задняя стена этого зала была раздвижная, расписанная цветами и птицами. В верхней части ее была изображена в натуральную величину столь искусно написанная ветка цветущей яблони, что издали казалась живой, протянувшейся сюда с воли.

«Кто сей дивный художник?» — подумал с удивлением Василий Михайлович.

Но, переводя взгляд с ветки яблони на другие стены здания, Василий Михайлович тотчас же забыл о японском искусстве. Во всю ширину одной из стен были развешаны кандалы разных видов, веревки, дубинки, плети, щипцы, зажимы и все другое, что требовалось для пытки.

Пораженный видом этих страшных орудий, он даже не сразу заметил присутствие людей, которые молча и неподвижно сидели на полу, поджав под себя ноги и опустив глаза. Один из них восседал на некотором возвышении. По сторонам его, несколько позади, сидели два писца, перед которыми лежала бумага. Тут же, среди японцев, окружавших начальника города, Василий Михайлович увидел и Ямамото.

Знатные японцы были одеты в обычные черные кимоно, имея за поясом кинжалы. Кроме того, у каждого с левой стороны лежало по сабле.

Вслед за Головниным привели Мура, Хлебникова и матросов с Алексеем, которых расставили около Головнина сообразно японскому положению о рангах: повыше чином — слева, пониже — справа.

Переводчик Кумаджеро показал пленникам на японца, сидевшего впереди других, и почтительно пролепетал, закрыв глаза и наклонив голову, что это гимниягу — самый главный начальник города. Головнин и его офицеры поклонились начальнику, на что тот отвечал небольшим наклонением головы, по-прежнему не поднимая глаз.

После этого он полез за пазуху, вынул оттуда лист бумаги и, заглядывая в него, стал задавать вопросы Василию Михайловичу о чине, фамилии и имени. Алексей, не зная, как перевести слово отчество, спросил:

— Какой хвост у твоего имени?

Василий Михайлович невольно засмеялся. Засмеялся из учтивости и гимниягу.

Затем вопросы посыпались один за другим и были самого разнообразного свойства, порою удивляя своей неожиданностью: живы ли ваши отец и мать, как их зовут, есть ли братья, сколько их, имеются ли у них дети? Из какого города родом и во сколько дней из этого города можно доехать до Петербурга? Какие должности офицеры исполняют на корабле, в море, и что они делают, находясь на берегу, и велика ли в таких случаях вверяемая им команда?

Все вопросы и ответы Головнина аккуратно записывались писцами с поразительной быстротой. Писцы все бегали и бегали кисточками по лежащим перед ними листам бумаги, а Василий Михайлович, переводя порою взгляд с их кисточек на стены, где висели кандалы и плети, думал: «Должно быть, бумага и пытки дружно живут в этой стране. Грамота не пошла им на пользу».

Начальник недовольно спросил:

— Капитан Хаварин, вы все служите на одном корабле, а родом из разных городов. Как это может быть?

Василий Михайлович сразу понял этот вопрос, который мог показаться с первого раза глупым, и насторожился.

Должно быть, гимниягу хотел выяснить, не являются ли пленные русские офицеры командирами отдельных частей войск и не прибыли ли они в Японию для разведки, за которой последуют военные действия.

Василий Михайлович спокойно ответил:

Мы служим не городам, а нашему отечеству и государю.

Так... — японец кивнул головой.

Затем он велел показать Головнину карту, которая оказалась искусно сделанной копией с русского академического глобуса, и просил показать на ней путь «Дианы».

Допрос затянулся на несколько часов.

Пленники возвратились, наконец, в свою темницу, и тишина ее после долгого и утомительного допроса показалась почте страдной. За время отсутствия пленников японцы успели соедините коридор Головнина с коридором при клетушке Мура, а посредине устроили место для поста внутренне» стражи.

— Японца говорила, — сказал Алексеи Василию Михайловичу, — теперь хочешь шуми громко, хочешь тихо, как хотела.

«Наверно, собираются подслушивать, что мы будем говорить между собою, — решил Василии Михайлович и, вспомнив лукавые вопросы японцев и карту, срисованную с русского глобуса, подумал: — Они неплохие шпионы».

Потянулись унылые тюремные будни, когда один день так походит на другой и неволя становится более ужасной, чем любая казнь.

Утром рано приносили воду для умывания, потом завтрак, состоявший из нескольких кусочков соленой редьки, соленого огурца, рисовой каши без всякой приправы. Затем являлись Ямамото и Кумаджеро с лекарем Того, которые спрашивали, не нуждаются ли в чем-нибудь пленники. Однажды штурман Хлебников, который тяжелее других переносил неволю, ответил, на этот повторявшийся каждый день вопрос: — В свободе!

...По ночам Василию Михайловичу снились кошмарные сны: то ветка цветущей яблони, под которой его пытают железом, то лошадиные зубы Ямамото. А иногда ему снилось море, его бескрайные просторы и волны, блестевшие, как шелк, и легкий, ветер, треплющий гюйс на мачте. И это тоже было страданием, ибо он просыпался в тюрьме. Сон уже больше не приходил к нему. Он не спал по нескольку ночей кряду. Под скамьей его жил сверчок, и Василий Михайлович, по ночам слушая его трюканье, завидовал сверчку, что он может уйти отсюда.

«Почему они нас не убивают? — думал он. — Боятся ля русской державы или им нужно что-нибудь выпытать от нас? И что делается сейчас в нашем отечестве?»

Мур заболел: у него появились боль в груди, кашель, жар. Лекарь Того прописал ему лекарство из кореньев и трав. Но Мур жаловался на плохое питание, говоря, что при такой пище никакие лекарства не приносят пользы. И однажды впал в такое раздражение, что стал кричать на Того. Лекарь терпеливо выслушал его крик, затем стал пятиться к двери, кивая головой, и скрылся.

В тот же вечер пришел в тюрьму Отахи-Коски, который был вторым чиновником в городе. Он спросил у Мура:

— Что русские едят во время болезни?

— Что назначит лекарь, — мрачно отвечал Мур.

— Однако, что обыкновенно?

— Ну, курицу вареную...

Тогда Отахи-Коски с серьезным видом стал подробно расспрашивать, как русские приготовляют суп из курицы. Все сообщенное Муром записал и обещал непременно это сделать. Этот же самый Отахи-Коски через несколько дней пообещал узникам и мяса, и масла, и молока, говоря, что русские такую пищу очень любят. Но прошла неделя, а ничего обещанного пленники не видели. Когда Мур напомнил Отахи-Коски о его посулах, тот насмешливо ответил:

—Д а, да, я обещал, но коровы еще ходят в поле...

В те дня, когда пленников не водили на допрос, у них в тюрьме по целым дням торчали Кумаджеро и Того. Они приносили с собою бумагу, тушь, кисточки и начинали записывать русские слова, составляя лексикон. Для этого они таскали всякую всячину и спрашивали, как это называется по-русски. Их любопытство было назойливым и подозрительным.

Но более всего японцы я здесь доставляли хлопот пленникам своей любовью к автографам, которые они заставляли писать и на листках бумаги и на веерах. Собиранием автографов занимались и знатные чиновники и простые караульные солдаты, иногда сразу приносившие по десять-двадцать вееров.

— Торгуют они вашим писаньем, Василии Михайлович,— сказал однажды Макаров, сидевший теперь вместе с Головниным в одной клетке. — Писните что-нибудь такое, чтобы у них от того в носу закрутило.

И Василий Михайлович «писнул»... Когда один из знатных японских чиновников обратился к Головнину в третий раз с просьбой написать «что-нибудь получше» на его веере, то он написал: «Если здесь будут когда-нибудь вооруженные русские, то они должны знать, что семерых их соотечественников японцы захватили обманом и коварно посадили в тюрьму, как преступников, без всякой причины. Несчастные, они просят земляков своих отомстить за них достойным образом». И подписался: «Капитан-лейтенант Головнин».

— Что это такое? — вкрадчиво спросил японец.

— Русская песня, — ответил Василий Михайлович. — Берегите ее, и когда в другой раз здесь будут русские, покажите им.

Но японец оказался не столь глупым, как можно было предполагать. Приложив исписанный Головниным веер в знак благодарности ко лбу и низко поклонившись, он отправился в клетку к Хлебникову и попросил его перевести написанное. Когда Хлебников прочел написанное на веере, его ударило в пот от волнения. Он не знал, что ему делать, и вертел веер в руках с таким видом, будто на нем надпись была сделана на незнакомом ему языке. Японец же в это время наблюдал за ним, не спуская глаз. Наконец Хлебникова осенило сказать:

— Это очень старинная русская песня, написанная на древнерусском языке, который знают у нас только очень образованные люди, а я не изучал.

Японец удовлетворился ответом и ушел. Головнин же, узнав о том, что произошло в клетке Хлебникова, дал сам себе слово больше никогда таких надписей не делать, чтобы не подводить товарищей.

Однажды в конце августа явился Отахи-Коски, столь любивший поиздеваться над пленниками, с большой группой японцев. Это заставило русских насторожиться. На сей раз Отахи не хихикал, не улыбался, не расточал ласковых взглядов, а был весьма серьезен и деловит. Он остановился в коридоре при клетке Головнина, за ним вошли солдаты и полуголые кули и разостлали на полу принесенные с собой рогожи. Вслед за тем дверь коридорчика распахнулась, и Головнин увидел, что несколько японцев несут на плечах... его собственный сундук, стоявший у него в каюте на «Диане»...

Василий Михайлович несколько секунд молча смотрел на столь знакомые ему вещи, и вдруг ужасная мысль обожгла его: «Диана» погибла! Либо японцы завладели ею силой, либо буря разбила судно и выбросила на берег. Иначе как могли оказаться эти вещи в руках японцев?»

В глазах у Василия Михайловича потемнело. Он зашатался и прислонился к стене. Но хитрый Отахи, видя, какое впечатление произвел на Головнина вид вещей, не спешил объяснить их появление здесь.

— Откуда это? — наконец спросил Головнин взволнованным голосом.

Отахи, помедлив еще немного, объяснил, что перед уходом русского шлюпа из Кунашира эти вещи были свезены на берег и оставлены там. Тогда Головнин, забыв о коварстве японцев, о тюрьме, о плене и обо всем на свете, громко крикнул Муру:

— Федор Федорович, радуйтесь! «Диана» ушла из Кунашира! Участь наша будет известна отечеству!

Однако из тех вещей, которые находились в принесенных чемоданах я сундуке, Отахи ничего не разрешил взять пленникам.

— Так зачем вы принесли все это сюда? — удивленно спросил Головнин.

— Чтобы капитан Хаварин и его товарищи могли видеть своя вещи, — отвечал Отахи.

И вслед за тем он приказал носильщикам закрыть чемоданы, и их снова унесли. Но все же появление этих вещей со шлюпа, как первая добрая весть с «Дианы», было столь радостным событием для Василия Михайловича, что ему захотелось запомнить день и час, когда это произошло. Но ни бумаги, ни карандаша не было.

Меж тем старая привычка ученого и путешественника наблюдать, запоминать и записывать в журнал события дня не оставляла Головнина. И он сделал себе такой журнал из нитки, на которой навязал столько узелков, сколько дней прошло со дня прибытия пленников в Хакодате. Для отметки приятных событий он решил привязывать к соответствующему узелку белую ниточку, выдернутую из манжет, для горестных — черную шелковинку из шейного платка, а для безразличных — зеленую из подкладки своего мундира.

Делая каждый день по узелку и затем время от времени перебирая их и закрепляя в памяти события, отмеченные нитками, можно было хорошо запомнить их. И первая белая ниточка была привязана Василием Михайловичем именно к тому узелку, который соответствовал дню 25 августа 1811 года, то-есть когда он узнал о судьбе своей «Дианы».

Вскоре пленников снова повели к начальнику города на допрос. Снова стояли они перед японским гимниягу, за спиной которого виднелась на стене ветка цветущей яблони, а по бокам висели орудия пытки. На этот раз допрос был короче. Гимниягу спросил:

— Кто дал повеление кораблям Хвостова напасть на японские селения? Зачем он сжег эти селения и что сталось с японцами, которых он увел с собою, и зачем пришел из Петербурга ваш корабль?

Василий Михайлович спокойно ответил гимниягу: — Суда Хвостова и Давыдова были торговые, а не императорские. Они принадлежали Русско-Американской компании. Офицеры эти не состояли на службе нашего государя. А что касается взятых Хвостовым двух японцев, то, как ведомо мне, они были отвезены им в Охотск, где проживали на воле. Затем, захватив лодку, уплыли неизвестно куда.

Гимниягу, пытливо посмотрев в спокойное лицо русского капитана, приказал отвести пленников снова в тюрьму.

Глава десятая

ТУЧИ СГУЩАЮТСЯ

Все чаще стали водить пленников на допрос к начальнику города Хакодате, все чаще ставили их на пеструю гальку перед цветущей веткой яблони, и все чаще приходила им в голову одна и та же печальная мысль, которую Мур с каким-то озлоблением выразил однажды словами:

— Нам угрожает смерть, ибо японцы принимают нас не за ученых путешественников, а за лазутчиков, подосланных к ним для военных целей. Они не оставят, без мести злосчастных действий Хвостова. Они считают Сахалин и острова Курильские своей землей. И никто не сможет защитить нас.

— Пусть нас убьют тогда, — отвечал Хлебников. — Предпочитаю смерть неволе.

Василии же Михайлович с прежней твердостью, не покидавшей его в самые тяжелые минуты, говорил своим товарищам:

— Не следует отчаиваться! Мы — моряки российского флота. За нами стоит великая держава, и японцы не пожелают вступить с нею в спор. Нам следует лишь доказать японцам, что они ошибаются, принимая нас за врагов. Помните, что все мы на «Диане» не раз бывали на краю гибели, но не погибли. Друзья наши, что на свободе, не дадут нам погибнуть и теперь!

И он не ошибся. Однажды начальник города, снова призвав к себе пленников, протянул Василию Михайловичу листок бумаги и попросил прочесть написанное в нем всем русским. Головнин взял письмо, пробежал первые строки, и руки его задрожали. То было письмо от Рикорда, оставленное им вместе с сундуком на берегу. Головнин начал читать письмо глухим от волнения голосом:

«Боже мой! Доставят ли вам сии строки и живы ли вы?— писал Рикорд. — Сначала общим мнением всех оставшихся на шлюпе офицеров утверждено было принимать миролюбивые средства для вашего освобождения. Но в самую сию секунду ядро с крепости пролетело мимо ушей ваших на дальнее расстояние через шлюп, отчего я решил произвести наш огонь. Что делать? Какие предпринять средства? Малость наших ядер сделает мало впечатления на город. Глубина залива не позволяет подойти ближе к берегу, а малочисленность наша не дает высадить десант.

Итак, извещая Вас о сем, мы предприняли последнее средство — поспешить в Охотск, а там, если умножат наши силы, то возвратимся и не оставим здешних берегов, пока не освободим вас или же положим жизнь за Вас, почтенный начальник, и за вас, почтенные друзья!

Если японцы позволят Вам отвечать, то предписывай, почтенный Василии Михайлович, как начальник. Мы все сделаем на шлюпе.

Все до одного человека готовы жизнь положить за вас.

Июля 11-го дня 1811 года. Жизнью преданный Петр Рикорд. Жизнью преданный Павел Рудаков. И проч. и проч.».

Василий Михайлович кончил чтение письма уже дрожащим голосом, я слезы блеснули в его глазах. Заблестели они в глазах и всех узников.

Японцы молча, пытливо наблюдали за русскими, как бы стараясь по выражению их лиц и поведению прочесть то, что было написано на непонятном для них языке. Только один Отахи-Коски смеялся, глядя на взволнованные лица пленников.

Гимниягу потребовал, чтобы Головнин с помощью Алексея и Кумаджеро перевел содержание письма. Но Василий Михайлович счел нужным сделать неполный перевод, кое о чем умолчав вовсе, а некоторым фразам придал иной смысл. Выслушав перевод, гимниягу сказал:

— Пусть капитан Хаварин скажет: что он ответил бы на это письмо, если бы ему разрешили?

— Чтобы шлюп ничего не предпринимал, а шел в Охотск и донес обо всем случившемся правительству, — ответил Головнин.

— А зачем вы пришли к нашим берегам, когда японцы запретили это через Резанова? Ведь мы же объявили ему, что только Нагасакский порт открыт для иностранцев, что в других местах мы будем чужие корабли жечь, а команды брать в плен и держать в вечной неволе.

Василию Михайловичу очень хотелось сказать, что русские пришли вовсе не к японским, а к своим берегам, но он сдержался и спокойно ответил:

— Мы пришли не для войны и не для торга. Нет такого места на земле и нет такого берега, у которого корабль, терпя бедствия или недостаток в чем-либо необходимом, не мог бы обратиться за помощью к жителям той земли, если только они не дикари.

— Так, так, — сказал гимниягу, кивая головой, и вдруг спросил, как бы из праздного любопытства: — Пусть скажет капитан Хаварин, зачем он вручил вот эту дощечку нашему старшине на Итурупе, а на Кунашире оставил в пустом селении другую.

Василий Михайлович посмотрел на предмет, который протянул ему японец. То была одна из медных дощечек, которые он велел выковать корабельному кузнецу, когда однажды вспомнил о печальной судьбе отважного Лаперуза.

Головнин ответил, не задумываясь:

— В пустынных местах мы прибивали такие дощечки на деревьях, дабы оставить след о нашей экспедиции, если буря разобьет наш корабль я гибель постигнет нас.

Гимниягу усмехнулся, не скрывая недоверия к словам русского капитана:

— А в Нагасаки нам говорили голландцы, что подобные дощечки европейцы оставляют на тех островах, которыми они собираются завладеть.

«Что еще они знают через голландцев? — с грустью подумал Головнин. — Какие вести привозят они им из Европы? Рок воистину угрожает нам судьбой Лаперуза и Кука, хотя мы в плену и не у дикарей».

Глава одиннадцатая

ЗЕМЛЯ И НЕБО ПРОТИВ ПЛЕННИКОВ

Положение пленников с каждым днем становилось все печальнее. Из всех долгих допросов, какие учинял им гимниягу города Хакодате, одно было ясно Василию Михайловичу: что японцы видят в них тайных военных лазутчиков. И он все чаще думал: «Отныне жребий наш будет либо мучительная смерть, либо вечная неволя, что в тысячу раз хуже смерти. И даже если удастся нам доказать японцам их заблуждение, то откажутся ли они от своей угрозы брать всех пришедших к ним чужеземцев в плен, корабли их сжигать, а самих пленников предавать мукам вечного заточения? Непонятен и загадочен этот народ, замкнувшийся из боязни перед всем чужестранным. Да знают ли здесь, что такое Россия, простирающаяся через два материка от их жалких островов до глубины Европы! Да и что я сам ведаю сейчас о своем отечестве, на которое вся наша надежда?»

И действительно, запертые в тесные клетки, затерявшиеся в глубине страны, которая сама была замкнута на тысячу замков, как тюрьма, узники были отрезаны от всего мира, и никакие вести не могли дойти до них.

И даже света, простого света, какой дарит солнце каждому живущему, почти не было в их клетках. Глаза болели от полумрака, лица обросли густой щетиной, на пальцах выросли длинные ногти, которые особенно мучили Василия Михайловича. Он не раз просовывал руки сквозь деревянную решетку, прося караульных освободить его от этого украшения, но напрасно.

Однажды, когда стража не могла его слышать, он сказал Муру:

— Нам более нечего ждать, Федор Федорович. Наше спасение только в бегстве. Вы согласны бежать?

— Да,— отвечал Мур, — но как нам уйти, когда нельзя даже собраться вместе, чтобы поговорить.

— Вы правы. Нельзя нам что-либо предпринять, доколе всех нас не сведут воедино. Но думать о сем надлежит и денно и нощно. Я думаю о том, думайте же и вы.

На это Мур ничего не ответил.

На другой день, когда переводчик Кумаджеро и лекарь Того по обыкновению занимались с узниками составлением русско-японского словаря, курилец Алексеи, пользовавшийся правом свободного передвижения по тюрьме, несколько раз заходил в коридорчик при клетушке Головнина, многозначительно поглядывая то на него, то на японцев, и, наконец, воспользовавшись тем, что стражи не обращали на него внимания, бросил сквозь решетку свернутую бумажку, на которую Василий Михайлович поспешил наступить ногой. В бумажку эту была вложена записка, написанная рукой Хлебникова, и... обыкновенный гвоздик.

«Благодарение богу, — сказал сам себе Василий Михайлович, — может быть, и Хлебников без сговора помышляет о бегстве...»

Записка была, очевидно, нацарапана вложенным в нее гвоздем. Головнин смог разобрать лишь отдельные слова: «Бог, надежда... камчатский исправник Ломакин... Алексей... курильцы.., будьте осторожны...»

Нет, это касается не только побега. Но что означает это странное послание: новый ли неожиданный удар судьбы или сумасшествие Хлебникова, так тяжело переносившего неволю?

Когда вечером Алексей снова очутился у клетушки Василия Михайловича, тот с тревогой спросил его:

— Что значит твоя записка?

— После все узнаешь... — мрачно ответил Алексей и ушел. Этой ночью Головнин не сомкнул глаз. Миновало несколько тревожных дней, пока узников опять не повели на допрос. Тут, по дороге, Хлебников, наконец, объяснил ему значение своей записки. За год до появления «Дианы» у Курильских островов японцы захватили на одном из них группу русских курильцев, в числе которых находился и Алексей. Курильцы эти приплыли сюда для меновой торговли, но на учиненном им допросе убоялись признаться в том, что нарушили запрещение чужеземцам приставать к японским берегам, и заявили, что их послал камчатский исправник Ломакин высмотреть японские селения и крепость.

К этому перепуганные насмерть курильцы добавили, что на другой год, то-есть как раз в то самое время, как «Диана» появилась у острова Итурупа, к островам должны притти из Петропавловской гавани семь судов, из них четыре корабля в Матсмай, а три в Итуруп. Измыслив эту сказку, курильцы думали отвлечь от себя беду. Теперь же Алексей, открыв эту тайну, по своей наивности решил просить Хлебникова, чтобы тот уговорил товарищей подтвердить, что курильцы действительно были подосланы Ломакиным.

Сообщение Хлебникова сильно встревожило Василия Михайловича. Отныне Алексей сделался опасным для русских. С ним приходилось хитрить.

— Если мы так сделаем, как ты хочешь, — сказал Головнин Алексею, — то мы погубим самих себя. Ведь ты же знаешь, что вас никто к японцам не подсылал.

Алексей ничего не ответил, но с тех пор стал держаться дальше от русских, и это дало им повод думать, что отныне в лице курильца они приобрели непримиримого врага. В эти дни Василий Михайлович вплетал в свой дневник одну черную нитку за другой. Беды сыпались со всех сторон. Казалось, все было против горсточки русских пленников.

Наступила осень. Дни стояли короткие, по-осеннему прозрачные, и Василий Михайлович видел через окно тюрьмы, как в чистом воздухе плыли, извиваясь, как змеи, длинные нити паутины. Однажды вечером, когда узников вывели во двор, он увидел звезды, мучительно напоминавшие ему о прошлом, о свободе. Но среди них таинственным блеском светилась новая обитательница неба, яркая хвостатая комета.

Василий Михайлович попытался использовать для облегчения участи пленников даже появление этой небесной странницы и потому спросил у Кумаджеро: не считают ли японцы сию комету наказанием небесным за несправедливости и жестокости против русских?

На это хитрый японец со своей обычной улыбкой на устах ответил:

— В том году, когда приходил на своих кораблях Хвостов, на небе была такая же самая звезда. И теперь, при вашем прибытии, мы видим подобную же звезду. Что скажет на это капитан Хаварин?

Василию Михайловичу оставалось лишь посмеяться над самим собою.

Через некоторое время среди караульных неожиданно начались разговоры о скорой отправке русских в Матсмай, главный город острова.

«И то хорошо, — решил Головнин. — Хоть какая ни на есть перемена. Может быть, оттуда будет легче бежать».

Всем выдали теплое платье и даже обувь из вещей, которые были оставлены Рикордом на берегу. При этом матрос Симанов вместе с фуфайкой случайно получил и складной нож, привязанный к ней по матросскому обыкновению. Это крайне удивило всех. Как осторожные японцы могли пропустить нож, когда не давали пленникам даже ножниц для стрижки ногтей?

«Не с умыслом ли японцы пропустили сей нож, чтобы потом придраться и взыскать с нас за него?» — предположил Головнин, однако все же сказал Симанову:

— Спрячь так свой нож, чтобы его не нашли. Будет время — он всем нам может пригодиться.

Вскоре во двор тюрьмы принесли уже знакомые пленникам по путешествию в Хакодате носилки и объявили, чтобы они готовились к путешествию в город Матсмай. Каждому выдали бумажный лакированный плащ от дождя, соломенную шляпу с широкими полями и дорожные соломенные лапти, которые предложили надеть поверх сапог.

«Почему они так боятся дождя?» — удивлялся Василий Михайлович.

И, увидев однажды, как толпа японцев, щелкая своими деревяшками, бросилась бежать по улице, едва только на краю горизонта показалась туча, он спросил о причине столь поспешного бегства у Кумаджеро, к которому уже привык обращаться с подобными вопросами.

Кумаджеро ответил:

— Богатые бегут от дождя потому, что боятся испортить свои кимоно, красиво расшитые цветами. Наши кимоно трудно стирать. Их нужно сначала распороть, потом снова сшить. А бедные кули бегут от дождя, потому что у них нет одежды, они ходят почти голые, и им холодно от воды.

Василий Михайлович рассмеялся, услышав столь простое объяснение этого любопытного вопроса.

Накануне отправления узников посетили главнейшие городские чиновники. Обходя клетки, они с любопытством останавливались около каждой и кланялись, а Кумаджеро от имени каждого из них объявлял, что такой-то пришел проститься, что он желает русским здоровья, благополучного пути и счастливого окончания дела.

Вслед за тем каждого обласканного таким образом узника обвязали по поясу веревкой и вывели на аркане во двор. Около полудня тронулись в путь. День был теплый и такой ясный, что на огромное расстояние можно было видеть человека, идущего по дороге с палкой в руках, и парус, напрягшийся от ветра, и белую пену морского прибоя, набегающего на берега острова.

Кроме конвоя и работников, державших в руках арканы, пленников сопровождали переводчик Кумаджеро, лекарь Того. Зрителей по пути собралось великое множество. От самого Хакодате пошли берегом прямо через крепость, где стояли батареи, защищавшие вход в гавань, и это причинило Головнину и всем пленникам немалое беспокойство и огорчение. Раз японцы не боятся показывать чужестранцам свои укрепления, значит и не собираются когда-либо выпустить их из своей страны. Это сознание легло тяжелым камнем на сердца узников.

Глава двенадцатая

БУНЬИОС АРРАО-ТОДЗИМАНО-КАМИ Я ЕГО ВОПРОСЫ

Был последний день сентября, когда пленников привели в город Матсмай. Осень стояла теплая, как наша весна. Такая же ясность в воздухе, как в день их выходе из Хакодате, позволяла видеть далеко разбросанные вокруг города японские селения, бедные поля, низкорослые сосны и зеленый дубовый кустарник.

Пленников поместили в тюрьму, такую же, как в Хакодате, обнесенную двойным высоким частоколом, где их ждали такие же клетки. Эта тюрьма по-японски называлась оксио. Офицеров заперли в одну клетку, а матросов и Алексея — в другую. В оксио было темно, как ночью. Небольшое окошечко, через которое проникал свет, было лишь с одной стороны здания.

— Мне сдается, — печально заметил Хлебников. — что сегодня мы в последний раз видели солнце.

Головнин ничего не ответил, так как и сам был сильно угнетен обстановкой тюрьмы, еще более безотрадной, чем в Хакодате. Молчал и Мур, мрачность которого с некоторых пор все усиливалась.

Осмотрев свое новое жилище, пленники установили, что и само здание тюрьмы, и частокол, окружавший его, и караулки для солдат — все было совершенно новое, только что отстроенное. Об этом свидетельствовали и кучи свежей древесной щепы, еще лежавшие среди двора. Очевидно, оксио строилось только для русских пленников. И это обстоятельство, как и то, что все тюремные постройки были сделаны из прекрасного леса я стоили, очевидно, не дешево, заставляло думать о том, что пленников скоро освобождать не собираются.

Здание тюрьмы находилось между оврагом с обрывистыми скатами, по дну которого протекала небольшая речка, и земляным валом, окружавшим губернаторский замок. Головнин, не оставлявший мысля о побеге, сразу отметил это для себя.

Наступила ночь. В оксио зажгли бумажный фонарь со светильней, наполненной рыбьим жиром. Он освещал лишь ближайшие предметы, оставляя все остальное в непроницаемой тьме. Пленники были так подавлены новыми безотрадными впечатлениями и так утомлены многодневной ходьбой, что почти не разговаривали между собою. Но лишь наступила ночь, как солдаты князя Дзынгарского, державшие наружный караул, через каждые полчаса стали делать обход оксио с фонарями, отбивая время своими трещотками из тонких сухих дощечек.

От княжеских солдат не хотели отставать и императорские, стоявшие во внутреннем карауле. Через такие же промежутки: времени они делали обходы клетушек, в которых находились пленники, и каждый раз через решетку пересчитывали их, громко переговариваясь между собой. Лязганье замков и затворов, шум шагов, треск дощечек, голоса перекликающихся солдат — все это не давало пленникам ни минуты покоя.

Двойной черной ниткой Головнин отметил в своем журнале 30 сентября 1811 года — день прибытия в город Матсмай.

Затем потянулись дни за днями в ожидании нового допроса, на сей раз уже у самого губернатора, человека знатного и, как слышали пленники, близкого к императорскому двору.

Наконец пришел день, когда их повели в губернаторский замок. Хотя в тюрьме пленников не щадили, совершенно не давая им спать по ночам треском бамбуковых трещоток и бесконечными проверками, но на улице, во время шествия, над каждым из них работник держал зонтик, ибо шел дождь, и даже самую дорогу выстлали досками, так как было грязно. Однако, несмотря на дождь, по пути шествия русских стояли толпы любопытных.

Чтобы добраться до замка, пришлось пройти три двора. В последнем из них конвойные сняли с себя оружие и соломенные сандалии и оставили их у ворот, и пленникам велели разуться. После этого их ввели в огромное деревянное здание, которое по внешнему виду никак нельзя было назвать дворцом. Пленников выстроили перед входом в зал, занимавший всю внутренность этого здания. Передняя стена зала была раздвинута, и пленники увидели все это обширное помещение изнутри, освещенное осенним солнцем. Стены зала частью были раззолочены, частью искусно расписаны ландшафтами, на которых много раз повторялось изображение вулкана Фузи-Яма — свидетеля вечности, взирающего со своей заоблачной высоты на юдоль земной человеческой жизни. Вершина вулкана была покрыта снегом. А рядом с вулканом, на скале, поросшей низкими соснами, была изображена священная птица — журавль — цвета свинца, с белой косицей, напоминающей волосы старца.

Куда ни обращал свой взор Василий Михайлович, повсюду он видел чудесно нарисованные изображения цветов, листьев лотоса, зверей и птиц.

Одна же картина, написанная на черном шелке и изображавшая воздушный бой журавля с орлом, была исполнена с такой силой, что Василий Михайлович долго глядел на нее, забыв о том, что ожидает здесь его и его товарищей.

По обеим сторонам зала на полу сидели японские чиновники, которые шутили и смеялись, делая вид, что не замечают приведенных на допрос русских.

Но вот один из них поднял указательный палец и произнес: — Ш-ш-ш!..

Наступила глубокая тишина. За ширмами послышались шмыгающие шаги, и в зал вошел скромно одетый японец. У входа он привычным движением опустился на колени, коснулся пола ладонями рук, низко склонил голову и замер в такой позе. За ним, не спеша, высоко держа голову, вошел другой, дородный и высокий человек в дорогом черном шелковом кимоно с гербами, вышитыми на рукавах. За поясом у него был кинжал. За вошедшим следовал оруженосец с его саблей, которую он держал эфесом вверх, через платок, чтобы не касаться ножен голыми руками.

Столь торжественно появившийся в зале японец и был буньиос, губернатор Матсмая, Аррао-Тодзимано-ками. Пройдя на свое место, буньиос опустился на пол, и оруженосец поспешил положить губернаторское оружие с левой стороны от него. В ту же минуту все японцы опустили головы почти до пола и замерли в таком положении на несколько секунд.

Буньиос ответил довольно низким поклоном, затем выпрямился, положил руки на колени и перевел взор на пленников. Русские встали и сделали ему европейский поклон. Буньиос кивнул им головой и приветливо улыбнулся, как старый знакомый.

Потом все пошло, как и в Хакодате. Губернатор достал из-за пазухи лист бумаги, и начались вопросы: об имени, летах, матерях, детях, братьях. Ответы требовались еще более подробные, чем в Хакодате. Но пленники запаслись терпением и на все вопросы отвечали спокойно и обстоятельно.

Затем буньиос спросил:

— За каким делом русские пришли в Японию?

Не успел еще Василий Михайлович обстоятельно ответить на столь важный вопрос, который являлся причиной всех их страданий, как буньиос неожиданно спросил:

— Как русские хоронят умерших? Какие знаки ставят над могилой? Есть ли разница в погребении богатых и бедных?

Головнин был удивлен и обеспокоен таким любопытством знатного японца. Но все же и на эти вопросы ответил терпеливо и подробно. Тогда буньиос спросил:

— Не имеют ли русские офицеры какой-нибудь просьбы? Василий Михайлович ответил твердым и громким голосом:

— Если вы люди, вы должны понимать, чего мы желаем. Мы взяты обманом и содержимся в самом жестоком заключении!

Буньиос слегка наклонил голову, словно в душе был совершенно согласен с пленниками и являлся их лучшим другом. Но Василий Михайлович уже не верил ласковым жестам японцев.

— Напишите на бумаге, — сказал буньиос, — где вы желаете жить: в Матсмае, в столичном городе Эддо, в каком-либо другом месте Японии или хотите возвратиться на родину.

На это Головнин отвечал:

— У всех нас, русских, находящихся здесь, только одно желание: возвратиться в свое отечество. Если это не может быть исполнено, то мы хотим умереть.

— Да, да, мы хотим возвратиться в свое отечество или умереть! — подтвердили один за другим и остальные пленники.

Очевидно, эти слова, в которых звучал не страх перед наказанием или даже перед смертью, но боль и тоска по далекой отчизне и твердое желание свободы, произвели на губернатора сильное впечатление, ибо он перестал ласково улыбаться, пытливо посмотрел на русских, словно только сейчас увидел их перед собой. Затем он произнес с большим чувством весьма длинную речь. Даже молчаливые японцы, сидевшие на пятках, были как будто тронуты его словами.

Алексей, прослушав губернатора, начал было переводить его речь, но тут же признался, что буньиос говорил так много, что он и половины не сумеет пересказать.

— Тогда говори, что можешь, — сказал Головнин.

— Буньиос говорит, что японцы такие же люди, как и другие, — начал Алексей, — что у них такое же сердце, а потому русские не должны их бояться. Буньиос рассмотрит их дело и будет стараться, чтобы они ни в чем не нуждались и были здоровы... Поэтому он просит, чтобы русские не печалились и берегли себя. Если они имеют в чем нужду — в платье или в какой особенной одежде, то чтобы, не стыдясь, просили.

Как ни мало верил теперь Василий Михайлович речам и обещаниям японцев, но слова Аррао-Тодзимано-ками все же немного утешили его. Этот дородный и спокойный на вид чело-зек чем-то отличался от многих японцев, которых встречал за время своего плена Василий Михайлович. То ли знатность его, богатство и сила, кладущие на внешность человека особый отпечаток, отличали его от других, то ли, быть может, это был один из тех приближенных к императорскому двору людей, которые уже чувствовали необходимость для своей страны в сближении с соседями и понимали, что замкнутость и отчужденность японцев лишь приносят им вред.

Как бы то ни было, после допроса отношение к пленникам стало мягче и кормить их стали лучше. Часто давали им рыбу и угощали мясом кита и сивуча, что у прибрежных японских жителей считалось лучшими блюдами. А с наступлением холодной погоды всем выдали по большому теплому халату, по две медвежьи шкуры и устроили скамейки для спанья.

Но и этим заботы губернатора о русских пленниках не кончились.

Однажды Кумаджеро объявил, что буньиос приказал сшить русским платье по любому, желательному для них, образцу.

— Передайте губернатору, что мы благодарим его превосходительство, но в платье не нуждаемся, — отвечал Василий Михайлович.

На это Кумаджеро отвечал твердо и решительно:

— Нам нет никакого дела до того, нуждаетесь ли вы или нет. Если буньиос желает сделать подарок, то отказываться от него вы не должны!

Пришлось согласиться, и Головнин от имени своих товарищей выразил желание, чтобы платье шили по образцу фризового капота, присланного Хлебникову со шлюпа. Явившийся портной стал обмерять пленников деревянным футом, мучил их целый день, и в результате вскоре в тюрьму двое работников притащили по охапке платьев.

Для офицеров оно было сшито из толстой бумажной материи — момпы, похожей на байку, вишневого цвета, на вате, а для матросов — из простой бумажной ткани. Все костюмы были одного покроя, но не походили не только на хлебниковский капот, а не имели ничего общего ни с шинелью, ни с сюртуком, ни с тулупом.

Однакож все эти заботы и благодеяния буньиоса давались пленникам недаром. Время от времени их по-прежнему водили к губернатору. Но допроса по их делу он не чинил, а больше интересовался самыми разнообразными вещами, вроде того, бывают ли в Европе такие же сильные грозы, как в Японии или нет.

Беседы затягивались иногда на несколько часов. Казалось, губернаторское любопытство не имело пределов, и это было самое мучительное для узников. Буньиос неизменно увещевал пленников, чтобы они не предавались отчаянию, а молились богу и терпеливо ожидали решения своей судьбы. А через минуту вопросы начинались сызнова...

«Уж не решил ли он написать доклад для своего правительства о России?» — думал иной раз Василий Михайлович.

Однажды от имени всех пленников он заявил буньиосу:

— Лучше убейте нас, но не мучьте таким способом! Аррао-Тодзимано-ками ответил на это со своей обычной ласковостью:

— Пусть капитан Хаварин не сердится. Японцы не хотят принуждать русских к ответам. Они спрашивают их только как друзей.

И снова стал задавать свои бесчисленные вопросы. Узнав, что Мур умеет хорошо рисовать, он попросил его нарисовать царскую шляпу. Потом спросил: какие птицы водятся около Петербурга? Что стоит сшить в России такое платье, как на пленниках? Из какой шерсти делают сукно в Европе? Из овечьей? А какая она, эта овца? Овец совсем нет в Японии. Пусть господин Мур нарисует овцу.

Затем губернатор попросил, чтоб Мур нарисовал ему русскую лошадь, мула, осла, коала, карету, сани.

Иногда он спрашивал, сколько портов в Европе, сколько кораблей. В ответ можно было назвать любое число, но тогда следовало хорошенько его запомнить, ибо японцы все ответы тут же записывали своими кисточками.

Много хлопот доставили вещи и книги, свезенные Рикордом на берег. Приходилось рассказывать, из чего каждая вещь сделана, где стоит — дома, в Петербурге, или в каюте на корабле и для чего она служит. Но особенное беспокойство доставил Головнину обыкновенный учебник физики, оказавшимся среди его книг. Аррао-Тодзимано-ками во что бы то ни стало захотел узнать, хотя бы вкратце, основы физики и законы солнечного света.

«Ужели и этого не знают даже столь просвещенные люди в Японии, как Аррао-Тодзимано-ками? — удивился Василии Михайлович. — Как же мне это объяснить, не зная их языка?»

В конце концов пришлось законы преломления солнечного луча объяснять при помощи дикого курильца Алексея.

Но как ни странно, буньиос понял объяснение Головнина, не выразив особенного удивления перед чудесными законами естества. Выслушав все, он спросил:

— А сколько пушек стоит во дворце вашего императора?

— Ни одной, — ответил Василий Михайлович.

И тут изумлению Аррао-Тодзимано-ками не было границ. Он долго качал головой, потом сказал:

— Это очень большая неосторожность со стороны русского государя!

Василий Михайлович в ту минуту от души и громко посмеялся над словами просвещенного буньиоса. А позже Мур заметил ему по поводу этого весьма мрачно:

— Не следовало бы вам, Василий Михайлович, смеяться в лицо столь важному человеку. Народ сей странен и внушает мне немалый страх.

— А мне нисколько, — отвечал Головнин. — Что с вами. Федор Федорович? Я знал вас офицером, не ведающим страха в море. Что же вам здесь может угрожать, кроме смерти?

— Есть вещи и хуже смерти, — сказал вдруг Хлебников.— Это вечная неволя...

— Вот это правда! — согласился с ним Головнин. — Сего страшиться нам надо, а не смерти.

Глава тринадцатая

ТОМИТЕЛЬНЫЕ ДНИ

Потянулись томительные, долгие, однообразные дни плена.

В октябре выпал снег и лежал теперь не только на горах, но и во дворе тюрьмы, у высоких земляных валов и частоколов оксио. Однако ни холод, от которого часто страдали узники в своих тесных клетках, и ни вечная полутьма, царившая в тюрьме, где горели только светильники с рыбьим жиром, и ни веревки, которых все еще не снимали с узников, когда водили их по улицам на допрос, не причиняли Василию Михайловичу столько страданий, сколько мысль, неожиданно высказанная в минуту отчаяния всегда тихим и терпеливым штурманом Хлебниковым: вечная неволя!

И чем ласковее становился буньиос Аррао-Тодзимано-ками, одаривавший пленников то рисовыми конфетами, искусно сделанными в виде рыбок я морских ежей, то ларцами, искусно покрытыми разноцветными лаками, тем чаще Василий Михайлович думал о бегстве. Думал он об этом пока наедине с собой.

В одну из ночей, когда сон бежал от его глаз, за стенами оксио раздались удары бронзового колокола, и по всему городу поднялся резкий треск барабана. Василий Михайлович соскочил со своей жесткой постели и бросился к дверям клетки. Колокола звонили в разных местах города, в их звоне звучала тревога. Треск барабанов становился все оглушительнее. У решетки появилась охрана.

Василию Михайловичу показалось, что наступила ночь их казни.

Но Кумаджеро, прибежавший вместе со стражей, пояснил, что это пожар, который до оксио не дойдет. Однако в щелях здания показался свет.

— Разве весь город горит? — спросил Головнин.

— Нет, — ответил Кумаджеро, — зачем весь город? Два дома горят. Но наши жители очень боятся пожара. Однако это ничего, — добавил он как бы в утешение. — Мы берем свои кимоно, чашки, цыновки и даже стены домов, которые у нас раздвигаются, и уносим подальше, к знакомым. Сегодня мы горим, а завтра опять живем в новом доме.

Василий Михайлович посмеялся над своей тревогой и снова улегся на жесткую постель, стараясь заснуть, так как завтра предстояло много потрудиться. Вот уже больше недели, как он вместе с Хлебниковым и Муром, по желанию буньиоса, составляют бумагу для императорского правительства в Эддо, в которой подробно излагается дело русских пленников и история появления Хвостова у берегов острова Итурупа, поскольку это было им ведомо.

То была нелегкая работа. Писать приходилось, выбирая лишь такие слова, какие могли перевести Кумаджеро и курилец Алексей, которому в эти дни было разрешено посещать русских в любые часы. Но пленники больше не доверяли ему и старались говорить при нем таким языком, чтобы курилец их не понимал, для чего часто употребляли иностранные слова.

Но сколь ни темен был этот дикий охотник, он скоро заметил это. Странная перемена вдруг произошла в нем. Обычно невозмутимое и спокойное лицо курильца все чаще являло признаки сильнейшего волнения. Однажды он сказал Василию Михайловичу с большим огорчением:

— Капитана, зачем от меня хоронишься? Разве я не такая человека, как русские? Я не хуже всякого русского знаю бога!

Василий Михайлович был крайне удивлен. Он часто думал об этом тихом, запуганном человеке, лишившемся дома и семьи вместе с пленниками. С большим смущением Василий Михайлович выслушал его горестные слова, не зная, что отвечать, ибо в одно и то же время он не хотел обидеть Алексея» может быть, незаслуженным подозрением и боялся быть с ним откровенным.

— Что с тобой, Алексей? — спросил его Головнин. — Ты же сам сказал японцам, что русские подослали ваших курильцев на Итуруп выглядывать и высматривать.

— То неправда! Пускай меня японцы мучают, пускай голову рубят, но я на правде стоять буду, капитана! — воскликнул он вдруг. — Сколько мне жить на земле: десять лет, двадцать лет или одна года? Это ничего не стоит. Шибко нехорошо будет, если душа моя не пойдет на небо, а будет болтаться где попало на свое мученье. Пиши, пожалуйста, на свою бумагу, как я сказал.

Эту маленькую речь Алексей произнес с такой твердостью, с таким чувством, с таким необычным для него красноречием, что Головнин сказал Хлебникову по-французски:

— Как хотите, Андрей Ильич, а я ему верю...

— Но поверят ли этому японцы? — отвечал по-русски Хлебников, понимавший французский язык, но не говоривший на нем. — Не подумают ли, что мы его подучили?

Алексей, с горящими от волнения глазами слушавший разговор, возразил:

— Пущай не верят. Мне все равно. Хочу перед богом сказать всю правду. Пущай меня убьют, за правду подохну!

Бедняга так разволновался, что в глазах у него показались слезы. Василия Михайловича это так тронуло, что он сказал, по-прежнему по-французски:

— Подумаем, Андрей Ильич, как объяснить японцам обман, не обвиняя в ложном показании этого человека.

Но Алексей не стал дожидаться. При первом же удобном случае он сам заявил Кумаджеро, что товарищи его обманули японцев, сказав, будто они были подосланы русскими, в то время как приехали для торговли. Кумаджеро был так удивлен, что на мгновенье даже потерял дар речи, а затем возмущенно крикнул курильцу:

— Ты дурак или безумный? Ты знаешь, что тебе за это будет?

Но Алексей твердо стоял на своем, заявляя, что он говорит чистую правду, за которую готов умереть.

С большим волнением ждали пленники разрешения этой истории, ибо от поведения Алексея в значительной степени зависела и их судьба. Курилец продолжал держать себя твердо и мужественно. Когда пленников повели к буньиосу, он и там решительно отверг свое прежнее показание и сказал, что оно вымышленное.

Японцы были удивлены, говорили, что он себя губит, очевидно, полагая, что Алексей действует по наущению русских. Но Алексею удивлялись и сами русские. Что заставило этого темного человека так внезапно и так решительно стать на сторону своих товарищей по несчастию, рискуя собственной жизнью?

— В этом диком курильце, — сказал Василий Михайлович Хлебникову, — живут совесть и душа благородного человека. Здесь я вижу еще одно доказательство того, что, сколь бы низко человек ни стоял в жизни, душе его свойственно проявлять величие и творить добро даже при наитягчайших обстоятельствах.

Благородное поведение Алексея придало пленникам новые силы. Снова они думали о свободе.

В эти дни Василий Михайлович вплел в свой журнал длинную белую нитку. Такую же белую нитку вплел он в свой журнал и в тот день, когда закончил, наконец, составление бумаги для правительства в Эддо и вручил ее буньиосу.

Это произошло в торжественной обстановке в замке губернатора, в присутствии всех городских чиновников. Буньиос произнес длинную речь, в которой сообщил узникам, что теперь он уже твердо надеется на благополучное решение их дела. Пусть только его разберут в Эддо. Он даже обещал пленникам перевести их из тюрьмы в новый, хороший дом и всячески облегчить их положение.

Буньиос поднял руку и сделал знак страже. В ту же минуту с пленников сняли веревки, и все губернаторские чиновники начали их поздравлять. От чиновников не пожелали отставать и простые солдаты...

Возвратившись из губернаторского замка в тюрьму, пленники и там нашли приятную перемену: передние решетки у их клеток были вынуты, а клетки соединены широким коридором, во всю длину которого уже был настлан пол, покрытый новыми цыновками, так что получился настолько просторный зал, что в нем не только можно было всем встречаться, но и прогуливаться.

Кроме того, для каждого узника была приготовлена отдельная чашка, а на очаге стоял медный чайник с чаем, который можно было пить теперь когда угодно. Каждому было выдано по трубке и по кошельку с табаком. Вместо рыбьего жира в тюрьме зажгли свечи.

Но и этим не ограничились нежданные заботы буньиоса о пленниках: ужин подали уже не просто в чашках, как ранее, а на подносах. Посуда была новая и для офицеров лучшего разбора. Кушанье для всех было одинаковое, но несравненно лучше прежнего. И сагу уже не раздавали порциями, а поставили в посуде на стол, по-европейски, что особенно понравилось матросам.

Глава четырнадцатая

ПЕРЕВОДЧИК МУРАКАМИ-ТЕСКЕ

Однако Головнин продолжал относиться с недоверием не только к словам буньиоса Аррао-Тодзимано-ками, но и к его делам. Привыкнув за четыре с лишним месяца своего тяжелого плена к притворной ласковости и деланной учтивости японских чиновников и городских жителей и пытливо приглядываясь к этим людям, Василий Михайлович начинал понимать, что все эти губернаторы, первые и вторые после них чиновники и писцы, сидящие на цыновках, с их добрыми речами и поклонами, с их кисточками, быстро бегающими по бумаге, с их рисовыми конфетами в лакированных ларцах, не принесут узникам ничего хорошего.

Гимниягу будет писать и ссылаться на стрибиагу, стрибиагу — на буньиоса, буньиос — на сиогуна или правительство в Эддо, а там еще сам император... Не только семеро русских узников, но, видимо, множество и японского люда пропадает в этой многослойной сети, которой не разорвать без внешней силы. Но где она, эта сила?

Что сейчас делается в далеком отечестве — неведомо.

«Один лишь выход — бежать!» — снова думал Головнин.

То была смелая и дерзкая мысль, ибо кругом лежало море. Но не оно ли вечно служит дорогой морякам? Не оно ли вывело их уже однажды из другого плена? Нужно лишь терпение. Но способны ли к тому его товарищи? Ибо тяжкие страдания порою и против воли человека уносят силы, если исчезает надежда. Даже силачи Макаров и Симанов обмякли и выглядели стариками. Даже обычно тихий и добродушный Хлебников становился мрачным и молчаливым. Никто из них не верил буньиосу Аррао-Тодзимано-ками и ждал новых бед. Действительна вскоре на столе пленников снова появилась похлебка из редьки и кусочки соленых огурцов, вместо свечей опять стал гореть рыбий жир в бумажном фонаре. Снятые с пленников веревки караульные снова принесли и повесили, на том самом месте, где они были раньше.

В эти дни Кумаджеро привел к русским молодого человека, лет двадцати пяти, по имени Мураками-Теске, и сказал Василию Михайловичу, что буньиосу Аррао-Тодзимано-ками угодно, чтобы пленники учили Теске русскому языку. Это обстоятельство показалось Василию Михайловичу самым тревожным и подозрительным признаком. Не значило ли это, что японцы и впрямь готовят пленникам вечную неволю, пытаясь сделать ив них своих учителей?

— А зачем то нужно буньиосу, если он хлопочет о том, чтобы возвратить нас в наше отечество? — спросил Головнин у Кумаджеро.

— Мы будем вдвоем с Теске проверять ваше дело, — отвечал Кумаджеро. — Японский закон требует для каждого дела двух переводчиков.

Однако лукавая улыбка Кумаджеро и громкий смех, сопровождавший эти слова, подтверждали подозрения Головнина. Что было делать? Отказаться?

Но не значило ли это усилить подозрительность японцев и оставить всякие мысли о свободе? Буньиос мог снова рассадить пленников по отдельным клеткам. А между тем как важно было для побега всем пленникам быть вместе! Нужны время и терпение.

Стояла снежная и вьюжная зима. Ветры, налетавшие с Сахалинского моря, приносили метели. Снег падал, переставал на короткое время и снова падал, засыпая бревенчатые стены оксио до самой крыши. Приходилось ждать до весны.

— Нам следует, друзья, согласиться и на время стать учителями,— сказал Василий Михайлович товарищам, не желая пока открывать своих мыслей о побеге. — Но будем учить сего Теске лишь тому, что полезно для нашего отечества. Я не вижу в том ничего плохого. Пусть узнают от нас то, что им следует знать о своих соседях.

И Теске стал приходить в тюрьму с ящиком, наполненным словарями, составленными японцами» побывавшими в России, с толстыми тетрадями, где уже были записаны разные полезные сведения о Российском государстве.

Теске был совсем не похож на переводчика Кумаджеро. Он оказался необыкновенно способным учеником. Запоминал любое русское слово с одного раза и так чисто выговаривал русские слова, что Василий Михайлович стал подозревать, не прикидывается ли их ученик не умеющим говорить по-русски. Теске проводил в тюрьме целые дни, уходя лишь на обед, а в дурную погоду ему даже и обед приносили в тюрьму. Он скоро выучился читать по-русски и начал составлять русско-японский лексикон, записывая слова по алфавиту, что Кумаджеро даже не приходило в голову.

Глядя на Теске, Василий Михайлович часто думал: не эти ли молодые люди устроят будущее японского народа, преобразуют его жизнь, разрушат старое, возведенное князьями, и приведут свой народ в семью воистину просвещенного человечества?

Теске необычайно быстро выучился говорить по-русски, путая только род. Подвижной, любящий поболтать, он часто, греясь вместе с пленниками в их тюрьме у ямы с тлеющими углями, читал им стихи старых и новых японских поэтов, среди которых, к удивлению Василия Михайловича, было немало женщин.

Стихи были изящны, но, подобно японским картинам, говорили больше о деревьях и птицах, о тщете человеческой жизни. Однако Василий Михайлович с превеликим любопытством слушал их.

Однажды Теске рассказал миф о том, как появился японский народ и его острова. По преданию тому, вся земля была под водой, на что небесный дух Танто-Само не обращал никакого внимания.

Наконец старший из его сыновей, Ками, получил от него дозволение привести землю в порядок и населить ее. Для этого, взяв предлинную булаву, Ками стал измерять глубину морскую и нашел, что она меньше всего в том месте, где теперь находятся японские острова. Тогда, сгребая землю в кучи, Ками образовал остров Нифон, снабдил его всеми произведениями природы и, разделив самого себя на два существа — мужское и женское, населил эту землю.

Братья Ками, увидев его работу, принялись делать то же самое в других частях света. Но так как они были не столь искусны, как Ками, то ни в образовании земель, ни в создании людей не могли достигнуть такого совершенства, как он.

— Поэтому, — сказал Теске, японцы превосходят всех прочих жителей земного шара и произведения Японии суть самые лучшие.

Василий Михайлович покачал головой и сказал;

— Мысль эта, Теске, тщеславна и пагубна для твоего же народа. Если каждый народ будет считать другие народы хуже себя, то ничего доброго от того на земле ее получится.

Но молодой Теске не желал понять ни слов, ни мысли Василия Михайловича и глядел на своего учителя с выражением удивления и высокомерия.

Глава пятнадцатая

ЧТО СЛЫШНО ИЗ ЭДДО?

Время для русских пленников, как и для каждого человека, лишенного самого драгоценного в жизни — свободы, не спешило двигаться. Дело их вместе с чиновником, посланным буньиосом Аррао-Тодзимано-ками, давно уже уплыло в Эддо, а ответа все не было.

— Что слышно из Эддо? — был первый вопрос, которым русские ежедневно встречали Кумаджеро и Теске.

— Пока еще ничего, — неизменно отвечали те, иногда, впрочем, уверяя, что дела идут хорошо и можно ожидать весьма счастливого конца.

В ожидании ответа из Эддо наступил 1812 год. В январе переводчики по секрету сообщили, что имеется повеление правительства перевести пленников в лучший дом, как обещал им буньиос, и что приказ этот губернатор намерен выполнить в японский Новый год, который в ту зиму приходился по григорианскому календарю на 1 февраля. Но минул февраль, а нового дома не было.

— Кумаджеро, где же ваш новый дом? — спрашивали узники у переводчика.

Кумаджеро прятал голову в плечи, щурился, втягивал в себя воздух, улыбался:

— Новый дом занесло снегом до самой крыши, а откопать некому, все заняты ловлей рыбы.

— Да ведь в городе пятьдесят тысяч жителей.

— А рыбы в тысячу раз больше, — смеялся хитрый японец. В эти дни между русскими пленниками и японцами неожиданно вспыхнула война из-за бритья бород. Буньиос изъявил вдруг желание, чтобы узники, у которых за время плена отросли длинные бороды, побрились в присутствии стражи. Приказ буньиоса молодой Теске и Кумаджеро передали Василию Михайловичу тоном, не допускающим возражений. На это Головнин спокойно, но решительно ответил:

— Скажите своему буньиосу, что русские моряки не позволят коснуться даже волоса в своей бороде, пока нога их не ступит на землю отечества.

Война эта продолжалась несколько дней, но пленники бород так и не сняли.

Наконец и сами переводчики перестали скрывать, что дела русских в столице идут не особенно хорошо.

— Теперь, — сказал однажды Теске Василию Михайловичу, — отечество ваше от вас дальше, чем было до сих пор.

Головнин ничего не ответил ему, а ночью, когда стража ушла к себе и в оксио стало тихо, осторожно разбудил товарищей и сообщил им слова Теске. Он решил более не скрывать своих мыслей о побеге и сказал:

— Надо уходить. Мы на острове, среди чужого народа. Но мы — моряки, и море для нас не препятствие. Был бы ветер попутный.

Хлебников первый отозвался на этот призыв.

— Бежать! Я сам думаю о том денно и нощно, — прошептал он. — Надежды больше нет.

Мичман же Мур мрачно молчал.

— А что вы скажете, Федор Федорович? — спросил его с тревогой Головнин.

— Мы много терпели, — с неожиданным раздражением сказал Мур, — надо потерпеть еще. Надежд на побег мало. Если нас поймают, то закуют в вечные кандалы или отрубят головы на площади. Я не пойду.

Это было столь неожиданно для Василия Михайловича, что на минуту он лишился языка и молча глядел на Мура, не будучи в силах его понять.

«Кто это? — думал он. — Изменник или безумец, у которого долгий плен и страдания отняли мужество и силу воли?»

— Это не так просто, Федор Федорович, — наконец сказал он. — Если вы останетесь, то и нам нельзя бежать, ибо вам придется за нас отвечать.

— Это дело вашей совести, — сказал Мур.

— Федор Федорович, — обратился к нему Головнин, — я знал вас мужественным офицером. Мы не раз стояли рядом на вахте, когда океан готовился нас поглотить. Так не лучше ли погибнуть в море от той стихии, коей мы всю жизнь свою посвятили и где ежегодно множество собратьев наших погибает, нежели вечно томиться в неволе и помереть в тюрьме?

Но все доводы Василия Михайловича, как и Хлебникова, были тщетны: Мур оставался непреклонным. Это было так тягостно для Василия Михайловича, что показалось ему тяжелее самого плена и тюрьмы, ибо приходилось таиться теперь не только от стражи, но и от собственного товарища.

Но все же, не потеряв окончательно надежды убедить Мура, он стал вместе с Хлебниковым и матросами готовиться к побегу. Каждый утаивал от обеда немного каши или вареных бобов. Ночью они сушили это над ямой с углями и ссыпали в сшитые для таких запасов малые мешочки, которые при побеге можно было бы спрятать каждому на себе.

Наступала весна 1812 года, и узникам были разрешены кратковременные прогулки в тюремном дворе. Вскоре Теске окончательно признался пленникам, что весьма сомнительно, чтобы их отпустили, ибо «вся столица Эддо», как он выразился, совсем не хочет этого. Теске сообщил, что Хвостов, захвативший нескольких японцев с собою, высадил их в свое время на остров Лиссель с письмом на имя матсмайского губернатора. Это письмо со временем будет показано пленникам. Оно весьма неприятно для русских.

Весть об этом письме, содержание которого никто, из пленников не знал и не мог знать, подействовало на Мура гораздо сильнее, чем все уговоры Василия Михайловича.

— Теперь я вижу, что вы правы, — сказал он. — Нам нет иного выхода, кроме бегства. Я уйду вместе с вами.

Василий Михайлович сразу повеселел. Обычная бодрость, доверие к людям вернулись к нему. Он стал думать теперь о том, что ему делать с курильцем Алексеем.

— Ежели мы уйдем от него тайно, — сказал он товарищам, — то японцы не поверят, что он не знал о нашем побеге и за умолчание об этом подвергнут его жестокому наказанию. Так поступить с ним жаль: до сих пор он страдал заодно с нами, да и взять его в побег было бы весьма полезно, ибо он все же здешний житель. Но можно ли ему открыться?..

Долго спорили об этом, и на общем совещании узников было решено больше не скрываться от Алексея. На прогулке во дворе тюрьмы узники признались курильцу, что собираются бежать и предлагают ему участвовать в побеге. Алексей сначала испугался, побледнел и даже не мог выговорить в ответ ни слова, но затем, приободрившись, сказал Василию Михайловичу:

— И я с вами! Я такой же русский, как и вы. У нас одна бога. Худо ли, хорошо ли, а куда вы — туда и я. В море ли утонуть или японцы убьют — вместе все лучше. Спасибо тебе, капитана, что не покинул меня!

Бежать было решено ночью, когда караульные уходят спать и запирают тюрьму на замок. Ждали благоприятной ночи.

И она вскоре наступила. Восьмого марта поднялся восточный ветер с туманом и дождем, что весьма благоприятствовало побегу. Однако вскоре небо прояснилось и ветер переменился, приняв западное направление. При таком ветре нельзя было переплыть пролив ни на веслах, ни под парусами, поэтому решено было побег отложить.

С утра все узники были в сильном волнении, особенно Мур, который становился все раздражительнее, беспокойнее и, наконец, неожиданно заявил, что он не уйдет, ибо принял твердое решение ожидать своей участи в заточении.

Услышав слова Мура, Хлебников подошел к нему, дрожа и сжав кулаки, словно готовясь ударить его. Но Василий Михайлович остановил штурмана, хотя и сам был бледен и руки у него дрожали. Он сказал Муру:

— Печальную участь готовите вы себе, Федор Федорович.

— Я не ребенок и в ваших советах не нуждаюсь! — отвечал Мур. — Я не хуже вас знаю, что мне делать!

С этого дня Мур резко изменил свои отношения с товарищами, начал избегать их, перестал с ними разговаривать, на обращенные к нему вопросы отвечал односложно или грубо, а то и совсем не отвечал.

И в то же время с японцами он сделался крайне почтительным, начал перенимать их обычаи, разговаривать и здороваться по-японски, приседая, касаясь ладонями коленей и низко кланяясь, что удивляло немало и самих японцев.

Вскоре губернатор разрешил узникам прогуливаться не только на тюремном дворе, но и по городу и даже за городом. Они решили использовать эти прогулки для побега.

Водили их гулять раз в неделю, на несколько часов, в сопровождении шести солдат императорской службы и четырех конвойных, с переводчиком. Кроме того, с ними ходило несколько работников, которые носили чайный прибор, сагу, маты для сиденья, а нередко и весь обед, так как пленники порою ели в поле. Помимо этой стражи, от города назначался особый полицейский, который возглавлял отряд.

Отбиться от такого конвоя пленники считали делом нетрудным. Но куда было деваться после того? Надо ждать случая, когда на берегу попадется оснащенная большая лодка, в которой можно будет бежать в море. Поэтому они норовили всегда гулять вдоль берега, таская за собой свои жалкие запасы каши и бобов.

Но Мур, видимо, понял, почему его товарищей так тянет к морю. Он постоянно упрашивал японцев не уходить далеко от города, ссылаясь на то, что у него болят ноги.

Гнев и злоба на Мура нередко поднимались в сердцах узников, но Василий Михайлович неустанно призывал их сохранять спокойствие и покамест терпеть.

Часто поэтому приходилось ограничиваться прогулками внутри города. Но и эти прогулки приносили некоторую пользу пленникам. Они ближе узнавали обычаи и страну. Это могло пригодиться и в побеге.

С особенным вниманием наблюдал Василий Михайлович японцев во время работы. Они ничего не делали без песен, и если гребли или передвигали тяжести, то непременно пели в такт движениям, как поступает рабочий люд повсюду.

Однако среди этого люда в японском городе толкалось в немало бездельников, которые кривлялись, пели, танцевали, а потом ходили с протянутой рукой среди зрителей. Особенно много было актеров, борцов и фокусников. Глашатаи на углах громко зазывали публику в театр. Один актер развлекал народ тем, что показывал свое лицо, одна половина которого плакала, а другая в это время смеялась.

На базаре провизию закупали не женщины, а мужчины, и после каждой грошовой покупки купец и покупатель почтительно и долго кланялись друг другу. Шума на базаре не было.

Однажды пленники могли наблюдать торжественное путешествие буньиоса Аррао-Тодзимано-ками на ежегодное весеннее моление в храм в присутствии всех духовных лиц и чиновников города.

Губернатор ехал верхом на лошади, а сзади него шла пешком небольшая свита. К уздечке лошади вместо поводьев были прикреплены два длинных голубых шарфа, которые у самой морды лошади держали в руках конюшие, по одному с каждой стороны, а за концы еще по одному; таким образом, губернаторский кортеж занимал в ширину почти всю улицу, оставляя по сторонам лишь узкие проходы, занятые толпой горожан, с восторгом взиравших на своего буньиоса.

Губернатор, одетый в свой обычный черный шелковый халат с гербами на рукавах, без шляпы, сидел в богатом седле, положив ноги в деревянные лакированные и разволоченные стремена в виде ящичков. Конюхи, державшие лошадь, все время успокаивали ее возгласами:

— Хай! Хай!

А сами между тем покалывали ее заостренными палочками, заставляя вскидывать головой, крутить хвостом, заключенным в голубой чехол, и горячиться, отчего губернатор, боясь упасть, сидел сгорбившись и вцепившись в гриву лошади обеими руками. Впереди шли в ряд несколько солдат, которые громко кричали:

— Сторонись! Сторонись! — хотя середина улицы была совершенно свободна.

За губернатором, впереди его свиты, следовали оруженосцы, которые несли в руках знаки его достоинства. Это означало, что буньиос следует в храм без всякого церемониала, как подобает смертному, собирающемуся вознести молитву к небу.

В заливе пленники видели много крупных и мелких судов. Все они были похожи на китайские джонки с низкой открытой кормой. На иных было только одно длинное, тяжелое весло» прикрепленное сзади и двигавшееся подобно рыбьему хвосту/ Ход и больших и малых судов был так тих, точно народ этот никуда не спешил.

Насмотревшись на японские суда, Василий Михайлович спросил Теске:

— Чего ради японцы строят столь нелепые посудины, на которых не только нельзя уйти далеко в море, но и небезопасно плавать у берегов?

— Наши правители, — ответил Теске, лукаво улыбаясь,— не хотят, чтобы японцы ходили к чужим берегам и видели, как живут другие народы. Может быть, им тогда не будет нравиться, как мы живем, и захочется другого...

— Но сколько же гибнет людей на таких судах ежегодно!

— О, у нас народа хватит! — отвечал Теске все с той же улыбкой. — Правительство не боится, что утонет одна, другая тысяча японцев: народятся новые.

Глава шестнадцатая

ИЗМЕНА МУРА

Наступил апрель. Солнце съедало снега. Перелетная птица тянула на север. Ночами над самой крышей тюрьмы гоготали гусиные стаи, днем в прозрачном небе плыли колыхающиеся в воздухе треугольники журавлей, громко трубя, стремительно проносились белые лебеди. Эти звуки весны остров болью отзывались в сердцах узников, напоминая каждому из них о том, что он лишен самого ценного в жизни — свободы.

Добродушный и смелый Шкаев, никогда не терявший терпения, и самый сильный из матросов, великан Макаров, часто на прогулках подходили теперь к своему капитану и молчаливыми взглядами как бы спрашивали его: «Когда же? Когда ты уведешь нас ив плена?» Иногда как будто ни с того ни с сего матросы начинали вспоминать недавнее плавание, лучше которого» казалось, ничего не было на свете. Вспоминали переход тропиков, вольные ветры, Тишку, просмоленную палубу «Дианы», ее пушки, паруса, надрывая этим сердце Василия Михайловича.

— Где-то она теперь? — говорил Макаров. — Чай, зимовала в Охотске. Эх, и доброе же было суденышко! — Дюже доброе! — подтверждал Шкаев. Даже хмурый Васильев и державшийся с ним в паре Симаков тяжело вздыхали. Мысли всех были там, за стенами тюрьмы. Только у одного Мура были закрыты глаза и уши для солнца, для весны, для зовов свободы.

В эти дни случилось одно приятное для пленников событие: их перевели в новый дом, о котором ранее говорил Теске и сам буньиос Аррао-Тодзимано-ками. Новый дом был лучше и просторнее оксио и находился у самой крепости, между валом и высоким утесом. Он стоял среди обширного двора, обнесенного высоким частоколом с рогатками. Двор был разделен таким же частоколом, во дворе был разбит садик. В половине, предназначенной для пленников, было несколько комнат, образуемых раздвижными ширмами, а в другой половине содержался караул из солдат князя Дзынгарского под командой офицера, который целыми днями следил за узниками. К дому была пристроена галлерея, из которой можно было видеть поверх забора Дзынгарский залив, берег лежавшего за ним острова Нифона и мачты судов, стоявших у берега, а через щели в заборе были видны и самые суда.

Ну, что ж, друзья... — сказал Василий Михайлович, осмотревшись в новой тюрьме. — Теперь мы можем наслаждаться видом неба, светил небесных и разных земных предметов, свободно прохаживаться по двору и пользоваться прохладой ветров и чистым воздухом. Пищу нам дают лучше прежнего, может быть для того, чтобы мы не вспоминали более о возвращении на родину... Утешают ли вас все эти блага? Возможно ли, чтобы русский человек забыл свое отечество и остался на чужбине, в неволе?

Нет, Василий Михайлович, — ответили разом матросы. — Не хотим мы здесь оставаться!

Так давайте же, друзья мои, дадим клятву уйти отсюда! — сказал Головнин слегка дрогнувшим голосом.

И все единодушно поклялись лучше умереть, чем оставаться в плену. Только один человек, к великому огорчению всех узников, в этом единодушном решении не участвовал. Это был все тот же мичман Мур.

Однако наряду с приятной переменой в жизни пленников случилось и другое событие, которое встревожило Василия Михайловича и заставило торопиться с побегом, не ожидая лета.

Переводчик Теске, то ли по легкомыслию своему и молодости, то ли просто по склонности к болтливости, сообщил Головнину, что буньиос получил из Эддо бумагу, в которой говорилось, что японское правительство не уважило просьбы буньиоса Аррао-Тодзимано-ками разрешить ему самому снестись с русскими кораблями, ежели те прибудут к японским берегам, чтобы вести переговоры о пленниках.

Наоборот, буньиосу приказано было поступить с русскими судами по прежнему повелению, то-есть постараться причинить им всякий вред, и если удастся, то суда захватить и сжечь, а людей взять в плен. На остров же Кунашир был послан большой отряд войск, артиллерия и снаряды и велено укрепить и усилить оборону прочих приморских мест» где можно было ожидать появления русских судов.

Это известие заставило Василия Михайловича сильно задуматься. Что могло означать такое поведение японского правительства? Может быть, в Эддо знают больше, чем буньиос Аррао-Тодзимано-ками, если рискуют враждовать со столь сильной державой, как Россия, из-за семи пленников и готовы даже на военные действия? Какие вести привозят им из Европы в Нагасаки голландские купцы? Может статься, Хвостов, о котором японцы так много толкуют, тут совсем ни при чем? А может быть, и впрямь государь велит прислать сильную эскадру с Балтийского моря?

Думая так, Василий Михайлович не знал, что к этому времени огромные армии Наполеона были уже стянуты к Неману» что вся Европа говорила о близкой войне с Россией и что великая гроза собиралась над отечеством. Да и как могли это знать они, сидящие в японской тюрьме на далеком острове Матсмае?!

Одновременно пленникам стало известно, со слов тех же переводчиков, что вместо Аррао-Тодзимано-ками через два месяца в Матсмай приедет новый губернатор и вместе с ним прибудут и японские ученые специально для того, чтобы заниматься с русскими науками и познакомиться с содержанием их книг, оставленных после ухода «Дианы». Все это еще раз подтверждало, что ни малейшей надежды на освобождение пленников нет. Бежать! — вот единственный выход.

Для бегства из тюрьмы как будто не было больших преград. Единственным и весьма серьезным препятствием являлось изменническое поведение Мура, который теперь даже перестал называть себя русским, что ранее не уставал подчеркивать. Будучи сыном австрийского немца, женатого на русской, он даже стал уверять японцев, что родители его живут за границей, меж тем как у них была булочная в Петербурге, что было хорошо известно Василию Михайловичу.

Наконец Алексей тайно сообщил узникам, что Мур решил поступить на японскую службу переводчиком европейских языков и приглашал Алексея последовать его примеру. Узнав об этом, Василий Михайлович воскликнул с горечью и отвращением:

— Вот человек, не имеющий родины! А посему раб, достойный своей участи.

Приходилось теперь остерегаться не только тюремщиков, но и зорко следить за Муром, который, делаясь все подозрительней, с мрачной настойчивостью сам неотрывно наблюдал за пленниками с явным намерением расстроить их побег.

Оставалось ждать подходящего случая. А пока пленники тайно, с большой осторожностью, запасались пищей, сушили рисовую кашу над углями и ссыпали и мешочки, которые постоянно таскали с собой.

Гуляя за городом, Шкаев нашел огниво и старательно припрятал его, добавив к нему несколько кремней, похищенных у тюремной стражи. Лоскут старой рубахи, якобы случайно оброненной Василием Михайловичем в огонь и истлевшей, послужил пленникам трутом. Найденное во дворе заржавленное долото Василий Михайлович также припрятал, как величайшую драгоценность: из него можно было сделать наконечник для копья. В качестве оружия должен был послужить и заступ, которым Макаров, увидев во дворе, до поры до времени засунул под крыльцо.

Хлебников из кусочков тонкой меди, сорванной со стены дома, и двух иголок, тайно взятых у конвойных, смастерил компас, намагнитив иголки трением о камень.

Между тем прогулки пленников продолжались. Однажды, гуляя по берегу, они заметили две небольшие лодки, вытащенные на сушу. В это время вдали проходила большая лодка под парусом. Василий Михайлович подал тайный знак товарищам, которые тотчас же окружили его.

— Мы можем сейчас отбиться от японцев, — сказал он тихо Хлебникову, — спустить малые лодки на воду, догнать большую и овладеть ею.

— А есть ли весла при лодках? — отозвался Хлебников. Это было неизвестно. И пока они старались выяснить, большая лодка ушла.

Между тем Мур, издали наблюдавший за ними, видимо, догадался об из замыслах и стал просить конвойных прекратить прогулку, говоря, что у него болят ноги. Опечаленные пленники возвратились домой.

Вечером Алексей передал Василию Михайловичу, что Мур подговаривал его сообщить японцам о намерении русских уйти, угрожая, что в противном случае он сделает это сам. При этом Алексей сказал:

— Капитана, ты решила уйти? Если пойдешь, не оставляй меня. Я тоже хочу с тобой.

Однако ни Василий Михайлович, ни матросы не решились на этот раз довериться Алексею. Головнин сказал ему:

— Пока никто из нас не собирается уходить. Да скажи и Муру, что мы ждем приезда нового губернатора и надеемся освободиться мирным путем.

На это Мур ответил тоже через Алексея:

— Они как хотят, а моя судьба решена: я останусь в Японии.

Со смешанным чувством презрения и удивления глядел Василий Михайлович на этого человека, который рядом с ним когда-то стоял на палубе «Дианы». Ужели страх быть убитым японцами мог так потрясти его душу?

— Федор Федорович, — сказал он Муру, — честь отечества и верность ему измеряется не окладом жалованья, получаемым нами от государства. Наступает час — и приходят иные испытания, в коих познается истинная цена человека.

Мур ничего не ответил. Но во взгляде его Василию Михайловичу почудилось выражение не то тоски, не то испуга. После этого он перестал соглядатайствовать.

Глава семнадцатая

БЕГЛЕЦЫ В ГОРАХ МАТСМАЯ

Цвели многочисленные матсмайские сады, делая землю молодой, радостной и прекрасной. За городом по зеленому травяному ковру горели солнечной россыпью желтые одуванчики — совсем как где-нибудь в Рязанской губернии. В цветах яблонь и вишен дружно, по-весеннему гудели пчелы — тоже совсем как в России.

Апрель уже кончался, когда пленники, наконец, назначили день для побега. Накануне Василий Михайлович целую ночь не спал. Где-то недалеко на заре пела какая-то птичка, голосом своим напоминая Головнину пение соловья в гульёнковском парке, будя воспоминания о далеком, невозвратном детстве и о родной земле, которая сейчас казалась столь же далекой, как детство. То был японский соловей — угуису. Он был немного меньше русского и такой же серенький, но пение у него было беднее и проще, без чудесных переходов и колен русского соловья. Все же слушать его было приятно.

Василий Михайлович не мог дождаться часа побега. Утром от имени пленников он попросил начальника стражи показать им японский храм, который отстраивался после пожара на кладбище. Эта прогулка позволила ему высмотреть и заметить все нужные для побега тропинки. С прогулки узники вернулись в тюрьму лишь под вечер и, притворившись сильно уставшими, легли отдохнуть, чтобы усыпить бдительность стражи и Мура. Но никто из них, конечно, отдыхать и не думал. Всех тревожила мысль: удастся ли побег? Придет ли свобода или снова тюрьма, на этот раз еще худшая, с побоями, с пытками и, может быть, навеки? А может статься, что суждена им безвестная смерть на чужбине.

Вечером Макаров с Васильевым, пробравшись на тюремную кухню, похитили два ножа, а около полуночи Шкаев с Симоновым вылезли во двор через уборную и спрятались под крыльцом.

Головнин велел сделать на постелях чучела спящих людей, а теперь участники побега ждали только, когда в городе протрещат барабаны, отбивающие полночь. С волнением они прислушивались к каждому шороху. В тюрьме все было спокойно. Конвойные, как обычно, играли в шашки за своей решеткой, стуча костяшками и громко смеясь. Мур с Алексеем своевременно легли спать, видимо не подозревая о том, что затевается.

Наконец барабаны пробили полночь. Наружный патруль с фонарями, как всегда, обошел двор и удалился в караульное помещение. Тогда Шкаев и Симанов вылезли из-под крыльца, прихватив с собою спрятанный там заступ, и начали рыть подкоп под стеной, воспользовавшись имевшейся там водосточной канавкой.

Для себя и для Хлебникова Василий Михайлович тоже соорудил чучела и оставил на своей кровати письмо, в котором сообщал японцам о полной непричастности курильца Алексея к побегу.

Когда солдаты внутреннего караула легли спать, пленники, по знаку Василия Михайловича, один за другим выбрались во двор тем же путем, что и Шкаев с Симановым. Пролезая под полом последним, Головнин был полон решимости в случае тревоги оказать сопротивление страже, пустив в ход долото, но живым не сдаваться.

Пробираться под полом было тяжело, ибо двигаться приходилось ползком и с такой осторожностью, чтобы самому не слышать собственного движения. Но и во дворе и в тюрьме все было спокойно. Слышался только хорошо знакомый всем свирепый храп курильца Алексея.

Наконец потянуло свежим ночным воздухом. Василий Михайлович вылез до половины наружу. В ту же минуту сильные руки подхватили его с обеих сторон, и он услышал над самым ухом горячий шепот Шкаева:

— Сюда, сюда, Василий Михайлович! Вот она, дыра-то! Все уже там...

Головнин подполз к подкопу и стал пролезать под забор. Здесь сильно пахло сырой, только что раскопанной землей. Вдруг острая боль пронизала все его существо с такой силой, что на мгновенье даже затуманилось сознание. Он ударился коленом правой ноги обо что-то твердое.

Мысль, что теперь он не сможет бежать, ужаснула его. Но он сделал над собой усилие и быстро прополз под забором. И тут боль вдруг прошла, точно удара и не было.

Головнин поднялся на ноги, осмотрелся. Над головой горела спокойные, ясные звезды. Ночной прохладный воздух приносил откуда-то запахи цветущих садов. Он был на свободе.

Хлебников звал его откуда-то из темноты радостным топотом:

— Сюда, сюда, Василий Михайлович! Скорее!

Беглецы почувствовали под ногами узкую тропу, которая вилась между тюремным забором и оврагом. Слабо протоптанная тропинка временами пропадала, ее приходилось отыскивать при свете звезд или нащупывая ногами. Но вот, наконец, добрались и до большой дороги. Это место Василий Михайлович хорошо заприметил во время давешней прогулки и быстро провел товарищей на кладбище.

Здесь, стараясь подальше держаться от постройки, чтобы не обратить на себя внимания сторожей, беглецы сделали небольшую остановку и, укрывшись среди могил, стали совещаться, куда держать путь. Решено было направиться к горам, углубиться в них и идти пустынными местами по ночам, руководствуясь звездами, а днем прятаться в лесу, чтобы замести следы; затем выйти на морской, населенный берег, завладеть подходящим парусником или простой лодкой и направиться к родным берегам.

Предстояло тяжелое и опасное путешествие, которое могли предпринять только люди, решившие или добыть себе свободу, или умереть. Василий Михайлович знал, что весь обширный остров Матсмай покрыт горными кряжами, которые спускаются отлогими скатами к берегам, поэтому вся внутренняя часть острова, вероятно, необитаема.

Верст пять пленники прошли равниной, держа путь на Полярную звезду. Затем беглецы стали подниматься в гору. И тут Василий Михайлович снова почувствовал сильнейшую боль в ушибленном колене, которое начало быстро опухать. От боли он скоро выбился из сил. Товарищи должны были каждые полчаса останавливаться, чтобы дать хоть немного утихнуть боли.

— Идемте, идемте! — торопил их Головнин. — До рассвета мы должны достичь леса, иначе нас переловят, как цыплят... — И снова шел, превозмогая боль.

Беглецы двигались где конными тропами (здесь не ездили на колесах), где прямиком лезли в гору. Порою в ночной темноте натыкались на непреодолимую крутизну, долго наобум бродили, стараясь обойти неожиданное препятствие, и снова карабкались вверх.

Между тем положение Василия Михайловича с каждой минутой становилось все тяжелее: опухшее колено болело все сильнее, и боль уже начинала распространяться по всей ноге. Мысль, что, может быть, он скоро совершенно не сможет двигаться, приводила его мгновениями в отчаяние. Однако он все же шел. Беглецы поднялись до такой высоты, где местами еще лежал снег. Приходилось обходить обширные снежные поля, ибо снег уже был зернистый и не держал человека.

Незадолго до рассвета вышли на большую дорогу, по которой жители возили вьюками лес в город. Неподалеку уже начинались сплошные горные леса. Василий Михайлович решил воспользоваться этим путем, чтобы до рассвета добраться до леса я там укрыться до ночи. Но не успели беглецы сделать а сотни шагов, как матрос Васильев, оглянувшись, вдруг тревожно прошептал:

— Глядите, глядите, за нами погоня! Верховые с фонарями!

С этими словами он бросился вниз в глубокий овраг. Все устремились за ним. Но склоны оврага были лишены какой-либо растительности, и спрятаться было негде. Между тем начинало светать. В овраге лежало много снега, на котором особенно четко должны были выделяться черные фигуры людей. С минуты на минуту беглецы ждали, что верховые появятся на верхнем краю оврага. Но те не появлялись.

И вот наступил день, а беглецы, сбившись в кучу, беспомощно топтались в снегу на открытом месте. Тщетно искали они, где бы можно было укрыться. Наконец на противоположном склоне оврага Василий Михайлович заметил темное отверстие. Возможно, то был вход в пещеру.

— За мной! — скомандовал он и, преодолевая боль, стал быстро спускаться вниз.

Действительно, то был вход в пещеру, но у самого входа в нее с горы низвергался сильный, пенистый и шумный водопад, который выбил в снегу яму до земли глубиною сажени в полторы. Попасть в пещеру было весьма трудно. Это удалось лишь с помощью молодого деревца, росшего у самого входа в нее Хлебников первый схватился за ствол дерева и прыгнул. За ним последовали остальные, рискуя, что деревцо вот-вот вырвется с корнем и прыгающий полетит в яму, вырытую водопадом, откуда возврата уже не могло быть.

Василий Михайлович мог попасть в пещеру лишь с помощью товарищей. Они втащили его туда с большим трудом. Стиснув зубы от боли, почти без чувств, он повалился на мелкий рассыпавшийся плитняк, которым была забита низкая пещера. С каменных стен ее стекали струйки прозрачной горной воды. Беглецам едва удалось разместиться, да и то полулежа, чуть не касаясь каменного свода головами. Дно пещеры было покато к выходу, и заполнявший его плитняк при малейшем движения сползал вниз, увлекая людей за собой. Поэтому приходилось лежать неподвижно.

В этом каменном мешке было холодно, как в леднике. Вскоре беглецов охватила дрожь, но они терпеливо лежали на влажных камнях, прислушиваясь к каждому шороху. Однако все было спокойно: погони не было. У входа в пещеру шумел водопад, а из далекого леса долетал едва уловимый стук топора.

Вдруг послышался звук катящихся с горы мелких камней. Беглецы насторожились, схватившись за ножи, а Василий Михайлович — за свое копье, сделанное им из ржавого долота, насаженного на палку. Вскоре послышались осторожные, но быстро приближающиеся шаги.

— Погоня! — прошептал Хлебников.

Все ожидали увидеть японских солдат и держали наготове оружие, решив не сдаваться живыми. Но вместо солдат в просвете пещеры появился стройный силуэт красавца-оленя. Почуяв людей, он испуганно и громко храпнул и на мгновенье замер на месте. Но тотчас же, сверкнув большими черными глазами, расширенными от испуга, закинул на спину точеную голову с огромными ветвистыми рогами; тело его напряглось и мгновенно исчезло в легком броске. Лишь посыпавшиеся из-под его ног мелкие камни говорили о том, что это было не видение, а подлинный обитатель горных лесов.

— Напугал-то как, окаянный! — засмеялся Шкаев, первый пришедший в себя. — А хорош!

— Вот бы нам такую дичину на харчи! — вздохнул Макаров.

В пещере беглецы пролежали до вечера. Затем вылезли прежним путем, прыгая и держась за деревцо. Все дрожали от холода и были измучены до последней степени и ходьбой и голодом, ибо берегли те жалкие крохи, которые удалось урвать от скудного тюремного пайка.

— Что-то теперь делается в тюрьме? Наверно, взялись уже за наших караульных да за Алексея-курильца, — предположил Симанов.

— Теперь мы бы ужинали... — вздохнул Васильев, любитель поесть, часто говоривший и в тюрьме о харчах.

— Ай по редьке соскучился? — с укоризной в голосе спросил его Шкаев.

Васильев не ответил.

Василий Михайлович сидел на земле и смотрел вверх, отыскивая Полярную звезду. Во все небо уже горели звезды, но теперь они были неприветливые, холодные, чужие.

— Куда будем путь держать? — спросил Хлебников.

— По-прежнему на север, — отвечал Василий Михайлович, с трудом поднимаясь и морщась от боли в ноге.

Начали подниматься на высокую гору, над которой чуть приметно мерцала Полярная звезда. Боль в ноге делалась все сильнее. Головнин видел, что является помехой товарищам, и, остановившись, сказал им:

— Друзья мои! Идти дальше я не в силах и могу всех вас погубить. Именем бога прошу вас, оставьте меня одного умереть в этой пустыне. Пусть вас ведет Андрей Ильич.

— Бог с вами, Василий Михайлович! — воскликнул Хлебников с таким искренним возмущением и испугом, что Головкин был растроган. — За кого вы меня почитаете? Я скорее умру здесь, но не оставлю вас.

— Зачем такие слова говорить, ваше высокоблагородие Василий Михайлович! Разве мы можем покинуть своего начальника в беде? — с горячим чувством отозвался Шкаев. — Что мы скажем нашим товарищам на «Диане», ежели придем без вас?

— Не оставим мы тебя, Василий Михайлович, пока ты жив, — подхватил Макаров. — Люди мы тоже, чай, да и присягу давали.

— Пока живы будем, не покинем тебя, — подтвердили и Симанов с Васильевым.

Эти слова обрадовали я тронули Василия Михайловича так сильно, что даже боль в ноге, казалось ему, стала утихать.

— Берите меня за кушак, Василий Михайлович, и пойдем помаленьку, — предложил Макаров, подставляя Головнину свою могучую спину. — Будем останавливаться тебя ради почаще, одни не уйдем.

— Ну, спасибо, братцы, — сказал Головнин со слезами на глазах. — Я этого никогда не забуду.

И, ухватившись за ремень Макарова, он заковылял за ним. Но видя, как тяжело приходится матросу, ослабевшему от голода и ходьбы, Василий Михайлович, не раз останавливаясь и опускаясь на землю, говорил ему:

— Оставь меня, друг, и иди. Больше нет моих сил мучить тебя. Ты сам бредешь из последнего. Уходи, Спиридон, прошу тебя.

Но матрос молча садился рядом с ним и со спокойной твердостью говорил полушутя:

— Ну, и я посижу с тобой, Василий Михайлович. Без тебя и у меня ноги не идут.

Головнин поднимался и снова брался за ремень Макарова.

Ночью шли тем самым оврагом, где накануне видели погоню. К рассвету добрались до высокого густого леса. Здесь беглецы решили передохнуть несколько часов и, выбрав место посуше, настелили еловых лап и легли на них потеснее, чтобы согреться хоть сколько-нибудь. Отдохнув немного, продолжали путь, стараясь поскорее уйти от тех мест, где могли встретить людей. Шли теперь лесом. Это был девственный хвойный лес. Кроны гигантских елей были настолько густы, что не было видно неба. Идти приходилось звериными тропами, на которых в сырых местах ясно видны были следы оленей и диких коз, оттиски медвежьих лап с острыми когтями.

— Будем осторожны, — предупредил Василий Михайлович:— японские медведи весьма злы, они сами бросаются на людей.

На всякий случай он приготовил копье, наточив долото о камень, и заставил других наточить ножи.

Шли по-прежнему на север, теперь уже по компасу Хлебникова. Поэтому даже звериными тропами можно было пользоваться не всегда. Чаще всего приходилось лезть прямиком, ничего не видя в двух шагах, по бурелому. Лес был мертв, пустынен, бесконечен. И это непрерывное движение сквозь дикие, непролазные дебри, сквозь встречавшиеся иногда на пути глубокие снежные сугробы приводило беглецов в состояние злобного отчаяния.

Следовали за Хлебниковым, который шел впереди со своим самодельным компасом в руках, и единственно, что все различали, — это то, что идут вверх или вниз.

Первую половину дня беглецы спускались в какой-то овраг, пока не вышли на берег небольшой горной речушки, по-весеннему бурной и пенистой, бешено скакавшей через огромные камни, что лежали на ее пути, через стволы поваленных деревьев. На берегу речки остановились и, уже не боясь обнаружить себя в этом диком месте, развели костер. Тепло его немного прибавило им силы. Они согрели воду в чайнике, который унесли с собой из тюрьмы. Вода нужна была им, чтобы распарить и как-нибудь проглотить засохшую, покрытую плесенью рисовую кашу, заготовленную месяц назад.

Проглотив по горсти отпаренного риса и запив его несколькими глотками горячей воды, беглецы перебрались по стволу упавшей лиственницы на другой берег речушки и снова углубились в чащу. К вечеру лес стал редеть, над головами показалось небо густой вечерней синевы. Горели в лучах заходящего солнца стволы старых сосен, намечавших перевальную линию хребта. Где-то в вершине ели дрались сойки, оглашая; лес крикливыми голосами. Вдали дятел звонко стучал в сухое, дерево.

— Никак конец горам? — порадовался Хлебников, пряча компас в карман. — Может быть, оттуда, — указал он на освещённые солнцем стволы сосен. — мы увидим море...

— Да уж пора бы, — отозвался Шкаев. — Ишь, сколь долго лезем, не зная куда!

Василии же Михайлович промолчал. Он вовсе не был уверен, что горы скоро кончатся. И действительно, моря беглецы не увидели с вершины хребта. Там началась глубокая падь, а за падью поднимался новый хребет, покрытый лесом, и справа и слева снова выросли такие же лесистые вершины гор.

Так брели еще несколько дней, потеряв счет хребтам, преодолевая снежные завалы, горные речки, дикие каменистые ущелья, крутизны, испытывая голод, выворачивающий внутренности, холод, нечеловеческие страдания. Особенно сильно страдал Василий Михайлович. Глядя на исхудалые, осунувшиеся лица своих товарищей, он с небывалой еще остротой снова начинал чувствовать себя виновником их бедствий. К тому же нога, распухшая, как колода, болела все мучительнее. От этой боли он не знал отдыха даже тогда, когда удавалось лечь и согреться около костра, в то время как другие спали мертвым сном. Особенно мучительно было для Василия Михайловича спускаться с горы. Если на склонах еще лежал снег, то он садился на него и так съезжал, как на салазках, помогая себе копьем, которое в случае надобности служило ему и тормозом.

Однажды путь беглецам преградила высокая, покрытая мхом скала. Подняться на вершину ее Головнин не мог, держась за кушак Макарова, ибо при таких условиях сам Макаров не в силах был бы преодолеть это препятствие. И вот, укрепив здоровую ногу на небольшом каменном выступе, а больную перекинув через склонившееся молодое деревцо, росшее среди камней, Головнин стал дожидаться, когда Макаров поднимется наверх и поможет ему. Но Макаров так ослабел, что, поднявшись на скалу, упал без чувств. Вдруг выступ, на который опирался Василий Михайлович, обрушился под тяжестью его тела. Он схватился за ствол деревца и повис на нем на одной руке, как когда-то над палубой брига «Феникс».

Между тем Макаров продолжал неподвижно лежать на вершине утеса. А Хлебникова и остальных товарищей поблизости не было, — они поднимались на скалу где-то стороной. Схватиться за деревцо второй рукой Василий Михайлович не мог и продолжал висеть над стосаженной пропастью. Боль в руке становилась такой сильной, что мутилось сознание. Взглянув в отверстую под ним бездну, он почувствовал, что сейчас сорвется и упадет...

Но пришедший в себя Макаров уже спешил к нему на помощь.

— Держись, Василий Михайлович! — крикнул он и, упершись ногой в едва заметный выступ камня, кинул Головнину колец спасительного кушака, за который тот ухватился свободной рукой. Собрав остаток сил, Макаров вытащил своего капитана на утес, рискуя вместе с ним полететь в бездну.

Глава восемнадцатая

ТЯЖКИЕ ИСПЫТАНИЯ

Горам не было конца. Все круче становились подъемы, все чаще неприступные скалы преграждали путь. Мертвая тишина стояла вокруг. Не слышно было ни птиц, ни зверей. Безмолвная пустыня лежала впереди. Каждый шаг стоил нечеловеческих усилий. Лица беглецов распухли от укусов бесчисленных комаров и были покрыты ранами.

Веселый и добродушный Шкаев перестал шутить и брел, понуря голову. Макаров, тащивший Василия Михайловича на своем кушаке, все чаще останавливался сам и ложился отдохнуть, тяжело дыша. Руки его были в крови, пальцы разодраны об острые камни, за которые приходилось хвататься при крутых подъемах. Лицо его, заросшее бородой, покрытое грязью и потом выражало тяжкие страдания. Иногда он тяжело вздыхал, иногда бормотал еле слышно:

— Дойдем ли, братцы?..

Хмурый Васильев, с голодным взглядом потухших, ввалившихся глаз, тоже еле шел, держась позади остальных. Симанов часто тихо стонал. Хлебников, занятый своим самодельным компасом и поисками лучшей дороги, не жаловался, хотя страдал не меньше других. А все силы и мысли самого Василия Михайловича были заняты тем, чтобы преодолеть боль в ноге и не останавливаться.

Перед заходом солнца беглецы, ценою страшных усилий, достигли высшей точки главного горного хребта на Матсмае. Леса здесь уже не было. Только кое-где росли отдельные деревья, погнутые ветрами. Вершина хребта была покрыта горным тростником, в зарослях которого еще лежал толстый слой снега. Здесь, считая себя в безопасности, беглецы снова развели огонь и стали готовить ужин из черемши и конского щавеля, собранных тут же. Затем высушили платье у огня и построили камышовый шалаш для ночлега. Поев вареной травы, приправленной горстью заплесневелой рисовой каши, они легли спать. От жестокой усталости после двух бессонных ночей все быстро уснули. Уснул и Василий Михайлович, несмотря на мучительную боль в ноге. Но перед рассветом в шалаше стало так душно, что он проснулся и вышел наружу. Вышел — и замер, пораженный открывшимся перед ним величественным видом...

Небо было ясное, и звезды блистали на нем с такой яркостью, словно в эту ночь приблизились к земле. Внизу, в ущельях, клубились тучи, — видимо, там шел дождь. Горы лежали в такой тишине, что Василий Михайлович невольно прислушался, словно хотел уловить ухом шорох туч о горные утесы.

Но это величественное зрелище сразу потеряло для него свою красоту, лишь только мысли его обратились к судьбе его самого и его товарищей. С необычайной силой и ясностью он вдруг постиг весь ужас их положения... Крохотная горсточка людей на вершине дикого, пустынного хребта, — людей, лишенных теплого платья, пищи, оружия, окруженных врагами и дикими зверями.

Люди эти скитались по острову, покинуть который они могли, лишь овладев годным для продолжительного и опасного плавания судном. Но, чтобы овладеть и управлять таким судном, нужны были силы, а люди были уже вконец истощены. И сверх того, ему самому приходилось превозмогать не стихающую в ноге боль, от которой нередко мутилось сознание. Предавшись этим горьким размышлениям, Василий Михайлович прислонился к камню и не заметил, как задремал сидя.

Когда он снова открыл глаза, звезды уже уходили с небосклона. Занималась тихая горная заря. Рассвет прибывал, как прибывает морской прилив. И вдруг откуда-то издалека через вершины и ущелья гор прилетел чистый ветер, чуть влажный воздух океана. Он оживил душу и придал ей крылья.

Василий Михайлович стоял, глядя на рассвет, и всей грудью вдыхал этот далекий, едва уловимый, но столь знакомый ему запах моря. Печальные ночные мысли оставили его. Он стал будить товарищей.

Хлебников и матросы, шатаясь от сна и усталости, одни за другим стали вылезать из шалаша.

На этот раз завтрак, если так можно было назвать горячее месиво из конского щавеля я борщевика, сваренное в чайнике, прошел особенно быстро. Беглецы снова поднялись на ноги и торопливо зашагали дальше, решив продолжать путь уже не по компасу через горы, а найти речку, текущую к западу, а, идя вниз по течению ее, выйти к морскому побережью. Речку такую скоро нашли, но от этого путь беглецов не сделался легче. Местами горный поток несся в таких узких каменных расщелинах и с такой бешеной скоростью, что беглецы могли пробираться вдоль него лишь с превеликой опасностью, местами по узким карнизам, ежеминутно рискуя сорваться и упасть со страшной высоты в стремнину. Местами не было и такой дороги, и тогда путникам приходилось в поисках ее переходить с берега на берег вброд, держась за кушаки и упираясь в дно реки шестами, чтобы не быть сбитыми с ног и унесенными водой.

По дороге попадались пустые хижины, в которых летом, очевидно, жили дровосеки и угольщики. Беглецы обшаривали хижины в надежде найти что-нибудь съестное. Но съедобного ничего здесь не было. Зато нашли старый топор, второе ржавое долото да две деревянные лакированные чашки. Все эти вещи взяли с собой. В одной из хижин беглецы ночевали. Хотя здесь тоже было холодно, все же над головой была крыша — и потому спалось спокойнее.

Наутро, продолжая путь, беглецы увидели другую хижину, из которой шел дым. Опасаясь попадаться людям на глаза, Василий Михайлович решил подняться в гору и идти склоном. День был такой ясный, что, находясь на одной стороне широкого ущелья, беглецы видели собаку, бегущую по тропинке на другой стороне.— Где собаки, там и люди, — сказал Василий Михайлович и велел всем растянуться цепочкой и пробираться, согнувшись, под прикрытием кустов я камней.

Предосторожность оказалась не лишней. Неожиданно показался конный отряд, двигавшийся прямо на беглецов. Они поспешили ползком спуститься в лощину и залечь в кусты. А конные японские солдаты проехали мимо, либо не заметив их вовсе, либо до поры до времени не желая замечать.

За свой испуг беглецы были вознаграждены неожиданной наживой. Макаров, провалившийся в топком русле маленького ручейка, вытаскивая ногу из грязи, обнаружил в тине несколько мелких, отвратительного вида, но очень жирных животных.

— Что оно такое? А ну, гляньте-ка, Василий Михайлович, — обратился он к Головнину, показывая на ладони свою находку.

— По-моему, это какой-то рачок, — сказал Головнин.

— А может, водяной жук? — предположил Хлебников.

— Какой же он жирный, глядите, ребята! — продолжал Макаров.

— Спробуй, — предложил Шкаев.

— Дюже вкусно... — похвалил Макаров, отправив найденную диковинку в рот. —  Пробуйте, ребята!

И все стали рыться в иле и ловить рачков. И тут, впервые за все время, беглецы наелись досыта, хотя пищей им служили живые, отвратительные рачки.

Подкрепившись таким образом, они уже бодрее продолжали свой путь и с наступлением ночи вышли к морскому берегу. Хотя здесь было куда опаснее, чем в безлюдных горах, и скорее можно было попасться на глаза страже, сердца беглецов трепетали от радости. Они долго сидели на берегу и слушали шум морского прибоя, который ласкал ухо моряков, вдыхали запах моря, пахнущего водорослями, смотрели в морскую даль, словно надеясь увидеть очертания далеких родных берегов.

По расчетам Головнина, они находились в двадцати пяти верстах от города Матсмая.

В течение этой ночи беглецы прошли несколько погруженных в сон селений, настолько бедных, что в них даже не было слышно собак. Видели на берегу несколько никем не охраняемых лодок, которыми легко было овладеть, но суденышки эти были слишком малы для предстоящего длительного путешествия. Перед рассветом беглецы оказались на высокой, почти лишенной растительности горе и, чтобы как-нибудь укрыться, наломали в разных местах прутьев, воткнули их в землю и спрятались за этим прикрытием.

Когда рассвело, беглецы увидели по другую сторону оврага дорогу, по которой двигались люди с лошадьми, навьюченными дровами. Воздух и здесь был так прозрачен, что и на столь большом расстоянии можно было различить не только лица людей, но и узнать знакомого человека, если бы таковой попался.

И на этот раз никто из японцев не заметил беглецов.

Спустившись в глубокую лощину, окруженную со всех сторон горами, они развели огонь, чтобы обсушиться и погреться, так как день выдался холодный и ветреный. Потом набрали черемши, дягиля, борщевника, сварили эту травяную смесь и нехотя поели.

Все мечтали хоть о горсточке зацветших вареных бобов или риса, но жалкие остатки их берегли для морского перехода. Жажда так сильно мучила беглецов, что они не пропускали не одного ручейка, чтобы не налиться. Но всякий раз, как пиля, их тошнило. А через какие-нибудь четверть часа снова так хотелось пить, что, заслышав журчание ручья, они со всех ног бросались к воде.

В лощине беглецы решили сделать дневку и весь день работали над изготовлением парусов из своих рубах, свили из захваченных с собою обрывков веревок и лоскутьев нужные снасти на тот случай, если удастся раздобыть неоснащенную лодку.

Ночью, двигаясь берегом моря, они обыскивали жерди, на которых жители сушили рыбу. Но ход рыбы еще не начинался, и поиски были тщетными. Несколько раз они видели пасшихся близ селений лошадей и, мечтая полакомиться кониной, пытались ловить их, но животные были пугливы и осторожны не менее своих хозяев и не подпускала к себе.

Однажды они нашли несколько больших, вполне пригодных для путешествия лодок, но лодки были очень высоко вытащены на берег, к самым жилищам, и спустить их на воду у беглецов нехватило силы.

— Если бы пища была настоящая, разве бы мы вчетвером, хоть без помощи господ офицеров, не стащили такую посудину? — сказал сокрушенно Макаров. — А то едим щавель да щавель, который сами лошади не жрут, даром, что конским называется.

Но вот нашлась подходящая лодка у самого берега, но и ее беглецы не смогли опустить на воду, так как она стояла к воде боком.

— Что же это, братцы! — воскликнул Васильев. — А ведь надо еще плыть, и не один день!.. Где возьмем силы?

Эта мысль уже давно тревожила и Василия Михайловича, но он старался отогнать ее прочь от себя.

Глава девятнадцатая

КОНЕЦ СВОБОДЕ

Уже десять дней были пленники в горах, на свободе.

Наступил день 2 мая. В этот день, как всегда, с рассветом они оставили морской берег, поднялись в горы и, спрятавшись в кустах, начали сушить одежду, вымокшую от ночной росы. Вдруг Василий Михайлович заметал, что кругом их по тропинкам торопливо ходят люди, как будто что-то разыскивая.

— Смотрите-ка, Андрей Ильич, сколько японцев? — сказал он Хлебникову. — Уж не нас ли ищут?

— А вы поглядите-ка сюда! — отвечал тот, указывая, в свою очередь, на ближайший холм.

Сказав это, он быстро прильнул к земле. Остальные сделали то же самое.

На холме стояла женщина, которая, глядя в сторону прячущихся беглецов, и, очевидно, заметив их, махала кому-то рукой.

— Бежим! — скомандовал Головнин и, превозмогая боль в ноге, пустился бежать в ближайшую лощину.

Все последовали за ним. Но не успели они пробежать и нескольких шагов, как лощину со всех сторон окружили пешне и конные солдаты. При этом они подняли страшный крик, которым, видимо, не столько старались устрашить русских, как подбодрить самих себя.

Головнин с Макаровым успели укрыться в зарослях шиповника и стали наблюдать оттуда за действиями японцев. Им было видно, как человек сорок солдат, вооруженных ружьями, луками, ножами и саблями, под командой офицера, окружили Хлебникова с тремя матросами. Василий Михайлович с болью в сердце смотрел на то, как японцы навалились толпой на безоружных беглецов, скрутили им руки назад и погнали в сторону морского берега. Народ все прибывал. Видимо, сбегались жители ближайших деревень. Они цепью шли по лощине, осматривая каждый кустик.

— Идут к нам... — тихо сказал Головнин, приникая к самой земле.

— Что будем делать, Василий Михайлович? — спросил Макаров.

— Если до ночи нас не сыщут, то проберемся к морскому берегу, найдем лодку и уйдем в море вдвоем.

— А паруса, чайник, огниво, компас, ножи? Ведь все осталось у наших!

У обоих оставалось из оружия лишь рогатина с долотом да нож, а из провизии — по крохотному мешочку сушеной рисовой каши с бобами. Василий Михайлович все же сказал:

— Что нам нужно, мы силой возьмем на берегу. Ты согласен идти со мной?

— Согласен, — отвечал Макаров. — Я тебя вовек не оставлю: куда ты, туда и я.

Вскоре двое японцев с обнаженными саблями и двое с кинжалами в руках направились прямо к спрятавшимся, а другие, держа ружья и луки наготове, начали заходить с боков и сзади. Когда японцы были уже совсем близко, Макаров, видя, что Головнин взял в руки свою рогатину и готовится оказать сопротивление, тоже достал из-за пазухи свой нож, но сказал при этом:

— А все ж подумать следует, Василий Михайлович... Убьем одного японца, другого, а погубим товарищей, да и себя. Если же сдадимся мирно, то ты можешь спасти нас, сказавши, что, как начальник, приказал нам идти за тобой, а мы ослушаться не посмели, боясь, мол, наказания, ежели попадем в Россию.

Мгновенье Василий Михайлович колебался. Но последние слова Макарова о России и взгляд его воспаленных, полных страдания глаз произвели на него такое действие, что он тут же бросил свою рогатину в кусты и вышел навстречу японским солдатам.

При виде внезапно появившихся русских японцы присели, как бы прячась в кусты, но это продолжалось недолго. Заметив, что беглецы идут к ним с пустыми руками, солдаты с криком бросились на них, окружили и стали вязать. Потом погнали в селение и ввели в дом, в котором уже находился Хлебников с матросами.

В Матсмай их повели под конвоем по берегу моря. Дорогой Василий Михайлович и его товарищи заметили, что там, где они проходили ночью, по следам их были поставлены тычки, а там, где они поднимались в горы, японцы их следы теряли, но позднее, на морском берегу, вновь находили. Это говорило о том, что японцы все время следили за ними.

Вели пленников целые сутки, при этом ночью перед каждым из беглецов шел человек с фонарем. А в наиболее подходящих для побега местах солдаты зажигали на шестах пуки соломы, освещая факелами местность на большое пространство.

На другой день, около полудня, неподалеку от Матсмая беглецов встретили Кумаджеро и Теске с отрядом императорских солдат. Кумаджеро был величественно-спокоен и имел такой вид, будто ничего не случилось. Теске же был очень взволнован и сердит, — видно, ему сильно попало за побег пленников. Он стал упрекать их в неблагодарности, хитрости, даже в жестокосердии к нему. Теске, и в конце концов заявил, что должен их обыскать. Обыскал, но ничего, конечно, не нашел.

И вот снова русские узники, связанные, грязные, оборвавшиеся в своих скитаниях, истощенные и вконец измученные, входили в тот самый Матсмай, из которого они ушли весенней ночью десять дней назад, полные надежды и сил.

Их привели прямо в губернаторский замок; причем при входе в ворота с них сняли шапки, чего никогда раньше не делали. Затем их ввели в зал, куда вскоре доставили и Мура с Алексеем, поставив их отдельно от беглецов.

Как обычно, стали собираться и занимать свои места губернаторские чиновники, даже и теперь делавшие вид, что они не замечают стоящих перед ними связанных веревками людей. Затем, приветствуемый низкими поклонами чиновников, вошел я сам буньиос Аррао-Тодзимано-ками. Он по-прежнему был весел и не показывал ни малейших признаков негодования или даже простого неудовольствия при виде беглецов, что немало удивило их самих.

Заняв свое место, Аррао-Тодзимано-ками, сохраняя свой обычный усиленно-ласковый вид, обратился к ним через Кумаджеро со следующим вопросом:

— Пусть капитан Хаварин скажет теперь, какие причины заставили его и его соотечественников тайно уйти из места их заключения.

— Прежде ответа, — начал Головнин, — я должен известить вас, что поступку сему я один виновен, принудив других, против их воли, со мною уйти, а приказания моего они опасались ослушаться. Потому я прошу лишить меня жизни, если то японскому правительству нужно, а товарищам моим не чинить никакого вреда.

На это буньиос отвечал с прежним ласковым видом:

— Ежели японцам нужно будет лишить вас жизни, то они сделают это и без вашей просьбы, капитан Хаварин, а ежели нет, то сколько бы вы ни просили, они все-таки вас не тронут. — Затем он повторил свой вопрос тихим, вкрадчивым голосом: — Зачем же капитан Хаварин ушел? Пусть он скажет.

— Затем, — отвечал Василий Михайлович, — что мы не видели ни малейших признаков к нашему освобождению.

Такой же вопрос буньиос задал по очереди всем беглецам. На это они отвечали, что ушли из заключения по приказанию своего капитана, так как не вправе были его ослушаться. Мур, громко засмеявшись, сказал:

— А почему же я не ушел? В Европе пленные никогда из заключения не уходят. — Вслед за этим он обратился к матросам со следующими словами: — Откроите всю правду, как перед богом! Не скрывайте ничего. Знайте, что я уже все рассказал японцам. Что надлежит до меня, то я выражал желание уйти вместе с вами лишь притворно. Я во всем положился на милость японского государя. Ежели он повелит отпустить меня в Европу, то я уеду, а ежели нет, то буду почитать себя довольным и в Японии.

Василий Михайлович и матросы посмотрели на Мура с нескрываемым презрением. Затем Головнин сказал гневно, почти не глядя на Мура:

— Советуя матросам все говорить, как перед богом, вы сами, однакож, мало думаете о боге. Стыдитесь, мичман Мур! Вы пока еще не лишены звания офицера императорского Российского военного флота.

Буньиос, все время не сводивший глаз со стоявших перед ним связанных беглецов, щурясь и словно прислушиваясь к своим собственным словам, снова обратился к Василию Михайловичу:

— Если бы вы были японцы и ушли из-под караула, то последствия были бы для вас весьма дурны. Но вы — иностранцы, не знающие наших законов. Однако я не могу ручаться, как ваш поступок будет принят правительством в Эддо.

На этом допрос окончился, и пленников повели к общей городской тюрьме, которая находилась довольно далеко от замка.

День разгулялся. Косые лучи заходящего солнца бросали от деревьев длинные тени. Стояла ласковая тишина. В садах с омытых дождем яблонь еще падали прозрачные капли воды. В воздухе плавал густой запах бальзамических тополей, что росли вдоль улицы. В такой вечер было особенно тягостно идти в тюрьму.

Но Василии Михайлович с твердостью и необыкновенной страстностью неожиданно обратился к Хлебникову:

— А знаете, Андрей Ильич, во мне все ж таки живет надежда, что в конце концов мы освободимся и возвратимся в Россию. Вот увидите!

На это Хлебников, вовсе не ощущавший в себе в эту минуту дара предвидении, вздохнув, ответил:

— Дай-то бог...

— Да, да! — горячо продолжал Василий Михайлович. — Верьте мне. Вы видите, как они мягко обошлись с нами. Не думайте, что это проистекает от их доброты. Они боятся нас. Не нас, конечно, семерых связанных веревками пленников, — они боятся силы Российской державы. Они верят, что в Охотске стоят наши корабли, что наша эскадра может притти и наказать их! Так пусть же, пусть дрожат и боятся! Мне сие доставляет радость!

И впервые за время бегства он улыбнулся.

Глава двадцатая

ПРЕДАТЕЛЬСТВО МУРА

Тюрьма, в которую теперь привели беглецов, представляла собою такой же самый сараи, обнесенный двойным частоколом, как и оксио. Только вместо двух клетушек здесь их было четыре. Тюремный надзиратель, он же и палач, Казиски развязал и самолично обыскал всех беглецов, заставив их раздеться до рубашки. Затем он запер Василия Михайловича в самую малую клетку, наиболее темную, а Хлебникова — в другую, находящуюся рядом, немного просторнее и светлее первой. В третьей клетке, рядом с Хлебниковым, помещался какой-то японец. А в четвертую, самую просторную, он посадил матросов.

Клетки стояли так близко одна от другой, что узники могли переговариваться между собой. Они этим воспользовались немедленно. Первым вступил в разговор сосед Хлебникова, японец. Он нашел нужным сообщить, что через несколько дней его выпустит, — Василий Михайлович и Хлебников уже немного говорили и достаточно понимали по-японски.

Разговорившись, японец угостил Хлебникова большим куском соленой рыбы, передав его через решетку клетки. Хлебников тотчас же поделился этим лакомством с Василием Михайловичем: оба после десятидневного голодания еще никак не могли наесться.

Снова наступила тюремная ночь. Какая это была тюремная ночь по счету, и сколько их предстояло еще впереди?

Эта мысль могла бы лишить сна и покоя всякого. Но русские узники были так измучены и истощены десятидневными скитаниями по горам Матсмая, что сразу уснули прямо на полу, застланном цыновками, ибо скамеек здесь не было.

Теперь пленников содержали строго, кормили плохо — все больше похлебками из морской капусты и дикой зелени. Однако неприятнее всего было другое: сосед-японец, который угощал Хлебникова соленой рыбой, оказался воришкой, присужденным к ста ударам палками.

Наказание он получал «в рассрочку». Его выводили во двор, палач Казиски начинал его бить, и пленники должны были слушать глухие удары бамбуковой палки и истошные кряки избиваемого.

После экзекуции вора приводили в тюрьму, и здесь тюремщики плевали ему на спину и растирали слюну ладонями, думая, что после этого раны заживут быстрее. А когда спина подживала, его снова выводили во двор и снова давали ему двадцать пять палок.

Моряки боялись, как бы и их, по японским законам, не приговорили к этому позорному наказанию. Матросы просили Василия Михайловича поговорить о том с Теске.

— Это вас, русских, не касается, — отвечал Теске. — По японским законам иностранцев палками не бьют.

Но матросы не верили. Тогда Теске, в доказательство справедливости своих слов, привел в тюрьму городского судью, который подтвердил, что это правда.

— Русским не надо беспокоиться, — сказал судья, — когда какого-либо японца немного бьют палками по спине. Мы бьем только тех иностранцев, которые хотят проповедывать японцам христианскую веру. Против таких у нас самые суровые законы. Вы же не собираетесь проповедывать у нас религию Христоса-попа?

— Отнюдь нет, — отвечал Василий Михайлович. — Каждый народ имеет право верить по-своему. Но почему у вас такое озлобление против христиан? Ведь среди японцев есть также люди разной веры: есть буддисты, есть люди, что почитают многих богов и духов, коих вы зовете Ками, а айны и вовсе поклоняются, сами точно не зная чему. Однако вы их не преследуете.

— А вот почему, — охотно объяснил судья: — католические попы, испанцы и другие, которые ранее приезжали в Японию торговать, стали проповедывать религию Христоса-попа в успели многих японцев обратить в свою веру, после чего те забыли своих предков и перестали почитать их, как надо, и поклоняться им. Из-за того у нас произошли ужасные междоусобные войны. Сорок тысяч японцев-христиан было перебито в Хизене, когда правил страною мудрый правитель Хидейоси. Но это было давно, лет семьдесят назад.

— А теперь? — спросил Головнин.

— Теперь христиан нет в Японии. Они изгнаны или истреблены нами. В наших городах на площадях и улицах выставлены каменные доски, на которых высечены слова главнейших наших законов, и там первыми стоят слова: «Кто уличит японца в исповедании христианской веры, тот получит вознаграждение в пятьсот серебряных монет».

О своем разговоре с судьей Василий Михайлович рассказал матросам, и те успокоились, тем более, что воришку уже перестали бить» на руки его наложили клейма, с указанием, когда и за что он был наказан, и отправили в ссылку на один-из диких островов.

В конце июня в Матсмай прибыл новый губернатор Ога-Саваро-Исено-ками.

Через несколько дней пленников повели к нему. Там они нашли и Мура с Алексеем, которые содержались теперь отдельно.

Вскоре в зал вошли оба губернатора со своими свитами.

Новый губернатор улыбался и кланялся, как и прежний буньиос, как и все японцы.

Аррао-Тодзимано-ками что-то сказал одному из чиновников, который тотчас же вышел и вскоре возвратился с толстой тетрадью. Эта тетрадь оказалась весьма пространной запиской Мура, которую он почему-то назвал «представлениями».

Аррао-Тодзимано-ками передал эту тетрадь Василию Михайловичу и предложил всем русским ознакомиться с ее содержанием и сказать, согласны ли они с тем, что в ней написано.

Оба губернатора удалились. Мур начал читать вслух свою записку сам.

Чем дальше слушали русские узники чтение записки Мура, тем больше они удивлялись и ужасались.

После многочисленных похвал старому губернатору и выражения преданности новому Мур подробно описывал все приготовления его товарищей к бегству, почтя так, как это происходило в действительности, утверждая, что его намерения уйти с ними были притворны.

Однако, не ограничиваясь этим, Мур в своих «представлениях» открывал японцам, что «Диана» пришла к Курильским островам, чтобы описать их, и сам приводил подробное описание восточных берегов Сибири. При этом он отзывался о своем русском отечестве как изменник и предатель.

Слушавший до того молча матрос Шкаев вдруг крикнул:

— Что же это? Наверно, Федор Федорович, вы уж не собираетесь возвращаться домой, что говорите такое японцам!

Губернаторы вернулись в зал.

Но Василий Михайлович не обратил на это внимания. С гневом и болью в сердце слушал он слова изменника. Затем с возмущением, громко и резко стал возражать ему. Глаза его сверкали. Руки невольно искали оружия, которого не было у него.

Японцы были рассержены поведением Головнина, но не стали принуждать ни его, ни Хлебникова к подписанию муровских «представлений», ибо хорошо поняли, что не могли бы заставить их это сделать ни пытками, ни угрозой смерти.

После этого новый губернатор, вынув из широкого рукава своего расшитого шелком кимоно пакет, сделанный по европейскому образцу, передал его прежнему губернатору, тот — одному из чиновников, чиновник — переводчику Кумаджеро, а последний — Василию Михайловичу.

На пакете была краткая надпись по-русски: «Матсманскому губернатору». В нем находилось письмо, написанное на русском и французском языках. Оно заключало в себе угрозы по адресу японцев, если они не согласятся торговать с русскими.

Василий Михайлович тотчас же догадался, что это была та самая бумага Хвостова, которую японцы все время грозились ему представить и которую он ожидал с некоторым волнением.

К великому его удивлению, бумага эта была без подписи и даты, и из нее даже не видно было, от чьего имени она исходят я кто, собственно, угрожает японцам за их нежелание торговать с русскими.

То был не документ, не доказательство, а сущий пустяк.

«Вот, — подумал в гневе Василий Михайлович, — нужна ли истина и доказательства оной разбойникам или ворам, ежели они замыслили свое злое дело!»

С этого дня японцы почему-то стали гораздо ласковее я внимательнее к русским узникам.

Как передал им Теске по секрету, матсмайскому буньиосу было повелено из Эддо как можно «стараться о здоровье» русских и улучшить их содержание.

Василии Михайлович внимательно выслушал Теске, поблагодарил за добрую весть, а потом, когда Теске ушел, сказал Хлебникову:

— Не пойму я ничего в сем деле. Ежели действительно так думает об нас их император, то чего проще повелеть отпустить нас. Или и он дал такое повеление, лишь боясь русских сил и русских кораблей, коих ожидают они не напрасно. Ибо, верно, уж поняли хорошо, что держава Российская не японское царство и не откажется, подобно японцам, от своих подданных, попавших неволею на чужбину, но защитит их, отыщет и позовет домой.

Вскоре пленников вновь повели в замок. На этот раз новый буньиос Ога-Саваро-Исено-ками сказал им:

— Так как вы уходили с единственной целью возвратиться в свое отечество и не имели намерения сделать какой-либо вред японцам, то оба губернатора решили переменить состояние ваше к лучшему в надежде на то, что в другой раз вы на подобный поступок не покуситесь и будете терпеливо ожидать решения нашего государя.

В этот же день пленников из губернаторского замка отвели уже не в городскую тюрьму, а в то самое оксио, где они жили прежде. Теперь разрешили двери тюрьмы оставлять открытыми с утра до вечера; дали морякам трубки и кошельки с табаком; над постелью каждого повесили полог от комаров, которые прежде по ночам сильно мучили узников, и даже разрешили читать и писать, оставив в клетке Василия Михайловича немного туши, японской бумаги я несколько гусиных перьев, очинённых вполне по-европейски.

«Что же все это может значить?» — с глубоким изумлением думал Василий Михайлович.

Вынув снова свой старый тюремный нитяной журнал, в который уже было вплетено столько белых и черных нитей, он стал вспоминать при тусклом свете бумажного японского фонаря долгие дни своего мучительного плена.

Глава двадцать первая

ОРЕЛ ВОЗВРАЩАЕТСЯ К СВОИМ ПТЕНЦАМ

В то время как русские пленники задыхались в арканах, на которых тащили их японские солдаты через горы, а затем томились в японской тюрьме, по другую сторону Сахалинского моря, в суровых сибирских горах, едва доступных человеку, на перевале Джуг-Джурского хребта медленно двигались два всадника, направлявшиеся на запад.

Двигались они так медленно потому, что под ними были не лошади, а олени, на которых деревянные тунгусские седла ездили от каждого шага. Всадники сидели, свесив ноги вперед, точно на стуле, упираясь в то же время для равновесия длинными палками в землю.

Впереди оленей шло несколько пеших тунгусов-орочей, провожавших всадников через горы. Столь же быстроногие, как их олени, но более неутомимые, проводники шли быстро вперед, покуривая свои длинные тростниковые трубочки.

Олени устали от долгих переходов по горам и топям. Шаг их становился тяжелее, порою они шатались. Но люди все чаще погоняли их громкими криками, и тогда, подняв головы и расширив глаза от страха и напряжения, животные ускоряли бег.

Всадники спешили вперед.

Путь предстоял еще долгий и трудный. На тысячи верст простирались дремучая тайга и горы. Люди то с тяжким трудом, помогая оленям, взбирались на вершины хребтов и там, на самом верху, натыкались вдруг на топкие болота, где росла одна черемша, то снова спускались в долины, где на дне, спрятанные от ветра, в тишине, стояли вековые леса. Лиственницы уже пожелтели и среди темной хвои кедров, пихт и елей блестели на склонах гор под лучами осеннего солнца, подобно золотой парче.

Всадники сильно устали от трудных и длительных переходов.

Один из них уже несколько раз падал с оленя в воду, так как животное ни за что не хотело мочить ног и даже через самый малый ручей всегда норовило перепрыгнуть. Всадник» побив оленя палкой, вновь взбирался на свое неудобное седло и, наконец, так прочно укрепился на нем, что, казалось, никакая сила не могла его выбить. Он даже позволил себе немного задремать в седле, так как несколько ночей кряду не спал. Глаза его закрылись, голова опускалась все ниже, когда вдруг олень, почуяв свободу, гордо поднял свои ветвистые, широкие рога и угодил прямо в лоб всаднику.

Крепкая брань вдруг огласила дикие горы Джур-Джура. Так браниться мог только Тишка. И верно, это был он.

— Петр Иванович, батюшка! — закричал он. — Что же это за наказание на такой скотине ездить! Собаки камчатские и то сподручней. Лучше пешком добежим до Петербурга.

Но Рикорд, который ехал впереди на олене и мучился так же, как Тишка, и даже больше, так как не умел ездить верхом даже на лошадях, ни на что не обращал внимания и только кричал проводнику:

— Поспешай, друг, поспешай!

Одна мысль: как можно скорее попасть из Охотска в Петербург и лично доложить государю о вероломстве японцев и о том, что случилось на острове Кунашире, просить у царя кораблей, чтобы освободить пленников и отомстить за них,— одна эта мысль день я ночь гнала его через тундры и горы, через бескрайную тайгу Сибири.

Он не знал покоя и не желал никакого отдыха. От него не отставал и Тишка, которого он взял с собой как опытного и преданного слугу своего друга. И Тишка оправдал его надежды.

В пути и на стоянках он служил Рикорду так же заботливо, как самому Василию Михайловичу, и был верным спутником в этом опасном путешествии.

В одну зиму им предстояло проехать двадцать тысяч верст до Петербурга и обратно звериными горными тропами, по рекам и трактам.

За Якутском путь стал немного легче. Пересели на лошадей.

Мохнатые якутские лошадки бежали быстро, не в пример тунгусским оленям. Но я их деревянные седла, приспособленные скорее для вьюков, чем для человека, причиняли страшные мучения Рикорду. Некованые лошади часто падали в горах на наледях.

Ночевать приходилось в снегу, под защитой каменных утесов, я порой поднявшийся ночью буран засыпал лошадей по самые уши.

А все же иногда делали в сутки по девяносто верст. Полуживой Рикорд явился, наконец, в Иркутск к губернатору. Тот радушно принял его, но в подорожной до Петербурга отказал. Узнав еще ранее от начальника Охотского порта Миницкого о предстоящем выезде Рикорда из Охотска, губернатор заблаговременно послал в Петербург нарочного с просьбой выдать разрешение для Рикорда на поездку в столицу, чтобы он лично мог сделать доклад государю.

Но вместо этого последовало высочайшее повеление: Рикорду в Петербург не ездить, а возвратиться в Охотск.

Этим же повелением царя Рикорд назначался начальником экспедиции к берегам Японии для освобождения капитана Головнина и других русских моряков.

Однако экспедиция, как полагал губернатор, не могла состояться с открытием ближайшей навигации. Следовало действовать осторожно, как того желали в Петербурге.

Это весьма огорчило Рикорда. Чтобы быть поближе к своему другу и не сидеть без дела в Охотске, он попросил губернатора позволить ему все же отправиться со шлюпом к южным Курильским островам, дабы продолжить научные исследования Головнина и проверить все, что было им сделано в прошлое плавание. Это дало бы ему возможность зайти на остров Кунашир и попытаться что-нибудь узнать об участи пленников.

Получив такое разрешение, Рикорд в сопровождении Тишки немедленно отправился обратно в Охотск и начал деятельно готовиться к экспедиции.

В середине июня 1812 года «Диана» и приданный к ней бриг «Зотик» (под командой бывшего гардемарина, а теперь мичмана Филатова) были уже готовы к отплытию и вышли в море, держа курс на остров Кунашир.

На борту «Дианы» находились шестеро японцев, потерпевших крушение у русских берегов. Их возвращали на родину. Однако в случае надобности Рикорд предполагал использовать их для сношения с японскими властями.

В конце августа русские корабли показались у южных берегов Кунашира, и японцы, сидевшие в крепости, снова увидели «Диану», ее белые паруса и стройные мачты. Корабль медленно плыл в виду берегов и возвращался обратно, лавируя против ветра. Так орел или иная птица, потерявшая птенцов» кружит близ места их гибели.

Тотчас же по горным тропам побежали из крепости посланные японцами гонцы в Матсмай и Эддо сообщить, что русские вернулись к берегам Кунашира. Тогда-то буньиос и стал особенно ласков к пленникам и приказал как можно больше заботиться об их здоровье.

Меж тем Рикорд ввел корабли в залив Измены, как назвал он Кунаширскую бухту, где были вероломно схвачены Головнин и его товарищи. Как только суда бросили якоря, Рикорд тотчас же высадил на берег одного из привезенных им японцев с письмом, в котором просил сообщить, жив ли Головнин и другие русские и где они находятся. Японец на шлюп не вернулся.

Стояла тихая лунная ночь. По заливу от самой «Дианы» луна высеребрила широкую дорогу к крепости, по-прежнему укрытой полосатой тканью. Казалось, что там было все спокойно.

На русских же кораблях спокойствия не было. На «Диане» и на «Зотике» пушки были заряжены ядрами или картечью и фитили курились в жаровнях. Команда отказалась спать внизу и оставалась в растянутых на палубе сетках. Часовые перекликались, и над затихшим заливом неслись их протяжные крики:

—При-ме-чай!

— Слу-шай!

Офицеры дремали на стульях в кают-компании. Корабли были готовы в любую минуту вступить в бой.

Днем с кораблей были посланы на берег шлюпки за водой, но японцы помешали им подойти, дав из крепости несколько залпов.

Весь день Рикорд провел в напрасном ожидании посланного им на берег японца.

Наступила вторая ночь, столь же тихая и столь же тревожная.

Рикорд всю ночь ходил по палубе. Неизвестность тревожила его. Он не мог представить себе, какими путями удастся ему узнать об участи его друга и всех русских узников. А без этого он принял решение не оставлять Кунашира, хотя бы позднее из-за ветров ему пришлось бы идти не в Охотск, а в Кадьяк, в Ситху или даже на Сандвичевы острова.

С утра Рикорд послал на берег второго японца с запиской. Он думал, что и этот посланный не вернется. Но японцы возвратили посланца обратно, не приняв от него записки и даже не позволив ему переночевать среди своих соотечественников.

Тогда Рикорд вызвал к себе в каюту старшего офицера Рудакова, который ныне был уже лейтенантом, и сказал ему:

— Составим малый военный совет, Павел Ильич. Что нам теперь предпринять?

— Пошлем еще одного японца, как Ной послал из своего ковчега голубя, — посоветовал Рудаков. — У нас их еще четверо.

— Попробуем, — согласился Рикорд.

Наутро послали на берег третьего японца с требованием, чтобы кто-либо явился на шлюп для переговоров.

Однако и этому посланцу японцы объявили, что пусть начальник русских кораблей сам съедет на берег для переговоров. Затем безжалостно выгнали и этого японца за ворота крепости как чужака.

Рикорд на берег не поехал, ибо знал уже японское вероломство. Вместо этого он решил отпустить самого старшего из японцев, которые находились у него на борту. Его звали Леонзаймо. Он называл себя в Охотске купцом и говорил, что в Японии у него богатые родственники и даже знакомства среди приближенных буньиоса.

Рикорд вызвал Леонзаймо к себе и спросил, возьмется ли он выполнить его поручение. Леонзаймо согласился. Тогда Рикорд дал ему три билета, из коих на одном было написано: «Головнин жив и здесь», а на другом: «В городе Матсмае, в Нагасаки» в Эддо», и на последнем: «Умер».

Это был ответ, который Леонзаймо должен был доставить на корабль либо сам, либо с кем-нибудь другим, если японцы задержат его.

Вместе с билетами Рикорд вручил ему два письма: одно к начальнику острова — страбиагу, а другое — Василию Михайловичу Головнину.

Наконец вместе с Леонзаймо он снова отправил на берег того самого японца, который только что вернулся на корабль. Рикорд был в сильном волнении и беспокойстве.

— Я уже истощил все средства, — сказал он Рудакову.— Голова моя не может придумать ничего более. Вы же знаете, что я не могу предпринять военных действий против японцев, а в душе моей кипит желание наказать их за вероломство. Что же делать?

Но и Рудаков на этот раз ничего не мог посоветовать. Наутро вахтенный вдруг громко крикнул:

— С лева по носу от берега идет шлюпка!

Рикорд, поспевший на этот крик с подзорной трубой в руках, быстро навел ее на приближающуюся шлюпку и тотчас же скомандовал:

— Принять на борт Леонзаймо!

Вскоре японец был на корабле. Движения Леонзаймо были торжественно-медленны, лицо мрачно.

— Какие ты вести привез? — с волнением спросил Рикорд. — Говори скорей!

Леонзаймо молча посмотрел на Рикорда, потом не спеша низко поклонился ему и сказал по-русски:

— Страбиагу Отахи-Коски велел сказать тебе, что... капитан Головнин и все русские убиты... Ступай, бей нас, — говорит тебе Отахи-Коски, — мы жизни не жалеем.

Так говорил Отахи-Коски, который еще в Хакодате издевался над русскими узниками в тюрьме. Теперь он был страбиагу — начальником острова Кунашир.

Рикорд был поражен ужасной вестью.

— Убиты?! — воскликнул он. — За что? Ярость охватила его.

— Я хочу теперь только одного, — дрожа от гнева, сказал он Леонзаймо, продолжавшему молча стоять перед ним с опущенной головой: — я хочу истребить это подлое селение!

— Свистать всех наверх! — приказал он боцману. Команда выстроилась на шканцах. Рикорд сообщил экипажу «Дианы» о смерти ее капитана и всех его спутников.

— Хотя я не разрешен от высшего начальства на такой неожиданный случай действовать против японцев, — сказал Рикорд, — но я решил мстить злодеям и беру всю ответственность на себя одного.

Команда отвечала громкими и дружными криками:

— Рады жизнь свою положить!

Рикорд тотчас же приказал делать лафеты для фальконетов, готовить гребные суда, насыпать порох в картузы и лядунки.

Японцам, находившимся на «Диане», он предложил:

— Я буду действовать против неприятельской крепости и селения. Если вы опасаетесь от сего худых для себя последствий, то я даю вам шлюпку и провизии, дабы вы могли достичь Матсмая.

Обратясь к Леонзаймо, он добавил:

— Ты видишь, я не хотел напрасно проливать кровь. Прежде чем приступить к военным действиям, поручаю тебе, Леонзаймо, получить от японских властей письменное свидетельство о судьбе всех русских, что вероломно были захвачены ими, и доставить свидетельство на шлюп!

Леонзаймо, взволнованный не менее Рикорда, обещал требование его исполнить в точности.

Все отпущенные японцы явились в каюту Рикорда и на коленях благодарили его за доброе отношение к ним. Их тотчас же свезли на берег.

На обоих кораблях между тем готовились к бою.

В полдень с «Дианы» была замечена небольшая японская байдара под одним парусом, идущая близ берега и спешащая войти в бухту.

Рикорд приказал Рудакову захватить байдару. Пленные — два рыбака — японец и курилец, пойманные матросами уже на берегу, в зарослях тростника, дрожали от страха. О русских в Матсмае они ничего не знали, даже не понимали, о чем их спрашивают.

Рикорд махнул на них рукой, раздосадованный неудачей.

Наконец на «Диане» и «Зотике» все было готово для военных действий. Но ветер не позволял ближе подойти к берегу, что было необходимо для быстрой высадки людей.

Собрав офицеров обоих кораблей, Рикорд объяснил им свой план.

— Мое намерение, — сказал он, — сделать ложную атаку, держась под парусами, дабы с точностью удостовериться, сколько у них в крепости пушек. А на другой день, под вечер, мы начнем настоящие действия на шпрингах и будем палить калеными ядрами всю ночь. Перед светом же высадим десант с пушками под моей командой.

Отдав последнее распоряжение, Рикорд велел Тишке очинить несколько перьев и, на случай своей смерти в предстоящем бою, сел писать рапорты: один — министру, другой — начальнику Охотского порта капитану Миницкому, который с самого корпуса был товарищем его и Головнина.

Едва он взял перо в руки, в каюту вбежал Рудаков.

— Петр Иванович, — сказал он, — к заливу идет большое японское судно!

Рикорд схватил шляпу и быстро поднялся на палубу. Действительно, к бухте приближалось большое японское судно.

Рикорд приказал сигналом вызвать к себе командира «Зонтика».

Через несколько минут Филатов уже подходил на шлюпке к «Диане».

— Никандр Иванович, — сказал ему Рикорд, — посадите на взятую у японцев байдару двадцать два человека и захватите этого японца. Может быть, на сей раз дело обернется лучше прежнего. Но, повторяю, примите меры, дабы избежать пролития крови. Я главнейше вменяю себе в обязанность завладеть тем судном для того лишь, дабы окончательно выведать у японцев об участи наших друзей.

— Но ведь Леонзаймо...— начал Филатов и замолчал.

— Да, да, — сказал Рикорд. — Но, знаете, в душе моей царит в рассуждение сего великое сомнение, хотя и сам не ведаю, откуда это. Мне этот Леонзаймо не нравится.

Филатов начал спешно отбирать людей для байдары.

К нему подбежал Тишка и стал проситься:

Никандра Иванович, возьмите меня с собою, — горит у меня сердце против японцев.

Ежели позволит Петр Иванович, возьму с охотой, — отвечал Филатов.

Возьмите, возьмите, — сказал Рикорд: — он мне уже надоел, — того и гляди, что вплавь удерет на берег.

— Тогда садись! — скомандовал Филатов.

И Тишка стремительно бросился в шлюпку, боясь, чтобы Петр Иванович не передумал.

Байдара с матросами быстро приближалась к японскому судну. Подошли уже на расстояние ружейного выстрела. Филатов приказал дать для острастки ружейный залп по такелажу судна. Затем русские сошлись с японцами борт о борт, сцепились крючьями и кинулись на абордаж.

Японцев было более раза в три, чем русских. Но от страха и неожиданности многие из них попрыгали за борт. Остальные же в одну минуту были связаны.

Особенную ретивость при этом проявил Тишка, первым бросившийся вязать штурмана японского судна. Но когда тот назвал себя, Филатов приказал его немедленно освободить, что Тишка исполнил с превеликой неохотой.

— Тут еще баба есть ихняя, — проворчал он. — Может, и ее нельзя вязать?

— Какая баба? Где ты ее видел? — спросил Филатов.

— В штурманской каюте затаилась. Могу притащить, только прикажите.

Женщина, о которой говорил Тишка, оказалась женой штурмана, который был в то же время и хозяином этого судна. Филатов приказал команде женщину не трогать.

Хозяин захваченного судна был доставлен на «Диану» и предстал перед Рикордом. Это был уже немолодой, почтенного вида японец, с умным, обвеянным морскими ветрами лицом.

Переступив порог капитанской каюты, он опустился на колени и молча замер в этой позе с опущенной головой. Такое проявление покорности смягчило Рикорда. Он усадил японца рядом с собой.

— Кто вы и откуда идете? — спросил он по-японски, так как знал уже немало слов на этом языке.

Японец заговорил тихим голосом, дополняя слова жестами. Его зовут Такатаи-Кахи, он родом из Осаки. Ведя торговлю, ходит как штурман на собственных судах на Итуруп и Матсмай. Сейчас идет на Итуруп.

Затем, как бы между прочим, добавил:

— Когда мои люди, испугавшись русских, стали бросаться в воду, то некоторые из них утонули.

Рикорду было весьма огорчительно услышать об этом. Он объяснил своему пленнику, для чего русские суда пришли к Кунаширу, и даже дал прочитать письмо, писанное Леонзаймо начальнику острова.

Такатаи-Кахи, прочитав письмо, вдруг сказал:

— Капитан Хаварин в городе Матсмае...

И на пальцах показал, что всех русских там семь человек.

— Так они живы! — воскликнул Рикорд. — Слава провидению!

Радость и волнение его были столь велики, что пленный японец при виде этого еще долго кивал головой, подтверждая свои слова.

Рикорд тотчас же отдал приказ освободить связанных японцев и отменил все приготовления к бою.

Матросы собирались кучками, обсуждая радостную весть. Сам Рикорд то присаживался к столу, чтобы занести в свой журнал обуревавшие его мысли, то вскакивал и в волнении шагал по каюте, вновь и вновь обдумывая счастливое известие, которое он получал так случайно.

На следующий день Рикорд мог уж более спокойно подумать о дальнейших действиях.

Лукавый страбиагу Отахи-Коски, столь подло обманувший русских, в переговоры вступать не желал, требуя на то особых уполномочий от капитана «Дианы» и соответствующих заявлений со стороны высших российских властей. В Нагасаки Рикорд идти не мог, не будучи на то уполномочен от своего правительства. О судьбе пленников ему было уже известно. А этого он больше всего желал.

Больше на Кунашире делать было нечего. Рикорд решил идти в Охотск, чтобы в следующем году снова возвратиться к этим берегам, но уже запасшись соответствующими полномочиями, и начать переговоры об освобождении пленников.

Все офицеры «Дианы» и «Зотика» на военном совете согласились с тем, что как это ни печально, но другого выхода нет.

Такатаи-Кахи, оказавшегося не только хорошим штурманом, но и человеком богатым, владевшим многими судами и хорошо известным в Японии, Рикорд решил взять с собой, дабы потом использовать его в сношениях с японцами.

Жену же Такатаи-Кахи, одарив алым сукном и серебряной чашей, Рикорд отпустил на берег, оказав ей все признаки уважения.

Прощанье японца со своей женою было очень спокойным я показалось странным для русских людей. Японцы лишь поклонились друг другу, и муж не поцеловал жены, хотя мог полагать, что расстается с нею навеки. И жена не заплакала.

Затем Такатаи-Кахи, проводив взором шлюпку, увозившую его жену на берег, обратился к Рикорду. В голосе его не было заметно даже простого волнения.

— Хорошо, я поеду с тобою, капитан русского императорского корабля, — сказал он. — Я только прошу, чтобы ты не отдалял меня от себя и впредь, чтобы и впредь мы жили в одной каюте.

На это Рикорд ответил полным согласием.

Рикорду пришлось взять с собою не одного Такатаи-Кахи: несколько его матросов, проявив рабскую привязанность к своему хозяину, пожелали идти вместе с ним. Рикорд взял с собою и этих матросов. Остальных он угостил и, одарив подарками, отпустил.

Через два дня «Диана» и «Зотик» снялись с якорей и, подняв паруса, вышли из Кунаширской бухты.

А на земляном валу полосатой крепости стоял маленький Отахи-Коски и зорко смотрел на освещенные солнцем русские корабли, на их паруса, шевелившиеся от ветра.

Он знал, лукавый человек, что орел, потерявший птенцов, не улетает навеки. Пройдет зима, стихнут противные ветры, и русские корабли снова будут здесь. Знали об этом и в Мате-мае и Эддо, хотя и не видели парусов «Дианы».

Узнали об этом и русские пленники.

Глава двадцать вторая

ВЕСТИ ДОБРЫЕ И НЕДОБРЫЕ

В те дни, когда «Диана» находилась у берегов Кунашира, жизнь русских узников шла своим чередом.

Буньиос Аррао-Тодзимано-ками уже покинул Матсмай и удалился ко двору. С ним уехал секретарем и молодой Теске, обещавший писать русским об их деле из столицы. Но писем от него скоро ждать не приходилось: до Эддо было двадцать пять дней пути.

Новый губернатор Ога-Саваро-Исено-ками был добр к пленникам, потому что в эти самые дни русские суда стояли в Кунаширской бухте, наведя пушки на крепость.

Однажды он даже прислал в оксио для узников изысканнейший обед на восемь персон со своей собственной кухни.

Вскоре о приходе русских судов узнали и пленники.

Головнина вместе с Муром неожиданно вызвали в губернаторский замок, и там один из гимнияг - старик-губернатор был болен — показал им два письма и просил прочесть их вслух.

То были письма, посланные Рикордом с Леонзаймо на берег. Василий Михайлович сразу узнал руку своего друга, и сердце его дрогнуло от радости.

Одно письмо было к начальнику острова Кунашир. В нем Рикорд писал, что, по воле Российского государства, он привез спасшихся у российских берегов японцев. Одновременно Рикорд уведомлял страбиагу, что пришел на том самом корабле, с которого японцы вероломным образом задержали в прошлом году капитана, двух офицеров и четырех матросов. Об их судьбе капитан русского императорского судна просит сообщить и спрашивает, может ли Отахи-Коски освободить пленников своею властью. Притом Рикорд заверяет Отахи-Коски в миролюбивых отношениях российского императора к Японии.

Второе письмо Рикорда было к самому Головнину. В письме этом он говорил, что с надеждой, но и великим страхом ожидает ответа на свое письмо к кунаширскому страбиагу и просит Василия Михайловича сообщить, жив ли он сам и его товарищи по несчастью.

«Буде японцы не дозволят тебе, любезный друг и начальник, Василий Михайлович, ответить мне, — писал Рикорд, — то постарайся возвратить мне сие письмо, надорвав оное на тон строке, в коей находится слово «жив».

Оба письма были помечены 28-м днем августа 1812 года-

В этот же самый день на другом краю света, между Москвой-рекой и деревней Утицею, русские солдаты хоронили убитых и подбирали раненых на поле Бородянского сражения.

Как ни велики земные просторы, но вести и тогда проносились над ними быстрее, чем это может предположить человек. Скакали кибитки по трактам, двигались на верблюдах китайские купцы из Кяхты в Сибирь и обратно, плавали джонки по Японскому морю, и голландские шкиперы заходили в Нагасаки для разных дел. О том, что Наполеон перешел Неман, что французы идут по России, слышали уже и в Эддо.

Только узники не знали, что делалось в их отечестве, как и сам Рикорд, который давно уже находился в пустынном море.

Сколько Василии Михайлович ни упрашивал японцев, чтобы ему разрешили написать Рикорду хоть одно слово: «жив», но гимнияги не соглашались на это.

А через некоторое время из Эддо были получены вести, еще сильнее огорчившие пленников: Теске в своих письмах, которые он посылал иногда с оказией Василию Михайловичу» сообщал, что дела русских в столице идут неважно.

В эти же дни Головнин узнал, что Леонзаймо и японцы, которых Рикорд привез с собою, из Охотска, заявили, будто Россия готовится к войне с Японией и что миролюбивые поступки русских лишь обман, направленный к тому, чтобы выручить из плена своих моряков. Леонзаймо оказался вовсе не матсмайским купцом я даже не Леонзаймо, а Городзио, и служил он раньше надсмотрщиком на рыбных промыслах на Итурупе.

Новые тучи собирались над головою пленников. И казалось порою, что ни друзья, столь верные, как Рикорд, ни даже пушки «Дианы» не смогут спасти их.

В этом году на островах снег выпал рано. Все побелело вокруг оксио, и только на далеких горах чернели леса, с которых жестокий ветер постоянно сдувал снежный покров.

Прошел декабрь. В оксио стало очень холодно. Даже угли, беспрерывно тлевшие в ямах, больше не грели. Часто, сидя у такой ямы, закутанный в японский халат, Головнин предавался печальным мыслям, уносясь далеко от своей темной и холодной тюрьмы.

Ему вспоминались то Петербург с его дворцами, на узорных решетках которых блестел причудливый седой иней; то-Москва с особняком дядюшки Максима, с конюшнями при нем и голубятней, Иверская, старый Кремль, кровли бесчисленных домов и купола Василия Блаженного, на которых лежал пухлый снег. То вставала перед ним широкая зимняя дорога от Москвы, по которой в эту морозную пору так лихо мчатся кибитки, скрипуче поют полозья бесконечных обозов с хлебом, солью, битыми тушами, пенькой. Он вспомнил даже ворону на ветке придорожной рукастой березы, той самой, возле которой когда-то прощался он с няней...

Вспоминая все это, Головнин и не знал, что той Москвы, которая рисовалась в его воображении, уже нет, что она сгорела, что по широкой Смоленской дороге бредут на запад полузамерзшие французские солдаты, что нет уже великой армии Наполеона и что фельдмаршал Кутузов гонит врагов с русской земли и русские пушки уже гремят на переправах через Березину.

Далеко все это от матсмайской тюрьмы! Гром победных русских пушек не слышат узники а темных клетках.

А гром их плывет по морям вокруг света вместе с английскими и голландскими кораблями, он катится по Сибирскому торговому тракту, он следует вместе с монгольскими верблюдами по дорогам Китая, он звучит в устах пилигримов, монахов, купцов, он долетает и до стен императорского дворца в Эддо.

А русские узники ничего не знают... Их в то время занимают другие вести.

Умер губернатор Ога-Саваро-Исено-ками. Однако смерть его, по японскому обычаю, пока хранилась в тайне, до назначения достойного преемника.

— Плакать об этом мы не будем, — сказал Головнин Хлебникову по поводу этой новости, — но днями, может статься, и пожалеем: неизвестно, каков будет новый буньиос и что станется с нами.

— Я знаю, что будет, — уныло отвечал Хлебников. — У меня душа болит. Не вынесу я более неволи. Японцы нас никогда не отпустят.

Василий Михайлович внимательно посмотрел на него, удивившись происшедшей в нем с некоторых пор перемене: лицо его было бледно, взгляд рассеян, словно он здесь присутствовал одним телом, а не душой. Он сильно похудел. Головнин припомнил, что за последнее время Хлебников часто уединялся и молчал.

Василий Михайлович положил ему руку на плечо и сказал:

— Бог с вами, Андрей Ильич! Откуда в вас вселилось столь великое отчаяние? Мы будем свободны и снова увидим свое отечество, даю вам слово!

Но Хлебников выслушал утешения Головнина с полным равнодушием и, ничего не ответив, лег на койку и отвернулся к стене.

Душевное состояние Хлебникова встревожило Василия Михайловича. Он удвоил свои заботы о нем.

Но Хлебников плохо ел и плохо спал. Настроение его не улучшалось. Глядя на него, Головнин порою сам был близок к отчаянию.

И вдруг однажды, когда над городом стоял зимний день, такой белый и ясный, что даже в оксио стало светлее я уютнее, к пленникам явился с таинственным видом Кумаджеро и, грея руки над очагом и хихикая, сообщил Василию Михайловичу, что будто правительство в Эддо велело освободить русских, но только до приезда нового губернатора никто не может объявить этого решения.

Головнин сначала не поверил Кумаджеро и ответил ему с досадой:

— Вы то накаляете нас, как железо, надеждой, то охлаждаете ужасным отчаянием. Никакое тело и никакая душа того не выдержат. Не есть ли то ваша японская пытка?

Однако и Мур, который после побега пленников жил теперь с Алексеем отдельно, где-то в городе, тоже сообщил эту радостную весть запиской.

Головнин, подсев на койку к Хлебникову, лежавшему теперь по целым дням, взял его за руку и сказал:

— Андрей Ильич, радуйтесь! Мы скоро будем свободны! Но и это известие Хлебников принял рассеянно, как бы ничего не слыша. Он уже несколько дней не ел и не пил, прятал голову под одеяло и в ужасе говорил, что огненные демоны преследуют его, заглядывая в окна оксио. Потом вскакивал и с перекошенным от ужаса лицом кричал, что за ним гонятся японцы, угрожая его зарезать.

А однажды он подошел к Головнину я, став перед ним во фронт, сказал:

— Докладываю вам как своему начальнику...

— Что такое, Андрей Ильич?

Василии Михайлович ласково положил руку на плечо штурмана.

— Меня отравили японцы.

— Когда же и как это случилось? — с нарочитой серьезностью спросил Головнин.

— На-днях, когда, я ел бобы...

— Но мы все ели бобы, — возразил Василий Михайлович. — Однако ни я, ни матросы ничего не почувствовали.

В ваши чашки они ничего не подсунули, а в мою положили мелко нарубленного корня жизенга. Я сразу почувствовал, что в бобах что-то есть, но подумал, что это приправа из какой-то дикой зелени, а теперь понял, в чем дело...

— Почему же это именно жизенг? — полюбопытствовал Головнин.

Хлебников загадочно улыбнулся:

Я уже знаю, что это жизенг, потому что он действует только при восточных ветрах.

— Ну? — невольно вырвалось у Василия Михайловича. — В чем же заключается его действие?

— Японцы вселили в меня через этот корень такое обжорство, что сколько бы я ни ел при восточном ветре, мне все мало...

— Сие не так страшно! — отвечал Головнин, стараясь успокоить своего штурмана. — Я поговорю с Кумаджеро, чтобы при ветрах восточного румба вам давали побольше еды, тем более, что при других ветрах вы иногда совершенно ничего не едите.

Василий Михайлович с грустью смотрел на своего бедного безумного товарища.

В этот день он занес в свой дневник, что вел на клочках бумаги:

«Нас пришло сюда трое молодых, здоровых офицеров, а ныне я один. Сколь же жестоки были наши страдания в этом ужасном плену, уготовленные для нас вероломными японцами, что даже человеческий разум не может их перенести!»

Так радостная весть об ожидаемой вскоре свободе была омрачена глубокой печалью.

Глава двадцать третья

ЗАКОНЫ СОСТАВЛЯЮТСЯ СМЕРТНЫМИ

Переводчик Теске приехал в Матсмай вместе с новым губернатором — Хаотори-Бингоно-ками.

Едва успев сойти на берег, Теске поспешил в оксио. Он был по-прежнему весел, болтлив и много говорил о своей столичной жизни, которой был весьма доволен. На нем был богато расшитый халат на вате и новая шляпа.

Он долго приседал, улыбался и кланялся Головнину и лишь после этого сообщил, что новый губернатор имеет повеление от своего правительства снестись с командирами русских кораблей и что во все порты немедленно разослан приказ, запрещающий открывать огонь по русским кораблям, если они снова придут к японским берегам.

По мнению Теске, столь благоприятным оборотом дела русские пленники обязаны бывшему губернатору буньиосу Аррао-Тодзимано-ками. Это он настоял на том, чтобы японское правительство снеслось с русскими кораблями через Кунашир, а не через Нагасаки, ибо в последнем случае русские непременно сочтут это за обман и коварство.

Когда же члены правительства заявили, что в таком случае будет нарушен установленный для всех иностранцев закон, Аррао-Тодзимано-ками, по словам Теске, ответил так:

Солнце, луна и звезды - творения рук божьих, но и те в течении своем не постоянны и подвержены переменам. А японцы хотят, чтобы их законы, составленные слабыми смертными, были вечны и непременны. Такое желание смешно и безрассудно.

О европейских делах и победах России над врагами Теске не обмолвился ни словом. Узнав о болезни Хлебникова, он долго с сожалением качал головой.

Впрочем, к его приезду Хлебников стал чувствовать себя лучше, приступы меланхолии случались реже, сознание прояснялось. В такие минуты Василий Михайлович всеми силами старался ободрить его.

— Ваша хандра, Андрей Ильич, — говорил он, — пройдет, как только мы вступим на борт нашей «Дианы». Мы с вами совершим еще не один поход во славу нашего российского военного флота!

Слова эти доходили до помрачненного сознания молодого офицера, и он радовался и порою громко смеялся.

Один Мур становился все мрачнее и угрюмее.

Вскоре Василия Михайловича вместе с Муром вызвали в губернаторский замок, где два первых чиновника объявили пленникам, что гимниягам велено составить письмо к начальникам русских судов, если они придут к японским берегам.

Тут же гимнияги показали это письмо, прося сказать, хорошо ли оно составлено.

Головнин нашел, что письмо составлено весьма основательно и что такой шаг может избавить как русских, так и японцев от бесполезного кровопролития.

При этом Василий Михайлович заверил японцев, что русские власти, без сомнения, дадут удовлетворительный ответ на такое письмо и изложат свое отношение к поступку Хвостова, если того так уже желают японские правители.

— Желают, желают, — поспешили подтвердить чиновники, все разом кивая головами.

С письмом решено было отправить на корабль двух русских матросов, каких только назначит Головнин. Эту мысль Василий Михайлович тоже одобрил и стал просить, чтобы ему и Муру было разрешено послать с такой оказией хоть небольшие записки. На этот раз японцы согласились, но заявили, что записочки должны быть возможно короче и написаны немедленно, ибо их необходимо послать на просмотр в столицу.

Василий Михайлович и Мур, возвратившись в оксио, тотчас же приступили к переводу японского письма на русский язык. Для этого Муру и Алексею было разрешено каждый день ходить к Головнину.

Перевод письма на русский язык подвигался весьма быстро. Но чем ближе подходила к концу эта работа, тем мрачней и беспокойней становился Мур.

Однажды рано утром, когда Теске обыкновенно заходил проведать узников, у ворот оксио Мур неожиданно остановил его и потребовал, чтобы его одного тотчас же отвели к губернатору.

— Зачем? — удивился Теске.

— Я хочу объявить ему о некоторых весьма важных делах, — ответил Мур. Вид у него был таинственный и странный.

— О каких? — спросил Теске. Мур молчал.

— Пока вы не скажете зачем, мы не сможем свести вас к буньиосу.

— А вот для чего! — вдруг злобно крикнул Мур. — Знайте, что наш шлюп приходил в Кунашир вовсе не за провизией. А для чего он приходил — Головнин один знает эту тайну. Нужно допытаться у него. Вот для чего я хочу видеть губернатора.

Теске некоторое время молчал, видимо, ошеломленный этими словами, а затем спросил Мура, не лишился ли он разума, что несет такой вздор на свою погибель.

— Нет, — отвечал Мур. — Я в полном уме и говорю дело. Тогда Теске спокойно сказал ему:

— Если даже и так, никто вас слушать не будет. Дело уже решено. И если ваши суда привезут нам хороший ответ, то всех вас отпустят.

Но Мур продолжал стоять на своем:

— А я все же прошу, чтобы меня вызвал новый губернатор. Я, может быть, хочу открыть ему истину.

Услышав эти слова, молодой, но знавший уже толк в придворной жизни Теске громко рассмеялся.

— Теперь я вижу, что вы просто лишились ума,— сказал он Муру. — Когда два великих императора решают свои дела, то истина им вовсе не нужна. Она им только мешает.

В тот же день Мур вдруг стал просить, чтобы его поселили вместе с Головниным и Хлебниковым. Японцы согласились и перевели Мура в оксио. Но Мур продолжал быть мрачным.

Иногда на него находили как будто такие же припадки меланхолии, как и на Хлебникова. А однажды он с грустью стал говорить переводчику, что должен погибнуть, ибо здесь его не принимают, а в Россию ему уже возврата нет.

— Почему так? — спросил Теске.

— Потому, что я здесь просился в службу, а потом даже в слуги к губернатору. Что мне теперь будет дома? Каторга!

Глава двадцать четвертая

ДЕНЬ РАДОСТИ

Уже было тепло на островах, и снова цвели в Матсмае сады, и пели в них японские соловьи, когда была получена утвержденная в Эддо общая записка Головнина и Мура к командирам русских судов».

Записка эта, восходившая до самого микадо, гласила:

«Мы все, как офицеры, так и матросы, и курилец Алексей, живы и находимся в городе Матсмае. Мая 10 дня 1813 года. Василий Головнин, Федор Мур».

Хлебников был в таком состоянии, что подписать записку не мог: снова он лежал сутками под теплым одеялом, сражаясь с преследовавшими его «демонами».

В ожидании прихода русских судов японцы еще раз решили пошить своим пленникам новую одежду, ибо, по словам Теске, японским начальникам было бы стыдно отпустить их в Россию в старом платье. Офицерам выдали дорогого шелка, а матросам момпы, чтобы они сами смастерили себе одежду. Алексею же дали готовый японский халат.

Наконец в середине июля пленникам объявили, что несколько дней назад мимо купеческого японского судна, стоявшего на якоре близ острова Кунашира, прошел в направлении Кунаширской гавани трехмачтовый русский корабль. Купец тотчас же снялся с якоря и поспешил в Хакодате, чтобы известить об этом японские власти.

А на следующий день губернатор получил официальное донесение о прибытии шлюпа «Диана» в Кунашир. Тут же Кумаджеро, по поручению буньиоса, предложил Головнину указать, кого из матросов он намерен послать на русский корабль.

Не желая никого огорчать, Василий Михайлович предложил матросам бросить между собой жребий. Жребий пал на рыжего Симанова, Вместе с ним японцы, по просьбе Головнина, согласились отпустить и курильца Алексея. Оба они должны были отплыть в Кунашир с чиновником Сампео-Такакахи.

Василия Михайловича и Мура снова водили в замок, где гимнияги показали им полученные от Рикорда письма: одно к кунаширскому страбиагу, другое к самому Головнину.

В письме к начальнику острова Рикорд извещал японцев о своем прибытии с мирными целями и выражал надежду, что японское правительство через посредство такого человека, как Такатаи-Кахи, уверится в добром расположении русского правительства к Японии и возвратит русских пленников, отвратив тем неприятности, могущие в противном случае последовать.

В письме же к Василию Михайловичу Рикорд писал, что счастлив был бы обнять его, что готов идти на всякие жертвы, чтобы освободить его, и просил сообщить, здоров ли его старый друг и прочие пленники.

С того самого дня, как решено было послать Симанова на шлюп, Головнин не раз напоминал ему, что он должен говорить Рикорду касательно силы и военного искусства японцев, с указанием, как и в каком месте удобнее на них напасть, если обстоятельства вынудят к военным действиям.

От себя Василий Михайлович послал с Симановым записку, в которой обращался к Рикорду и другим офицерам «Дианы» со следующими словами:

«Знайте, где честь и польза отечества требуют, там я свою жизнь в копейку не ставлю, а посему и вы меня не должны щадить в таких случаях. Ужасаюсь при одной мысли, что ты, любезный Петр Иванович, и твои помощники, кои столько старались при нашем освобождении, можете быть сами взяты в плен. Будьте осторожны. Желал бы вас всех видеть и обнять на «Диане» или на родине, но здесь — боже оборони! Хочу лучше умереть самой мучительной смертью, нежели видеть кого-либо из моих соотечественников в подобном несчастье, а не только друзей моих».

Через несколько дней Сампео-Такакахи и Кумаджеро отплыли на Кунашир, взяв с собою Симанова и Алексея.

То был день величайшей радости для Головнина и его товарищей, томившихся в плену.

Матросы целовались друг с другом. Великан Макаров плакал, как ребенок.

Была и еще одна новость, которая возбудила у Василия Михайловича удивление перед обычаями японской страны. Буньиос простил всех караульных солдат, которые за побег русских были лишены почетного для каждого японца наследственного звания досина, то-есть солдата.

Среди пострадавших солдат был и японец, известный среди пленников под кличкой Детоубийца. Говорили, что этот с виду добродушный и вовсе не такой жестокий человек убил своего собственного ребенка, потому что тот родился хилым и все время болел. Никто из японцев не осудил отца за это ужасное преступление, и сам Детоубийца никогда не выражал по сему поводу никаких угрызений совести.

Но зато, будучи лишен звания солдата, он облачился в траур, то-есть перестал брить волосы на голове и лице и стричь ногти. В таком одичалом виде он не один раз являлся к пленникам и упрекал их в своем несчастье, говоря, что верой и правдой служил своему императору, подписав присягу ему кровью, взятой из собственной руки. И вот что с ним сделали русские...

Теперь он явился в оксио гладко выбритый, с подстриженными ногтями, веселый и улыбающийся и с гордостью заявил, что он снова солдат.

Глава двадцать пятая

ДРУЖБА НЕ ЗНАЕТ ПРЕГРАД

Стоя на вахтенной скамье, Рикорд с большим волнением вновь вводил «Диану» в столь знакомую ему Кунаширскую бухту. По-прежнему над плоским песчаным берегом возвышалась кунаширская крепость, молчаливая, как бы притаившаяся за своими полосатыми занавесками. По-прежнему Рикорд был полон тревоги за судьбу своего друга и всех русских узников.

Всю ночь он провел на палубе. Ночь выдалась, как и в прошлый его приход, тихая, лунная.

Такатаи-Кахи, возвратившемуся на родину после года отсутствия, тоже, видимо, не спалось. Он вышел наверх и стал ходить по палубе вместе с Рикордом. Рикорд молчал, погруженный в мысли о том, что будет завтра, не обманули ли его снова японцы, удастся ли ему что-нибудь узнать...

Затем он обратился к Такатаи-Кахи:

— Кого же пошлем завтра на берег с моим письмом? Такатаи-Кахи немного подумал.

— Пусть это будет Тасимара или Киосинши, — сказал он. — Оба — мои старые матросы и люди, преданные мне.

— А ручаешься ли ты, что они возвратятся на шлюп?

— Не знаю, — ответил Такатаи-Кахи. — Ручаться за то, что начальник острова отпустит их к нам, я не могу.

Неопределенный и уклончивый ответ японца, его тихий, вкрадчивый голос показались Рикорду весьма подозрительными. Нервы его были сильно напряжены. Терпение истощено до крайнего предела.

— Как он может не отпустить? — почти крикнул он. — В таком случае я объявлю действия кунаширского начальника неприязненными и уйду, прихватив и тебя, в Охотск, откуда этим же летом придет несколько военных судов требовать вооруженной рукой освобождения пленных! Ответа я буду ждать только три дня.

Услышав эти слова, Такатаи-Кахи сделал резкое движение, будто хотел броситься на своего собеседника, но сдержался, притих. Рикорд в темноте не мог видеть выражения его лица, но почувствовал, что японец сильно волнуется. Японец, видимо, что-то хотел сказать, но передумал, повернулся и ушел в свою каюту.

Утром, бледный, с помятым и расстроенным лицом, — должно быть, он не спал всю ночь, — Такатаи-Кахи обратился к Рикорду с такой речью:

— Начальник императорского судна! Ты объяснился вчера с большим жаром. Твое послание кунаширскому начальнику будет означать много, а по нашим законам — очень мало. И напрасно ты угрожаешь увезти меня в Охотск. Если двух моих матросов начальник вздумает задержать на берегу, не в твоей власти будет увезти меня в Россию. Но об этом будем говорить после. А теперь скажи мне: действительно ли на таких условиях ты решился отпустить моих матросов на берег?

— Да, — коротко и решительно отвечал Рикорд.

— Хорошо, — сказал Такатаи-Кахи. — Так позволь мне сделать последнее, может статься, наставление моим людям и словесно через них уведомить обо мне кунаширского начальника, ибо ни обещанного письма к нему, ни какой-либо записки я не пошлю теперь. Ты сам уже довольно разумеешь по-японски, чтобы понять все, что я в кратких словах буду говорить моим матросам. Я не хочу, чтобы ты подозревал меня в каком-нибудь дурном намерении.

И Такатаи-Кахи, обернувшись к своим матросам, сделал им знак. Сидевшие на пятках японцы подползли к нему, склонив головы до самого пола, и приготовились слушать, что он им скажет.

Сначала Такатаи-Кахи стал наставлять матросов в том, как они должны держать себя перед страбиагу и что должны говорить, как были взяты на российский корабль, когда прибыли на Камчатку, как жили в одном доме с Рикордом и получали хорошее содержание.

Такатаи-Кахи все это повторил своим людям несколько раз, чтобы они лучше запомнили и точнее передали его слова, и закончил наставления похвалой Рикорду.

Затем он в глубоком молчании помолился перед изваянием маленького каменного Будды и, положив это изваяние в небольшой ящичек, поручил наиболее любимому из своих людей, Тасимара, доставить статуэтку его жене вместе с саблей, которую тут же вынул из-за пояса, пояснив Рикорду, что сабля эта перешла к нему от его предков и теперь он посылает ее для своего сына и наследника.

Затем Такатаи-Кахи со спокойным и даже веселым лицом попросил у Рикорда водки, попотчевал ею своих матросов и сам выпил вместе с ними, затем проводил их наверх.

Тотчас же матросы доставили их в шлюпке на берег, и с «Дианы» было видно, как японцы беспрепятственно прошли в селение.

Поведение Такатаи-Кахи удивило и тронуло Рикорда. Он даже решил отпустить его на берег.

Если Такатаи-Кахи не вернется на шлюп, он сам сойдет на берег и, умея уже говорить по-японски, без посредников объяснится с начальником острова.

Приняв такое решение, Рикорд призвал к себе старшего офицера Рудакова:

— Павел Ильич, я еду на берег вместе с Такатаи-Кахи. Приказ о передаче вам командования шлюпом я написал. Если я не возвращусь, идите в Охотск и просите, чтобы правительство приняло более решительные меры к освобождению пленных.

Затем он объявил Такатаи-Кахи, что отпускает его и едет на берег вместе с ним.

— Понимаю, — отвечал японец: — тебе без письменного свидетельства об участи русских нельзя возвратиться в Охотск. Да и мне нельзя подвергать свою честь малейшему бесславию, иначе как ценой жизни.

— Во всем полагаюсь на тебя, — сказал Рикорд — Твое невозвращение и мне будет стоить жизни.

— Благодарю за твою доверенность! — воскликнул Такатаи-Кахи.

И тут он объяснил, что недоверчивость Рикорда и брошенная им вчера угроза снова увезти его, Такатаи-Кахи, в Охотск, как какого-нибудь обманщика Леонзаймо, крайне его оскорбила.

— Честь человека моего звания, по нашим обычаям, — сказал при этом Такатаи-Кахи, — не позволяет мне быть пленником в чужой земле. Знай, что на Камчатку я отправился с тобой в прошлом году по своей воле, ибо считаю, что нам, японцам, следует жить в дружбе со столь великим народом, как твой. Одни только матросы были взяты тобою силой. Но не я!

Рикорд слушал его с удивлением.

— Жизнь моя, — продолжал Такатаи-Кахи, — была всегда в моей власти. Если бы ты привел в исполнение угрозу увезти меня снова из Японии, то не увидел бы меня в живых. Вчера я даже отрезал свои волосы и положил их в ящичек, который отдал матросам для своей жены. Это было знаком того, что я умер с честью. Ожесточение мое было столь велико, что я даже намеревался убить тебя и твоего старшего офицера. Я с радостью мщения мечтал о том мгновении, когда выйду на палубу я объявлю твоим матросам о твоей смерти, а потом распорю себе брюхо бритвой, которая уже была мною приготовлена.

Смелая откровенность Такатаи-Кахи поразила Рикорда. Он воскликнул:

— Забудем о сем! Поедем вместе на берег.

И оба они сели в командирскую шлюпку, спущенную с «Дианы» на воду. Но еще не достигнув берега, они встретили шлюпку с матросами Такатаи-Кахи, которые возвращались на корабль.

Матросы рассказали, что были хорошо приняты в крепости и что там по случаю прихода русского корабля давно уже живут три больших чиновника, из коих два старших были приятелями Такатаи-Кахи.

— Вот видишь, — обратился японец к Рикорду: — все нам благоприятствует. Поезжай на свой корабль и жди моего возвращения. Это будет лучше для тебя.

После некоторого колебания Рикорд решил последовать совету Такатаи-Кахи.

Но перед тем как пересесть в другую шлюпку, он вынул из кармана белый носовой платок, разрезал его пополам ножом, взятым у матроса, и одну половину передал Такатаи-Кахи с такими словами:

— Кто мне друг, тот через день и не долее трех дней привезет мне сию половину платка[14].

Такатаи-Кахи ответил, что лишь одна смерть может помешать ему исполнить это. Он сдержал свое слово. Дела русских пленников повернулись в благоприятную сторону. На другой день он возвратился на шлюп, где Рикорд ждал его с великим нетерпением. Поднявшись на палубу, Такатаи-Кахи низко поклонился Рикорду, по японскому обычаю, и сказал:

— Все русские живы и здоровы. Болен только штурман Хлебников.

Затем он вручил Рикорду письмо губернатора из Матсмая и записку, посланную Василием Михайловичем и Муром.

Рикорд, не медля, собрал на шканцах всю команду, прочитал перед строем письмо капитана Головнина, затем передал его грамотным матросам, чтобы они прочли его сами еще раз своим товарищам.

Провожая Такатаи-Кахи, Рикорд условился встретиться с ним через несколько дней, чтобы узнать, какой ответ следует ждать из Матсмая.

Точно в условленный день Такатаи-Кахи подплыл к «Диане» на большой лодке, доверху наполненной свежей рыбой. Поднявшись по трапу, он медленно и важно сказал:

— Я слышал, что будто сюда идет судно из Матсмая с Сампео-Такакахи, а при нем курилец Алексеи и один матрос из ваших пленных. Они должны прибыть сюда сегодня или завтра.

Весть эта наполнила сердце Рикорда радостью. Отныне он мог считать освобождение своего друга как бы свершившимся» ибо в случае какого-либо возражения со стороны японцев решил предложить себя взамен его.

Сейчас он мог считать себя равноценным своему другу на случай такого обмена, ибо был уже важным для японцев лицом. В прошлом году он был назначен вместо Петровского начальником Камчатки и, по совету Такатаи-Кахи, называл себя в письмах, посланных в Матсмай буньиосу, губернатором Камчатки.

Приняв такое решение, Рикорд с тем душевным восторгом, который проявлял он с самого детства, сказал мичману Филатову, который снова плавал на «Диане»:

— Никандр Иванович, есть ли что-либо на свете выше святого чувства дружбы? Я готов поменяться с Василием Михайловичем его участью. Желаете ли вы таким же образом освободить кого-либо другого?

— Охотно! — горячо отозвался Филатов. Такатаи-Кахи, присутствовавший при этом разговоре, сказал:

— Честь вам и слава за то, что вы приняли такое решение. Но я думаю, что японцы и так освободят пленников, ибо наступили уже иные времена.

— А как узнать корабль, на котором идет сюда Сампео-Такакахи? — спросил Рикорд.

Корабль этот императорский, — отвечал Такатаи-Кахи. — Он весь красный, по бортам обведен полосой из дорогой ткани, на мачте ты увидишь большой шар, а на корме — флаг, приличествующий званию Сампео, и четыре пики с изображением птиц и восходящего солнца.

Вскоре вахтенные дали знать, что приближается большое японское судно.

Императорский корабль, выкрашенный в красный цвет, вошел в залив и бросил якорь недалеко от «Дианы». Такатаи-Кахи тотчас же поднялся на борт японского судна и виделся с Сампео-Такакахи. Тот поручил ему передать Рикорду, что пленников освободят, как только японскому правительству будет доставлено свидетельство высших русских властей, что Хвостов действовал самовольно.

Затем Сампео еще просил передать Рикорду, что завтра к нему на «Диану» доставят русского матроса и курильца Алексея. Они подтвердят, что все пленники живы.

И вот наступил день, когда на родной «Диане» появился первый русский пленник, которого никто уже не чаял видеть. Это был матрос первой статьи Дмитрий Симанов.

День был ясный. Солнце заливало своим светом и море и палубу. Корабль как будто принарядился для встречи.

На палубе собралась вся команда и офицеры. Едва только Симанов поднялся по трапу, как «Диана» огласилась дружными криками «ура».

Симанов прошел на шканцы. Став во фронт перед Рикордом в своем сшитом в неволе наряде из темносиней японской момпы, он громко отрапортовал:

— Имею честь явиться из неприятельского плена!

Но Рикорд попросту крепко обнял матроса и несколько раз поцеловал. Рикорда сменили Рудаков, Филатов, штурман Средний. И едва успел виновник этого торжества выйти из объятий офицеров, как матросы принялись качать его при неистовых криках восторга. Его не выпускали из рук и объятий, и Тишка никак не мог к нему пробиться.

Он толкался, кричал громче всех и даже ругался, но в общей радости никто не обращал на него внимания.

Тогда, оставив свои бесплодные попытки узнать что-нибудь от Симанова, Тишка направился к Алексею, молча сидевшему в стороне на рострах, ухватил его за рукав халата и потащил к себе на койку.

Здесь, вынув из сундучка полуштоф и две большие чарки, он живо заставил молчаливого курильца заговорить, безустали расспрашивая его о своем барине, здоров ли тот, заботился ли кто-нибудь о нем в плену, вспоминал ли он о Тишке и не забыли ли Тишку его дружки — Шкаев и Макаров.

Но курилец, выпив чарку, а потом другую, мог только повторять:

— Хо, хо, ероси. (Что значит, по-японски, хорошо.)

Он вдруг забыл все русские слова, какие в трезвом виде твердо знал.

Тишка плюнул с досады, но тут же смягчился, обнял курильца, и оба они запели: Тишка свое, рязанское, а Алексей свое, курильское. В общем выходило довольно дружно, ибо чувствовали они приблизительно одно и то же и были приблизительно одинаково пьяны.

На другой день, переправив Симанова и Алексея обратно на борт японского судна и снабдив Такатаи-Кахи письмами к Головнину и к другим пленникам, Рикорд поднял якорь, вышел из гавани и взял курс на Охотск при полных парусах, чтобы через месяц снова вернуться за пленниками и привезти японцам те бумаги с печатями и российским гербом, которых они так упорно, лукаво и вероломно добивались в продолжение двух лет.

Глава двадцать шестая

ЗАПОЗДАЛЫЕ ВЕСТИ С РОДИНЫ

С великим нетерпением Василий Михайлович ожидал возвращения Симанова. Этот матрос, не отличавшийся особенной расторопностью и умом, казался ему теперь самым светлым посланцем.

Едва Симанов показался в дверях оксио, Василий Михайлович бросился ему навстречу. В первое мгновенье волнение его было так сильно, что он мог только произнести:

— Ну! Ну! Что там у нас?

— Так что все благополучно, ваше высокоблагородие, — отвечал Симанов. — Дюже хорошо угощали ребята.

— Чудак! — воскликнул Василий Михайлович. — Разве я тебя о том спрашиваю! Что там, в России?

Но Симанов немногое сумел передать из того, что говорил ему Рикорд, который и сам, впрочем, мало знал о событиях в России и Европе.

Симанов мог сообщить лишь, что французы напали на Россию, были уже в шестнадцати верстах от Смоленска, где, однакож, им задали добрую трепку, несколько тысяч положили на месте, а остальные с Бонапартом едва уплелись домой.

Это было все, что Василий Михайлович узнал о великой войне двенадцатого года, о бедствиях, потрясших Россию, о радостях и победах русского народа, столь незаметно для самих пленников менявших, может быть, их судьбу и возвращавших их на родину.

— Несчастный!— воскликнул всердцах Головнин. — Что за глупый жребий выбрал тебя, а не Шкаева или другого!

Видя, что от Симанова больше ничего не узнать, Головнин обратился к курильцу Алексею, но и тот нового ничего не прибавил к сказанному Симановым. Закурив свою трубочку, он сказал только, что на русском судне «шибко добрые люди».

Тогда Василий Михайлович стал расспрашивать Кумаджеро и Теске, но те отговорились незнанием.

Впрочем, Теске вскоре сообщил ему, будто голландцы, приходившие в Нагасаки, рассказывали, что французы заняли Москву, которую русские подожгли и оставили.

Но это известие показалось Головнину настолько неправдоподобным, что он рассмеялся:

— Этого не могло быть!

Спустя три дня русских пленников в последний раз привели во дворец матсмайского буньиоса, где столько раз они стояли связанные перед писцами и чиновниками.

Губернатор объявил Головнину, что если русский корабль, обещавший в нынешнем году притти в Хакодате, действительно доставит нужную бумагу и матсмайский буньиос найдет ее удовлетворительной, то правительство уполномочивает его отпустить русских в их отечество, не дожидаясь разрешения из столицы.

— Капитан Хаварин! — торжественно заявил при этом губернатор. — Вследствие этого повеления вы все должны через несколько дней отправиться в Хакодате. Я тоже туда прибуду, и мы будем видеться.

Из замка пленников привели в тот самый дом, из которого они когда-то бежали. Теперь он был отлично убран, все внутренние решетки из него были удалены, стража не была вооружена. А за столом прислуживали пленникам нарядно одетые слуги, и кушанья подавались в богатой лакированной посуде.

В эти радостные дни Хлебников стал понемногу приходить в себя. Минуты прояснения посещали его все чаще, он снова делался добрым и верным товарищем.

В эту же пору прибыл из Эддо академик Адати-Саннай, пожелавший через русских воспринять достижения европейской науки. Ни Головнин, ни Хлебников не отказали ему в этом. Хлебников написал для академика логарифмические таблицы, объяснив, как ими пользоваться, а Василий Михайлович сделал для него обширные выписки из французской Либесовой физики со своими собственными толкованиями о новейших открытиях в этой области, а также и в астрономии.

И вот снова наступил майский день, как год назад, когда пленники бежали в горы, — день, суливший им настоящую свободу.

Городом шли торжественно, с церемониалом, хотя вооруженного конвоя уже не было. Сотни людей бежали за русскими. Теске сопровождал их.

За городской чертой каждому было предоставлено выбрать способ передвижения: кто хотел, мог идти пешком, а кто желал ехать, для тех были приготовлены верховые лошади. Следовали той самой дорогой, какой пришли из Хакодате, останавливаясь в тех же самых селениях, что и раньше, но теперь русские моряки шли как свободные люди.

Лишь с одного Мура японцы не спускали глаз, опасаясь, как бы он не сделал чего-нибудь над собой, ибо, когда пленники шли городом, он заливался такими горькими слезами, словно покидал отчий дом, и потом всю дорогу плакал.

На расспросы японцев о причине его слез Мур отвечал:

—Я не достоин великих благодеяний, какие вы мне оказываете. Меня мучит совесть, что я не могу отплатить вам тем же.

А когда его спросил о том же Василий Михайлович, Мур сказал:

— Вас всех жалею, оттого и плачу. Я вижу все хитрости и все коварство японцев, которые всех нас погубят. Неужто вы не видите, что все это одно комедийство?

«Безумен ли он в самом деле или только притворяется безумным?» — думал Василий Михайлович, и последнее показалось ему наиболее ужасным, наиболее жалким состоянием человека.

Глава двадцать седьмая

ПЛЕННИКИ СНОВА ВИДЯТ «ДИАНУ»

Путешествие из Матсмая в Хакодате продолжалось девятнадцать дней. Никто на этот раз пленников не торопил, привалы и дневки были часты, погода стояла все время ясная и тихая, и идти после двухлетней неволи было легко и даже приятно, особенно потому, что впереди ждала свобода.

Через несколько дней пришел в Хакодате на своем красном корабле Сампео-Такакахи и с ним академик Адати-Саннай. Прибыл и Отахи-Коски, бывший начальник острова Кунашир в те дни, когда туда приходил Рикорд.

Отахи-Коски тотчас же явился навестить своих бывших узников, но держал себя совсем иначе, чем ранее: был учтив» ласков и поздравил русских со скорым возвращением в их отечество. Однако при всей ласковости японца Василий Михайлович замечал в его косых черных глазах прежнюю неистребимую злость.

Когда Отахи-Коски ушел, Головнин сказал Теске:

Не могу забыть того, что сей человек мало не натворил великой беды нам и вам, дав знать Рикорду, что мы все убиты. Из-за него Рикорд едва не открыл огонь по Кунаширу. Только провидение удержало его руку.

Да, это так, — согласился Теске. — Поблагодарим же за то каждый своего бога.

В один из сентябрьских дней близ мыса Эрмио, западной оконечности обширного Эдомского залива, куда Рикорд должен был зайти за лоцманом, японцами было замечено в море большое трехмачтовое судно европейского типа.

Узнав об этом, пленники радостно воскликнули:

— Наши идут!

Матросы обнимали друг друга. Да и сам Василий Михайлович впервые за два года почувствовал, какой живой радостью забилось его сердце при этой вести. Но прошел день, два, три — никаких слухов о русском корабле больше не было. Пленники начали беспокоиться. Наконец им сообщили, что замеченный японцами корабль все время старается войти в порт Эдомо, но ему препятствуют противные ветры.

Между тем в Хакодате наехало великое множество чиновников, гимнияг, появилось много солдат, и число их с каждым днем возрастало. Это встревожило Головнина. Он спросил Теске, что означает такая многочисленность японского воинства.

Но Теске поспешил его успокоить:

— Это к вам не относится. А людей так много потому, что японский закон требует великих осторожностей, когда к нам приходят иностранцы.

Наконец неизвестный трехмачтовый корабль вошел в порт. То была «Диана».

С корабля вызвали лоцмана, чтобы войти в гавань. И 28 сентября 1813 года, искусно лавируя при противном ветре, «Диана» вошла в Хакодатскую бухту.

Всем пленникам очень хотелось взглянуть на свой корабль, но из дома, в котором они помещались, в сторону гавани выходило только одно окно. И вот все они собрались у этого окна и через головы друг друга жадно глядели на искусные эволюции родного шлюпа.

Моряки молча плакали, но никто не стыдился своих слез. Не плакал на этот раз один Мур.

За эволюциями «Дианы» наблюдали не только русские моряки. На всех возвышенностях города, на крышах домов стояли японцы. Они с удивлением смотрели на большой корабль, который при противном ветре все ближе подходил к городу. Японцы были поражены сложной оснасткой русского корабля и тем, как ловко управляется его команда.

— Как много у вас парусов! — с завистью говорили они. — А у нас только один большой парус, с которым против ветра никак нельзя идти.

Однако «Диане», при всем искусстве ее экипажа, нелегко на этот раз дался путь к японским берегам. Ее встретили сильные ветры, продолжавшиеся двенадцать дней. Укрепления шлюпа были ослаблены, течь в трюме доходила до восьми дюймов в час. Одно время Рикорд даже боялся, что в этом году ему не удастся попасть в Хакодате.

Наконец «Диана» приблизилась к городу и недалеко от берега бросила якорь.

Вскоре к бывшим пленникам явились Кумаджеро и Теске.

На лице Теске сияла улыбка. В руках он держал большой пакет, который прислал Рикорд через Такатаи-Кахи. В этом пакете находилась бумага начальника Охотского порта капитана Миницкого на имя двух гимнияг при матсмайском губернаторе.

Бумагу надо было перевести на японский язык. Сильно волнуясь, одним нетерпеливым движением Головнин вскрыл пакет с черной сургучной печатью посредине, вынул оттуда большой лист бумаги. По мере того как его глаза пробегали по строкам казенного листа, лицо его светлело, легкая краска появилась на нем, улыбка тронула его полные губы и, как отсвет, отразилась на лицах матросов, наблюдавших за ним. — Все, слава богу, хорошо!

В своем письме Миницкий подробно и вразумительно объяснял гнмниягам, что нападение Хвостова на японское селение было самовольно, что русский государь к японцам всегда расположен и не желает наносить им никакого вреда.

Миницкий советовал японцам, не откладывая нимало, показать освобождением русских моряков и свое расположение к России и готовность к прекращению дружным образом неприятностей, последовавших от собственного недоразумения японских властей.

«Впрочем, — говорилось в заключение, — всякая со стороны японцев отсрочка может быть для их торговли и промысловых людей вредна, ибо жители приморских мест должны будут понести великое беспокойство от наших кораблей, буде японцы заставят нас по сему делу посещать их берега».

Хлебников, который в эти дни чувствовал полное просветление рассудка, прослушав письмо, сказал:

— Конец мне весьма нравится. Одного я не возьму в толк; чего добивались японцы от сего письменного отношения капитана Миницкого к матсмайским гимниягам. Неужто за этой черной сургучной печатью начальника Охотского порта желали они получить подтверждение на ту Курильскую гряду, что захватили у нас как плохо лежащую вещь?

— Видно, так, — сказал тихо, как бы про себя, матрос Михайла Шкаев. — А землица-то курильская наша!

Головнин только улыбнулся и молча передал бумагу японцам, которые приняли ее с поклоном и стали чрезвычайно хвалить содержание столь вразумительного письма начальника Охотского порта, уверяя Василия Михайловича, что самовольные поступки Хвостова теперь объяснены для японского правительства самым удовлетворительным образом. Потом они поздравили Головнина с близким освобождением.

Японцы ушли, и Василий Михайлович с облегчением вздохнул. Затем радостным взглядом обвел товарищей, которых тяжкие невзгоды объединили с ним, и сказал:

— Умно составил бумагу Миницкий... Думал ли он, сидя со мной и с Петром в наших корпусных классах, что его подпись когда-либо избавит нас от вечной неволи, а может быть, и от самой смерти? И думал ли Хвостов, мореходец отважный и отчаянный, тоже наш товарищ по корпусу, что когда-либо причинит нам такие страдания? Его уже нет в живых, но мы все — моряки, и пути наши сходятся в море. Живые или мертвые — мы все оставляем свои следы в его безграничной равнине.

Глава двадцать восьмая

ВСТРЕЧА ДРУЗЕЙ

День свидания с Рикордом! Неужели в самом деле так близок час настоящей свободы!

Все пленники жаждали быть участниками этого радостного события. Только Мур, который не выражал более признаков душевного расстройства, к немалому удивлению всех, даже японцев, не захотел видеться ни с кем из своих соотечественников. Из-за него и Хлебникову пришлось остаться дома, так как японцы боялись оставить Мура одного. Бедный штурман чуть не плакал.

Рано утром, когда над водой еще курился легкий туман и солнце еще только начало освещать крыши домов, Кумаджеро явился к Василию Михайловичу с его треугольной шляпой в руках, а Теске — с его саблей и вручив ему эти знаки офицерского достоинства, поздравили его с предстоящим свиданием.

Дрожащей от волнения, но по-прежнему крепкой, способной владеть оружием рукой Головнин принял от него свою саблю и потребовал, чтобы японцы возвратили ему и мундир. Но японцы стали просить его, чтобы он оделся в подаренный ему буньиосом шелковый костюм, говоря, что иначе японский сановник будет обижен.

Так как Хакодате был не Петербург и плац-адъютантов здесь не было, да притом же не хотелось на прощанье ссориться с губернатором, Василий Михайлович согласился облачиться в японский костюм, хотя его треуголка с плюмажем вовсе не соответствовала шелковой японской кофте.

— Об одном я только сожалею, — в шутку сказал он Теске: — что перед походом в Хакодате сбрил запущенную в плену бороду, а то совсем был бы похож на корсара.

Место первой встречи с Рикордом было назначено в зале таможенного суда, находившегося на самом берегу моря. Около полудня Василия Михайловича привели туда. Дом был окружен многочисленным войском, которое на этот раз было одето не в халаты, а в шаровары и кофты из шелка и бархата, богато расшитые золотом и серебром, напоминавшие своим покроем дамские мантильи.

— Я думал, что буду здесь наряднее всех, а меж тем каждый ваш солдат одет куда роскошнее меня, — сказал Головнин.

— Такое платье стоит очень дорого, — пояснил Теске — Оно принадлежит государству, всегда хранится в казенных магазинах и выдается солдатам лишь в торжественных случаях. Пусть иностранцы видят, что мы вовсе не бедны.

Дом, в который ввели Василия Михайловича, по своей отделке был подстать солдатским нарядам. Потолок и раздвижные стены просторного зала были расписаны с неменьшим искусством и роскошью, чем зал в матсмайском замке.

Японские чиновники, сопровождавшие Головнина, уселись, по своему обыкновению, на пятки, вдоль стен, а ему подали европейский стул, и Василий Михайлович с великим волнением стал ожидать своего друга.

Рикорд был доставлен на берег в губернаторской шлюпке. Над ней развевалось три флага: русский, японский и большой белый перемирный флаг. При Рикорде состояли: офицер Савельев из камчатского гарнизона, переводчик-японец, почему-то носивший русскую фамилию — Киселев, и небольшой отряд матросов, расположившийся после высадки перед зданием суда.

Рикорд стремительно поднялся по ступеням и вошел в услужливо распахнутую перед ним дверь зала, но на пороге остановился на мгновенье, изумленный причудливой росписью стен, и, решив, что попал не туда, куда следовало, стал осматриваться.

Но тут какой-то человек в странной японской одежде, но в треуголке и с русской саблей на боку бросился к нему навстречу. Рикорд отступил на шаг и вдруг узнал в этом столь странно наряженном человеке своего старого друга, лицо которого осунулось и постарело. Он заключил его в объятия, в изумлении и радости воскликнул:

— Василий Михайлович! Ты ли это?

— Я, я! — радостно отвечал тот. — Не узнал? Наконец-то!

И они долго стояли, обнявшись и держась за руки, как дети, и нежно смотрели друг на друга, — эти мужественные моряки, глядевшие не один раз смерти в глаза.

Они еще не верили, что наступила, наконец, минута их встречи, что два года страданий для одного, душевных треволнений для другого уже отошли в прошлое.

Японцы поспешили предложить стул и Рикорду, а Теске, улыбаясь, сказал ему по-русски:

— Можете говорить столько часов, сколько запожелаете. Японцы отошли в конец зала, подчеркивая тем, что не хотят ни подслушивать, ни мешать друзьям беседовать по душам.

А те сидели один против другого, по-прежнему держась за руки, и Рикорд говорил:

— Наконец-то я вижу тебя, любезнейший друг мой Василий Михайлович! Какая награда за прошедшие терзания!

Головнин же засыпал его нетерпеливыми вопросами, на которые тот не успевал отвечать.

— Как! Что? — возбужденно восклицал он, поминутно прерывая Рикорда. — Значит, неприятеля уже нет на нашей земле? Наши войска во Франции? Слава провидению. Неужели Бонапарт был в Москве? А мы-то! Мы сидели за деревянными решетками японской тюрьмы в эту годину народного бедствия! — горестно воскликнул он.

Беспорядочная беседа их продолжалась, перескакивая с предмета на предмет. Оба спрашивали друг друга сразу и сразу же отвечали и снова забрасывали друг друга вопросами, не доканчивая фразы, перемежая разговор свой краткими, молчаливыми рукопожатиями.

Но если японские чиновники, отошедшие в дальний конец зала, и делали вид, что совершенно не интересуются беседой двух русских офицеров, то тайно присутствовавший в том же зале сам буньиос Хаотори-Бингоно-ками очень внимательно наблюдал за ними. Он сидел за ширмами в нескольких шагах от русских и временами пытливо поглядывал на переводчика Кумаджеро, застывшего у его ног и топотом передававшего ему слова собеседников.

Василий Михайлович порою даже слышал за ширмами движение и чей-то тихий шопот, но за время плена до такой степени привык к подсматриванию и подслушиванию со стороны японцев, что даже не обратил на это внимания, тем более, что беседа друзей не могла быть неприятной для буньиоса.

Потом японцы угощали русских чаем и конфетами, и лишь под вечер Василий Михайлович снова возвратился в дом, отведенный для пленников. И тут снова началась долгая беседа о «Диане», о России, о Европе, о судьбе общих друзей и знакомых.

Когда все разошлись по своим комнатам и предались сну, Головнин поднялся во второй этаж дома и раздвинул оклеенную бумагой оконную раму. С воли, преодолевая свежесть осеннего вечера, на него пахнуло теплым дыханием моря.

Острым взором моряка Василий Михайлович стал искать топовый огонь своего шлюпа и вскоре нашел едва приметную с такого расстояния светлую точку, подобную Полярной звезде. К этому крохотному огоньку, затерявшемуся на просторе огромного, залива, были прикованы все его мысли, ибо там была родина.

Наутро всех пленников вызвали в дом, где остановился в Хакодате матсмайский губернатор. Это был последний раз, когда они видели японского буньиоса.

После обычного обмена поклонами губернатор достал из широкого рукава своего кимоно лист бумаги, поднял его кверху, чтобы все видели, и сказал, обращаясь к русским:

— Это постановление правительства по вашему делу. В бумаге говорилась, что губернатор, уверившись в том, что Хвостов действовал самовольно, освобождает, по повелению японского правительства, русских и завтра они должны будут отправиться на свой корабль.

Затем буньиос извлек из-за пазухи другой лист бумаги и прочитав ее вслух, велел Теске перевести ее и передать Головнину. То было личное и весьма любезное прощание буньиоса Хаотори-Бингоно-ками с бывшими пленниками.

Однако, слушая столь учтивое обращение губернатора, Василий Михайлович думал о другом — о победоносной русской армии, уже приближавшейся к столице Франции. Не это ли обстоятельство превратило его коварных и жестоких тюремщиков в учтивых друзей?

Глава двадцать девятая

СНОВА К РОДНЫМ БЕРЕГАМ

В начале октября на острове еще стояла теплая и солнечная погода, в воздухе летали блестящие нити паутины, было тихо, и на холмах за городом слабый ветер не в силах был скинуть с кустов и деревьев их золотого наряда.

Ясным осенним утром получившие, наконец, свободу русские моряки в сопровождении Такатаи-Кахи сели в губернаторскую шлюпку. Гребцы налегли на весла — и темный каменистый берег стал удаляться.

Вот первая морская волна подняла нос шлюпки, прошла до самой кормы, покачнула ее с боку на бок. Хлебников радостно засмеялся. Он чувствовал себя теперь здоровым, — мучившие его «демоны» остались на этом проклятом берегу. Мур, обхватив голову руками, сидел неподвижно, глядя вниз.

Может быть, в эту минуту думал он о том дне, когда не сможет больше поднять глаз и посмотреть на другое, русское небо, не сможет встретить взглядов своих соотечественников и товарищей, ожидая наказания за измену долгу и присяге. Может быть, он видел уже то место под скалами на берегу Авачинской губы, где спустя шесть недель он всадит себе в сердце из ружья два куска рубленого свинца, которым охотники употребляют вместо пули на зверя.

Но сейчас никто не обращал на него внимания.

Василий Михайлович, сидя рядом с Рикордом на почетной скамье, радостно наблюдал за тем, как быстро сокращалось расстояние между их шлюпкой и «Дианой», которая поджидала их, слегка покачиваясь на легкой зыби.

А матросы все норовили хоть на минуту взять у японцев весла.

Тут же был и курилец Алексей, который вместе с русскими уезжал на Камчатку, чтобы поселиться там навсегда.

Вот и она, «Диана»! От нее так хорошо и знакомо запахло смолой и паклей, с борта алой лесенкой спущен до самой воды парадный трап.

На шканцах выстроена команда с офицерами. На корабле стоит торжественная тишина, нарушаемая только криками чаек, вьющихся над вершинами мачт.

Громкие крики «ура» нарушают тишину моря. Головнин и его товарищи поднимаются на корабль. Со всех сторон их окружают, поднимают на руки, качают, что-то наперебой говорят:

Дюжий матрос, лица которого Головнин не может разглядеть в мелькании человеческих рук, протискивается к Василию Михайловичу и как-то попросту, по-деревенски припадает к его плечу.

— Кто это? Тишка! Да тебя не узнать. Ты стал уже матросом первой статьи! — воскликнул Головнин и, обняв его, трижды жарко поцеловал как товарища детских лет.

В присутствии всех офицеров Головнин снял свою саблю я просил Рикорда принять ее в знак памяти.

Рикорд принял оружие своего друга с горячей благодарностью[15].

В эту ночь на «Диане» почти никто не спал.

Так закончились для Головнина и его товарищей ужасные дни японского плена, продолжавшегося два года, два месяца и двадцать шесть дней.

К полудню на «Диану» явилось несколько японских чиновников в сопровождении Кумаджеро и Теске, привезших в подарок Головнину и Рикорду по штуке дорогого шелка, чаю и конфет.

На шлюпе русские, в свою очередь, угощали японцев наливкой и ликером, от чего те сильно повеселели. Кто-то из высоких чиновных гостей пожелал видеть собственноручную подпись русского царя. Гостям показали ее на именном рескрипте Александра I флота капитану Головнину к ордену святого Владимира, пожалованному за плавание на «Диане». Рескрипт этот привез с собой Рикорд, чтобы вручить его другу.

Видя собственноручную подпись российского императора, с бесконечными завитками и петлями, с двойным росчерком, какого не мог бы придумать ни один сенатский столоначальник, японцы замерли, склонившись над ней в торжественном молчании, и затем, не разгибая спины, стали почтительно пятиться задом, отходя от стола.

При расставании японцев наделили подарками, которые они брали тайно друг от друга и притом лишь в виде таких вещей, которые можно было запрятать в широкие рукава халатов. Открыто, без всякого опасения, они принимали лишь книги и географические карты. Это было все, что разрешали им брать в подарок власти и что, как полагали в Эддо, могло когда-нибудь пригодиться Японии.

Наконец 10 октября 1813 года «Диана» подняла паруса. Корабль шел к родным берегам.

Не было теперь большей радости для Василия Михайловича и бывших пленников, как стоять на палубе, следя взором за тем как все более ширятся размахи тяжелых волн.

Головнин не сходил с вахтенной скамьи. Да и море становилось все беспокойнее. Погода не сулила легкого плавания. Ночью поднялся такой шторм, которого шлюп не испытал ни разу за все время своего плавания, даже у мыса Горн.

Корабль поднимало, как щепку, на неизмеримую высоту и оттуда швыряло в бездну. Между тем «Диана» была уже не та: она состарилась. Течь все усиливалась, и, несмотря на то, что беспрерывно работали все помпы, вода в трюме ниже сорока дюймов не опускалась.

Василий Михайлович всю ночь не покидал вахты, сам управляя кораблем, а Рикорд следил за состоянием трюма. Паруса были убраны. Шлюп лег в дрейф. Все люки и пушечные порты были накрепко задраены. С минуты на минуту можно было ждать беды.

И все же эту великую ярость морских волн и ветра, грозящих гибелью, Головнин не променял бы на самый спокойный день, проведенный им в японском плену. Он по-прежнему управлял кораблем так спокойно и уверенно, будто не расставался с ним ни на один день.

Когда шторм достиг высшей силы, он отдал на всякий случай приказание:

— Приготовить гребные суда!

— Неужто, — воскликнул Хлебников, стоявший рядом с ним, — мы претерпели столько страданий лишь для того, чтобы, дождавшись вожделенного мига свободы, погибнуть в виду этих проклятых японских берегов?

— Сего не будет, Андрей Ильич, — сказал Головнин. — Я знаю нашу «Диану»!

Действительно, корабль продолжал держаться, преодолевая шторм.

Третьего ноября 1813 года «Диана» вошла в Авачинскую губу на Камчатке.

Как и в первый приход ее сюда, шел снег, и необъятные просторы Камчатки с ее сопками, падями, прибрежными скалами были покрыты холодным белым покровом.

Но возвращавшимся домой из жестокой неволи русским людям этот дикий край был близким и родным.

Глава тридцатая

ПРОЩАНИЕ С „ДИАНОЙ"!

В начале декабря 1813 года, сердечно простившись со своими товарищами по экспедиции, Василий Михайлович Головнин, 8 сопровождении верного Тишки, двинулся на собаках в далекий путь, в Россию. В наиболее пустынной, начальной части этого путешествия ему сопутствовал Петр Иванович Рикорд, пожелавший проводить своего друга.

По дороге в том месте залива, где стоял вмерзший в лед шлюп «Диана», путники остановились и поднялись на борт всеми покинутого корабля по скрипевшим от мороза длинным деревянным сходням, спущенным на лед.

Печальный вид являл собою корабль, с которым для обоих было связано так много.

Шлюп пришел в полную негодность. Из всего оснащения на нем остались одни мачты, по-прежнему упиравшиеся в низкое, серое зимнее небо севера. Все остальное было снято. Зияли пустые пушечные порты. Толстый слой снега лежал на палубе.

Василий Михайлович с грустью обошел в последний раз свой корабль, еще столь недавно боровшийся из последних сил с грозной стихией, подошел к грот-мачте, обнял ее рукой:

— Прощай, «Диана» I Ты честно, до последнего вздоха, послужила своему отечеству. Уже скоро семь лет, как вышли мы с тобой из Кронштадта. Посмотри, и на мою голову пало немного снега, принесенного тяжкими испытаниями, борьбою и временем... — Затем он обратился к Рикорду: — Ну что ж, Петр, поедем. Больше нам делать здесь нечего.

...Новый 1614 год путешественники встретили в безлесной, необитаемой степи, простирающейся на триста с лишком верст, которая носит название Парапольского дола. Здесь часто случались жестокие метели и гибло много путников.

Но на сей раз погода была милостива к путешественникам, и они благополучно миновали опасный дол.

В начале февраля, после многих приключений, они достигли города Инжигинска. Здесь друзья простились. Обнимая Рикорда, Головнин сказал:

— Не говорю тебе, Петр, прощай, а только до свиданья. Помнишь нашу детскую клятву?

— Как же не помнить! — отвечал растроганный Рикорд.

— Не будем считать, что мы уже исполнили ее, что мы уже заслужили морскую славу. Нам ещё много предстоит впереди, чтобы действительно достичь этого. Ну, старый и лучший друг мой, будь счастлив!

Друзья крепко расцеловались и разъехались в разные стороны. Рикорд вернулся обратно в Петропавловск на Камчатке, к суровому месту своего нового служения, а Василий Михайлович Головнин вместе с Тишкой продолжал трудный и долгий путь.

В начале марта они прибыли в Охотск, совершив на собаках в течение ста дней более трех тысяч верст. А до России было все еще далеко...

Но всякий путь кончается... В середине июля Василий Михайлович, в сопровождении того же Тишки, трясся в почтовой карете, подъезжая к Москве.

Следы тяжелой войны были заметны на каждом шагу. На дорогах, которые не чинили в эти годы, то и дело попадались колдобины, ямы. Но и по этим ужасным дорогам тянулись в Москву бесконечные вереницы возов, груженные лесом, кирпичом я железом.

О Москве рассказывали разное. Одни с сокрушением говорили, что Москва сгорела, почитай, вся, другие — что выгорели только Арбат и Кузнецкий, третьи — что сгорели дочиста Солянка, по самую Яузу, и Покровка, четвертые — что спалило огнем все Дорогомилово. Но все сходились на том, что Москва уже начала восстанавливаться и что плотники и каменщики ныне в большой цене, достать их очень трудно.

Вскоре Василий Михайлович убедился в том, что все слышанное им в пути было верно.

Он ехал по Москве среди пожарищ, видел на каждом шагу пустыри, заросшие бурьяном, с голыми, закопченными дымом стенами когда-то пышных дворянских особняков, кое-где торчали печные трубы.

Но среди этого разорения уже слышался радостный, бодрый стук топоров, уже белели кучи свежей смолистой щепы, звенели молотки каменщиков, и на лесах построек слышалась песня штукатура. Жизнь возвращалась на старое пепелище.

Даже опаленные огнем деревья в садах теперь вновь оживали, покрываясь пучками поздней яркой листвы.

Попадались на пути и счастливо уцелевшие уголки и кварталы. Проезжая мимо одной из сохранившихся усадеб, Василии Михайлович услышал через открытые окна дома звуки клавесин. Он остановил карету, послушал.

Сколько раз в тяжком плену, на чужбине, ему казалось, что он более уже никогда не услышит ни клавесин, ни звуков русской песни. И вот теперь он слышит. Он жив. А жив ли дядюшка Максим? Где Юлия?

Вот и Покровка. Здесь пожар начался с дома князя Трубецкого. Вот и дядюшкин переулок.

— Сюда, налево, стой! — крикнул ямщику Головнин и начал искать дядюшкин дом с колоннами. Но вместо него он увидел какой-то небольшой деревянный домик в шесть окон, прячущийся вместе с крышей под зеленью старых лип.

Василий Михайлович с недоумением глядел по сторонам. — Ничего не понимаю, — говорил он вслух, ни к кому не обращаясь. — Липы дядюшкины, а домик чужой. Неужто успели отстроить после пожара? Так на крыше мох... Тихон, — обратился он к Тишке, — поди узнай, где тут усадьба дворянина Максима Васильевича Головкина.

Тишка живо спрыгнул с почтовой кареты и стал стучаться в ворота. На его стук вышла баба в цветастом сарафане и спросила, чего надо. От нее Тишка ничего не мог добиться.

В эту минуту одно из окон дома раскрылось и показалась седоволосая голова гладко выбритого старичка, одетого, как зимой, в теплый, выстеганный ватой халатик.

— Кого вам, милостивый государь, надобно? — учтиво обратился он к Головнину.

Старик, внимательно выслушав его, сказал: — Ежли таково ваше желание, милостивый государь мой, то прошу вас войти в мой дом. Не можно мне выйти навстречу к вам по причине застарелого недуга моих ног. Здесь же я могу вам все в подробностях обсказать по любопытствующему вами предмету.

Василии Михайлович поспешил воспользоваться приглашением старичка и сошел с почтовой кареты.

Никогда, быть может, и никуда не входил он с таким волнением, как в этот неизвестно кому принадлежавший домик, где все говорило о прошлом, о многих десятилетиях, в течение которых в его небольших уютных комнатках стояла на своем месте каждая вещь, лежала каждая любовно вышитая чьими-то искусными руками салфеточка.

Баба, встретившая Василия Михайловича у ворот, провела его в самую большую и светлую комнату дома, где в просторном кресле с простои ясеневой спинкой и подлокотниками сидел у окна пригласивший его старичок в своем теплом халатике и меховых сапожках.

Лицо старичка, морщинистое, дряблое, показалось Василию-Михайловичу знакомым, впрочем, не только это привлекло внимание Головнина. Футляр со скрипкой, лежавший на табурете у кресла старичка, и ящик для пистолетов, стоявший на старинном комоде, с инкрустацией из перламутра, тоже показались Василию Михайловичу знакомыми.

Он не ошибся. Перед ним был старый приятель дядюшки Максима и непременный участник дядюшкиных квартетов, Павел Звенигородцев, брат которого, Петр, сопровождал двенадцатилетнего Васю Головнина в Петербург.

Какая старина! Двадцать шесть лет прошло с тех пор, как под охраной этих самых пистолетов они ехали целой компанией в дядюшкину подмосковную.

— А где же сам дядюшка, его семья, дом? — с волнением спросил Василий Михайлович, опускаясь на стул против старичка.

Он узнал, что дядюшка Максим умер четыре года назад, и погребен на Пятницком кладбище, за Крестовской заставой. Дом же дядюшки, третий отсюда, по той же стороне переулка, сгорел в двенадцатом году. А у Юлии уже трое детей. После пожара она живет с матерью и детьми в подмосковной.

— Муж-то ее ходил с московским ополчением на французов и был убит под Смоленском, — сообщил старик печальным и тихим голосом.

Старик долго и охотно рассказывал о московском пожаре, о дядюшке Максиме, о смерти своего брата Петра.

— Потом пройдете, милостивый государь, посмотреть дядюшкину усадьбу, а теперь отпустите вашего ямщика и будьте моим гостем, не лишайте меня, старика, сей чести, — сказал старый приятель дядюшки Максима. — Да расскажите же и о себе. Наслышаны мы были на Санкт-Петербурга, что совершили, вы по высочайшему повелению дальнее плавание со славой и пользой для отечества. И слава сия дошла до нас.

За обедом старик достал из стола миниатюру в рамке, искусно оплетенную голубым шелком, и показал ее Василию Михайловичу.

— Да это маленькая Юлия! — воскликнул тот. — Копия подобной миниатюры хранится в моем дорожном чемодане.

— Вы правы, — с улыбкой отвечал старик. — Это Юлия, но не та, которую вы знали, а ее младшая дочка, моя крестница и любимица.

Василий Михайлович долго рассматривал миниатюру новой Юлии, и ему стало немного грустно: детские воспоминания обступили его со всех сторон.

После обеда он отправился смотреть усадьбу дядюшки Максима.

От дома почти ничего не осталось. Но парк уцелел. Липы, обгоревшие только вблизи дома, пышно разрослись и цвели, благоухая и как бы говоря: жизнь неистребима на земле!

Бродя по парку, Василий Михайлович думал, что вот здесь, по этим заросшим мелкой древесной порослью тропинкам, четверть веки назад он, маленький Вася, бегал взапуски с быстроногой Юлией, а за ними однокрылый журавль Тришка смешно прыгал на длинных ногах.

Как бесконечно давно это все было!..

Василий Михайлович пошел бродить по Москве. Вид Кремля, еще хранившего на себе следы заделанных проломов, следы огня на его священных стенах, лежавшая в развалинах Москва, сожженная руками своих сынов и ими же освобожденная от врага, наполнили его сердце гордостью и печалью.

Незаметно он приблизился к Иверским воротам. Кажется, это было единственное место, где все осталось, как было. Говорили только, что чудотворная Иверская икона все еще во Владимире, куда она была вывезена при приближении французов к Москве.

На другой день Василий Михайлович распрощался со старым Звенигородцевым и продолжал свой путь в невскую столицу, стараясь найти на Петербургском тракте ту рукастую березу, под которой когда-то простился с нянькой Ниловной. Но все березы были рукастые от старости, и все были похожи одна на другую.

Путешествие Головнина продолжалось семь лет и было не только продолжительным, но и крайне тяжелым, а годы плена безмерно мучительными, но Василий Михайлович въезжал в Петербург преисполненным своей обычной бодрости и сил.

После сожженной Москвы Петербург обрадовал и удивил его своей многолюдностью и пышностью. Дома вдоль Невской перспективы теснились гуще. Казанский собор был уже достроен, и глаз Василия Михайловича, привыкший за эти годы лишь к виду моря и к бедным северным хижинам, с восхищением остановился на желто-сером камне его стен, на стройной колоннаде, полукругом обнимающей площадь перед храмом.

По Невской перспективе двигались бесконечные вереницы карет и открытых экипажей. Их было так много, что в иных местах вдоль стен домов для пешеходов были сделаны из кирпича и камня высокие дорожки, которые здесь называли тротуарами.

Мойка уже одевалась в гранит, и уток на ней больше не было. Там, где когда-то вельможи охотились на дикую птицу, теперь высились большие дома.

На Васильевском острове вытянулись новые линии зданий, и, переехав по плашкоутному мосту через Неву и свернув налево, на самой набережной Василий Михайлович увидел большую толпу кадетов: Морской корпус давно уже был переведен из Кронштадта обратно в Петербург и помещался теперь уже не в стенах Итальянского дворца. Курганов умер, Никитина не было. Иные голоса звучали в высоких корпусных классах, и юные кадеты, что сняли свои шляпы перед незнакомым морским офицером, сидевшим в высокой пролетке, не знали, какие чувства волновали сейчас этого смуглого лицом, мужественного, отважного капитана, имя которого через несколько лет будет у них на устах.

Посетил Василий Михайлович и домик Марфы Елизаровны. Он с трудом нашел его. Большие дома зажали его с двух сторон, домик сделался еще меньше, к тому же от времени он осел в землю.

Внутри же усадьбы все было как будто по-прежнему. Во дворе Василия Михайловича, к изумлению и даже радости его, встретила... та самая лопоухая бурая коровка, что около трех десятков лет назад он увидел здесь впервые, словно все эти годы она простояла на одном месте, жуя свою жвачку и двигая обросшими шерстью ушами.

Неугомонные воробьи дрались в кустах бузины под забором, как прежде... Все было, как тогда, и все было уже не то, начиная с него самого.

Василий Михайлович почувствовал это, взглянув на золотой шпиль Адмиралтейства. Здесь они с Рикордом когда-то дали свою детскую клятву добиваться морской славы. Теперь он знал, что слава не дается так просто в руки.

Из дверей домика вышла сгорбившаяся, маленькая-маленькая старушка. Прикрыв ладонью глаза, она посмотрела на пришельца. На ее старчески-бескровном лице появилось выражение радости. Волнуясь, она заговорила, шамкая беззубым ртом:

— Никак Васенька? Где же ты пропадал, государь мой?

Она узнала его через столько лет! Это было удивительно! Крепка была память у этой моряцкой вдовы, крепка, точно у матери.

Василий Михайлович с сыновней нежностью обнял старушку и рассказал ей, где был.

— А у вас все словно бы по-прежнему, — оглядываясь по сторонам, говорил Головнин. — Как будто и коровка та самая, что и тогда была, — засмеялся он.

Правнучка, милый, правнучка той Буренки, что была у меня в те поры, как я еще молодой была. В нее весь коровий род идет с тех самых пор. Ну, заходи, однако, гость мой драгоценный, заходи, — приглашала старушка. — У меня седин случаем твои любимые оладьи с медом. Приняла я себе в помощницы, по одинокой старости моей, — никого ведь у меня не оста, лось, — сиротку одну. Так сегодня день ее ангела. К обеду у нас пирог, а теперь вот оладьи зачали печь. Заходи-ка...

Василий Михайлович вступил под гостеприимный кров домика Марфы Елизаровны, где сохранилось все, до самых мелких мелочей, и даже запах какой-то сухой душистой травы по-прежнему стоял в комнатках, напоминая ему о детстве. И в окне висела та самая клетка, в которой когда-то жила чубатая канарейка, но клетка уже была пуста.

Ему стало чего-то жаль, воспоминания нахлынули толпою, и отдавшись им, он даже не заметил, как старушка поставила перед ним целое блюдо пышных, румяных, слегка пахнувших постным маслом оладьев и, подперев свое морщинистое личико крохотными кулачками, села против него, говоря:

— А ну, отведай-ка, Васенька, моих оладий. Такие ли, как были в те поры?

Теперь нам остается сообщить нашим наиболее любопытным читателям, что уже в Петербурге Василию Михайловичу стало известно, что как он, так и Рикорд произведены в чин флота капитана второго ранга и награждены за плавание на «Диане» пожизненной пенсией в размере полутора тысяч рублей серебром в год и что ему высочайше поведено составить записки о его плавании для издания за счет кабинета его величества.

Хлебников и другие офицеры, служившие на «Диане» (кроме предателя Мура, который по возвращении на Камчатку застрелился), а также все матросы были награждены пенсионом в сумме полного годового жалования, а бывшим в плену Шкаеву, Макарову, Симанову и Васильеву было разрешено оставить службу, когда они пожелают.

Этим же матросам сам Василий Михайлович Головнин положил от себя пособие из своих скромных средств, а Шкаеву назначил пожизненную пенсию.

Курильцу же Алексею за его усердие был пожалован от царя морской офицерский кортик и вместо пенсии по двадцать фунтов пороха и по пуду свинца в год.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ВОКРУГ СВЕТА НА ФРЕГАТЕ «КАМЧАТКА»

Глава первая

В МАЙСКИЙ ПОЛДЕНЬ НА ГАЛЕРНОЙ

Стоял май 1816 года. С Невы тянул легкий ветерок, приносивший на Галерную улицу запах воды, корабельного каната, смолы. Если прибавить к этому запах весеннего утра, то можно вполне понять, как все это волновало Василия Михайловича Головнина, почти два года не видавшего моря.

Он встал и распахнул окно.

Ветер слегка зашуршал листами бумаги, лежащими на столе, и чуть было не сбросил на пол гусиное перо, только что очинённое для письма, словно давая знать, что пора бы кончить работу в такое прекрасное утро.

Василий Михайлович положил перо на место и снова заглянул в листы, исписанные его крупным и твердым почерком. Хотя это были всего лишь заметки, какие он, по давней привычке ученого, моряка и путешественника, ежедневно заносил на бумагу, но все же ему жаль было оставлять и этот малый труд.

Он снова присел к столу, но вдруг задумался и пера в руки не взял. Воспоминания, как этот ветер, неожиданно посетили его и взволновали так же, как запах смолы, воды и корабельного каната.

Он вспомнил любимую «Диану», бурное плавание, и бегство ее от англичан, и Курильские острова, и японский плен, и тюремный журнал из ниток.

Но не эта, столь богатая пережитыми приключениями жизнь взволновала его сейчас.

Он думал о другом: сохранил ли он среди грозивших ему опасностей верность своему народу и отечеству, его славе, его, науке, его просвещению, как и просвещению своего века? Был ли он в самом деле ученый?

Он мельком посмотрел на свою книжную полку я тотчас же отвел свой взгляд.

«Мало, мало еще сделано...» — подумал он с сокрушением.

Но Василий Михайлович был чересчур взыскателен к себе.

Его основные труды уже вышли в свет и доставили многим ученым морякам, географам и исследователям новых земель, да и прочей, более широкой публике великое удовольствие.

В ученом мире он снискал себе немалое уважение.

Опубликованные им записки о плавании на «Диане», описание Курильских островов, замечания о Камчатке и Русской Америке и особенно его книга «В плену у японцев» принесли ему известность, столь широкую, что простиралась она далеко за пределы отечества.

Не далее, как вчера, в Адмиралтействе один старичок, весьма почтенный человек и большой ценитель наук я художества, остановил его на лестнице и, пожав ему руку, сказал:

— Рад, рад за вас, Василий Михайлович, не посрамили вы русской науки и словесности. Получил письмо из Лондона от приятеля. Пишет: читают тут вашего Головнина, записки его о японском плене не токмо ученые и моряки, но и английские школьники.

Василия Михайлович только плечами пожал:

— Лестны мне эти слова, но неведомо, справедливы ли? Все же малы еще мои труды...

Он я сейчас, сидя за письменным столом, думал так же. Но, взглянув в открытое окно, откуда все тянуло на него с речного простора запахом влаги, смолы и весеннего утра, он улыбнулся.

«Ну, что же, — промолвил он про себя,— ведь еще не кончилась моя дорога. Не кончились и мои труды... А на сегодня, в самом деле, хватит... Надобно и ее повидать».

Он взглянул на часы и быстро поднялся.

Было ровно двенадцать. Глухо бухнула пушка с верков Петропавловской крепости.

Василий Михайлович вышел из дому, подозвал проезжавшего мимо извозчика и приказал везти себя в Летний сад.

Остановившись у ворот со стороны Инженерного замка, Головнин отпустил извозчика и пошел пешком боковой аллеей вдоль Лебяжьей канавы.

Здесь почти никого в эту пору не было — все гуляющие фланировали в средних аллеях, и потому было ему не так страшно попасться на глаза той чудесной девушке, встречи с которой он сейчас искал и одновременно боялся.

Знаменитый мореплаватель, автор интереснейших записок, переведенных и англичанами, и французами, и голландцами, капитан второго ранга Головнин, не боявшийся ни морских бурь, ни неприятельских пушек, теперь робел, как мальчик.

Он снова взглянул на часы: было как раз время, когда она обычно гуляла с кем-нибудь из родных в саду. Она была там, в средней аллее, он чувствовал это, страстно хотел видеть ее, но боялся, что, встретив его, она догадается, ради кого пришел он в сад, и, быть может, обвинит его в навязчивости. И он медлил с этой встречей.

В канаве плавали парами белые лебеди. Привыкнув получать подачки от гуляющих, завидев Головнина, в нерешительности остановившегося вблизи, они стали собираться в стаю в ожидании кормежки.

К сожалению, у Василия Михайловича не было при себе ничего, кроме кошелька с табаком.

Вывел его из затруднения парнишка, до смешного похожий лицом и ухватками на Тишку гульёнковских дней. У парня на широком ремне, перекинутом через шею, висела огромная корзина с санками, прикрытая белой занавеской.

— Извольте, ваше сиятельство, — обратился парень к Василию Михайловичу, раскрывая перед ним корзину с товаром.

Головнин взял пышную сайку и, разламывая ее на кусочки, стал бросать птицам, наблюдая за тем, как изящно, неторопливо, не толкаясь и не ссорясь между собой, с полным соблюдением своего птичьего достоинства, лебеди подбирали бросаемые ям куски.

Невольно увлекшись этим занятием, Василий Михайлович принялся уже за вторую сайку, когда за спиной его раздался веселый, звонкий смех и возглас:

— Вот никогда бы не помыслила, что у вас столь чувствительное сердце!

Василий Михайлович быстро, испуганно обернулся и сунул взятую им сайку обратно в корзину продавца. Перед ним стояла совсем юная девушка, лет шестнадцати-семнадцати, в светлосерой мантилье, украшенной черными шелковыми лентами, в шляпе с широкими, загнутыми к подбородку полями, завязанными бантом из таких же широких лент.

— Что вы тут делаете? Как вы сюда попали? Отчего же никогда раньше я не видела вас здесь? — говорила она, протягивая руку смущенному, взволнованному и обрадованному этой встречей Головнину. — Ма тант,— обратилась она к сопровождавшей ее тетушке, — поглядите, чем занимается знаменитый капитан «Дианы»!

— Я весьма почитаю сих птиц. Я здесь проходил случаем, Евдокия Степановна, совершенным случаем... — как бы оправдываясь, отвечал Головнин.

— Представьте себе, я почему-то была в уверенности, что мы встретим вас здесь сегодня. А вы не мыслили встретить меня на променаде? — поглядывая веселым, немного плутоватым взором на своего смущенного собеседника, спрашивала Евдокия Степановна.

— Нет. То-есть да... Вы как-то сказывали, что променадируете здесь ежедневно.

Он умолк, чувствуя, что запутался.

Чтобы вывести из затруднения столь смущенного своего собеседника, девушка сказала:

— Я прошу вас быть с нами во время прогулки.

Головнин бросил в корзину булочника несколько серебряных монет и последовал за дамами. В эту минуту, с восторгом глядя на идущую рядом с ним юную девушку, слушая ее звонкий смех и веселую болтовню, он вдруг вспомнил о предложении, недавно сделанном ему министром, и впервые в жизни почувствовал раздвоение в мыслях и желаниях.

Неудержимо стремясь к новым плаваниям, к новым опасностям, он в то же время жаждал тихого семейного счастья, которое могла принести ему эта чудесная девушка с высоким чистым лбом, с нежным взглядом больших глубоких глаз. В эту минуту он сам не знал, чего хочет сильнее.

— Кончили работу о сигналах? Что вы делали сегодня утром? Были уже на докладе у министра? Что он думает и что думает по поводу этой новой морской экспедиции государь? — сразу задала девушка несколько вопросов.

При этом взор ее больших серых глаз стал серьезным и внимательным, словно и ее каким-то образом касались все эти морские дела в экспедиции.

Предмет разговора стал близким Василию Михайловичу. Он с облегчением вздохнул и охотно заговорил.

Да, книгу о военно-морских сигналах он закончил. Это руководство призвано заменить уже устаревший петровский устав о сигналах, которыми пользовались до сих пор в российском флоте. А что до экспедиции, то государь желает, чтобы он стал во главе новой экспедиции. Для того уже строится специальное судно, втрое больше «Дианы». Новый корабль уже заложен на Охтенской верфи.

Выслушав все это внимательно, Евдокия Степановна спросила:

— А вы? Вы, надеюсь, готовы идти с радостью? Не правда ли?

— Если государь... — начал было Василий Михайлович.

— Да, да, — перебила его поспешно Евдокия Степановна, — конечно, вы должны исполнить высочайшую волю.

Головнин проводил дам до коляски, помог им сесть в экипаж и откланялся.

— Когда вы будете у нас? — спросила его Евдокия Степановна, уже сидя в коляске.

— Когда позволите, — отвечал он.

— Так приходите завтра вечером. И запросто... — добавила она.

И в звуках ее голоса Василий Михайлович прочел что-то простое, дружеское и в то же время серьезное, от чего еще сильнее почувствовал столь мучительное и не известное ему до того раздвоение своих чувств.

Глава вторая

КОРАБЛЬ СТРОИТСЯ

Высочайший указ о назначении капитана второго ранга Головнина командиром шлюпа «Камчатка» был подписан в ближайшую пятницу на докладе морского министра, и для Василия Михайловича вновь наступили хлопотные и трудные дни приготовления к новому кругосветному путешествию.

Времени вовсе не стало. Надо было набирать экипаж, думать о помощниках, ежедневно по нескольку часов проводить на верфи, наблюдая за постройкой корабля.

Все же вечерами Василий Михайлович успевал бывать и в доме Лутковских, где хозяин так напоминал ему покойного дядюшку Максима, с которым они оба, оказывается, когда-то служили в одной гвардейской бригаде и вместе воевали с турками.

Василию Михайловичу, иногда удавалось посидеть в гостиной у клавикордов около Евдокии Степановны, которая в эти вечерние часы теряла свою обычную юную резвость, как бы затихала, делалась задумчивой и подолгу рассказывала Василию Михайловичу о прелестях их тверской деревни, о том, какие старые, окованные железом липы растут в их парке, какой вид на реку и дальние луга открывается с террасы их дома.

По праздникам приходили братья Евдокии Степановны, Ардальон и Феопемпт, гардемарины Морского корпуса.

Юноши смотрели на Головнина, как на старого морского волка, человека легендарных похождений, и в первое время знакомства лица их вспыхивали румянцем смущения и восторга, когда он со своей обычной простотой заговаривал с ними.

Как они мечтали участвовать в экспедиции Головнина, как приставали то к отцу, то к сестре, чтобы они попросили об этом Василия Михайловича! Но те лишь шутили над ними, отказываясь выступать ходатаями.

Такое положение казалось юношам мучительным. Они ломали голову над тем, что предпринять, как вдруг в одно из своих посещений Василий Михайлович сказал им просто, словно дело шло о прогулке в Летний сад:

— Что вам здесь болтаться? Идемте лучше в плавание со мною.

— А вы разве нас возьмете? — в один голос воскликнули Ардальон и Феопемпт.

— Отчего же? — отвечал Головнин. — Мне полагается взять с собою двух гардемаринов, но я бы взял и вдвое больше, ибо почитаю такое плавание наилучшей школой для морского офицера. Кроме всего прочего, Феопемпт добро знает языка, так будет мне помощником.

С этих пор связь Василия Михайловича с семьей Лутковских стала еще теснее.

Однажды Евдокия Степановна сказала ему:

— Днями мы уезжаем в нашу тверскую деревню, — батюшке сие нужно по хозяйству, — а вернемся в Петербург только осенью. Вы любите деревню? Приезжайте к нам. Мы все будем очень рады вам: и батюшка, и маменька, и я. А братья, так те совсем потеряют рассудок от радости,— засмеялась она. — Будем кататься на лодке. А верхом вы ездите? Сие отменно приятное удовольствие.

— Почел бы за счастье воспользоваться вашим любезным приглашением, ежели бы не постройка шлюпа, от коей мне не должно отлучаться, — отвечал Головнин.

— Ну, хоть на неделю, — попросила она.

К ее просьбе присоединились старики Лутковские и братья, как раз в этот вечер пришедшие в отпуск. Они шутливо опустились по сторонам его стула на колени и объявили, что не встанут до тех пор, пока он не даст слова исполнить их просьбу.

Василию Михайловичу и самому, даже больше, чем этим юным гардемаринам, хотелось приехать в их деревенский дом. Он согласился.

— Сдается мне, что я становлюсь рабом себялюбивых желаний, — сказал он по этому поводу Евдокии Степановне.

— А разве ранее вы никогда сего не испытывали?

— Нет. — отвечал он. — Их просто не было. Я жил только своей морской службой, полагая, что сим не только возможно» а и должно обойтись человеку.

— А теперь?

— А теперь я вижу, что одного сего мало, что себялюбивые чувствования также имеют свои права.

Девушка не стала расспрашивать Василия Михайловича о причине такой перемены в его мыслях.

В этот вечер, прощаясь с ним, она была особенно задумчива и ласкова и не спешила отнять свою руку, когда он задержал ее в своих руках несколько дольше того, чем полагалось.

Во второй половине июня Лутковские стали готовиться к отъезду: старик спешил к Иванову дню, когда начинался покос, быть у себя в именин.

Василий Михайлович проводил своих новых друзей до Александро-Невской заставы. На прощанье выпили шампанского; бутылка которого оказалась припрятанной под сиденьем запасливыми братьями Лутковскими, и после многочисленных добрых пожеланий не спеша двинулись в путь, взяв с Головнина слово, что он непременно приедет погостить.

Разлука не обещала быть длительной, и все же это были грустные минуты. Тотчас же после прощанья Василий Михайлович, наняв ялик, переплыл через Неву и направился на верфь.

Постройка шлюпа быстро продвигалась вперед. Его остов покрывался обшивкой, и обрисовывавшиеся формы уже позволяли опытному глазу судить о его будущих мореходных качествах.

Оглядев корпус корабля со всех сторон, Головнин сказал:

— Шлюп у нас выходит добрый. Не хуже, чем на английской верфи.

Работа мастеров действительно была не только прочна, но и столь искусна, даже художественна, словно они ладили не корпус морского судна, а драгоценный ларец.

С чувством радости и гордости Головнин обошел всех этих молчаливых, неторопливо, с какой-то особенной осмотрительностью работавших мужиков, всматриваясь в их простые, умные, степенные крестьянские лица. Василий Михайлович был спокоен за корабль.

И вот однажды в середине лета, когда в лесах уже поспевает малина, а в столице стоит зной, пыль, грохот экипажей, он, наняв почтовую карету, оставил Петербург, верфи, морское министерство и покатил без оглядки по Тверскому тракту.

Глава третья

В ИМЕНИИ ЛУТКОВСКИХ

Когда подъезжали к усадьбе Лутковских, ямщик взмахнул кнутом и крикнул на лошадей:

— Эх вы, голуби!.. Барин даст на водку!

Саврасые пристяжные зло поджали уши, коренник, бешено перебирая ногами, взмахнул головой, оглушительно зазвенели колокольчики — и тройка понеслась с такой быстротой, что придорожные кусты в деревья стремительно рванулись с места и побежали назад вместе с добротным деревянным мостиком, из-под которого пахнуло на мгновенье прохладой и сыростью. С головы Василия Михайловича едва не сорвало тяжелый кивер. Он больно ударился спиной о задок почтовой кареты и хотел выругать ямщика, но не успел...

Справа, на горе, по одному из скатов которой спускался к дороге фруктовый сад, показался двухэтажный белый дом.

По аллее наперерез тройке неслись две человеческие фигуры, должно быть братья Лутковские, а третья неподвижно белела на верхней ступени террасы, как облачко на летнем небе.

«Не она ля это? Ока, она!» — ради которой он впервые пренебрег службой и скакал сюда день и ночь, как фельдъегерь. Сердце его забилось сильно и часто.

— Василий Михайлович! — Юноши бросились к лошадям, стремясь остановить их.

Ямщик откинулся, натянув изо всех сил вожжи, посадил на всем скаку коренника на задние ноги и остановил тройку.

— Ну, садитесь, садитесь же, — говорил Василий Михайлович, радуясь, что его не обмануло сердце.

Снова залились колокольчики, тройка полетела на гору и, обогнув сад, остановилась у широкого застекленного крыльца, перед которым пестрела круглая, как пирог, цветочная клумба.

На ступеньках крыльца гостя встречали сам старик Лутковский, его приветливая, полная, еще моложавая жена. И прежде всего его встречала она...

Она протянула ему руку и сказала:

— Когда я услышала звон колокольцев, то подумала, что это беспременно, беспременно вы. Я сказала об этом, братьям, и они, как безумные, бросились вам навстречу.

Она казалась ему еще прекраснее, чем ранее. Румянец смущения проступил даже сквозь деревенский загар ее щек.

«Неужто она уже догадалась?» — подумал он, и ему стало и радостно и страшно.

Головнин попал к самому обеду. Оставалось только полчаса, чтобы привести себя в порядок с дороги. Братья Лутковские повели гостя в отведенный ему флигель под липами. Дорогой юноши наперебой рассказывали, как они ждали его и что из развлечений приготовили к его приезду, вперемежку забрасывая его вопросами о предстоящем плавании.

Василий Михайлович старался отвечать на все вопросы, но мысли его были не здесь, а там, в большом доме, где осталась эта юная девушка с высоким лбом. «Догадывается ли она, зачем я приехал сюда?» — вот что всецело занимало его.

Во флигеле, куда они вошли по немногочисленным ступенькам, поросшим в щелях нежной зеленой травкой, было чисто прибрано, а стенки стоявшего на тумбочке у постели замысловатого по форме графина из синего венецианского стекла были потны от росы: очевидно, воду в нем недавно переменили в ожидании гостя.

Комната была залита мягким солнечным светом, с трудом пробивавшимся через густую листву лип. И первое, что здесь овладевало сознанием вошедшего, — это тишина, которая сразу заключила его в свои неосязаемые объятия.

Но во флигеле было немного душно, и Головнин распахнул окно. Повеяло запахом цветущей липы, всегда поднимавшим в нем волну неизъяснимо приятного томления. Послышалось дружное жужжание пчел.

— Хорошо тут у вас, — сказал Василий Михайлович.

За обедом он сидел против старика Лутковского, между Феопемптом и Ардальоном, которые наперебой угощали гостя и так старательно занимали его разговорами, что отец, наконец, ворчливо заметил им:

— Да уймитесь вы, дайте Василию Михайловичу спокойно покушать с дороги. Правда, дочка? — обратился он к сидевшей с ним рядом Евдокии Степановне, со спокойной улыбкой, молча, но внимательно наблюдавшей за гостем.

После обеда все перешли на террасу и стали угощаться квасами и вареньями, в изготовлении коих хозяйка дома была великой мастерицей.

Когда разговоры о местных делах иссякли и Ардальон с Феопемптом побежали на конюшню запрягать линейку для поездки в лес за ягодами, как условились с гостем, Степан Васильевич спросил:

— Ну, а что, государь мои, деется в нашей гвардии? Старик по-прежнему считал петербургскую гвардию своей, хотя давно уж не служил.

Все меняется зависимо от времени и обстоятельств, Степан Васильевич, — отвечал Головнин. — Возвратившиеся из-за границы, насмотревшиеся там на французов наши офицеры уже стали глядеть вокруг себя иными глазами.

— Поясните, государь мой...

— Девизы Французской революции — свобода, равенство и братство — задели и российские души. А у нас какие же там свободы? Вот и начали примечать у себя много такого, чего ранее не примечали.

— Хорошее или дурное?

— Вестимо, дурное. Язвы нашего отечества.

— Язвы? Ишь ты! — отозвался старик, придвигаясь поближе к Головнину и приставляя правую руку щитком к уху, чтобы лучше слышать собеседника, который сказал эти слова, понизив голос. — Ишь ты! Скажите на милость! Какие же это язвы они усмотрели?

— Какие? — переспросил Головнин. — Да ведь все те же, что и ранее, Степан Васильевич: крепостное состояние крестьян, двадцатипятилетняя солдатчина, отменно тяжелое, повсеместное лихоимство, неправда в судах...

— Так-с... — протянул как бы удивленный старик. — Ну, так что же наши гвардейцы?

— Слышал я, что офицеры Семеновского полка, возвратившись из-за границы в Петербург, образовали круг иль не то артель.

— Карты, кутежи, цыганы? Так-то и досель было.

— Нет. Сбираясь вечерами, кто из них играет в шахматы, кто читает газеты, разговаривают о разных происшествиях и купно обсуживают, что надлежало бы сделать, дабы улучшить жизнь в нашем отечестве. Сказывают, и в Москве тоже дворяне наши не только приятно проводят время, а, собираясь малыми кружками, обсуживают происшествия как нашей жизни, так и европейской.

— Так, так... — уже поддакивал старик. — Ну что же, задуматься есть над чем. Пусть думают. Ну, а государь что?

— То неведомо, — отвечал Головнин.

В это время со двора раздался голос Феопемпта. Разговор прекратился. К террасе подъехала линейка, запряженная огромным, тучным вороным жеребцом Лешим, с косматой гривой чуть не до земли, с чолкой, как фартуком, закрывавшей его голову, и пышным хвостом до самых бабок.

На козлах за кучера сидели Ардальон и Феопемпт и звали скорее садиться.

Когда все уселись в линейку, Феопемпт громко зачмокал губами и изо всех сил стал дергать вожжами, очевидно, зная нрав Лешего, но конь продолжал стоять на месте, как отлитый из чугуна. Тогда Феопемпт достал из-под сиденья собачий арапник с витой из толстого ремня ручкой и начал охаживать жеребца.

Леший зашагал неторопливыми, но крупными шагами, как бы говоря сидевшим в линейке: «Ладно, за ягодами, чай, едете, и так сойдет...»

Парк незаметно перешел в лес.

Остановились на маленькой полянке, привязали лошадь к молодой елке и разбрелись по звонкому сосновому бору, где нежно пахло цветущей сосной и тенькали невидимые синицы.

Захватив свои корзины, Ардальон и Феопемпт углубились в лес, громко перекликаясь.

Когда голоса юношей стихли, Евдокия Степановна, шедшая имеете с Головниным, сказала, смеясь:

— Ну, мои братья, наконец, оставили вас в покое. Скажите же, как ваши дела с экспедицией?

— Шлюп строится, офицеров и команду подбираю, — отвечал Головнин.

Но, по совести, мысли его в эту минуту были заняты не шлюпом.

То, для чего, собственно, он и приехал сюда, сейчас можно было отлично осуществить. Никто не мешал ему сказать этой прелестной девушке, что он любит ее, что просит быть его женой, что хотя разница в летах и велика, он постарается сделать так, чтобы она никогда не почувствовала тягость жизни с ним.

Она же, казалось, ничего не замечала и продолжала расспрашивать об экспедиции.

— А кто же будут вашими ближайшими помощниками? Вы хорошо знаете их? Вы можете на них положиться? — спрашивала Евдокия Степановна.

Василий Михайлович встряхнулся, стараясь вникнуть в ее слова.

Вопрос Евдокии Степановны пришелся в самую точку. Для нынешней экспедиции, не в пример его плаванию на «Диане», с подбором офицеров дело обстояло неважно, в чем он и признался торопливо и нехотя.

Молодая девушка с серьезностью, не свойственной ее годам, потребовала посвятить ее в подробности. Головнин объяснил себе такую заинтересованность тем, что вместе с ним в плавание идут ее братья.

— Старшим после меня будет лейтенант Муравьев.

— Что он за человек?

Забыв ответить на вопрос, Головнин прислушивался, не слышно ли голосов братьев. Надо же объясниться. Лучшее время едва ли можно найти. Но он молчал.

— Василий Михайлович, что с вами? — удивилась девушка.

— Да, да, простите меня... — сказал он в смущении. — Посмотрите, сколько малины! И вся спелая... Вы меня о чем-то спросили?

Девушка улыбнулась и повторила свой вопрос.

Только сейчас дошло до сознания Василия Михайловича, что Евдокия Степановна говорит о том, что для него дороже всего на свете, — о его морской службе, о предстоящих в плавании трудах. Он отвечал серьезно:

— Сказать вам по совести, я сам мало знаю Муравьева. Мне рекомендовал его мой внучатный брат, тоже морской офицер, Сульменов.

— А он его знает хорошо?

— Нет, только со слов брата своей жены, мичмана Литке, который познакомился и подружился с ним не то в Гельсингфорсе, не то в Свеаборге. За этого Литке меня просил тот же Сульменов.

— А мичмана Литке знаете?

— Нет, — отвечал Головнин. — Тоже лишь со слов брата.

— А еще кто идет с вами в плавание? Головнин смущенно улыбнулся.

— Что означает ваша улыбка? — спросила она. — Может быть, третий ваш помощник вам известен еще менее?

— Вы угадали. Мне он совершенно неизвестен.

— Как его фамилия?

Матюшкин, Федор Федорович. Учился в лицее. Мне ведомо лишь, что он друг того молодого пиита, что уже обращает на себя внимание многих просвещенных в поэзии людей. Вы читали его стихи в «Российском Музеуме»?

— «Воспоминания в Царском селе»? — с живостью спросила Евдокия Степановна.— Как же то можно не читать!

— Люди, сведущие в этом деле, говорят, что это даже лучше Державина и Батюшкова.

— Несведущие могут сказать то же самое. Я выучила их наизусть, — с еще больше» живостью сказала Евдокия Степановна. — А разве он тоже моряк?

— Кто — Пушкин или Матюшкин? Евдокия Степановна рассмеялась:

— Ах, нет, я разумею, конечно, Матюшкина вашего.

— Нет, просто коллежский секретарь, — отвечал Головнин и, заметив удивление на лице своей собеседницы, пояснил:

— За него просил меня такой уважаемый человек, как директор Царскосельского лицея Энгельгардт. Я не мог отказать ему.

— Но каковы же права сих господ на участие в столь длительной и трудной экспедиции? Ведь вы же их берете не в качестве учеников?

— Они оба, и Литке и Матюшкин, любят море и мечтают с детства о путешествиях.

— И только? Неужели этого достаточно?

— Это уж много. Службе я их выучу в плавании. Главнейшее, чтобы любили море, не были пассажирами на шлюпе. Но девушка продолжала недоумевать.

— Как же вы не страшитесь отправляться в столь опасное плавание с такими помощниками? — допытывалась она. — Вы так уверены в себе, что вам не нужны помощники?

— Да, в себе я уверен, — просто и спокойно сказал Головнин, продолжая щипать малину и бессознательно глотая ягоды, вкуса которых не ощущал. — К тому же я все-таки не один. Сказывают, что Муравьев дельный офицер. Кроме него, со мною идет в плавание и кое-то из моих старых диановцев, в коих я твердо уверен: Филатов — лейтенант, лекарь Скородумов, писарь Савельев и даже матрос Шкаев, что был со мной в плену. Весьма жалею — Рикорда нет. Ну, да ведь сам иду к нему на Камчатку. Даже коляску ему везу. Слезно просил привезти. Да что это мы все про экспедицию, а про ягоды-то и забыли, — спохватился он вдруг.

Они оба потянулись к одной и тон же ветке, и его рука невольно коснулась ее руки. Василий Михайлович был так смущен этим и так горячо и искренне извинялся, что Евдокия Степановна рассмеялась на весь лес звонким смехом.

— Вот они где! — послышался в эту минуту голос Феопемпта, вылезавшего из густых, как щетка, зарослей осинника. — А мы-то с Ардальоном вас ищем, кричим, аукаем! А ну, у кого больше?

И он поставил на землю коробушку, наполовину заполненную спелой малиной.— А у вас что? Пустая корзина!

Глава четвертая

НЕРУШИМОЕ СЛОВО

Неделя, которую Василии Михайлович положил себе провести в деревне, уже кончалась. Нужно было возвращаться в Петербург, к ожидавшим его делам, а решительные слова, от которых зависела вся жизнь, еще не были сказаны. Ах, эта злосчастная разница в летах!

«Пора домой!» — приказывал он себе тем не терпящим возражения тоном, каким разговаривал на борту корабля.

Однако на этот раз он сам не слушался своего приказания. Он был похож на человека, который, проснувшись в определенный час, решает сейчас же встать, сосредоточивает все свое внимание на этой мысли и все же остается в постели.

Не переставая твердить самому себе, что пора уезжать, он продолжал жить в имении Лутковских.

Когда после ужина даже молодежь уставала бродить по парку и все расходились по своим комнатам. Василий Михайлович еще долго сидел у окна во флигеле или тушил сальную свечу, горевшую на столе, чтобы она не чадила, и ходил из угла в угол комнаты, переживая дневные впечатления, предаваясь мечтам, отгоняя от себя тревожные сомнения.

Однажды, устав ходить, он снова зажег свечу и при свете ее заметил на подоконнике, очевидно, занесенную сюда кем-то из библиотеки старика Лутковского, довольно объемистую книжку небольшого формата. На титульном листе ее значилось:

«Танцевальный словарь, содержавший в себе историю, правила и основания танцевального искусства с критическими размышлениями и любопытными анекдотами, относящимися к древним я новым танцам. Перевод с французского. Москва, 1790».

Василий Михайлович поднес книгу к огню, раскрыл ее посередине и прочел:

«...Было три Грации, которых стихотворцы называли Венериными спутницами. Оки назывались Аглаиею, Фалиею и Евфросиньею; они были дочери Юпитера и Дианы, держали всегда одна другую за руки и никогда не разлучались. Стихотворцы говорят, что Грации были малого роста, показывая через то, что приятности есть и в малых вещах, иногда в телодвижении, иногда в небрежном виде и даже в одной улыбке».

Эти последние слова заинтересовали Василия Михайловича, и он стал читать далее...

«...Овидий говорит, что Венера имела приятности в самое то время, когда хромала, подражая своему мужу.

Движения и все поступки любимой женщины имеют бесчисленное множество приятностей. Что бы она ни сделала, говорит Тибулл, везде следуют за нею Грации, хотя бы она о том и не помышляла».

«Сие верно...» — подумал Василий Михайлович, вспоминая, как Грации сопутствовали Евдокии Степановне давеча, когда они играли на площадке перед домом в серсо.

И, вдруг решившись, Василий Михайлович сказал себе: «Завтра или никогда». На этот раз он оказался тверд в решении.

Он написал записку и, не перечитав ее, вложил в томик нового французского романа, который очень советовала ему прочесть Евдокия Степановна.

В роман он даже не заглянул и наутро вернул Евдокии Степановне со словами:

— Вы правы. Это достойно внимания. Прочел два раза. Советую сегодня же и вам прочесть его снова.

И вот наступила ночь, такая светлая от луны, что порою какая-то птичка, заночевавшая на дереве вблизи флигеля, просыпалась и, прощебетав несколько коленец своей веселой замысловатой утренней песенки, смущенно замолкала.

Василий Михайлович, стараясь не скрипеть ступенями, чтобы не разбудить спавшего на крыльце слугу, вышел из флигеля и направился к огромной столетней липе, которая на высота человеческого роста разделялась на несколько толстых раскидистых ветвей, крепко скованных толстыми железными полосами. Отсюда на большое расстояние была видна уходящая вдаль аллея...

Сейчас должно решиться все, если она нашла записку, в которой он писал, что не надеется на положительный ответ, но что любого приговора он будет ждать под этими ветвями, а если ответа не будет до зари, он уйдет в деревню, наймет лошадей и уедет, чтобы больше никогда не смущать ее, Евдокию Степановну, своим присутствием.

Он долго стоял под липой. В обманчивом свете луны соседние деревья, кусты вдоль аллеи и даже его собственное состояние казались не тем, чем в действительности были.

Вдали, на селе, лениво брехали на луну выспавшиеся за день собаки. Где-то в дальних лугах без конца скрипел коростель.

Василий Михайлович с напряжением вслушивался в звуки ночи, стараясь среди них услышать хруст древесной ветки под легко ступающей ногой. Придет или нет? Но как он мог решиться на это! Всему виной страх, которого он никогда раньше не ведал.

И вот его слуха коснулся едва приметный скрип быстрых шагов по песку аллеи. Но этот звук приближался совсем не с той стороны, откуда он ждал.

Головнин быстро обернулся. Евдокия Степановна стояла перед ним, закутанная в темную мантилью. Она была так близко от него, что он слышал ее прерывистое дыхание и ощутил запах ее духов, какой-то особенно свежий запах, более сильный, чем запах липы, которая цвела в парке.

В ее учащенном дыхании ему почудилось волнение, вызванное, без сомнения, возмущением его поступком.

Он торопливо заговорил:

— Простите, простите меня, Евдокия Степановна!..

— В чем? — тихо спросила она.

— Вы нашли мою записку?

— Да, вот она... — Девушка показала спрятанный в рукаве мантильи листок почтовой бумаги.

— Что же делать? — беспомощно спросил он. Девушка счастливо рассмеялась и протянула ему руку с зажатым в кулачке письмом.

Он схватил ее и прижал к своему сердцу вместе с листком бумаги.

— Неужто вы... — сказал он, наконец, боясь выговорить то слово, которое мучительно хотел услышать.

— Да...— так тихо произнесла она, что он скорее прочел это по движению ее губ, освещенных луной, чем уловил слухом.

— Я счастлив! И вы будете меня ждать?

— Да, да, — уже смелее отвечала она, подтверждая свой ответ едва заметным движением руки, которую он продолжал держать в своих руках. — Да, я буду вас ждать!

— Вы не боитесь разницы в наших летах?

— Нет, — серьезно и просто отвечала она. — Я ласкаю себя надеждой, что когда-нибудь догоню по разуму своего мужа и буду достойной его.

— И его правда?! — воскликнул он. — А я так страшился!.. — признался он. — Провидение посылает мне в вашем лице такое счастье!

Луна уже была в зените, и по селу медленно плыл сонный петушиный крик, а на траву легла обильная роса, когда он проводил Евдокию Степановну до господского дома, потом долго стоял в тени деревьев, оглушенный своим счастьем, не зная, куда ему идти.

До рассвета бродил он по парку, счастливый и влюбленный в весь мир. Липы пахли, казалось, еще острее, чем с вечера. Он любил и помнил их запах с самых первых дней детства.

Липы цвели и благоухали на заре его жизни, они цветут и благоухают теперь, в дни его счастья, пусть же цветут и благоухают и до самой могилы...

Глава пятая

МИЧМАН ВРАНГЕЛЬ

Лето быстро подходило к концу. Лимонно-желтые полосы все гуще вплетались в еще яркую зелень берез, липа уже начинала ронять бронзовый лист на дорожки садов и парков, зелень вязов редела, светлела и все сильнее просвечивалась солнцем.

Приближалась осень. По ночам легкие морозцы сковывали лужи и покрывали тонким стеклом берега рек и озер. Морозцы бодрили людей, делали все звуки громче и отчетливее. Казалось, что на быстро подвигающейся стройке шлюпа «Камчатка» особенно весело и звонко стучат топоры, а рубанки с особенно напористым визгом гонят кудрявую стружку.

Василий Михайлович по-прежнему не пропускал ни одного дня, чтобы не провести несколько часов на верфи.

Часто на палубе строящегося шлюпа собирались и его офицеры: лейтенанты Муравьев и Филатов, мичман Литке, Матюшкин, гардемарины братья Лутковские.

Головнин знакомил офицеров во всех подробностях с их будущим кораблем и старался возбудить в них интерес и любовь к нему.

Однажды на постройке появился и Мелехов. Он постарел, одряхлел, слегка сгорбился, но по-прежнему работал на той самой верфи, где строил когда-то «Диану».

Какими судьбами, друг Милий Терентьич, попал сюда? — спросил Головнин старого помора, обнимая его и целуя.

— А вот прослышал, что строите вы здесь шлюп, ну и приехал посмотреть, как у вас идут дела.

— Дела ничего, неплохие, — ответил Головнин.

А, конечно, отчего им быть плохими... — говорил Мелехов ревниво. — Фрегат-то ведь строится с основания, не так, как мы в те годы баржу на шлюп перешивали)

— Однако пойдем, старина, осматривать постройку, — весело предложил Василий Михайлович. — Если что не так — прямо скажи. Я рад буду каждому твоему слову.

Старик облазил все закоулки на судне.

— Все по закону, как полагается для морского судна. Добрый будет фрегат, — похвалил он.

Прощаясь, старик спохватился:

— Вот и запамятовал! Приходил к нам на верфь вчерась один морской офицерик молоденький, все спрашивал, думал, на наших стапелях строитесь... Дал ему ваш дом, только старый, дом Куркиной.

— Я и сейчас там стою, — отвечал Головнин. — А кто вы это мог быть и чего он хотел?

— Сказал свое фамилие, только не упомню. Знаю, однако, что нерусское. Из себя так не особо видный. А для чего вы ему, не сказывал.

Василия Михайловича нисколько не удивило это обстоятельство, ибо в последнее время не было отбоя от желавших отправиться с ним в кругосветное плавание.

Впрочем, на следующий же день все разъяснилось.

Едва хмурое осеннее петербургское утро заглянуло в окна спальни Василия Михайловича, как в комнату вошел, топоча сапогами, Тишка. Он так и остался при Василии Михайловиче» хотя Головнин много раз предлагал ему вернуться в Гульёнки, жениться, стать вольным хлебопашцем. Вольную он взял, но не мог уже расстаться ни с морем, ни с Василием Михайловичем.

— Ваше высокоблагородие, пора вставать! — сказал он громко, зычным голосом, словно стоял на вахте. — Там какой-то офицер давно дожидает.

— Фамилию он назвал?

— Назвал. Какая-то такая нерусская. Враль, что ли, или вроде того.

— Враль — и нерусская? — засмеялся Василий Михайлович. Он быстро встал, накинул халат и приказал звать гостя в кабинет.

Ранний гость вошел. Это был небольшого роста молодой офицер.

— Мичман флота барон Федор Врангель, Четырнадцатого флотского полуэкипажа. — отрекомендовался он.

Головнин подал ему руку, пригласил садиться, спросил:

— Чему имею честь быть обязанным вашему посещению? Молодой человек немного замялся, затем смущенно и робко проговорил:

— Я — барон Врангель...

— Я слышал, — отвечал Головнин с улыбкой.

— Мне один приятель сказывал за тайну, что вы идете в новое кругосветное плавание.

— Сие верно, — отвечал Головнин, — но никакой тайны в том нет, хотя я и не объявляю о сем на всех углах.

— Может статься, потому он так и сказал. Командир Ревельского порта, где стоит наша эскадра, ходатайствовал перед вами, чтобы вы взяли меня с собою в плавание. Я просил его превосходительство.

— Да, он ко мне относился, — подтвердил Василий Михайлович. — Но я отказал ему в сей просьбе, ибо беру с собою» только лично известных мне офицеров.

— Все ж таки я решил ходатайствовать лично перед вами... Может статься...

Проговорив эти слова, волнуясь и даже слегка заикаясь, юноша умолк.

— Почему вы так добиваетесь этого? — спросил Головнин.

— Я очень люблю море и путешествия, — просто и искренне отвечал юноша.

— Сего еще мало. Надо знать службу. На каком судне вы плаваете?

— На фрегате «Автропил».

— Сколько мне известно, вашей эскадре зимовка назначена в Свеаборге. Вы оттуда?

— Нет, я из Ревеля.

— Вас отпустили?

— Да... Впрочем, нет, - поспешил поправиться юноша, — Я...

— Так как же?

— Когда эскадра стала готовиться к выходу в Свеаборг, я съехал на берег и подал рапорт о болезни...

— Ну? А дальше?

— А дальше адмирал приказал доставить меня на фрегат здоровым или больным, но меня не нашли...

— Потом?

— Потом, когда эскадра ушла из Ревеля, я отыскал в гавани каботажное судно, которое пришло туда из Петербурга с грузом каменной плиты, и отправился на нем в столицу. Плавание продолжалось десять дней.

— Почему так долго?

— Погода была весьма бурная. Пустое судно прыгало, как пробка, не слушаясь руля.

— Вы знаете, что за самовольное покидание судна вы подлежите военно-морскому суду?

— Знаю, — отвечал Врангель. — Но я хочу в океан. Тут делать нечего.

— Ого! — ухмыльнулся Головнин. — Впрочем, это желание понятно для каждого моряка. Однако все же я вас взять с собою не могу.

— Я прошу вас, господин капитан второго ранга! — Юноша поднялся со стула, умоляюще сложив руки на груди.

Уже совершенно рассвело, и Головнин теперь хорошо видел, что перед ним стоит невзрачного вида молодой человек, лет двадцати — двадцати одного, с худым, истомленным лицом, с синяками под лихорадочно горевшими глазами, — видно, десятидневное плавание в порожнем паруснике было дело нелёгкое.

Головнину стало жалко юношу, и он спросил:

— Вы окончили Морской корпус?

— Да, господин капитан второго ранга, — снова заговорил мичман, продолжая прижимать руки к груди. — Прошу вас, возьмите меня! Я согласен идти простым матросом. Вы увидите скоро, что я буду вам полезен.

Головнин внимательно посмотрел на него:

— А языки вы знаете?

— Знаю английский, французский, немецкий и немного испанский.

— Службу знаете?

— Знаю.

— Учиться продолжаете?

— О да, конечно! — горячо воскликнул молодой человек. — Наука — цель моей жизни.

— Добро! — сказал, наконец, Головнин. — Я вас беру. А теперь идемте завтракать.

За завтраком, видя, как жадно ест гость, Василий Михайлович, усердно угощая его, спросил:

— Деньги у вас есть?

Юноша поспешно вынул из кармана тощий бумажник, заглянул туда и сказал:

— Есть еще целых три рубля.

Головнин, ни слова не говоря, вышел в другую комнату, взял из письменного стола пачку денег и положил их перед гостем.

— Возьмите, потом посчитаемся. А теперь марш со мною на верфь!

Глава шестая

ОБРУЧЕНИЕ

— У меня, государи мои, — шутил с друзьями и знакомыми старый Лутковский, — у меня в мезонине, скажу вам, настоящая кают-компания, так что над нашим домом сейчас хоть вывешивай гюйс и вымпел.

— По какому же это случаю вы переходите на морское положение?— интересовались слушатели.

— А как же, государи мои! У меня самого, как вам известно, двое гардемаринов, а у них днюют и ночуют их друзья — товарищи по дальнему плаванию — трое мичманов. Мои-то приходят почитай раз в неделю, в отпуск, «за корпус», как у них зовется, а то и так удирают из корпуса домой на ночь. А господа мичманы, находясь под покровительством моей дорогой дочки, почитай, вовсе поселились на нашем верхотурье.

Услышав однажды такие слова, Евдокия Степановна с укоризной обратилась к отцу:

— Папенька, как вам не стыдно! Первое, эти молодые люди нам не чужие: они идут в опасное и долгое плавание с Василием Михайловичем; второе, двое из них круглые сироты, а один полусирота. Если их оставить на воле, так будут жить, как Врангель в Ревеле: питаться будут щами да кашей, даже простой чай почитая роскошью. Разве вам не жалко?

— Да я, Дунюшка, не к тому, — оправдывался Степан Васильевич. — Разве мне чего жалко? Христос с ними! Я просто радуюсь, какая у меня семья большая стала. Еще дочку замуж выдать не успел, а в доме уж прибыль на три человека, — и старик весело и лукаво засмеялся.

— Слушать вас не желаю, папенька, — и Евдокия Степановна, заливаясь румянцем, убежала прочь от отца.

Старик Лутковский действительно не тяготился постоянным присутствием в его доме молодых офицеров. А Евдокия Степановна смотрела на них, как на младших братьев.

Вечером, если все «три Федора», как она шутя называла их, были дома, то-есть у Лутковских, они до самого появления Головнина вертелись в зальце у клавикордов и что-нибудь пели под аккомпанемент Евдокии Степановны или Литке, или читали вслух, или беседовали и спорили.

Поначалу Евдокия Степановна заинтересовалась больше всего Матюшкиным, как человеком, который ежедневно, ежечасно в продолжение семи лет видел вот так же, как она видит теперь его самого, был товарищем, однокашником, другом поэта, который пишет такие стихи, каких не писал до него никто.

— Прочтите, прочтите, Федор Федорович, еще раз то, что вы давеча читали! — просила Евдокия Степановна.

И юноша, взявшись за спинку стула и наклоняя его к себе, декламировал — уже в который раз! — с вдохновением и восторгом:

Слыхали ль вы за рощей глас ночной

Певца любви, певца своей печали?

Когда поля в час утренний молчали,

Свирели звук унылый и простой —

Слыхали ль вы?

Евдокия Степановна слушала, и слезы капали с ее ресниц.

Скромный юноша, что стоял сейчас перед нею, казался ей участником этой восходящей славы русского народа, освещенным ее лучами. Она интересовалась жизнью Матюшкина, а он охотно о ней рассказывал:

— Родился а Штутгарте, батюшка был советником русского посольства. Матушка — немка, классная дама. Она-то и устроила меня в лицей с превеликим трудом и слезами. За неимением в Штутгарте русского священника был крещен в реформатскую веру, в коей пребываю и по сей день.

— Бедный! — восклицала Евдокия Степановна. — Как же должно быть вам неприятственно, при столь русской фамилии и русском сердце, быть в чужой вере!

— Но ведь бог един для всех народов!

— Все ж таки... А где ваш отец?

— Он умер семь лет назад, — отвечал Матюшкин.

— А в плавание зачем идете?

— А в плавание иду потому, что с детства имею страсть к сему. Только одно страшит меня...

— А что? Скажите...

Но тут юноша умолкал и более ни за что не хотел открываться. Его просто-напросто в море укачивало.

Судьба второго Федора, мичмана Литке[16], тоже переполнила сердце Евдокии Степановны жалостью. Он ей казался наиболее несчастливым из всех трех молодых офицеров, сделавшихся постоянными гостями их семьи.

— Что вас так трогает в судьбе сего молодого человека?— спросил свою невесту однажды Головнин, продолжавший внимательно присматриваться к своим молодым офицерам.

— То, что судьба преследовала его с самых первых часов его жизни, — отвечала Евдокия Степановна. — Он сказывает, что его мать умерла через два часа после того, как родила его. Он не знал даже ласки матери...

— Я тоже мало знал их, — заметил Василий Михайлович.

— Значит, вы должны ему сочувствовать. А на одиннадцатом году он лишился отца и стал беспризорным сиротой без всякого воспитания, без ученья, видя кругом себя одни пагубные примеры. Вся опора его была в бабушке, которая сама из милости жила у кого-то из родных. Но и бабушка скоро умерла.

— Все же до одиннадцати лет у него был отец.

— Но он тоже был ему, как чужой. Федор Петрович не помнит, чтобы он хотя бы один раз потрепал его по щеке, а бил, по наущению мачехи, частенько.

— И все ж таки...

— Вы хотите сказать, что все ж таки он вырос?

— Да.

— Но какой ценой это далось? Не будьте строги к этому юноше. Мне сдается, что из него что-то выйдет.

— Мне тоже думается, что из него будет человек.

Но тут беседу их прервал старый Лутковский, который вместе с женой вошел в гостиную каким-то особым, торжественным шагом, и оба опустились на диван напротив жениха и невесты.

...По лицам отца и матери Евдокия Степановна догадалась, что разговор будет важный.

Она поднялась и хотела выйти.

— Нет, уж посиди, Дуня, — сказал ласково старик. — Дело-то касается больше всего тебя да тебя, Василий Михайлович. Как же будет со свадьбой? Сыграем сейчас, на курьерских или отложим до возвращения жениха из плавания?

— Я не знаю... — смущенно отвечала Евдокия Степановна. — Мы еще не говорили об этом. Как Василий Михайлович...

— Вот, вот, — покачал головой старик, — о других вы говорите и печетесь, а о себе, сударыня? Что вы скажете, государь мой? — обратился он к Головнину».

— Долг моей совести и мои чувства к Евдокии Степановне велят мне отдалить сей счастливый миг моей жизни до возвращения из экспедиции.

— По какой причине?

— По той наипростейшей, Степан Васильевич, что наш брат иной раз из плавания может и не возвратиться...

Василий Михайлович взглянул на невесту и увидел, как она отступила к клавикордам и лицо ее побледнело.

Матушка громко вздохнула. А старый Лутковский задумался.

— Что ж, — сказал он, наконец, — сие правильно. Против этого ничего не скажешь.

Решено было свадьбу отложить, устроив в ближайшее время обручение.

Обручение состоялось в доме Лутковского, почти без посторонних, если не считать «трех Федоров».

После краткого богослужения, совершенного священником местного прихода, молодые обменялись обручальными кольцами, приняли поздравления от присутствующих, затем все вылили шампанского.

Все было просто и в то же время необыкновенно волновало сердце Василия Михайловича. Серьезное, сосредоточенное выражение лица Евдокии Степановны врезалось навсегда в его память. Для Василия Михайловича сила была не в торжественности церемонии обручения, не в дыму ладана, не в словах священника, а в том, что крепче всего: слово любви было для него нерушимо.

Глава седьмая

ЦАРСКИЙ СМОТР

Спуск на воду шлюпа «Камчатка» состоялся 12 мая 1817 года.

При церемонии спуска пожелал присутствовать сам царь Александр I, поэтому к ней готовились с особенным старанием.

Верфь была приведена в величайший порядок, а судно вымыто, как стеклышко, и украшено гирляндами из хвои.

Василии Михайлович, никогда не бывший любителем парадности, чувствовал себя в эти дни совсем не в своей тарелке, ибо приходилось заниматься тем, к чему он не привык и чего не ценил.

Поэтому украшение судна он поручил Муравьеву, дав ему в помощники Врангеля и Литке. И с удовлетворением отметил вскоре для себя, что эти последние не за страх, а за совесть стараются все сделать на судне красивее и параднее. А Муравьев быстро остыл к этой работе, целиком предоставив поле действия своим помощникам. Василий Михайлович не протестовал против равнодушия своего старшего лейтенанта ко всему, что не имело прямого отношения к плаванию.

На себя Василий Михайлович взял обязанности смотреть за тем, чтобы все было по уставу и по форме. Он был аккуратен и даже щепетилен, что касалось этой стороны дела. Даже в сильнейшие штормы, когда смертельная опасность нависала над «Дианой», он был одет по форме и никогда не забывал пристегнуть саблю, не только не нужную, а даже мешавшую ему.

День царского смотра выдался яркий и теплый. Шлюп, уже несший на себе мачты с реями, был расцвечен флагами. Команда, в числе 130 человек, задолго до прибытия царя была выстроена на шканцах при офицерах, имея во фланге приданный на время торжества адмиралтейский оркестр. Против команды по другому борту шлюпа стояли в двух шеренгах судовые плотники, столяры, маляры, конопатчики, смоловары, такелажники, кузнецы и люди всех прочих ремесел, применяемых при кораблестроении, наряженные в новые красные рубахи с длинными кумачевыми перевязями через плечо.

Перед строем был поставлен стол, накрытый белой скатертью, отороченной золотистой бахромой, с такими же кистями по бокам. На столе, поблескивая серебряной с чернью крышкой, лежало евангелие, массивный ручной вызолоченный крест, чаша для святой воды. Золото риз многочисленного духовенства, возглавленного митрополитом Петербургским и Ладожским, спорило своим блеском с блеском медных труб оркестра.

Великан дьякон время от времени оправлял на ветру копну своих буйных иссиня-черных волос, нетерпеливо побрякивал уже заправленным кадилом и откашливался густым басом, прочищая голос.

У трапа, устланного красным сукном и охраняемого часовыми, находился Головнин в полной парадной форме, в высокой треуголке с белыми перьями, ниспадавшими пышной россыпью, в коротком темнозеленом мундире с расшитым золотом высоким воротником, в темных, плотно облегавших ноги рейтузах со штрипками.

Тут же находились директор корабельных строений, высшие чины верфи. Ждали царя час-другой, а его все не было. Напряжение нарастало.

Наконец показалась многовесельная яхта под развевающимся на быстром ходу черно-желтым императорским штандартом.

Царь, сопровождаемый свитою, проходит под аркой, увитой зеленью, поднимается по настилу, застланному красным сукном, в эллинг, оттуда по трапу — на шлюп.

Головнин и директор корабельных строений встречают царя, рапортуя каждый по своей части.

Александр обходит строй, здоровается с экипажем, обходит судно.

За спиной царя следует его свита: адмирал Мордвинов, престарелый адмирал Шишков, Аракчеев и другие сановники. Начинается торжественный молебен.

Несутся к высокому небу громоподобные моления дьякона. Что-то тихо, закрывая глаза, произносит митрополит, поет стройный хор митрополичьих певчих.

В эти минуты особенно удобно наблюдать царя. Головнин не спускает с него глаз, и ему вдруг припоминается, как недавно в одном офицерском кружке, собирающемся у старого флотского знакомого, рассказывали, как этот человек, император всероссийский, в четырнадцатом году в Париже в присутствии гвардейских офицеров сказал про свой народ: «Русский, если не дурак, то плут». А когда герцог Веллингтон во время смотра русских войск на равнине де-Вертю сделал комплимент выправке и порядку царских полков, он ответил ему: «У меня на службе много иностранцев, им я обязан этим». Так-то он ценит русский народ!

Василии Михайлович переводит взгляд на Аракчеева. В том же кружке офицеров кто-то назвал Аракчеева «людоедом». «Людоед и есть! Чего стоит один тяжелый взгляд его свинцовых, ничего не выражающих глаз!.»

Таким мыслям предавался Василий Михайлович Головнин глядя то на царя, то на приближенных его. Но вот молебен окончен. Начался обход корабля в предшествии духовенства кропившего святой водой все помещения и такелаж.

Потом пили шампанское, причем директор корабельных строений разбил, как полагалось, бутылку о борт корабля.

В ту же самую минуту рабочие бросились вывивать брусья из-под киля, на которых держался корпус «Камчатки» на эллинге. Дрогнув всем своим огромным телом, корабль двинулся по смазанным салом полозьям сначала медленно, а затем все быстрее и быстрее и под звуки оркестра с шумом врезался в голубую воду реки Охты. Затем, гоня перед собой пенистый бурун, фрегат пересек реку и, слегка покачиваясь на поднятой волне, остановился почти у противоположного берега, стройный и легкий, радующий взгляд строителей.

Одним кивком головы Александр подозвал к себе Головнина, отвел его руку, которую тот держал у треуголки, касаясь ее двумя пальцами, и сказал правильным, но сухим русским языком:

— Я знаю, помню и ценю тебя по твоим прежним трудам, по твоему отличному плаванию на «Диане». Надеюсь, что сие плавание ты совершишь более счастливо и с неменьшей удачей, ибо теперь войны мы ни с кем не ведем. Готовься к походу, не теряй времени. Мною предуказано надлежащим людям не токмо не чинить тебе каких-либо препятствий, но паче того — оказывать всяческое пособие в трудах твоих. А теперь прощай. В час добрый!

И, милостиво протянув Головнину свою белую руку, Александр стал спускаться в сопровождении свиты по красному трапу к яхте, подошедшей теперь вплотную к борту корабля.

Глава восьмая

ТРИ ФЕДОРА

«Камчатка» давно уже была в море. Размеренная жизнь корабля среди привычной для Василия Михайловича стихии, вечно подвижных волн, освещенных то солнцем, то светом звезд, то луной, знакомый скрип снастей, перемены ветра, каждодневные заботы капитана, — все это постепенно, точно морским приливом, покрывало воспоминания о недавнем прошлом.

И все же одного Василий Михайлович не мог забыть: одинокая фигура невесты в высокой коляске на набережной и рядом старик Лутковский, глядевший из-под ладони на ползущие вверх паруса фрегата. Вспоминая об этом, Головнин с жалостью думал: «Невесты моряков!.. Кто бы вы ни были — дворянские ль девушки или простые рыбачки, вам всем одинаково суждено ожидание».

На этот раз в кругосветное путешествие был взят молодой художник Тихонов. Он был немногим старше мичманов Литке и Врангеля, на вид скромен, тих, но карандаш имел живой, быстрый и трудолюбивый.

Рисунки его нравились Головнину, и он нередко заглядывал в его тетрадь.

Однажды, уже спустя много дней после начала плавания, он увидел в его альбоме рисунок: на граните набережной коляска, в коляске девушка и за ней, в дымке, одинокий шпиль Адмиралтейства...

Лицом девушка не походила на Евдокию Степановну, но взгляд ее был обращен вдаль, и столько было в ее чертах и фигуре выражения грусти расставания, что Василий Михайлович долго не отрывал глаз от рисунка, а потом сказал художнику:

— Как же чудесна поэзия, если может сказать человеку прелестней и сокровенней, чем говорит сама натура.

Он попросил подарить ему этот рисунок и унес его к себе в каюту.

Это было единственный раз, когда Василий Михайлович проявил личные чувства на корабле.

Никто из офицеров, старших и младших, не мог бы сказать, что на шлюпе служат два брата невесты капитана. Гардемарины Лутковские жили на общем положении, так же как и молодые мичманы Литке, Врангель и Матюшкин.

Единственно, кого невольно и изредка выделял Василии Михайлович из всего экипажа, были его старые товарищи по «Диане».

Плавание на этот раз было спокойное. Большое судно, устойчивое на любой волне, послушное и тяжело груженное военно-морским снаряжением и грузами для далекой Камчатки, мало доставляло хлопот экипажу.

Вечерами, в свободное от вахты время, молодежь собиралась в кают-компании. Читали вслух, спорили, практиковались в иностранных языках, предавались воспоминаниям.

В один из таких вечеров мичман Литке, больше других любивший подшутить, предложил кают-компании и решить вопрос:

— Гоже ли на одном шлюпе троим младшим офицерам носить одно и то же имя?

— Ты это к чему? — спросил Врангель.

— А к тому, что я — Федор, ты—Федор и Матюшкин — Федор. Сие будет не «Камчатка», а «три Федора», как называла нас Евдокия Степановна.

— Так что же делать? — спросил Врангель.

Надо одного Федора возвратить в первобытное состояние: ведь ты же крещен не Федором, а Фердинандом.

— А ты хоть и настоящий Федор, а глуп изрядно! — запальчиво крикнул Врангель при общем смехе.

— Не сердись, Фердинанд Петрович, — спокойно отвечал Литке. — Лучше спросим Матюшкина.

И он начал трясти за ногу Матюшкина, лежавшего на диване.

Но тот не отвечал, изредка испуская едва слышные стоны, — его жестоко мучила морская болезнь от самого Кронштадта.

— Оставь его в покое, лучше продолжай приставать ко мне, — предложил быстро успокоившийся Врангель. — ежели тебе скучно.

— О чем у вас разговор? — поинтересовался вошедший в эту минуту Головнин.

Все молчали, некоторые переглядывались, улыбаясь. — Не хотите сказать? Тогда я уйду.

— Нет, нет, Василий Михайлович,— заговорили все разом. — Мы просто шутили.

Литке рассказал, в чем дело.

— А кому сие мешает, что у нас три Федора? Я вас не спутаю, а клерк Савельев выписывает довольствие не по именам, а по фамилиям... А вот по какой причине Федор Федорович лежит? Опять все то же?

— Все то же, Василий Михайлович, — строя скорбную мину, отвечал Литке.

Все рассмеялись. На лице Литке была изображена столь непритворная скорбь, что даже Головнин не мог не улыбнуться. Затем он вздохнул и покачал головой:

— Видать, придется в Лондоне списать его со шлюпа и отправить с первой оказией обратно в Петербург.

После ужина нее расходились по своим каютам и быстро засыпали. Только в каюте, в которой жили Врангель и Литке, еще долго светился полупортик.

Несмотря на мелкие ссоры и стычки, на частое подтрунивание Литке, юноши жили очень дружно.

Их сближала и некоторая одинаковость судьбы — сиротство и бедность в раннюю пору, и прежде всего их жажда учиться, овладеть в совершенстве теми знаниями, которые нужны мореходцам, исследователям новых земель, о чем они оба мечтали и к чему оба всерьез готовились.

Через час после стычки в кают-компании Врангель, лежа в койке, говорил своему другу:

— Мечта моя теперь сбылась: я иду в безвестную[17]. Сему обязан я Василию Михайловичу. С детства я только и думал об этом.

И Врангель запел свою песенку, которую сам придумал в детстве:

Туда, туда, вдаль, с луком и стрелою...

— А ты в самом деле барон? — спросил полушутливо Литке.

Врангель криво усмехнулся.

— Конечно, барон. Дед служил камергером при Петре Третьем. А после свержения Петра... — Врангель тихо свистнул. — Дед бежал, именье в казну пошло, а мне вот осталось одно баронство.

— Из сего шубы не сошьешь! — сказал Литке. Молодые люди умолкли, и стало слышно, как где-то мерно поскрипывает снасть. Звонко пробили склянки.

— А вот мне не удалось учиться в корпусе, — сказал вдруг Литке с горечью. — Учился у кого попало, случайно. И баронства никто не оставил. Ты спишь, барон?

Врангель не отвечал. Он и в самом деле уже уснул под мерное покачивание фрегата.

Желание ближе узнать друг друга можно было заметить не только у Врангеля и Литке, но и у остальных офицеров «Камчатки». В большинстве это были молодые люди, а молодость склонна к дружбе.

Но внимательнее всех присматривался к своим офицерам командир корабля.

Постояв на вахте с каждым из них, он сразу и безошибочно давал им оценку.

Головнин видел, что Муравьев, Филатов и Кутыгин знают свое дело, а Врангель и Литке — еще ученики, способные, многообещающие, но только ученики, причем последний к тому же и довольно легкомыслен. Матюшкина он по-прежнему считал «пассажиром». Кроме того, этот юноша, имевший счастливое свойство располагать к себе людей с первой же встречи, жестоко страдал от морской болезни, и Головнин, при всей готовности, не мог выполнить его просьбу о практическом изучении морской науки.

Эти три мичмана я четыре гардемарина заботили его больше других. Он считал своей обязанностью приготовить из них моряков, морских офицеров по духу, сведущих в своем деле, любящих его, мужественных, преданных России.

Он почитал себя неплохим воспитателем и только потому взял на борт своего судна так много зеленой молодежи.

В опасную минуту, которая всегда может выпасть на море, они также будут еще учениками. Но это его не смущало. Он всегда успевал сам быть там, где это было нужно.

Как и в прошлое плавание на «Диане», Головнин и теперь никогда не раздевался и спал только днем, да и то сидя в глубоком кресле.

В его каюте не было койки.

Глава девятая

РИО-ДЕ-ЖАНЕЙРО

Фрегат ходко шел под полными парусами на запад, делая по двенадцати узлов в час и легко подымаясь на волну. Ветер был все время попутный.

— Ежели и далее пойдем таким ходом, то скоро будем а Англии, — говорил Головнин, весьма довольный таким началом своего плавания.

Четвертого сентября прошли остров Гогланд, а 10-го пришли в Портсмут. Этот крупный порт, как всегда, был заполнен судами, пришедшими сюда под флагами всех наций со всех концов света. На Портсмутском рейде стояло немало и военных кораблей под британским флагом, но теперь они уже не возбуждали у Василия Михайловича тревоги, как в его приход сюда на «Диане». Это были если не друзья, то во всяком случае и не враги, я он спокойно поставил свой фрегат между ними.

Перед поездкой в Лондон, куда он собирался для разных закупок, Головнин вызвал к себе Матюшкина и сказал ему:

— Готовьтесь, Федор Федорович, ехать со мною. Мне жалко на вас смотреть: сдается, не было дня, чтобы вы не лежали пластом. Лучше вам быть путешественником по сухопутью. Я передам вас нашему генеральному консулу.

От этих слов у бедного юноши, действительно жестоко страдавшего от морской болезни, выступили слезы на глазах, и он стал просить Головнина оставить его на корабле, не разлучать с товарищами.

— Но далее еще хуже будет, — сказал Головнин. — В океане вас будет укачивать сильнее, а там мне вас и высадить будет негде.

— Я постараюсь не болеть... — отвечал Матюшкин.

— Чего же вы до сей поры о сем не старались? — спросил с улыбкой Головнин. Но все же сжалился над молодым человеком и оставил его на судне.

Закупки провианта и прочего заняли немного времени, и через несколько дней с попутным ветром «Камчатка» вышла в Ламанш и взяла курс в Атлантический океан.

Шли, не заходя ни на остров Мадейру, ни на Канарские острова, ни на острова Зеленого мыса, держа путь прямо к берегам Бразилии. Через пятьдесят восемь дней по выходе из Кронштадта достигли экватора. За столь быстрый переход Василий Михайлович выдал нижним чинам награду — двухмесячное жалованье.

Переход через экватор, как и в прошлый раз на «Диане», сопровождался праздником Нептуна.

Опять брили новичков аршинной бритвой и купали в бочке с водой. Но теперь уже брили не Тишку, а он сам, как старый моряк, избрал своей жертвой второго фельдшера, Ивана Рожкова. В то же время он спрятал у себя за перегородкой молоденького матроса Кирюшу Константинова, который был тоже из Пронского уезда и почему-то так боялся бриться и купаться в бочке, что готов был броситься за борт.

Между тем Кирей Константинов вовсе не был трусом: во время штормов он лихо работал у парусов, как обезьяна, лазая по реям и вантам, и не раз слышал похвалы от Шкаева. Но во всем прочем это был мечтательный парень, знавший много сказок, которые матросы любили слушать.

Снова наступили дни, когда лучи солнца стали падать на палубу почти отвесно, когда океан своим блеском слепил глаза, когда вылитое на палубу ведро воды испарялось чуть не на глазах. И снова пришли ночи, когда звездам, казалось, было тесно на небе, когда свет их был так ярок, что разгонял темноту, когда казалось, что они говорят что-то людям на своем неразгаданном языке.

В такие ночи спать никому не хотелось, и обычно Кирей Константинов, подсев к своему земляку Тишке на груду починочных парусов, начинал рассказывать сказки.

— ...И вот взял Иван-царевич из царской конюшни коня борзого, вдел ногу во стремя, закинул за спину колчан со стрелами калеными, опоясался мечом булатным и говорит матери своем Секлетее-царице: «Дорогая моя матушка, поеду я по всему белу свету искать правду-праведную, не могу жить без того, и пока не найду, не возворочуся домой».

Вокруг сказочника постепенно собирались слушатели. Каждому хотелось узнать, нашел ли Иван-царевич свою правду-праведную. Ведь и они, как этот: сказочный царевич, шли в безвестную, не зная, что их ждет в этих чужих морях, под чужим небом.

На рассвете 5 ноября увидели вход в гавань Рио-де-Жанейро, столицы Бразилии. Теперь этот город являлся столицей всей Португальской империи, так как во время войны с Наполеоном португальский двор во главе с королем Иоанном VI перебрался сюда и вместе с ним двадцать тысяч представителей наиболее знатных и богатых португальских фамилий.

При входе в гавань салютовали крепости и тотчас же получили ответ — выстрел за выстрел.

По поводу этого Василий Михайлович сказал:

Видно, ныне португальцы стали богаче порохом: в прошлый наш приход им и стрелять было нечем. — Затем, как бы вспомнив что-то, обратился к стоявшему вблизи Матюшкину: — Ну, как дела, Федор Федорович, все еще хвораете от качки?

Ни разу, Василий Михайлович, от самого Портсмута не болел, — отвечал тот веселым голосом.

Давно бы так! — похвалил его Головнин. — А ведь я вас чуть не высадил в Англии... Знать, судьба вам стать мореходцем.

Глава десятая

НЕВОЛЬНИЧИЙ РЫНОК

По случаю переезда королевского двора в Рио-де-Жанейро в гавани было большое оживление.

Едва «Камчатка» вошла в гавань, как к борту ее подошли сразу две шлюпки с португальскими офицерами, которые явились узнать, что за корабль вошел в их порт, откуда и зачем идет. Один из офицеров был адъютантом короля.

А вечером прибыл на фрегат русский генеральный консул в Рио-де-Жанейро Григорий Иванович Лангсдорф, человек, не чуждый мореплаванию и даже участвовавший в какой-то экспедиции.

Через несколько часов король снова прислал своего адъютанта с объявлением, что он рад видеть у себя военное судно русского императора, столь много им уважаемого. Король справлялся, не нужно ли русскому капитану чего-либо, и велел оказывать ему всяческое пособие.

Головнин с поклоном отвечал:

— Передайте его величеству, что мы весьма благодарны ему, но ни в чем не нуждаемся.

Пока на шлюпе шел мелкий ремонт, решено было осмотреть город. Лангсдорф вызвался служить гидом. Узнав от него, что в Сан-Себастиане есть невольничий рынок, Василий Михайлович решил прежде всего посетить эту часть города.

— Моим молодым офицерам будет поучительно видеть сие, — сказал он Лангсдорфу. — В молодости все впечатления острее, остаются надолго в памяти и могут пригодиться в жизни.

Невольничий рынок помещался на длинной улице. Здесь почти в каждом доме в нижнем этаже помещались лавки, в которых торговали неграми. Черные люди сидели здесь молчаливые и грустные на длинных скамьях вдоль стен и покорно ждали, когда их купят и куда-то погонят.

Когда путешественники вошли в одну из таких лавок, маленький португалец в широкой соломенной шляпе, пестро одетый, вертелся вокруг огромного голого негра, который стоял, понурив голову и покорно опустив большие, сильные руки.

Португалец, волнуясь, видимо, в предвкушении столь ценной покупки, продолжал вертеться вокруг негра, как юла, ощупывая его со всех сторон, пробуя его руки и ноги, целы ли ребра и не хромает ли он, лотом вскочил на лавку, велел негру подойти поближе и открыть рот, внимательно осмотрел его зубы и даже залез в рот пальцами.

Эта сцена произвела на всех русских отвратительное впечатление. Лица их побледнели, брови насупились, глаза опустились...

— Тяжело на это смотреть, — сказал Феопемпт Лутковский. — Давайте уйдем отсюда, Василий Михайлович.

— А что?

— У меня на сего португальца крепко чешутся руки.

— Ты еще много узришь в жизни такого, на что будут чесаться руки, — отвечал Головнин. — И не здесь только... Помни о собственном отечестве. И никогда не забывай того, что видел. Близок срок конца сего зла и здесь, и у нас, и на всей земле!.. Сказывают, что в испанских владениях уже появилось немало инсургентов, среди коих находятся и негры.

Проехав по главным улицам в экипажах, путешественники возвратились на шлюп.

Здесь русских офицеров ждало приглашение короля посетить его дворец.

По этому поводу Василий Михайлович сказал с улыбкой Филатову:

Сколь любезны стали короли к нам, русским, на всей земле после наполеоновской кампании! Мы с тобой на «Диане» того не чувствовали.

— Не чувствовали, Василий Михайлович, — отвечал Филатов.

И оба весело рассмеялись.

Глава одиннадцатая

МЫС ГОРН ДОЛЖЕН БЫТЬ ПРОЙДЕН!

В половине ноября фрегат «Камчатка» вышел из Рио-де-Жанейро и взял курс к югу, вдоль берегов Бразилии.

Судно несло все паруса, делая при крепком ветре семь-восемь миль в час. Головнин старался пройти устье Ла-Платы в расстоянии примерно двухсот миль от берега, чтобы избежать сильного течения этой реки.

Для моряков «Камчатки», проходивших не в первый раз в этих местах, картина была знакома: вода в океане посветлела и замутилась, на поверхности ее плавало много камыша, древесных стволов и целых деревьев с ветвями и листьями. Волнение было толчеей.

Тишка, которого теперь все величали Тихоном Герасимовичем, стоя на юте, пояснял новичкам, впервые попавшим в эти места:

— Тут, братцы, не океан, не река, а так, бо-знать что... В прошлый раз, как шли мы на «Диане», налетели об это самое место, — он даже указал пальцем куда-то, — на огромадный ствол. Тут бы нам и был каюк, но только Василий Михайлович заметили и отвернули в самый раз. С ним ничего не бойся.

По мере того как «Камчатка» шла к югу, в воздухе делалось все свежее, и на широте 38° термометр Реомюра показывал всего только 16 градусов тепла.

И на этот раз молодые матросы, в том числе и новый друг Тишки, Кирюша Константинов, недоумевали, почему это так получается: идут на полдень, а с каждым днем делается все холоднее. Но Тишка, сам когда-то удивлявшийся этому, теперь разъяснял:

— Это, слышь, оттого, что на Земле с обоих концов лед, от него и холодно.

Восьмого декабря произошло любопытное атмосферное явление, на которое Головнин не преминул обратить внимание молодых офицеров, стремясь возбудить их любознательность.

Далеко за полночь со стороны ветра по горизонту показались тучи, в которых почти безостановочно полыхали зарницы. С рассветом тучи приблизились, и стал слышен гром. На палубу шлепались редкие, тяжелые капли дождя.

Головнин, стоявший на вахтенной скамье, как всегда в неспокойную погоду, заметил, что в то время, как гремел гром, порывы ветра приносили тепло. Подозвав к себе Феопемпта Лутковского, он спросил его:

— Ты ничего не чувствуешь?

— Ничего, — откровенно признался тот.

— А когда гремит гром, то тепла в воздухе ты не ощущаешь?

— Словно бы нет, — отвечал гардемарин.

— А ну-ка, погляди на термометр.

Головнин не ошибся: термометр, висевший на палубе, при первом же порыве ветра поднялся с 13 до 16 градусов.

Василий Михайлович приказал занести этот случай в вахтенный журнал.

С рассветом показалось много нырявших и плававших около фрегата пингвинов. Одни из них долго следовал за кораблем, непрерывно нырял и пищал, как утенок.

«Жрать просит», — решил Тишка, ходивший в свое время за птицей вместе с матерью Степанидой и потому знавший птичьи повадки. Но пингвин даже не посмотрел на брошенную ему Тишкой корку черного хлеба и продолжал пищать. Очевидно, его просто забавляла гонка за кораблем.

— Некоторые мореходцы считают, — сказал молодым офицерам по этому поводу Головнин, — что появление птиц говорит о близости земли. Но сие неверно: до ближайшего из Фальклендских островов, широту коих мы сейчас проходим, не менее ста миль.

Между тем становилось все холоднее. Все больше встречалось китов. Появились бесчисленные стаи альбатросов и множество касаток.

«Камчатка» взяла курс на запад и стала обходить мыс Горн.

Головнин созвал у себя в каюте офицеров и обратился к ним с такими словами:

— Переход сей опасен, а иной раз и вовсе невозможен. Об этом много писано в книгах, кои вы все читали. В прошлое свое плавание я должен был возвратиться с полпути и взять курс на мыс Доброй Надежды. То хорошо помнят те, кто вместе со мною шел на «Диане». Но тогда у нас было судно, переделанное из лесовозной баржи, и провизии свежей почти не было. А сейчас фрегат у нас новый, построенный крепко, из дуба, и на борту имеется несколько живых быков; немало презервов и свежей зелени. Равнять наш переход на «Диане» с теперешним не пристало. С таким кораблем, как наш, мы должны обойти мыс Горн — и мы его обойдем!

В один из этих дней, убирая кресло, в котором обычно сидя спал Головнин, Тишка, по своему обыкновению, начал что-то бурчать себе под нос.

— Ты чего там ворчишь? — спросил его Головнин.

— А то я ворчу, что Скородум всем матросам говорит: как в те поры не прошли на «Диане» этого носа, так и теперь, слышь, не пройдем. Снова, говорит, пойдем на Добрую Надежду, а там, гляди, опять англичане посадят нас в бутылку. Вот он чего баит, вредный такой!

— Ничего твой Скородум не понимает, если он так говорит, — отвечал Головнин. — Теперь мы назад не пойдем. А если ты это сам подумал, так лучше не ври...

Однако на другой же день Василий Михайлович собрал команду и разъяснил матросам, что мыс Горн «Камчатка» пройдет без особого труда.

Между тем шлюп уже вступал в полосу бесконечных штормов с дождями, снегом, градом, крупой, застилавшей свет, — словом, со всем, чему полагается сыпаться с неба на голову мореплавателей в этом проклятом месте.

Бури порою достигали ужасающей силы. Но «Камчатка», хотя и медленно, а все же неуклонно двигалась на запад.

Команда стойко и дружно боролась со стихией, не хуже, чем на «Диане». Это радовало Головнина.

Плавание вокруг мыса Горн являлось прекрасной школой как для команды, так я для офицеров, из которых большинство не выходило за пределы Балтики. Своих мичманов и гардемаринов Головнин ставил в наиболее трудные и опасные места и сам руководил ими.

Из молодых офицеров «Камчатки» больше всех подавал надежды мичман Врангель. Немного мрачноватый, молчаливый даже в обществе товарищей, он любил уединиться у себя в каюте и засесть за книжку. На вахте же в непогоду, ночью, когда небо сливалось с морем, когда ветер рвал снасти, завывал в вантах и реях и срывал верхушки волн, бросая их на палубу фрегата, этот невидный, небольшого роста юноша чувствовал себя, как в родной стихии.

У него были зоркие глаза, видевшие в темноте. Он никогда не терялся, быстро изучил службу.

Все лейтенанты охотно принимали его в свою вахту.

Литке казался случайным человеком на корабле. Единственным плюсом в глазах Головнина были его склонности к учению, что делало его похожим на Врангеля. Но службы Литке не знал. И, что всего хуже, вел себя легкомысленно.

— Что мне делать с Литке? — не раз спрашивал Муравьев у Головнина. — Хотя я и сам попал сюда через него, а все же, по долгу службы, не могу его хвалить. Делу плохо учится, все больше дурачится, недавно в привидение нарядился и спустился ночью в кубрик.

— Литке, по его поведению, следовало бы высадить на необитаемый остров, оставив ему бочонок с пресной водой, мешок сухарей и ружье, — отвечал Головнин. — Но все ж таки мне сдается, что в конечном счете из него выйдет человек, и немалый, когда он перебесится. Голова у него хорошая. Да и добрый пример Врангеля в конце концов подействует.

— А Матюшкин? — спрашивал Муравьев.

— И Матюшкин хороший, только за борт любит ездить при малейшей непогоде. Я так мыслю, Матвей Никифорович, что и из него получится добрый моряк. Хоть его и тошнит от качки, а все ж таки его тянет в море, а не в гостиницу. Ведь делаем же мы моряков, — да еще каких! — из пензенских мужиков, отродясь не видавших моря...

На палубе Литке всегда старался держаться поближе к Врангелю, если, по случаю штормовой погоды, всем приходилось работать наверху. Остальное же время они проводили в совместных чтениях, совершенствовались в морских науках и иностранных языках.

Но кто являлся предметом особых, чисто отеческих забот Головнина, так это гардемарины. Он был строг с ними, как, впрочем, и со всеми, взыскателен, но и сам делал все и требовал от своих помощников, чтобы корабль был для этой четверки будущих офицеров русского военного флота не только школой, но и родным домом.

Во время плавания вокруг мыса Горн одна из ночей выдалась особенно тревожной. Фрегат сильно трепало. Густая крупа, которую несло сплошной массой по ветру, секла лицо, слепила людей и делала палубу такой скользкой, что по ней можно было ходить, только держась за леера. От водяных брызг, заносимых ветром, палуба, шлюпки, ванты я ростры, лежавшие между фок- и грот-мачтами, покрылись льдом.

В довершение этого один особенно большой вал, вышедший из-под кормы, с такой силой ударил в судно, что выбил рамы и щиты в капитанской каюте и залил ее водой.

В эту ночь Литке с Врангелем ни на минуту не покидали палубы, держась рядом, и с этой ночи их дружба особенно окрепла.

Когда буря стихала, на фрегате наступали морские будни, и люди, привыкшие к напряженной борьбе со стихиями, начинали скучать от однообразия дней, ибо, кроме бурного, пенистого моря и неба, по которому без конца, без просвета неслись куда-то низкие, точно дымные, облака, ничего кругом не было.

Новый 1818 год встретили на траверзе мыса Горн. По этому случаю Головнин приказал отпустить команде лишнюю порцию вина и выдал жалованье в первый раз за все плавание не только по двойному окладу, но и по золотому заграничному курсу.

Это так обрадовало матросов, что, помимо пения и пляски, было решено играть комедию собственного сочинения, которая называлась «Добрый чорт и злой пастух».

Когда Шкаев явился к Василию Михайловичу за разрешением на спектакль, тот сказал:

— Добро задумали. Ничто так не способствует здоровью служителей, как веселье, особливо в столь трудном походе, как наш. Кто же сочинитель сей комедии?

— Все помалу сочиняли, а на бумагу писал Скородум.

— Молодцы! — похвалил Головнин. — Играйте. Всем сочинителям выдам особливое награждение, а команде — угощение.

Спектакль происходил на палубе, под завывание ветра в снастях, при качке, с которой могли бороться только крепкие ноги моряков, и сопровождался громким хохотом и одобрительными замечаниями со стороны зрителей.

Собственно говоря, ни чорта, ни пастуха в пьесе не было. По объяснению авторов такое название пьесе было дано для большей «зазвонистости». Главными действующими лицами этой комедии являлись моряки — один старый и бывалый, другой молодой, идущий в дальнее плавание впервые. Они поочередно ставили друг друга в смешные и глупые положения, основанные на взаимном обмане, ибо старый моряк выдавал себя за новичка, а молодой — за старого, опытного морского волка.

Когда спектакль закончился и зрители стали расходиться, еще продолжая весело смеяться, Головнин сказал матросам:

— Пока мы смотрели вашу комедию, закончился обход мыса Горн, сиречь мы с вами не только благополучно, но даже весело перешли из Атлантического океана в Тихий в самом несносном месте. Поздравляю вас с переходом в другое полушарие!

Едва Василий Михайлович произнес эти слова, как ветер сразу стих и паруса повисли, словно природа решила дать отдых и им и людям.

Это было 16 января.

Штиль продолжался несколько часов. Потом подул ветер с юга, самый благоприятный для мореплавателей, и «Камчатка» спокойно продолжала свой путь вдоль берегов Чили.

Глава двенадцатая

ВИЦЕРОЙ ИСПАНСКИХ ВЛАДЕНИЙ

Попутные ветры не прекращались, и «Камчатка» шла своим полным двенадцатимильным ходом вдоль берегов Чили и Перу.

По пути видели трех корсаров, но, очевидно, рассмотрев на шлюпе военный флаг, они приблизиться к нему не посмели, в то время как испанские суда они брали подле самой гавани.

Седьмого февраля по случаю внезапно прекратившегося ветра «Камчатка» вынуждена была бросить якорь при входе в перуанский порт Каллас[18], ближайший к перуанской столице, городу Лиме.

Лишь стали на якорь, как подошла шлюпка под испанским флагом с унтер-офицером-квартирмейстером, который осведомился, откуда пришли, и спросил, нет ли писем из Испании. Тот же квартирмейстер сообщил, что месяца два назад в Каллас заходили два больших русских корабля Российско-Американской компании — «Суворов» и «Кутузов», шедшие в русские владения в Северной Америке.

Это известие Василий Михайлович воспринял с большим удовлетворением: значит, и эти русские суда, покинувшие Кронштадт ранее его, благополучно прошли мыс Горн.

На рассвете, воспользовавшись легким ветром, «Камчатка» подтянулась в порт, салютуя крепости семью выстрелами.

Как только встали на якорное место, на берег съехал клерк Савельев, чтобы закупить свежей провизии, а на шлюпе появились первые гости — местные испанцы. Все они были одеты в белые холстинковые фуфайки без галстуков, в широкие панталоны. Круглые соломенные шляпы с широкими полями прикрывали их лица, как зонтиками.

Вслед за гостями явился на шлюп и офицер от начальника порта, сообщивший, что от вицероя пришло срочное повеление: «Делать капитану русского судна пособия, какие он только изволит потребовать».

Головнин поблагодарил испанского офицера, сказав, что он ни в чем не нуждается.

Между тем гости, осмотрев судно, съехали на берег. Но едва их шлюпки отошли от борта «Камчатки», как к трапу шлюпа приблизились новые шлюпки с гостями, во главе которых оказалась какая-то генеральша, женщина очень красивая я, видимо, весьма живая, но такая полная, что едва смогла подняться по трапу при общей помощи и всеобщем веселом смехе, причем громче всех смеялась она сама, отнюдь не обижаясь на такой веселый прием. Испанцы оказались весьма склонными ходить в гости.

Головнин, вообще недолюбливавший праздных людей и скучавший в их обществе, однако, принимал гостей в высшей степени радушно, рассматривая палубу «Камчатки» как малый Г клочок своего отечества и зная, что по тому, как он и его офицеры отнесутся к иностранцам, здесь будут судить о русских вообще.

На следующее утро на «Камчатку» явился вицеройский камергер, яркий, как петух, в своем красном мундире, обшитом широким серебряным позументом, при шпаге.

При камергере в качестве переводчика прибыл проживавший здесь главный фактор Филиппинской торговой компании синьор Абадио.

Камергер с почтительным поклоном сообщил Головнину:

— Высокопревосходительный вицерой испанских владения, губернатор и капитан-генерал королевства Перуанского синьор Иоаким де-ла-Пецуэлла просит вас я господ офицеров завтра откушать у него. Синьор вицерой будет рад видеть у себя часто и запросто представителей великого русского государя.

Василий Михайлович ответил:

— Прошу вас передать его вицеройству, что я с удовольствием принимаю его столь любезное приглашение и благодарю на себя и за моих офицеров, которые, конечно, не преминут присоединить к сему и свою благодарность.

Камергер удалился.

Василий Михайлович, обернувшись к своим офицерам, сказал:

— Сего вицероя испанцы называют маленьким королем. Но вицеройство его немалое и состоит из Перуанского королевства, Мексики и Буэнос-Айреса[19]. И при том власть его ничем не ограничена, токмо страхом перед пулями инсургентов.

Молодежь начала приготовления к завтрашней поездке в Лиму: кто чистил белые перчатки, кто наводил глянец на кивер, кто стригся и брился у судового цирюльника.

Все рассчитывали ехать. Только один Литке сомневался, удастся ли ему участвовать в поездке.

— Почему ты мыслишь, что тебя не возьмут? — недоумевал Врангель.

Василий Михайлович меня никуда не употребляет, словно меня и нет на шлюпе, — отвечал Литке.

— Хочешь, я его спрошу? — предложил Врангель и немедленно отправился к Головнину.

Василий Михайлович был очень удивлен, когда Врангель изложил ему цель своего прихода.

— Разве я говорил, что ему нельзя ехать?

— Нет. Но он обуреваем сомнениями.

— Пусть едет.

Но, несмотря на долгие приготовления и большие ожидания, обед у вицероя оказался весьма скучным, дворец был похож на белую казарму, а такого унылого и грязного города, как Лима, не видел даже Василий Михайлович, побывавший во всех уголках земли.

К столу у вицероя подавали множество тяжелых и жирных блюд, приготовленных в испанском вкусе — с чесноком, и аромат от них шел совсем не вицеройский. Вино же подавалось только одного вида — красное. Им не потчевали: пил каждый, сколько хотел, и Василий Михайлович, приняв в соображение это обстоятельство, не раз поглядывал на своих молодых спутников.

Глава тринадцатая

ГОРОД, НЕ ЗНАЮЩИЙ ДОЖДЯ

Почти каждое утро, едва на фрегате успевали поднять флаг, к борту «Камчатки» под звон гитар и щелканье кастаньет приставали шлюпки с гостями, шумными и веселыми. Еще издали завидев их, Тишка спешил доложить своему барину:

— Идите, уж там цыгане снова приехали, сейчас зачнут плясать.

Осмотрев фрегат, гости действительно принимались петь и плясать, хотя то были вовсе не цыгане, а представители лучших фамилий города, изнывавшие от безделья и скуки и потому не пропускавшие ни одного судна, заходившего в их гавань, чтобы не повеселиться и не потанцовать.

Но не все испанцы приезжали на шлюп для приятного времяпрепровождения. Некоторые из местных жителей, люди более почтенного возраста, являлись на русский корабль со специальной целью — выразить благодарность русским людям, которых они считали освободителями своего отечества от французов.

Покончив с хозяйственными делами по шлюпу, Василий Михайлович решил отправиться для осмотра города Лимы, но уже инкогнито, чтобы не являться к вицерою. На сей раз он взял с собой тех офицеров и гардемаринов, что не участвовали в первой поездке, не считая Феопемпта, который всегда сопутствовал ему на берегу.

Для поездки были наняты два частных экипажа — «балансины», как их называли здесь, заложенные каждый парой мулов.

«Балансины» эти красноречивее всяких слов говорили о состоянии испанских колоний в Америке. Снаружи эти тряские, лишенные рессор экипажи были до того залеплены многолетней засохшей грязью, что нельзя было установить цвет их первоначальной окраски. Внутренняя обивка их была оборвана, торчали голые, неструганые доски, все было покрыто пылью и даже паутиной, — видимо, экипажи не часто видели седоков.

Мулы, запряженные в них, походили на тени животных — до того они были худы. Упряжь на них была рваная, связанная узлами. Кучера-негры, сидевшие верхом на мулах, были прикрыты рубищем, сквозь дыры которого проглядывало голое тело. К их босым ногам были привязаны веревочками огромные острые звездчатые шпоры.

Головнин в нерешительности остановился перед таким экипажем, затем, оглянувшись вокруг и видя, что ничего лучшего на всем берегу нет, сказал синьору Абадио, любезно вызвавшемуся его сопровождать:

— Хорошо, что мы в партикулярном платье. Будучи в форме офицера, я не решился бы влезть в сей курятник.

В конце концов кое-как уселись под веселый смех молодежи, мало смущенной неприглядностью «балансин», старавшейся лишь не порвать одежду о торчащие гвозди и не занозить рук о голые доски сидений. Негры свирепо задергали поводьями, зачмокали, безжалостно вонзили шпоры в бока животных — и экипажи тронулись, с тарахтеньем и звоном, по пыльной дороге в Лиму.

Ехали медленно. Путешествие было бы крайне скучным и утомительным, если бы не присутствие Абадио, оказавшегося весьма интересным собеседником.

Указывая в сторону поднимавшегося вдали города, он сказал Головнину:

— Сейчас, синьор, вы увидите любопытную особенность нашего города.

— Ваши церкви и монастыри? — предположил Василий Михайлович, уже довольно хорошо знавший испанские «особенности».

— Нет, — отвечал Абадио. — Это, конечно, очень интересно, но я говорю о другом — о стене, окружающей нашу столицу. Эта стена построена из сырцового кирпича.

— Что же, у вас такая крепкая глина, что ее не размывает дождем?

— Нет, — отвечал Абадио, — глина у нас такая же, как а повсюду на земле, но Лима—город, на который за все время испанского владычества не упало ни одной капли дождя, что могло бы навести суеверных людей на неприятные для нас мысли, но, по сказаниям живших здесь ранее инков, и при них было не лучше.

— Это какое-то проклятое место, — заметил Феопемпт, сидевший рядом с Абадио. — Почему же здесь не пустыня?

— Здесь земля орошается необычайно обильными росами, вполне заменяющими дожди. В каких-нибудь пятнадцати милях от города в горах идут проливные дожди, но в самой Лиме ни дождей, ни гроз никогда не бывает.

— Даже гроз? — удивился Феопемпт.

— Да, — подтвердил Абадио. — Из здешних летописей видно, что гроза с самого основания Лимы, то-есть с 1535 года, по сей день была лишь три раза: в 1552 году молния дважды блеснула в одну ночь, в 1802 году, девятнадцатого и двадцатого апреля, здесь слышали восемь-девять ударов и в 1804 году, двенадцатого апреля, — семь ударов. Таковы особенности Лимы, — не без гордости закончил Абадио, в качестве патриота своего отечества гордившийся даже тем, что над его городом от века не упало ни одной капли дождя.

На осмотр Лимы было решено затратить несколько дней. Прежде всего синьор Абадио рекомендовал посетить местные монастыри. Монастыря эти были огромны, имели по нескольку дворов и были похожи более на казармы, чем на храмы. Но внутри монастырские храмы представляли собою хранилища драгоценностей: массивные алтари в них были из серебра.

Особенно поразил Головнина и его спутников алтарь в монастыре св. Доминика, посвященный богоматери Розарии. Это сооружение из чистого серебра было необычайной высоты, простираясь от пола до сводов храма.

Многочисленные фигуры святых высотою в человеческий рост, переполнявшие храмы, также были отлиты из чистого серебра. Ризы и венцы на образах были сделаны из кованого золота я усыпаны бриллиантами и изумрудами редчайшей величины и чистоты.

«Это уже идолопоклонство!» — подумал Головнин, поневоле сопоставляя драгоценные ризы, ряды серебряных фигур в сутанах и грязные, обшарпанные домишки города, экипажи с босыми кучерами-неграми, к ногам которых привязаны веревочками огромные рыцарские шпоры.

Расточительное обилие серебра, в то время как на одну лишь серебряную монету могла бы в течение недели прожить, целая семья, продолжало удивлять Василия Михайловича и при посещении им монетного двора в Лиме.

Переступив порог этой фабрики полноценных испанских пиастров, имевших хождение по всему миру. Головнин невольно стал искать глазами коврик, о который во всех монетных дворах Европы заставляли посетителей вытирать ноги при выходе. Но он не нашел такого коврика ни входя, ни уходя отсюда.

Здесь не интересовались такою мелочью, как крошки серебра или даже золота, которые могли пристать к подошвам посетителей. Больше того, здесь всюду по полу были разбросаны куски серебра.

Ежедневно монетный двор в Лиме изготовлял десять тысяч пиастровых монет, которые целиком отправлялись в метрополию.

— Вы совсем не дорожите серебром, — заметил Головнин синьору Абадио.

— Синьор говорит про это? — догадался тот, отбрасывая ногой валявшийся на полу кусок серебра весом не менее фунта.— Это еще что! Вы посмотрели бы, что было раньше... Рассказывают, что двадцать-тридцать лет назад мы так дешево ценили этот металл, что отправляли в Европу на одном фрегате груз серебра в десять миллионов пиастров. Другие же государства для отправки такой суммы снаряжали целые эскадры.

«Пятьдесят миллионов рублей на одном корабле! — подумал Головнин. — А годовой государственный бюджет громадной Российской империи равняется тремстам миллионам рублей. Какие несметные богатства! И что же? Народ ходит в рубищах и здесь и в самой Испании, ведь я видел это собственными глазами».

Глава четырнадцатая

ГДЕ БЕДНЫХ СПОКОЙНЕЕ

В этот день обедали в доме богатого негоцианта-испанца синьора Асуага, просившего через своего приятеля, синьора Абадно, русских офицеров посетить его дом.

Это была обширная усадьба в центре города, с большим фруктовым садом и водоемом, куда вода накачивалась насосом из реки. По берегам водоема росли остро пахнущие тропические растения с листьями, похожими на лотос.

В водоеме плавали миниатюрные белые уточки с черными крыльями и лениво ходили у самой поверхности воды красно-белые жирные рыбы, чуть шевеля плавниками.

На вершине беседки, увитой виноградом, тяжелые гроздья которого просвечивали на солнце светлым янтарем, была укреплена эолова арфа. Поворачиваясь на своем металлическом стержне при едва заметном движении воздуха, она издавала звуки, похожие на далекие, едва уловимые ухом крики журавлей.

Старые апельсинные деревья лучевыми аллеями расходились в разные стороны от водоема, лежавшего в центре сада. Запах зрелых плодов стоял в воздухе.

У насоса, которым вода подавалась в водоем, работало с десяток негров. Половина из них крутила колеса при помощи длинной рукоятки, отполированной до блеска руками работавших. Другие отдыхали, лежа на траве. Все они были босы, худы, их черное тело просвечивало через прорехи одежды из белого коленкора.

Около них стоял надсмотрщик-испанец, наблюдавший за тем, чтобы насос работал беспрерывно и чтобы негры не рвали плодов.

Весь дом был полон слуг, и белых и черных, одинаково покорных, молчаливых, бесшумно двигавшихся, бесшумно делавших свое дело.

Рабство гнездилось повсюду...

После обеда поехали осматривать арсенал. В арсенале немного запоздавших русских гостей встретили не без торжественности и почета: офицеры были в парадных мундирах, солдаты в новом платье.

Осматривать здесь оказалось почти нечего: пушек и другого огнестрельного оружия было очень мало. Достойным примечания оказался лишь зал, в котором преподавались артиллерийские науки. Здесь Василии Михайлович с интересом осмотрел развешанные на стенах профили различных фортификационных сооружений.

Из предметов, не относящихся к артиллерийской науке, здесь обращала на себя внимание икона. Но не драгоценностью своей ризы, а необычайностью художественного замысла.

Это была великомученица Варвара, являющаяся, как Головнин впервые узнал теперь, покровительницей артиллерии.

Эта святая женщина была изображена стоящею на алтаре с мечом в руке, опершись на укрепленную древнего строения башню. В другой руке у нее была пальмовая ветвь — символ мира. На земле подле святой покорно лежал язычник, которого она попирала ногой. В основании этого изображения тоже находились не совсем соответствующие званию святой предметы: скрещенные пушечные стволы, ядра, банники, запальные фитили...

— Как вам нравится это сочетание меча и пальмовой ветви? — спросил Абадио. — Не правда ли, это трогательно и должно находить отклик в сердцах верующих?

— О да! — поспешил согласиться Головнин, чтобы не обидеть этого верующего человека.

Чтобы не ехать на ночь за тридцать верст в Каллас, Василий Михайлович предложил своим спутникам переночевать в Лиме и с утра продолжать осмотр города. Абадио, узнав об этом, столь любезно и усердно стал предлагать гостеприимство в своем небольшом, но удобном доме, что пришлось согласиться.

Семья синьора Абадио гостила в это время у его родных в Испании, и хозяйством заведывала его мать, шустрая и приветливая старушка.

К ужину явился кое-кто из приятелей и соседей хозяина, в том числе какой-то местный житель, полуфранцуз, долго живший в Париже и свободно говоривший по-французски.

Заметив, что главный русский гость интересуется местными делами, этот беспокойный человек воспользовался тем, что после ужина гости, разбившись на группы, занялись кто вином с фруктами, кто кофе, кто шахматами, увлек Головнина в сад и, уединившись с ним в одной из отдаленных аллей, заговорил с жаром, свойственным людям его типа:

— Не особенно верьте, синьор, тому, что здесь говорят...

— А чему именно? — спросил Головнин.

— Ну, вот вам давеча рассказывал наш почтенный хозяин об успехах здешнего просвещения. Он говорил вам, что у нас в Лиме выходят научно-экономический журнал «Перуанский Меркурий», «Путеводитель по вицеройству», газета и другие издания.

— Разве это неверно?

— Верно, но во всех этих изданиях пишется вранье. Да, да, вранье! — подчеркнул он. — Ибо правду печатать у нас здесь боятся, чтобы не подвергнуться гневу духовной цензуры.

— Ну, если и в Новом Свете журналы гонимы цензурой, — заметил на это Головнин, вспомнивший царскую цензуру в своем отечестве, — то, значит, им всюду уготована одна и та же участь.

Не забывайте, синьор, — продолжал между тем его собеседник,— что у нас имеется и священная инквизиция! Вы понимаете, что это значит? Если бы не это, о! Я бы вам сказал, что Лима не последний город на земле. Ведь тут имеются не только семинария и пороховой завод, которых, кстати сказать, вам осматривать не представляет никакого интереса, но и медицинское училище, больница, морская школа, две типографии, обсерватория... — Он еще долго перечислял какие-то другие училища и богоугодные заведения перуанской столицы.

При этом оказалось, что условия обучения в названном словоохотливым собеседником Головнина медицинском училище были достойны подражания. В эту школу, именуемую коллегией медицины и хирургии, все города вицеройства должны были присылать определенное число способных к науке молодых людей, оплачивая обучение я содержание их из общественных средств.

Это сообщение несколько примирило Василия Михайловича с Перу, ибо духовная цензура и священная инквизиция когда-нибудь кончатся, а коллегия медицины, морская школа и типографии будут существовать, приумножаясь и служа делу просвещения и — в конечном счете — свободе, равенству людей.

Так думал Василий Михайлович, глядя в ночное темное небо.

Удивленный его молчанием, собеседник тоже стал смотреть в небо, затем спросил:

— Что вы там видите, синьор?

— Звезды, — отвечал Василий Михайлович. — Звезды, каких еще не видел нигде.

— Ах, вот что... — с разочарованием в голосе заметил полуфранцуз-полуиспанец. — Звезды у нас действительно хороши, ярче, чем где бы то ни было на земле, но мы к этому уже привыкли. Яркость их объясняется тем, что на нашем небе никогда нет облаков.

— Звезды ваши в самом деле прекрасны! — сказал Головнин. — С ними даже жалко расставаться. Однако пойдемте в дом. Мне и моим спутникам нужно завтра пораньше встать, чтобы с утра осмотреть кладбище, — я в каждом городе бываю на кладбище, — и засветло попасть на корабль: нам уже пора покинуть ваши гостеприимные берега.

— Вы любите бывать на кладбищах! — удивился собеседник Василия Михайловича. — Неужто посещение их не наводит вас на печальные мысли?

— Нет, по-моему, города мертвых так же много говорят как и города живых, — отвечал Головнин. — Здесь мы наблюдаем такое же неравенство, как и в городе живых: роскошные мавзолеи и жалкие, покосившиеся кресты, пышные надписи золотом на мраморе, плачущие белоснежные ангелы — и безыменные могилки, поросшие бурьяном.

— Ах, вот что... — протянул испанец. — Так должен вам сказать, что наше кладбище является резким исключением в этом отношении. Да, впрочем, завтра вы увидите сами...

Действительно, лимское кладбище не походило на другие места упокоения. Здесь не было ни памятников, ни надгробных камней. Для погребения богатых людей, родственники которых могли заплатить за погребение двести пиастров, были сложены длинные, толстые кирпичные стены на манер крепостных, с минами, то-есть с пустотами, в которые вдвигались гробы с покойниками. После захоронения мина замуровывалась и на ней ставился номер, под которым покойник значился в кладбищенской книге.

— Когда такая стена заполняется, — объяснял Абадио, — мины вскрывают, кости ссыпают в общую могилу, а освободившиеся мины заполняются новыми гробами. И это никого не смущает, ибо номера скорее забываются, чем имена, когда они вырезаются на камне.

— А те, за кого родные не могут уплатить двести пиастров? Как поступают с ними?

— Тех просто сразу зарывают в землю, — отвечал Абадио.

— И больше их не беспокоят?

— Нет. Зачем же? Какая от них польза?

Значит, беднякам у вас гораздо спокойнее лежать в могиле, чем богатым? — пошутил Головнин.

— О, синьор! — отвечал Абадио. — Наша святая религия учит нас, что на том свете бедняки пользуются всеми удобствами.

— У вас здесь это очень хорошо показано, — заметил Головнин, покидая лимское кладбище как достойную частицу этого достопримечательного города.

Глава пятнадцатая

СТРАДАНИЯ МИЧМАНА ЛИТКЕ

Фрегат «Камчатка» был совершенно готов к дальнейшему плаванию. Оставалось только погрузить небольшой запас воды, так как на судне было еще много пресной воды, взятой в Бразилии. Но при наливе среди полных бочек обнаружили и одну порожнюю при плотно забитом шпунте. Оказалось, что ее прогрызли крысы. Из-за этого пришлось пересмотреть все бочонки, что потребовало немало времени.

Узнав о проделке крыс, Головнин вызвал к себе Скородумова и спросил его:

— Слышали, Владимир Иванович, что натворили у нас крысы?

Слышал, — отвечал Скородумов, — и даже придумал, как избежать сего на будущее время.

Что же вы придумали? Ежели сим животным не давать воды, то они прогрызут у нас все бочки. А ежели поставить им воду в лоханках, то при первом волнении ее выплеснет.

Совершенно верно, — подтвердил Скородумов. — Надо соорудить вот какой снаряд... Взять неглубокое корытце, в которое положить губку, а над ней, на особливой подпорке, укрепить горлом вниз бутылку с водой, так приткнутую пробкой, чтоб из нее на губку вода падала по капле. Крысы смогут пить воду из губки, а плескаться она не будет.

Приспособление это было одобрено, и крысиные водопои расставлены во всех трюмах.

Случай этот в течение нескольких вечеров обсуждался на баке. Все хвалили Скородумова за догадливость. Не одобрял его выдумки только один Тишка.

— Вы думаете, ребята, что этому Скородуму жаль бочек?— говорил он. — Ему жаль крыс. Сколько зубов должна крыса обломать об дубовый бочонок, чтобы прогрызть его! А теперь пожалуйте на готовенькое! Я вот объясню Василию Михайловичу, как буду подавать ужин. Ну и вредный человек, этот Скородум!

К ночи «Камчатка» вышла в море. Началось долгое и спокойное плавание в жарком поясе.

Ровный, умеренный пассат наполнял паруса шлюпа день и ночь. «Камчатка» шла спокойно, слегка накренившись на одни борт, при несмолкаемом шуме ветра в снастях, под шорох морских волн, разрезаемых носом корабля.

В один из таких дней Матюшкин отстоял свою первую» мичманскую вахту и так остался доволен этим, что просил товарищей меняться с ним своими вахтами.

Головнин, внимательно наблюдавший за ним, похвалил молодого мичмана.

— Ну, вот видите, мичман, — сказал он. — Я так и знал, что в конце концов мы сделаем из вас мореходца не хуже других... — Затем, помолчав немного, заговорил, как бы отвечая на другую занимавшую его мысль: — Знаете, друг мой, нет плавания успешнее и спокойнее, как с пассатным ветром. Но нет и ничего скучнее. Поглядите кругом... Океан и с севера, и с юга, и с востока, и с запада, и ни одного паруса, ни одной грозовой тучи. А моряку бы бури! Погодите, мичман Матюшкин, вы еще их полюбите...

В ночь на 8 апреля «Камчатка» пересекла Северный тропик, а 29-го, после полудня, увидели камчатский берег.

Мыс Безымянный один более или менее ясно выделялся из тумана, закрывавшего от взоров мореплавателей берег родной земли.

— Вот она опять, матушка Расея! - заговорил Шкаев, глядя на этот мыс, остро вдающийся в бледный океан.

Около Шкаева собрались бывшие диановцы — Тишка, его извечный «враг» Скородумов, Савельев. Подошел сменившийся с вахты Филатов. Для всех них это были уже знакомые места. Старых диановцев окружили новички, никогда не бывавшие здесь.

Тишка рассказал о том, как он объехал с Василием Михайловичем всю Камчатку на собаках.

— Тут, братцы, собака — первое дело, — говорил он, — как у нас, скажем, лошадь. А лошадей на всю Камчатку голов с пяток, более не найдется. Петр Иванович Рикорд страсть как просил нас с барином привезти ему дрожки лошадиные из Петербурга. Никак, говорит, невозможно свою барыню на собаках катать, дюже пугается.

— Это он тебе говорил? — с усмешкой спросил Скородумов.

— А хоть бы и мне! — отвечал Тишка.

Головнин, заложив руки за спину, молча ходил взад и вперед по палубе. Его разбирало нетерпение: стояли в виду берега, а подойти ближе из-за пасмурности и противного ветра не могли.

Затем повалил снег, который сразу выбелил весь корабль, сделав все снасти в три раза толще, чем они были, и закрыл непроницаемой завесой последний клочок камчатского берега — мыс Безымянный.

Так прошли сутки, другие, третьи... Все возвратились к своим обычным делам. Кто был свободен от вахты, сидели по каютам, читали книги, в кубрике матросы в одной кучке играли в орел или решку, бросая над разостланным одеялом медный екатерининский пятак; в другой — Кирюшка Константинов сказывал сказку про царевну Лукерью, заснувшую по козням злой волшебницы в молодых годах.

Все жили в спокойном ожидании входа в Петропавловскую гавань.

Только в каюте мичманов Врангеля и Литке было не совсем спокойно.

Врангель, лежа, как всегда, с книгою в руках, был занят чтением записок Крашенинникова о Камчатке. Литке же то садился на свою койку, то метался взад и вперед по каюте.

На-днях капитан снова его пробрал. Лейтенант Кутыгин передал через Литке приказание команде о смене парусов. Литке спутал названия снастей, сбил этим с толку команду, и в конце концов фрегат перестал слушаться руля.

Это так огорчило и возмутило Василия Михайловича, что он вызвал Литке в капитанскую каюту и, против обыкновения, не только не пригласил садиться, а даже выдержал его у двери в течение нескольких минут, делая вид, что чем-то занят.

Наконец он встал, прошелся несколько раз из угла в угол, затем заговорил сухо, строго и даже резко:

— Господин Литке! Я взял вас на шлюп по просьбе Сульменова. Каюсь в этом. Но все ж таки я брал мичмана, сиречь морского офицера, а не сбитенщика с кронштадтского базара. Оказывается, вы до сих пор еще не знаете службы!

— Мне негде было ей научиться, — с юношеской искренностью отвечал Литке.

— Но у вас нет даже книжных знаний, хотя вы не выпускаете книги из рук.

— Мне негде было приобрести те познания, о которых вы говорите, — я не проходил курса морских наук.

— Как же вы тогда сделались моряком?

— Позволите рассказать? — несмело спросил мичман. Василий Михайлович глядел на него строго и с удивлением.

— Сказывайте. Это даже любопытно: мичман — не знающий парусов...

Литке откашлялся, переступил с ноги на ногу, спросил:

— От самого начала?

Головнин перестал ходить, остановился против него и внимательно посмотрел на юношу. Что это? Действительно ли он так прост, как кажется, или хитрит и представляется? Но во всей фигуре молодого человека, продолжавшего стоять навытяжку у порога, в выражении его глаз было что-то располагавшее к нему. Сердце Василия Михайловича смягчилось. Он сказал, опускаясь в кресло:

— Можете и от начала.

И Литке стал рассказывать... В 1812 году, когда ему минуло пятнадцать лет, его дядя Энгель, у которого он жил тогда, заставил его работать писцом в своей канцелярии.

Здесь все свободное от занятий время он проводил в обществе курьеров и слуг, которые вечерами собирались в помещении канцелярии со всего дома, играли в карты, рассказывали друг другу разные сплетни. Такое времяпрепровождение надоело юноше, и он стал читать что попало, беря книги из библиотеки дяди, находившейся тут же, в помещении канцелярии.

Тогда-то он прочитал, между прочим, и «Письма русского путешественника» Карамзина и записки о других путешествиях.

— И вот меня потянуло самого путешествовать, — рассказывал Литке.

Головнин уже более ласково взглянул на рассказчика, вспомнив собственную историю с французским томиком путешествия Кука.

— Все мы так начинали. Ну, сказывайте, что было дальше?

— Далее... Летом пришлось мне жить в Кронштадте у сестры, бывшей замужем за морским офицером Сульменовым. Там один офицер Морского корпуса дал мне несколько уроков по географии и геометрии. Но тут Наполеон занял Москву, в Петербурге стали готовиться к оставлению столицы. Морской корпус был переведен в Свеаборг. Туда же переехали и Сульменовы и меня взяли с собой.

— Ну-с, а в Свеаборге что вы делали? — спросил Головнин.

— В Свеаборге стал брать уроки у одного штурмана и приготовился к экзамену для поступления на морскую службу. Экзамен сдал легко...

— Знаю, что голова у вас способная к наукам, — заметил Головнин. — Российским бы ученым могла стать, не токмо что моряком. Ну-с, а далее?..

— Далее, — продолжал Литке, — последовал приказ морского министра — быть мне волонтером в чине мичмана. Одну зиму ходил на фрегате «Амфитрида», но там тоже никто не обращал на меня внимания, служил в гребной флотилии, а потом опять в Свеаборге, но уже при командире крепости...

— Ага, на берегу, — сказал с иронией Головнин. — Стали в обществе блистать, танцовать, ухаживать за девицами.

— Так точно, так точно, — искренно говорил Литке, испуганным и умоляющим взором глядя на капитана.

— Ну, добро, — сказал, наконец. Головнин. — До сегодня я всю вину за вас складывал на Сульменова и сбирался намылить ему шею при встрече. Теперь же вижу, что всему виною вы сами. При вашей трехлетней морской службе можно было отменно изучить морское дело. Матюшкин, который и моря до «Камчатки» не видал, теперь прекрасно несет службу. А вы все шалопайничаете.

Литке молчал, повесив голову.

— Вы должны покончить с сим несносным состоянием немедленно и заняться усовершенствованием ваших познаний в морском деле. Форсеры мне не нужны. Польза флоту — вот мой девиз.

После этих горячих слов Василий Михайлович снова поостыл и, посмотрев на юношу, продолжавшего стоять перед ним с опущенной головой, уже почти шутя сказал словами баснописца:

— «Ты все пела? Это дело. Так пойди же — попляши». И затем добавил: — Идите, мичман Литке, и беритесь за ум. Дело наше серьезное и для государства весьма нужное.

И вот теперь мичман Литке, делая три шага в одну сторону по своей каюте и три — в другую, все приставал к Врангелю, не давая ему углубиться в чтение:

— Фердинанд, ну скажи — что мне делать? Я шалопай, форсер, — сие справедливо. Вместо того чтобы учиться самому, я все ждал, что меня будут учить. Он меня уподобил крыловской стрекозе. Что это значит? Ведь он меня гонит с фрегата.

— Не знаю, выгонит он тебя или нет с «Камчатки», а вот я, честное слово, выгоню тебя из каюты! — с сердцем отвечал Врангель. — Ведь я же тебе десять раз повторил вчера, что его слова означают: иди и учись на палубе! Лучшей школы, как у Головнина, ты не найдешь. Ты воспользуйся сим случаем.

— Нет, я так не могу, — твердил Литке. — Как только придем в Петропавловскую бухту, так я подам рапорт о болезни и спишусь на берег.

— Не дури! — отвечал Врангель. — Кабы он в тебя не верил, он бы тебя не учил, а паче того — не ругал. Он такой человек.

Глава шестнадцатая

ВСТРЕЧА СТАРЫХ ДРУЗЕЙ

При легком южном ветре «Камчатка» вошла в Авачинскую губу, а светлой северной ночью подошла ко входу в Петропавловскую бухту и стала на якорь.

Было 2 мая. В такую пору года на Камчатку еще никогда не приходило ни одно судно.

Наутро все население Петропавловска во главе с начальником области Рикордом высыпало на улицу.

Все глядели на корабль.

Одни говорили, что это транспорт из Охотска, другие — что это иностранный фрегат, что трехмачтового транспорта в Охотске отроду не бывало, к тому же из Охотска рано еще быть судам.

Спор этот был разрешен в ту самую минуту, как Рикорд навел подзорную трубу на корабль.

— На фрегате наш вымпел! — радостно воскликнул он. — Сие мог совершить только капитан Головнин! Ура!

Добрая сотня голосов охотно подхватила «ура», и несколько шапок от радости полетело кверху.

Рикорд между тем обратился к офицеру местной экипажной роты:

— Лейтенант Калмыков, поезжайте скорее на шлюп поздравить Василия Михайловича с прибытием.

Калмыков сел с командой в шлюпку и направился к «Камчатке».

В свою очередь, и с «Камчатки» заметили в зрительную трубу движение на берегу.

— Салютовать русскому берегу из семи пушек! — приказал Головнин.

И семь выстрелов один за другим огласили дикие горы Камчатки, породив многоголосое эхо и окутав корабль пеленой белого дыма.

На этот салют немедленно последовал ответ с береговых батарей.

Явившийся на шлюп Калмыков, обнимая Головнина, говорил:

— Как это вы ухитрились притти столь рано? Из оповещения морского министерства мы лишь недавно узнали, что вы вышли из Кронштадта в последних числах августа прошедшего года...

В свою очередь, и Василий Михайлович был немало удивлен исправностью порта.

— А с вами что приключилось, — спрашивал он Калмыкова, — что вы тотчас же отдали мне салют? Раньше пушки лежали в сарае, я на берег их вытаскивали только к июлю.

— Мало ли что было, Василий Михайлович! — отвечал Калмыков, продолжая крепко жать руку Головнину. — Это все Петр Иванович. Он скоро всю Камчатку" поставит на дыбки.

— Однако едем на берег, — предложил Головнин. — Нужно подать рапорт начальнику области о прибытии да обнять покрепче старого друга.

Он поспешил сесть в шлюпку.

— Честь имею рапортовать, что вверенный мне шлюп «Камчатка» сего числа благополучно... — начал было высадившийся на берег Головнин, поднося два пальца к шляпе.

Но Рикорд не дал своему другу докончить рапорт, крепко обнял его, лобызая со щеки на щеку.

— Слава богу! Слава богу! — твердил он. — Поздравляю тебя, любезный друг Василий Михайлович, со счастливым прибытием и примечательным твоим плаванием. Идем скорее ко мне. Жена ждет тебя с превеликим нетерпением.

И, подхватив дорогого гостя под руку, он повел его к дому.

Начальник Камчатки, резиденция которого теперь была перенесена из Нижнекамчатска в Петропавловскую гавань, помещался в лучшем доме поселка, с деревянной крышей и стеклами в окнах. Внутри жилища, где во всем была видна заботливая женская рука, оказалось совсем хорошо.

В дверях пришедших встретила сама Людмила Ивановна-жена Рикорда, молодая женщина с глазами цвета спелой вишни, с тем милым, чуть смуглым и ласковым лицом, которые так часто встречаются на Украине.

— Василий Михайлович! Какими судьбами так рано? Мы вас ждали, знаете, к какому времени? К августу, не раньше. Ну, садитесь же, друг дорогой, да сказывайте, что у вас в Петербурге делается, как вы шли. А потом будем обедать.

Едва дослушав гостя, она устремилась по хозяйству, а Петр Иванович подвел его к окну:

— Дай-ка я подивлюсь на тебя, как говорит моя жена. Э-э, брат! Почему седины-то столько на висках?

— То память от японского плена, — отвечал Головнин.

— И до сих пор не женат?

— Все некогда было, сам знаешь, но теперь женюсь, перед уходом в плавание было обручение.

— Одобряю и поздравляю, — говорил Рикорд. — Дай-ка я тебя по сему случаю еще разок поцелую. Ага, теперь и кольцо обручальное вижу... На ком же женишься?

Василии Михайлович сказал. Рикорд позвал жену.

— Иди скорей сюда, брось твои медвежьи котлеты. Поздравь Василия Михайловича, он женится!

Пришлось Василию Михайловичу все рассказать сначала и уже гораздо подробнее, чем другу.

К обеду явилась и жившая у Рикорда его сестра Анна Ивановна. Вместе с невесткой она усердно угощала гостя, глядя на него такими же восторженными глазами, как и ее брат. Пили за здоровье нареченных чудесную наливку, настоенную хозяйкой на морошке. Подстать наливке был и весь обед.

За обедом Петр Иванович все расспрашивал о Петербурге, об общих товарищах, о Марфе Елизаровне, вспоминали детство и чуть взгрустнули о прошлом, как водится...

— А теперь отпусти меня, Петр, — сказал Василий Михайлович, вставая из-за стола. — Тороплюсь на шлюп. Боюсь, чтобы на него не нанесло лед от берега. Завтра снова твой гость...

Головнин беспокоился не зря. На следующее же утро ветром двинуло на шлюп сплошную массу берегового льда, но, к счастью, он оказался слаб и мелок и вреда кораблю не причинил.

Но произошел другой, гораздо более опасный случай. На вахте Кутыгина и Литке (снова Литке!) позабыли, при наступлении безветрия, подтянуть якорный канат, отчего буйреп попал между рулем и тревнем и задержал шлюп, как на шпринте.

Головнин не сделал замечания ни тому, ни другому по поводу этой оплошности, Муравьеву же сказал:

Буйреп новый и толстый. Если случится крепкий ветер, то нам погнет рулевые петли, кои здесь чинить будет весьма несподручно.

Попытаемся вытащить канат, — отвечал Муравьев и приказал спустить на воду шлюпку.

Но все усилия сидевших в шлюпке матросов ни к чему не привели: буйреп им освободить не удалось.

— Придется лезть в воду, не иначе, — сказал Шкаев. — Надо кого помоложе: старику не сдюжить ледяной воды —сердце займется. Ну, кто, ребята, может? — обратился он к матросам.

Все молчали. Но человек, готовый нырнуть в ледяную воду, нашелся...

При полной тишине, наступившей на палубе, к Головнину неожиданно приблизился Тишка.

— Ты что? — спросил его Головнин.

А вот чего... — отвечал тот. — Я, слышь, знаю человека, который согласен слазить в воду.

Кто же он такой?

— Да наш же, рязанский, Кирюшка Константинов.

— Так чего же он сам не скажет? — удивился Головнин.

— Не смеет, слышь. Робкий он дюже.

— А холодной воды не боится?

— Не, он весной, грит, всегда так налимов у себя в речке руками ловит...

— Где же он? Давай его скорей сюда! — приказал Василий Михайлович.

Кирюшка Константинов действительно был готов лезть в воду.

Неуклюже, видимо, стесняясь всеобщего внимания, но тем не менее быстро он спустился в шлюпку, разделся на ледяном ветру, снял с шеи серебряный крестик на бисерном гайтане, дал держать его Шкаеву, находившемуся в шлюпке, и стал креститься.

— Выпей вот это на дорожку, — посоветовал тот, протягивая Кирюшке кружку с крепким ромом.

— Не надо, я так завсегда... — отвечал он. — Ну-ка, посторонись!.. — и нырнул в воду.

На шлюпе все затихло, было только слышно, как гюйс трепещет на ветру. Взоры всех устремились в то место, куда нырнул молодой матрос. Казалось, прошло очень много времени... Но вот показалась его голова. Со шлюпки к нему протянулись руки. Его хотели принять из воды, но он сказал глухим, слегка дрожащим голосом:

— Нет, постой-ка, передохнуть... не берет... Еще нырну. Дай-ка теперь вот этого...

И он взял из рук Шкаева кружку с ромом, залпом выпил и снова нырнул.

Через несколько мгновений он вынырнул и радостно крикнул:

— Тяни канат! Готово! — и сам протянул руки, просясь в шлюпку.

От его тела шел пар. Его приняли в овечью шубу я дали еще кружку рома.

Лекарь Антон Антонович выслушал его сердце и схавал:

— Как у быка!

Василий Михайлович выдал матросу Кирею Константинову денежную награду и отметил его мужественный поступок в приказе по шлюпу.

Глава семнадцатая

ВЕСНА НА КАМЧАТКЕ

В ближайшие дня началась разгрузка шлюпа, доставившего для Петропавловска и Охотска не одну тысячу пудов снарядов, железа и муки.

Все офицеры, кроме Кутыгина, руководившего этими работами, поспешили съехать на берег, чтобы пожить на сухопутье, поохотиться, побродить по новому краю, который своей нетронутой дикостью привлекал внимание многих из них.

В качестве частных постояльцев они расселились по всему поселку. Один лишь Врангель, по собственному желанию, отправился с командой в тайгу на рубку дров. Ему хотелось побыть в настоящей лесной глуши, где, кроме зверей, никого нет.

На месте рубки была выстроена на скорую руку избушка, и он поселился там вместе с матросами. Пока те валили лес и пилили его, он с ружьем за плечами бродил по лесистым горам, распевая свою детскую песенку: «Туда, туда вдаль, с луком и стрелою...»

Здесь он чувствовал себя, как дома, и никакие лишения и неудобства такой жизни не заставляли его думать о мягкой постели и сытном столе. К, такой жизни он готовил себя с юных дней и теперь был счастлив.

Головнина Рикорд не отпустил от себя, предоставив ему лучший покой в своем доме. Тишка тоже был окружен в этой семье теплотой и вниманием, как старый слуга Василия Михайловича, дважды совершивший с ним столь длительное плавание.

Вообще гостеприимный дом начальника Камчатки был всегда открыт для офицеров шлюпа, и не было дня, чтобы кто-нибудь из них не обедал у Рикорда.

Присутствие двух приветливых молодых женщин, умевших создать вокруг себя в этой глуши атмосферу уюта и какой-то родственной простоты, позволяло всем чувствовать себя здесь как дома.

Особенно участливо, с чисто материнской заботливостью, обе женщины отнеслись к гардемаринам и молодым офицерам, в частности к Литке.

Узнав, что, удрученный последней неудачей с буйрепом, он собирается списаться со шлюпа, они стали отговаривать его от этого опрометчивого шага и выступили горячими защитницами несчастливого мичмана перед Головкиным, хотя тот по-прежнему ничем не грозил ему.

Неменьшим вниманием Людмилы Ивановны пользовался и Матюшкин. Узнав о том, что он не только знаком с Пушкиным, но даже друг его, она часто просила его рассказать что-нибудь о молодом поэте, которого хвалил сам Державин.

Она тоже была не чужда музам и писала стихи, но признаться в этом пока не решалась, хотя не в пример прочим окружавшим ее людям считала это делом, а не одной приятной забавой. Теперь в доме Рикорда часто устраивались вечеринки, на которых Матюшкин декламировал стихи Пушкина, как когда-то юный Рудаков декламировал Державина, а Людмила Ивановна пела для гостей под гитару итальянские песни. Молодежь танцевала, и бывали такие минуты, что если бы не сопки за окном, да не северное море, и не медвежьи шкуры под ногами, можно было бы подумать, что все это происходит не на Камчатке, а где-нибудь на Петербургской стороне.

Стояли ясные холодные дни. В оврагах еще лежал снег. Но стосковавшиеся по выгону коровы Людмилы Ивановны бродили уже по поселку, старательно выщипывая травку, щетинившуюся в теплых, защищенных от северного ветра местах. По спинам их проворно бегали галки, выщипывая вылинявшую за зиму шерсть. Набив себе полный клюв шерстью, они летели куда-то, кособочась, неровным полетом, — видимо, ноша мешала им лететь.

На дворе начальника области пел петух и звонко кудахтали куры, как где-нибудь в рязанской деревне.

В небе тянулись бесконечные вереницы перелетной птицы, спешившей с юга на свои гнездовья. Потускневшая за зиму хвоя на кедровом стланике, кое-где прихваченная морозом, как огнем, уже наливалась яркой весенней зеленью.

Так начиналась на Камчатке несмелая северная весна, которую могло спугнуть каждое дыхание океанских льдов.

Известие о том, что на «Камчатке» привезли пароконные дрожки для начальника области, заинтересовало всех. Большинство местных жителей считало единственным экипажем, годным для передвижения, собачьи нарты. Поэтому, когда от берега отчалил баркас, который должен был доставить с корабля дрожки, все население поселка собралось на берегу, как в день прибытия самой «Камчатки».

Ждать пришлось довольно долго. Но вот, наконец, дрожки были доставлены к берегу и выгружены с превеликой осторожностью при участии всех собравшихся.

Петропавловцы подходили к еще невиданному ими экипажу, ощупывали его со всех сторон, пробовали вертеть колеса, дивились этой хитроумной выдумке. Некоторые влезали в экипаж и смеялись, как дети, когда от движения их тела дрожки начинали покачиваться на огромных выгнутых рессорах.

В толпе горячо обсуждался вопрос, может ли эта столичная выдумка ездить по снегу. Некоторые не верили, что в Петербургские «нарты» удастся запрячь лошадей.

Несколько стариков, никогда не покидавших Камчатки и державшихся в сторонке отдельной кучкой, недоверчиво покачивали головами.

— Отродясь такого не было на Камчатке, — сказал один из них. — Кончится эта придумка тем, что не пойдет к нам рыба. Будет голод великий. Вот попомните мои слова...

Но стариков никто не слушал. Все охотно вызвались довезти дрожки на себе до двора начальника области и с шумом и гамом прокатили их через весь поселок под яростный лай петропавловских собак, словно увидевших в петербургских дрожках своего заклятого врага.

Перед домом Рикорда была произведена пробная запряжка лошадей из казачьего конвоя. То была пара мелкорослых белых сибирских лошадок с коротко подстриженными гривами, торчавшими густой щеткой.

Стали надевать хомуты, привезенные из Петербурга, но они оказались велики. Пришлось подложить подушки. Наконец запрягли.

Но в ту же самую минуту беленький конек, с большим трудом заведенный общими усилиями собравшихся в оглобли, вскинул вдруг задними ногами и одним махом вышиб подножку для кучера. А второй копь уперся всеми четырьмя ногами в землю, и никакими силами нельзя было подвести его к постромкам.

Старички ликовали. Впрочем, их ликование было преждевременным: через несколько дней терпеливой возни с лошадьми они словно одумались и начали столь спокойно ходить в дрожках, словно всю жизнь только это и делали.

Все петропавловские дамы, хотя и с некоторым страхом, по очереди прокатились на дрожках по единственной улице поселка, и художник Тихонов зарисовал эту картину в свой альбом.

Однако дрожки на Камчатке были самым незначительным новшеством из тех, какие ввел Рикорд, этот и впрямь незаурядный правитель далекой российской окраины. С большим вниманием и благожелательностью относился он к жителям области.

При нем почти прекратились обычные в этих местах голодовки населения, которое питалось одной рыбой. Когда запасы ее зимой иссякали, люди поддерживали свое существование молодой древесной корой и кедровыми орехами.

Попечением Рикорда «Камчатка» привезла в своих трюмах немалый груз муки для края.

Одна из выдач состоялась вскоре после разгрузки «Камчатки». Все население поселка выстроилось в очередь около магазеи, сиречь лавки, держа в руках самодельные плетушки и мешки, сотканные из крапивных волокон.

— Бедным муку будем отпускать по половинной цене, а кто не может в того платить, то дешевле, — объявила Людмила Ивановна, выходя на крыльцо лавки. — Бедные, становитесь вот сюда.

И тотчас вся очередь перешла на указанное ей место.

— Все бедные! — ворчливо сказал магазейный сторож, отставной солдат. — Какой же дурак зачислит себя в богатые в таком разе!

— А как же быть, дедушка? — спросила Людмила Ивановна.

— А вы бы спросили меня, — отвечал старик. — Вот я их сейчас рассортирую...

И хотя не вполне деликатно, но быстро и искусно он, без всяких жалоб со стороны жителей, рассортировал их по их достатку и положению, добавив однакоже с прежней ворчливостью:

— Теперь рыба к нашим берегам хоть не приходи! Через неделю из того же склада была назначена выдача местным охотникам пороха и свинца, привезенных на том же шлюпе. Теперь охотничьи припасы выдавались Рикордом в достаточном количестве, чтобы освободить занимавшееся охотой население от кабалы купцов, наезжавших раз в год за пушниной и выдававших под нее охотникам втридорога порох и свинец.

К выдаче явился и курилец Алексей, так и не покинувший Камчатки после возвращения из японского плена. Он жил со своей семьей на одном из далеких стойбищ в качестве старшины, поставленного Рикордом, и каждую весну являлся за получением положенной ему пенсии свинцом и порохом.

Увидев Головнина, он сначала испугался, словно перед ним предстал выходец с того света, потом бросился к нему и стал трясти руку со словами:

— Капитана! Капитана! Ты живая? И я живая. Айда ко мне на станок!

Но Василий Михайлович в гости к Алексею не поехал, зато одарил его всякой всячиной, в том числе и новым охотничьим ружьем, привезенным из Петербурга. Алексей же заставил его взять от него шкурку убитой им чернобурой огневки-лисы, с таким чудесным мехом, что стоило его только встряхнуть в темноте, как от волоса сыпались искры.

Когда нарушенная приходом «Камчатки» жизнь поселка вошла в обычную колею и все, о чем друзьям нужно было поговорить, было переговорено, Рикорд повел Василия Михайловича показывать свое хозяйство.

Прежде всего Головнин обратил внимание на то, что среди домишек, разбросанных в полнейшем беспорядке, появилась теперь правильно распланированная улица, наполовину уже застроенная новыми домами.

На одном из них он увидел вывеску: «Лазарет». Здесь их встретили два лекаря и фельдшер, выписанные Рикордом из Иркутска. На чистых койках лежали больные, которые до того лечились только у знахарей.

— Это доброе дело ты сделал, Петр, — сказал Василий Михайлович Рикорду. — Но о сем уж наслышан: чай, сам вез тебе на шлюпе всякую всячину для твоего лазарета.

Из лазарета прошли в ремесленную школу, где камчадалы обучались кузнечному ремеслу.

—До того у меня по всей Камчатке было три-четыре слесаря в кузнеца, — говорил Рикорд. — Некому было выковать топор или дверную петлю. А теперь вот готовлю уже второй выпуск.

— Весьма отрадно все сие видеть, — говорил Головнин. — А помнишь ли, Петр, ты сказывал, что любезней тебе южное море, чем этот холодный, уединенный край? Значит, недаром ходили мы с тобою в гости к Курганову и к нашему инспектору классов в Кронштадте, не зря читали хорошие книги, мечтали о пользе России. Весьма, весьма радостно, Петр, — повторял он.

— Ты погляди еще, — отвечал Рикорд, — что сделала Людмила Ивановна. Огороды у жителей погляди, скотный двор ее, телят. Трудов ее, пожалуй, поболе моего. Она мне добрый помощник. Мне ее и хвалить не пристало — жена, а все же помысли, Василий Михайлович! Из теплых равнин любезной своей Украины не побоялась приехать ко мне в сей дикий климат. В собачьих нартах ехала, на колесах и верхом на оленях. Ведь десять тысяч верст! А для каких трудов? Не для светской жизни ехала!

— То русская женщина, — сказал Василий Михайлович с уважением. — Великого удивления они достойны! Может быть, Петр, когда-нибудь поэт напишет оду им не хуже, чем Фелице!

— И я так думаю. — Рикорд обнял старого друга, не в силах побороть волнения.

Глава восемнадцатая

РУССКИЕ РОБИНЗОНЫ

Стоял уже июнь, теплое на Камчатке время. От нагретой земли, с гор по вечерам тянуло запахом трав, который не могли заглушить даже запахи близкого океана. Все уже было готово к обратному плаванию «Камчатки»: вода налита, дрова привезены, скот, пригнанный из Большерецка, и овощи — дар Людмилы Ивановны — погружены на шлюп.

Прощальный вечер, данный Рикордом Головнину и его офицерам, затянулся до утра, и прямо из-за стола гости отправились на корабль.

— Прощай, Петр, — сказал Василий Михайлович. — Прощай! От берегов Америки я пойду прямо в Европу. Ласкаю себя надеждой, что снова увидимся, уже в Петербурге. Премного ценю твои труды на пользу сего края и всем буду рассказывать о том в столице. А вам, Людмила Ивановна, — обратился он к жене Рикорда, — низко кланяюсь за ваше не женское мужество и старания на пользу здешних жителей и за теплый прием, оказанный нам!

В полдень «Камчатка», провожаемая прощальным салютом береговой батареи, вышла из Петропавловской гавани в Авачинскую губу, но противный ветер удержал мореплавателей на целых четыре дня.

В один из этих дней совсем близко показалось небольшое двухмачтовое судно под русским флагом. Суда обменялись сигналами, и Василий Михайлович пригласил к себе капитана.

То оказался бриг «Бобр» Российско-Американской компании под командой штурмана Васильева, посланный снять с острова Медного одиннадцать охотников, высаженных там семь лет назад для промысла и позабытых.

Выслушав рассказ Васильева об этих брошенных на произвол судьбы людях, возмущенный Головнин предложил пойти вместе на поиски их.

Васильев с радостью принял предложение, и бриг, зайдя лишь не надолго в порт для погрузки балласта и дров, наутро был снова подле «Камчатки», чтобы, не теряя времени, идти в дальнейшее плавание.

Оба корабля, выбравшись на морской простор, взяли курс к Шикунскому носу.

Вечером прошли нос Шикунский и повернули к Беринговым островам. Через три дня открылся в сильной пасмурности остров Медный.

Когда к острову подошли ближе, суда разошлись, обходя его с востока и с запада, беспрерывно осматривая берега в зрительную трубу.

К вечеру Васильев заметил в одном из заливчиков острова поднимающийся кверху тонкий дымок.

— Никак наши! — крикнул он.

Его помощник тоже навел свою трубу по направлению дыма и сказал:

— Дым и есть, а под ним жилье. Вижу крышу из пловучего леса.

Пальни из пушки на вызов людей и, кроме того, два раза для «Камчатки», чтобы зря не искали. Да подними флаг, — распорядился Васильев.

И с «Бобра» дали одна и вскоре за ним еще два выстрела. Одновременно на бриге были убраны паруса и брошен якорь.

Головнин, услышав далекий отголосок выстрелов, приказал повернуть обратно и стал лавировать против ветра, чтобы приблизиться к «Бобру».

Туман разошелся. Наступила короткая июльская ночь, похожая на сумерки. В эту ночь никто не спал на кораблях, ожидая поскорее увидеть этих затерянных среди холодной пустыня охотников. Ведь то были русские Робинзоны.

Наступил долгий северный рассвет.

Но почему до сих пор на берегу не видно людей?

— Дать еще выстрел из пушки!

Над островом загрохотал и прокатился новый выстрел.

Через минуту после этого на берегу показались крохотные человеческие фигуры. Было уже светло, и в подзорные трубы они были ясно видны.

— Люди, люди на острове!

Они сначала как бы замерли на месте, будто не верили своим глазам, затем засуетились, забегали, и скоро показалась лодка. Было видно, как дружно и с какой торопливостью гребли они тремя парами весел.

Головнин крикнул Васильеву в рупор:

— Я перейду к вам, пойдем навстречу лодке. Лот показывает, что для меня глубина здесь недостаточна.

— Мой «Бобр» пройдет, — отвечал Васильев. — Спускаю трап!

Головнин перебрался на бриг.

«Бобр» направился к берегу, и вскоре лодка была у его борта. В ней сидело семь человек, одетых в котиковые шкуры, в косматых шапках из белого песца.

Васильев перегнулся через борт и крикнул:

— Шипицын! Ты? Поднимайся скорей сюда!

Все сидевшие в лодке быстро поднялись на бриг, впереди них был человек высокого роста, широкий в плечах, медленный в движениях, видимо, очень сильный.

Лицо его обросло густой длинной бородой, в которой серебрилась проседь. Из-под его песцовой шапки спускались по плечам длинные, сбитые в колтун волосы.

У него были небольшие, но живые темные глаза, в которых светились сила и энергия.

Это и был Шипицын.

Когда он поднялся на палубу брига, то, видимо, еще не узнавая никого, громко произнес хриплым, дрогнувшим от волнения голосом:

— Слава богу! Есть еще люди на белом свете! — Затем, узнав Васильева, крикнул с надрывом в голосе: — Иван Алексеич, ты?! Да как же это! — и бросился обнимать и целовать его и всех, кто стоял рядом с ним.

Товарищи Шипицына крестились, плакали от радости и также обнимали и целовали подряд всех, особенно горячо приветствуя тех из васильевцев, кого узнавали.

Но когда прошел первый восторг встречи, спасенные начали горько упрекать штурмана Потапова, который семь лет назад привез их на этот дикий остров и бросил на произвол судьбы. Слезы возмущения слышались в голосах этих мужественных люден, проявивших нечеловеческую энергию в борьбе за жизнь в бескрайных ледяных пустынях Севера, где были только камень и лед.

Всем спасенным дали водки и хлеба.

Они с жадностью выпили по чарке, а при виде хлеба по их закопченным лицам побежали крупные слезы, оставляя грязные потеки на щеках. Плача, они ели хлеб, подбирая своими совершенно почерневшими когтистыми руками каждую кроху, бережно отправляя ее в рот.

Когда первый голод был утолен, они наперебой стали рассказывать о своих несчастиях, умолкая лишь тогда, когда начинал говорить Шипицын. Они уважали его.

А Шипицын, тоже волнуясь и спеша, говорил:

— Что сделали с нами? А? Я прослужил компании двадцать лет! Усерднее меня, кажись, никого и не было. Баба у меня тоже промышленная. Вот извольте посмотреть... — И он вытащил откуда-то из своих меховых недр засаленную и истрепанную до курчавости записную книжку, в которую записывалась вся артельная добыча. — Вот глядите, за год мы с бабой добыли восемьсот морских котов. А остальные — кто двести, кто мало-мало поболе, а кто и двух сотен не добыл.

— А ты расскажи, как тебе было здесь с промысловыми, — посоветовал Шипицыну один из приехавших с ним.

— Эх, что об этом говорить! — воскликнул Шипицын. — Сколь я вытерпел здесь, только один бог знает, да вот они, — указал он на своих товарищей.

— За старшего был он у нас, начальником, — пояснил тот же промысловый.

— Особливо было тяжело с лопотью, — говорил Шипицын. — Лопоть вся износилась, люди оборвались, а тут холода. Шкур много, а брать из промысла на себя никто не посмел, — такой закон. Ну, я разрешил: не ходить же людям голыми по такому холоду. Вот можете сами видеть, в каких мехах мы теперь ходим: не то что в Иркутске, а и в самом Петербурге позавидовали бы. Так и жили мы. Всё ждали. А напоследок порешили, что об нас и думать забыли. В другое время приходило в голову пуститься на волю божию в Камчатку, но без карты не отважились: куда, в какую сторону идти?

На другой день штурман Васильев и кое-кто из корабельщиков посетили заброшенных зимовщиков в их зимовье.

Они жили в двух юртах, сложенных из наплавного леса: в одной, меньшей, помещался Шипицын с семьей, в другой — остальные, холостые промысловые. Жилища эти были наполовину врыты в землю, с земляными полами, с очагом в виде ямы и мало чем отличались от звериных берлог.

Семья Шипицына, которая зимовала с ним вместе, состояла из его жены и двух мальчиков-подростков двенадцати и тринадцати лет.

Все они были одеты в шкурки морского котика, а шапки их были пошиты из меха прекрасных песцов. Лица у всех были одинаково черны, руки не знали мыла, и все трое в своих шкурах и в своей многолетней грязи отличались друг от друга только ростом да быстротой движений.

У мальчуганов были необычайно живые глаза, которые они теперь пялили до самозабвения на людей в столь отличных от их одеждах.

Они даже не слышали предлагаемых им вопросов: рады ли они своему спасению и хотят ли возвратиться домой? А если бы даже и слышали, то не знали, что ответить, ибо иной, лучшей жизни они не ведали и другого дома не помнили.

Но всего удивительней было то, что все промышленные после семи лет своей многотрудной жизни во льдах имели здоровый и бодрый вид и даже не утратили способности веселиться.

Один из них достал из сундука скрипку и сказал гостям:

— Не считайте нас за колюжей, мы тоже среди настоящих людей живали.

Настроив свой инструмент с самодельными струнами из звериных жил, он заиграл какой-то танец, а шипицынские мальчуганы, по знаку отца, пустились в пляс...

— Вот так мы и прогоняли нашу грусть-тоску, — сказал Шипицын.

— А когда же вы на бриг переберетесь? — спросил один из корабельщиков. — Ведь с попутным ветром «Бобр» уходит.

Зимовщики замялись.

— Да, вишь, не едем мы... — как бы извиняясь за себя и товарищей, сказал Шипицын.

— Как так? Почему?

— Да, вишь, Васильев от компании просит нас остаться еще на год, пока приедет смена, и запас нам полный оставляет на год. Мы и согласились.

Узнав об этом впоследствии из рассказа самого Васильева, Головнин с превеликим изумлением думал о русских зимовщиках, поражаясь доверчивости и незлобивости этих людей.

Еще недавно они плакали от счастья при виде людей с воли. А теперь уже снова готовы были довериться тем, кто их однажды бросил на погибель, и упустить, может быть, последний в жизни случай вырваться с этого пустынного острова.

«Сколь же вынослив, — думал Василий Михайлович, — необорим даже для природы Крайнего Севера русский человек, что приходил сюда первый, в это безлюдье, раздвигая на огромные пространства пределы державы Российской!»

И Василий Михайлович записал в свой дневник все, что он слышал об этих удивительных русских Робинзонах.

Глава девятнадцатая

В РУССКИХ ВЛАДЕНИЯХ

«Камчатка» шла вдоль гряды Алеутских берегов.

Ветер был слабый, море спокойно. Было тихо, пустынно и для летней поры холодно. Реомюр редко показывал более 4 градусов тепла. Команда оделась потеплее.

Василий Михайлович осторожно вел «Камчатку» по этим никем не посещавшимся местам. И опять спал в своем кресле лишь днем, да и то урывками. Почти все время он проводил на вахтенной скамье. Море и ветры в этих местах были еще неизвестны мореплавателям. По ночам воздух и холодное, тяжелое море как будто замирали. Только бледные северные звезды скупо перемигивались в светлом, негаснувшем небе.

«Камчатка» подолгу дрейфовала.

Наконец взору мореплавателей открылся лесистый остров Кодьяк. Алеутские острова остались далеко позади. Появились птицы. По ночам к борту «Камчатки» приближались киты.

«Камчатка» держала курс на остров Учан. Этот маленький гористый островок как будто нарочно был поставлен служить приметой для кораблей.

Когда шлюп стал на якорь вблизи острова, от берега отделилась большая лодка, направившаяся к кораблю.

В ней оказалось несколько монахов во главе с сухоньким старичком. Странно было видеть его непрочную, словно детскую фигурку среди огромных, с грубыми, обветренными лицами монахов, похожих более на промысловых людей.

Монахи были посланы на «Камчатку» начальником местной духовной миссии отцом Гермогеном обменять плоды их хозяйства на муку, сахар, чай, ром. Молодые гардемарины и мичманы с удивлением, любопытством и радостью окружили этих русских людей — «американцев». Они говорили по-русски и тоже были рады, молчаливо улыбались и оглядывались.

Василий Михайлович расспрашивал их о хозяйстве.

Старичок отвечал охотно:

— На острову у нас трава хороша, можно взять без большой натуги два покоса, так что коровок у нас боле полтыщи будет. А начали с малого числа этак лет пятнадцать назад. И овечки у нас есть и свинки. На Еловом острову пытались мы сеять пшеницу, только она николи не вызревает, а ячмень годами вызревает. Капусту вот тоже гонит в лист из-за дождей, и кочны завиваться никак не хотят.

— А какие звери у вас на острову?

— Из тех, что от людей бегают, — отвечал старичок, — медведи есть, лисицы, горностаи, собаки...

— Как, и собаки дикие? — удивленно воскликнул Матюшкин.

— Как есть дикие. Но у нас есть и прирученные. А волков и зайцев нет вовсе.

Монахи привезли много всякой всячины и получили то, что им было нужно. Но овощи их были водянисты, невкусны. А свинины и совсем никто есть не стал: мясо отдавало рыбой, которой, очевидно, монахи кормили свиней.

— Сие блюдо для постных дней, — сказал Литке Врангелю.— По средам и пятницам его и монахи приемлют.

Василий Михайлович, плавая на «Диане», бывал уже в этих местах и со здешними порядками компании был хорошо знаком еще при старом главном управителе Баранове. Он ко многому относился уже без удивления, но с прежним вниманием и любознательностью исследователя.

Он ввел «Камчатку» в Ситхинский[20] залив.

У самой гавани Ново-Архангельска возвышались деревянные башни крепости. Крепость первая салютовала шлюпу. За нею приветствовал пришедших стоявший в бухте американский бриг. Василий Михайлович отвечал надлежащим по уставу количеством выстрелов.

Нового управителя Российско-Американской торговой компании капитана Гагенмейстера, которого Василию Михайловичу надо было видеть по делам компании и службы, в Ново-Архангельске не оказалось.

Гагенмейстер за месяц до прихода «Камчатки» отплыл в Калифорнию за продовольствием для нужд компании и должен был возвратиться лишь в октябре.

Ждать Головнин не мог. Поэтому не пробыв и месяца в Ново-Архангельске, он вывел «Камчатку» из залива и пошел и Калифорнию, надеясь застать управителя там.

Ситхинский залив — огромное водное пространство с многочисленными безопасными гаванями.

По глади залива были разбросаны острова, на которых как будто кипели под ветром леса. Изрезанный узкими проливами меж островками, он издали казался невиданным парком с голубеющим морем вместо аллей.

Горные снега блестели над хвойными лесами. У самой гавани Ново-Архангельска, на высокой скале, окруженная палисадом из могучих бревен, возвышалась деревянными башнями крепость.

— Сие компанийский Гибралтар, — сказал Головнин офицерам.

— Вот где рай-то для праведных! — сказал матрос Шкаев.

— Ничего сторонка, — вставил слово Кирей Константинов. — А только наша Рязанская губерния много веселей!

— Куда там!.. — убежденно заметил Тишка.

Залив остался позади. Уже целые сутки шли открытым морем. Ветер был попутный, но такой ужасающей силы, что хотя Головнин и приказал убрать почти все паруса, «Камчатка» шла прямо по ветру, и можно было ожидать каждую минуту, что либо в результате удара в корму, либо по оплошности рулевых шлюп бросится к ветру, и тогда волнами переломает на палубе все и прежде всего гребные суда.

Муравьев, видя столь опасное положение, предложил положить судно в дрейф, но Василий Михайлович отказался.

— Нет, — сказал он, — жаль терять попутный ветер. Пойдем уж так, применяя возможную осторожность, доколе ветер не смягчится.

И «Камчатка» неслась самым быстрым ходом, ложась то на один, то на другой борт, готовая вот-вот черпнуть воду, но вовремя выправлялась.

Наконец ветер стих, но вскоре сделался встречным, беспрестанно меняя румбы. Небо очистилось от туч.

К югу от мыса Мендосино ветер снова стал резко усиливаться и превратился в жестокую бурю при совершенно ясной погоде.

Головнин вызвал наверх молодежь.

— Господа мичманы и гардемарины, — сказал он, указывая на горячую работу команды, — смотрите и учитесь, как надлежит лавировать парусами при свежей погоде. Мичман Литке, прошу вас стать со мною на вахту в сей опасный момент!

Литке с гордостью подошел к капитану и встал с ним рядом.

Головнин приказал спустить брам-стеньги с мачт, чтобы облегчить их и закрепить все паруса, кроме одного фока.

К вечеру были немного южнее мыса Барр-де-Арена, недалеко от российской крепости Росс, к которой нужно было подойти, но погода не позволяла этого. Крепость стояла на совершенно открытом берегу, без всякой гавани или якорной стоянки.

Поэтому, полюбовавшись издали на русский флаг, развевавшийся над калифорнийским берегом, направились к ближайшему испанскому порту Монтерей, еще издали заметив на рейде трехмачтовый корабль Гагенмейстера — «Кутузов».

Головнин хотел видеть Гагенмейстера не только для того, чтобы получить нужные сведения о делах колонии, что было поставлено в задачу экспедиции. Как ученого-исследователя, его интересовала и Калифорния, принадлежавшая тогда еще испанской короне.

Бросив якорь вблизи «Кутузова», Василий Михайлович тотчас же поспешил к Гагенмейстеру, которого уважал и любил как старого, опытного моряка. Встреча была радушной, и разговор затянулся далеко за полночь.

Сначала говорили о компанейских делах, а затем перешли и к испанцам.

Выслушав рассказ Гагенмейстера об управлении испанскими властями Калифорнией, Головнин заметил:

— Сколь я вас понимаю, весь доход, получаемый королем испанским в сей области, только и состоит в одних мольбах о здравии и благоденствии его католического величества, воссылаемых к богу проживающими здесь испанцами три раза в день.

— Совершенно верно, — подтвердил Гагенмейстер.

— А как у них обстоят дела с индейцами?

— Индейцы поначалу вели себя весьма добропорядочно, — отвечал Гагенмейстер. — Тогда испанцы стали ловить их арканами, как диких животных, причем одних убивали, других обращали в католичество.

— И индейцы терпят столь жестокое обращение с ними?— спросил Головнин.

— Нет. Индейцы в отместку сначала убивали ровно столько испанцев, сколько те перебили их единоплеменников, а потом поумнели и стали убивать, сколько могли.

— А кто же из индейцев молится за короля? Пойманные с помощью лассо?

— Частью и они, а частью кои льстятся на кормление трижды в день, после молитвы за короля.

— Честное слово, эти индейцы не дураки, — сказал Головнин. — Вознеси молитву — и берись за ложку...

— Не совсем так, — возразил Гагенмейстер. — Кормят не за одни молитвы, а и за работу на полях и плантациях, принадлежащих испанским духовным властям и монастырям.

— Сие уж не столь прибыльно. Ну, а как к нам относятся индейцы?

— К нам хорошо. Поживете — убедитесь сами. И верно, эти слова вскоре подтвердились.

Когда буря стихла, Головнин, распрощавшись с Гагенмейстером, направился к порту Румянцева, который находился в пяти часах хода на шлюпе от крепости Росс. Оттуда он надеялся пройти в крепость.

Русское селение, именовавшееся крепостью Росс, находилось в восьмидесяти милях от президии Сан-Франциско, составлявшей северную границу Калифорнии. Крепость эта была основана русскими с добровольного согласия природных местных жителей — индейцев.

При образовании этого селения основатели колонии имели в виду промыслы бобров и хлебопашество, для которого климат и почва этих мест были чрезвычайно удобны. Бобров было так много, что обширный залив Сан-Франциско представлял собою как бы бобровый садок.

Правителем колонии Росс состоял коммерции советник Кусков, которого Головнину нужно было видеть, чтобы получить от него описок с акта о добровольной уступке этой земли индейцами русским.

Поэтому, бросив якорь в порту Румянцева, Головнин с несколькими шлюпками поплыл к крепости Росс.

Море было спокойно, если не считать широкой зыби, которая лениво ходила по его тускло поблескивающей поверхности. Шлюпки ходко шли под дружными ударами весел соскучившихся по гребле матросов.

Крепость Росс имела вид четырехугольника, огороженного, подобно Ново-Архангсльску, высоким палисадом из толстых, заостренных кверху бревен с двумя башнями, и была защищена тринадцатью пушками.

Внутри крепости находились дом самого Кускова, казармы крепостной команды и магазины. Скотные же дворы и бани помещались вне стен крепости, что свидетельствовало о мирных отношениях русских с местными жителями. Гарнизон крепости состоял из двадцати шести русских и ста двух алеутов.

Кусков с почетом принял редкого гостя, дал все нужные ему сведения и чествовал его обедом, который хотя и не был пышным, но шампанское все же пили и из крепостных пушек палили.

За обедом Кусков рассказал, что при самом основании крепости Росс испанский губернатор Верхней Калифорнии знал об этом ровно столько, сколько и все остальные испанцы.

Они сами помогали русским, снабжая их для первого обзаведения скотом, а позже имели с колонией и с ним, коммерции советником Кусковым, дружественные отношения и вели торговлю.

Испанские миссионеры покупали у него разные товары и хлеб, испанские сановники ездили к нему в гости; бывал и он у них:

Но когда из Мексики прибыл новый губернатор, все изменилось. Сей представитель испанской короны потребовал, чтобы русские оставили эти берега, как принадлежащие Испании, в противном случае угрожал прогнать их силой.

— Как же вы ответствовали на подобную угрозу? — спросил Головнин.

Кусков пожал плечами.

— Что же, государь мой Василий Михайлович, удобен я был ему ответствовать? Я сказал, что селение сие основал по предписанию своего начальства и в интересах русской коммерции, а по сему оставить оное не должен, не могу, да и не желаю. А ежели хотите, то приходите и возьмите.

— И что же, губернатор приходил? — с усмешкой спросил Головнин, любуясь такой твердостью и смелостью этого русского, сугубо штатского человека.

— Нет, где там!.. Не приходил. И паче того, губернатор прекратил свои требования и угрозы, как бы быв доволен полученным ответом. Только запретил своим испанцам иметь сношения с крепостью и объявил, что не позволяет более бить бобров в заливе святого Франциска. Да и что он мог еще сделать?— сказал Кусков. — Русские поселились на берегу, который никогда ни одним европейским народом занят не был. Далее президии Сан-Франциско к северу испанцы отродясь никакого селения не имели. Русские же поселились здесь с согласия индейцев, оплатив это право товарами по договору, список с коего я вам дал.

Василий Михайлович вернулся в порт Румянцева на фрегат. Вскоре на русский корабль стали являться индейцы.

Явился и, старшина индейского племени, жившего по соседству с портом, по имени Валенила.

Валенила привез подарки: индейские наряды, разукрашенные птичьими перьями, медные котелки, чашки, луки, стрелы и прочие изделия и просил Головнина, чтобы Российское государство взяло его народ под свое покровительство.

Валенила выражал желание, чтобы как можно больше русских поселилось среди индейцев, дабы они могли защитить их от притеснения испанцев.

Бесхитростные слова индейца Валенилы наполняли сердце Василия Михайловича гордостью за своих соотечественников. Он с благодарностью вспомнил коммерции советника Кускова, который не только дал решительный ответ испанскому губернатору, но и сумел привязать к себе индейцев.

Валенила стал просить у Головнина русский флаг, чтобы, при появлении у его берегов чьих-либо судов, он мог поднимать его в знак своей дружбы и союза с русскими.

Василий Михайлович удовлетворил его просьбу, обставив церемонию торжеством.

Валенила потом часто приезжал на шлюп в сопровождении сородичей, и Василий Михайлович никогда не упускал случая получить от них сведения о жизни и быте индейского народа.

— Что вы едите? — спрашивал их Головнин. Валенила, знавший уже немалое количество русских слов, отвечал:

— Все!

— И собак?

— И собак.

— И крыс? И змей?

Валенила утвердительно кивал головой.

Из дальнейших разговоров выяснилось, что индейцы не пренебрегают и всякими земными плодами из тех, которые не приходится возделывать, что они употребляют в пищу рожь, которой в их земле много растет в диком виде.

Головнин знаками спросил Валенилу: значит, они умеют жать и молотить?

Индеец долго не мог понять его вопрос, затем догадался» заулыбался и, взяв Василия Михайловича за руку, провел его на бак, откуда хорошо был виден берег, окутанный в ту минуту беловато-серым дымом, тучей стлавшимся по ветру. Головнин еще накануне видел этот дым, но думал, что то горит лес.

Валенила же разъяснил ему, что это горит не лес, а дикая рожь, на корню подожженная индейцами. При этом солома сгорает, а зерно остается, слегка подсушиваясь огнем. Индейцы собирают такое верно с земли, отвеивают его руками на ветру а едят в сыром виде, как птицы.

От Валенилы же Василий Михайлович узнал, что его соплеменники, которые сейчас были почти нагие, с наступлением холодов носят на плечах одеяла, а зимой одеваются в звериные шкуры. Охотясь на оленей, они привязывают на плечи оленью голову с рогами и, прикрываясь оленьей шкурой, ухитряются подбираться к зверю на десять-пятнадцать шагов, чтобы поразить его стрелой или копьем.

Головнин попросил Валенилу привезти ему оленью шкуру с головой для музея Академии наук, что тот охотно исполнял, будучи за то щедро награжден.

А Тишка, нарядившись в оленью шкуру с рогами в пять отростков, в тот вечер пугал на баке курильщиков под дружный смех команды.

Глава двадцатая

НА МЕСТЕ ГИБЕЛИ КУКА

Плавание от порта Румянцева к Сандвичевым[21] островам ничего примечательного не представляло и было довольно легким и удобным.

«Камчатка» шла все время к юго-западу. Теплое дыхание юга с каждым днем чувствовалось все сильнее. Казалось, что сама природа заботилась о том, чтобы человек, попавший в эти широты, назвал климат их приятнейшим. Путешественник здесь не чувствовал своего тела, отдыхающего после суровых превратностей северных широт.

И сам океан, казалось, отдыхал здесь на всем своем безграничном просторе.

Матюшкин, особенно любивший стоять на тех вахтах, когда над водными просторами занимался рассвет, однажды предложил Тишке:

Тихон Спиридоныч, давай останемся на этих Сандвичевых островах. В книгах сказывается, что здесь весьма удобно жить.

Не, — решительно ответил Тишка. — Нагляделся я на чужие земли. Будя! Как придем в Кронштадт, в деревню поеду, буду вольным хлебопашцем.

Менее чем через месяц шлюп «Камчатка» поравнялся с заливом Каракекуа при острове Оугигей, одном из больших островов архипелага.

Название залива так понравилось Литке, что он пропел его Врангелю по-петушиному, не заметив, что за спиной его стоит сам командир, и тут же пожалел, что при сем случае не провалился в преисподнюю.

Когда «Камчатка» находилась в нескольких милях от залива, ее окружило множество лодок с овайгийцами, из которых одни привезли на продажу овощи и плоды, другие вышли навстречу шлюпу от нечего делать, просто, чтобы поглазеть на чужеземцев. Одеты они были по-европейски, но так, словно каждый костюм приходился на двоих: один щеголял в штанах без рубашки, а другой — в рубашке, но без штанов.

Лицом и телосложением это был народ красивый и статный.

Окружив шлюп, они что-то кричали, сверкал белизной зубов, смеялись, махали руками. Видно было, что природа для жителей этих островов была ласковой матерью, а не мачехой.

На одной из подплывших лодок находился рослый овайгиец, одетый в штаны, рубашку и даже с английской шляпой на голове.

У него был важный вид, несмотря на то, что его костюм состоял всего-навсего из пары нижнего белья.

Едва этот овайгиец вступил на палубу, как без дальних околичностей сел на корточки, вытащил из карманов с полдюжины грязных тряпиц я, извлекши из них какие-то бумажки, подал их Головнину.

То были письменные отзывы командиров различных военных и торговых судов, заходивших в Каракекуа. Почти все они представляли его как сведущего лоцмана для здешнего залива, как искусного пловца и водолаза и... как проворного и хитрого плута, который никогда ничего не крадет, доколе не уверится в успехе, и потому советовали его остерегаться. О таковом свидетельстве наивный овайгиец, не умея читать ни на одном языке, даже и не предполагал.

Василий Михайлович долго над этим смеялся.

В залив пришлось втягиваться при помощи буксирных шлюпок, при этом овайгийский лоцман указал место для якорной стоянки, куда Головнин и сам правил, полагаясь на указания путешественника Ванкувера, посещавшего эти места.

Вскоре настала ночь, тихая, звездная, ласковая.

На замолкшем берегу не светилось ни одного огня, и он казался бы необитаемым, если бы там до самой зари не лаяли собаки.

Спать на «Камчатке» никому не хотелось. Столь заманчивой и таинственной казалась эта страна, о которой так много было прочитано, что все с нетерпением ждали утра, чтобы съехать на берег.

Среди бодрствующих первым был сам Головнин, который не мог не волноваться: ведь здесь, где-то в нескольких кабельтовых от его шлюпа, находится то самое место, где был убит Кук. На том самом месте, где находится «Камчатка», клали якоря суда его экспедиции. Отсюда Кук я отправился на берег, чтобы наказать островитян, угнавших ночью одну из его шлюпок, и тут погиб, ибо не рассчитал того, что имеет дело хотя и с людоедами, но уже знающими, что ружье белого человека после выстрела не страшно, доколе его снова не зарядят.

Ранним задумчивым утром, когда море в заливе было спокойно, как пруд, и отражало в себе с одинаковой четкостью и облака неба и пестрые наряды толпившихся у воды жителей острова, в воздух был совершенно прозрачен, на «Камчатке» подняли флаг и ударили из пушка.

Это послужило сигналом для толпившихся на берегу жителей, что можно начинать торг. Многочисленные лодки направились к судну, и скоро эта веселая, шумная флотилия окружила его со всех сторон.

Жители острова привезли на продажу много плодов, но для начала слишком дорожились, требуя, например, за арбуз или дыню нож либо ножницы.

Вскоре показалась быстро идущая под пестрым полосатым флагом шлюпка европейского образца, в которой во весь рост стоял голый человек в одном пояске с большим белым пакетом в руках.

То был посланный от некоего мистера Элиота, англичанина, проживавшего среди овайгийцев.

Головнин хотя и не знал этого Элиота, но был достаточно наслышан о нем.

Элиот, родом шотландец, был подлекарем на английском военном корабле, потом служил лекарем на купеческих судах, а иногда в качестве суперкарга. В последней должности находился он одно время и на службе у Российско-Американской компании на судне «Ильмень», с которого был взят в плен испанцами при нападении их на это судно. Получив свободу, Элиот поступил на службу к королю Тамеамеа в качестве министра иностранных дел и, как иные полагали, сделал это с негласного одобрения Ост-Индской компании и английского короля.

Послание Элиота извещало русского капитана, что овайгийский король Тамеамеа по причине опасной болезни своей сестры не может сам посетить его корабль, но разрешил жителям возить на шлюп для продажи все нужное русским.

Вслед за тем явился и сам Элиот. То был типичный англичанин, одетый в длинный коричневый сюртук с перламутровыми пуговицами. Он неплохо, хотя и с сильным акцентом, говорил по-русски, вспоминал свою службу на «Ильмени», утверждая, что там были «чертовски хорошие ребята».

Вместе с Элиотом приехал брат первой королевской жены, по имени Калуа, а в английской переделке — Джон Адамс.

Калуа — Джон Адамс — также имел поручение от короля извиниться, что он не может посетить русское судно. В то же время приехавшие, очевидно, чтобы соединить приятное с полезным, привезли на продажу много картофеля, «тары», из корня которого приготовляют муку, похожую на смесь ячменной и ржаной.

Василий Михайлович в беседе с гостями выразил свое желание посетить то место, где Кук лишился жизни, и, взяв с собою трех Федоров и Феопемпта с Ардальоном, а также Тишку.. отплыл в сопровождении Элиота в селение Кавароа, где 12 февраля 1779 года произошло это печальное событие.

Узнав, что в селении Кавароа имеется свой старшина, Головнин пожелал посмотреть, как живет этот представитель местной власти.

Старшину застали в его доме сидящим в кресле европейской работы. На нем был коричневый суконный сюртук такого же покроя, как на Элиоте, с металлическими пуговицами, но надетый на голое тело.

Кроме хозяев, в доме старшины находилось еще несколько островитян — мужчин и женщин, видимо гостей, но уже совершенно нагих, лишь с повязками на бедрах.

При входе в дом старшины Элиот сказал хозяину:

— Это мистер Головнин — командир русского фрегата, прибывшего в наш порт. Он хотел видеть тебя.

Старшина встал, молча пожал гостю руку, как истый европеец, и усадил в свое кресло, а сам сел на пол, пригласив сделать то же самое и всех спутников Головнина, которые последовали его примеру не сразу и нерешительно, вызвав тем улыбки у местных жителей. Только Тишка, не однажды в жизни сидевший на полу птичной избы в Гульёнках, принял эту позу столь привычно, что получил одобрение со стороны хозяина дома, похлопавшего его по плечу.

Для угощения гостей был подан огромный европейский графин рома и чайные стаканы. При этом больше всех пил сам хозяин, видимо, очень любивший этот напиток, невзирая на то, что со своим стаканом ему приходилось поминутно выходить за дверь, так как обычай запрещал овайгийцам пить и есть в присутствии людей высшего положения, к каковым причислялись все иностранцы. Элиот же не пил совсем, — может быть, потому, что не хотел выходить.

К месту убийства Кука отправились через селение, представлявшее собою кучу беспорядочно разбросанных строений, похожих более на сараи, но все же не на шалаши.

«Исправно живут! — решил Тишка. — Не сравнить с теми, что на Тане...»

В домах имелась некоторая утварь европейского происхождения. В одном доме Головнин и его спутники могли видеть, как голые ткачи ткали рядно из волокон какого-то растения, окрашенного в приятные для глаза тона. А в другом — целую мастерскую с настоящим кузнечным горном. И тут же на настоящей наковальне отковывались мечи, и курчавый овайгийский юноша обтачивал напильником ружейный замок, привинтив свои тиски к древесному столбу, врытому в землю.

— Не правда ли, — сказал Элиот, — сколь много преуспели туземцы, если только помыслить, капитан, что мы идем с вами к тому самому месту, где сорок лет назад их отцы убили Кука ударом каменного копья? Разве это не чудесно, что овайгийский народ быстрыми шагами идет по пути цивилизации!

— Приветствую их от всей души на сих путях, — сказал Василий Михайлович и вдруг остановился и стал глядеть на группу голых овайгийцев, валявшихся в тени небольшой хижины.

Сидя прямо на земле, они играли в европейские карты и пили все тот же американский ром, что видел он у старшины на столе. Только пили они его не из европейских стаканов, а из больших и глубоких раковин, что во множестве валялись на морском берегу.

Но вот и место, где нашел свой преждевременный конец мужественный английский мореплаватель.

Элиот подвел Головнина и его спутников к большому камню на самом берегу залива и сказал: — Вот здесь погиб Джемс Кук.

И Элиот, со слов нынешнего короля Тамеамеа, который случайно присутствовал при убийстве Кука, будучи еще тогда простым старшиной, снова стал рассказывать русским, как все это происходило, как стоял Кук, как он упал в воду лицом, как тело его подхватили островитяне и унесли вглубь селения.

— Вот еще один из свидетелей убийства моего соотечественника, — добавил Элиот, указывая на огромное старое дерево, росшее вблизи берега, — Вы видите, сэр, это отверстие? — спрашивал он Головнина, указывая ему на сквозную, уже почти заплывшую от времени пробоину в стволе дерева. — Эта пробоина сделана ядром, пущенным с одного из судов Кука, которые начали обстрел селения после убийства начальника экспедиция.

Василий Михайлович долго не покидал этого места, стоя с непокрытой головой у камня в глубоком раздумье, а рядом с ним, также с обнаженными головами, стояли его молодые спутники.

Глава двадцать первая

У ОСТРОВА СВ. ЕЛЕНЫ

Красота овайгийского народа, ум и живость этих смуглых, статных островитян, так легко научившихся различным ремеслам, еще долго занимали воображение и мысли Василия Михайловича.

«Природа, — думал он, — не расточает даров своих лишь на любимый уголок своих владений. Обширный ум и необыкновенные дарования достаются в удел всем смертным, где бы они ни родились. И если бы возможно было несколько сот детей собрать вместе и воспитать по нашим правилам, то, может быть, из числа их с курчавыми волосами и черными лицами более вышло бы великих людей, нежели из родившихся от европейцев».

Эти мысли не оставляли его и тогда, когда фрегат «Камчатка», пройдя Манилу, Китайское море, океан и обогнув мыс Доброй Надежды с востока на запад, подходил уже к острову св. Елены.

Они каждый раз приходили ему в голову, когда, оглянувшись, он часто встречал обращенный на себя умный и блестящий взгляд овайгийского юноши, которого он, по его неотступной просьбе, взял на борт фрегата.

Это было еще в Гонолулу.

Однажды вечером Василий Михайлович возвратился с берега на фрегат. Вслед за ним на палубу «Камчатки» поднялся молодой овайгиец.

Это был один из тех многочисленных сандвичан, которые просили его взять их с собой в Россию. Звали его Лаури.

Василий Михайлович всем отказывал в подобных просьбах, боясь подвергать невзгодам сурового севера этих людей, выросших в стране, не знающей зимы. Но этот курчавый юноша особенно понравился ему своею скромностью и умом.

Он разрешил юноше остаться на шлюпе, объявив, что отныне он будет зваться Терентием Лаури, — в честь святого того дня.

Этот молодой туземец оказался человеком необычайно вежливым. Его никто не учил никаким правилам обхождения, но он, например, сам никогда не садился, если рядом с ним кто-нибудь стоял. Когда подавали чай, он протягивал руку к стакану последним. Он никогда не становился спиною к людям, которых считал старше себя, и только ждал случая, чтобы услужить кому-нибудь, и прежде всего, конечно, Головнину.

Тот охотно принимал услуги юного сандвичанина, с любопытством этнографа и психолога наблюдая за проявлениями ума и души вчерашнего дикаря, и тем возбуждал великое недовольство Тишки. И вот этот молодой островитянин, чью богатую родину так усердно сторожит мистер Элиот в качестве министра овайгийского короля, стоит сейчас на борту «Камчатки» среди собравшихся матросов и смотрит на дикие, бесплодные скалы св. Елены, где другой Элиот сторожит другого пленника — Наполеона Бонапарта.

В полном молчании стояли все офицеры на палубе «Камчатки», глядя в подзорные трубы на пустынную каменную громаду острова св. Елены, когда-то вознесенную землетрясение» из морской глубины более чем на две тысячи футов.

Вдали, на синеве океана, вскипавшей под ветром белыми гребешками волн, виднелись два фрегата, очевидно, несших караульную службу у острова. Один из них, по определению Головнина, был не менее как пятидесятипушечным.

Вся команда была наверху, ведя меж собой оживленные разговоры.

— Это который Наполеон-то? — спрашивал Тишка у Шкаева. — Который Москву пожег?..

— Он самый, — отвечал Шкаев.

— Как же так, Михайло, — говорил с обидой Тихон. — Наш брат русский его в землю загнал, а сторожит англичанин. Не дело это...

— Не дело, Тихон...

Василии Михайлович, случайно услыша обрывки этого разговора, подумал: «Не говорят ли они истину — эти простые сыны России, кто единственно своею кровью воздвиг Наполеону сию тюрьму?»

Убрав лишние паруса, корабль медленно приближался к острову.

Тотчас же к «Камчатке» подошел английский военный шлюп, с которым Головнин вступил в переговоры.

Капитан шлюпа, по просьбе Головнина, запросил по гелиографу крепость, можно ли русскому военному судну запастись на св. Елене водой, и, получив утвердительный ответ, разрешил идти на рейд.

На рейде «Камчатку» встретил лейтенант с адмиральского корабля «Конкверор», указавший место стоянки и сообщивший, что все необходимое шлюпу количество воды будет доставлено английскими судами в течение ночи.

— Видно, здесь нам застаиваться не дадут, — сказал Головнин своему юному другу Феопемпту, который с мальчишеским волнением поглядывал на скалистые берега острова.

Англичане действительно не теряли времени: едва «Камчатка» бросила якорь, как портовые гребные баркасы подвезли половину нужного количества воды, обещая остальное доставить на рассвете.

Лишь только успели отойти от борта наливные баркасы, как на шлюп явились один за другим капитан английского брандвахтенного судна и лейтенант с адмиральского корабля.

Английский капитан объявил, что по существующему ныне положению ночью никто не может съезжать на берег, что даже если бы это попытался сделать кто-либо с английских судов, то и его шлюпка была бы обстреляна.

Лейтенант же с «Конкверора» сообщил, что завтра утром капитан, если пожелает, может съехать на берег, но лишь один. Он сможет видеть английского губернатора острова, генерал-майора Гудсона Лоу, адмирала Плампина и русского комиссара при Наполеоне флигель-адъютанта графа де-Бальмена.

Наступила ночь.

В темноте поминутно был слышен вокруг «Камчатки» плеск весел. То английские военные шлюпки бороздили в разных направлениях залив, серебря веслами воду. Они опрашивали стоящие в заливе суда, нет ли с них кого-либо на берегу, и наблюдали за тем, чтобы судовые шлюпки были подняты с воды.

Глава двадцать вторая

ЖАЛОБЫ МИСТЕРА ВИЛЬКИНСА

Лишь на второй день по прибытия к острову св. Елены Василии Михайлович съехал на берег в сопровождении Феопемпта Лутковского, взятого им под видом переводчика. Больше никому не было разрешено его сопровождать.

На берегу к ним подошел английский пехотный офицер, учтиво раскланивающийся.

— Вы, вероятно, хотите пройти к русскому комиссару? — спросил он.— Я могу вас проводить.

Головнин понял, что эта любезность вызвана особенностями того места, которое он вздумал посетить, и тем не менее учтиво поблагодарил офицера, выразив готовность воспользоваться его услугами. Но в это время к разговаривающим приблизился другой английский офицер, но уже в морской форме, высокий, плотный, загорелый, с длинным лицом и простодушным взглядом зеленовато-серых глаз.

Василий Михайлович узнал в нем неожиданно старого знакомца мистера Вилькинса, с которым служил когда-то на «Фосгарте». Тогда это был скромный лейтенант, а теперь он командовал соединением корветов.

Он назвал себя и дружески протянул руку Головнину.

— Рад приветствовать на нашем острове славного русского капитана, который когда-то служил в нашем флоте волонтером. Читал ваши записки о плавании на «Диане», мистер Головнин.

Затем он стал расспрашивать Василия Михайловича о цели и подробностях экспедиции, из которой он теперь возвращался. Василии Михайлович рассказал.

— Завидую вам, сэр, — сказал Вилькинс. — Я тоже когда-то плавал на морских просторах, а теперь уже третий год являюсь одним из тюремных стражей у этого острова и жду не дождусь, когда меня сменит другой несчастливец.

— Почему, мистер Вилькинс, вы почитаете себя несчастливцем?

— Скука, мистер Головнин, — ответил Вилькинс. — На всем: острове нет ни одной кареты. Здесь даже дамы ездят на бал верхом.

Головнин огляделся вокруг и заметил, что действительно остров, на котором он высадился, был совсем без дорог и являлся не только военной, но и природной крепостью.

Поперек ущелья, которое вело в котловину, где помещался городок Джемс-Таун, почти у самого берега моря, был вырыт глубокий и широкий ров от одной горы до другой. На отлогостях подле моря были поставлены батареи крупных орудий. Кругом, на вершинах гор, виднелись такие же многочисленные батареи. Не дорога, а скорее тропа вела в город по мосту через ров.

По пути на каждом шагу встречались солдаты и пехотные офицеры.

— Ранее сюда заходило много кораблей, — продолжал Вилькинс, снова вздохнув. — Тут все было приспособлено к удобствам нашего брата-моряка. Не городок, а сплошной пансион. Теперь все пустует. Из-за Наполеона на берег никто не может съезжать. Вот жители и отыгрываются на наших офицерах, беря за все втридорога, так как на этом проклятом острове никакого хозяйства нет. Курица стоит столько же, сколько в Англии добрая овца.

— Кто же тут живет? — спросил Головнин.

— Почти одни обезьяны, которых развел у себя в парке наш губернатор сэр Гудсон Лоу. Но он и их боится, не спит по ночам, опасаясь, как бы они не похитили этого чортова Бонапарта, не помогли ему бежать.

Василий Михайлович с любопытством выслушал все жалобы мистера Вилькинса на бывшего императора французов и, распрощавшись с ним, направился к дому, где находилась резиденция русского комиссара графа де-Бальмена.

— Сдается мне, дорогой Феопемпт, — сказал Василий Михайлович своему спутнику, — что сэр Гудсон Лоу, который боится даже своих собственных обезьян, не даст нам с тобой увидеть Наполеона.

И Василий Михайлович был прав.

Граф де-Бальмен встретил своих гостей с протянутыми руками, с возгласами искренней радости.

Усадив Василия Михайловича в кресло на открытой террасе, где сильно и немного раздражительно пахло какими-то цветами и доносился отдаленный плеск невидимого фонтана, он заговорил:

— Вы не можете себе представить, дорогой соотечественник, как я рад видеть вас и вашего юного спутника. Сидя почтя три года на этом проклятом богом и людьми острове, я не видел за это время ни одного русского лица. Узнав, что вчера, вечером к острову подошло наше военное судно, я с нетерпением ждал утра, чтобы идти вас встречать. И заранее все обещаю, кроме одного. Увидеть Наполеона губернатор вам не разрешит.

После этих слов граф де-Бальмен угостил своих соотечественников прекрасным обедом и прошелся с ними по городу и даже довел их до границы долины Лонгвуд, где находился дом Наполеона.

Это было небольшое плато, окруженное пропастями, перемежавшимися со скалами. Из города сюда вела только одна узкая дорога, по которой можно было ездить лишь верхом.

Когда де-Бальмен со своими спутниками приблизился к этому месту, он сказал Головнину:

— Посмотрите внимательно на окружающие нас скалы.

— Я ничего не замечаю, — сказал Василий Михайлович» осмотревшись кругом.

— А теперь?

Де-Бальмен вынул из кармана миниатюрную подзорную трубу, вызолоченную и украшенную перламутром, и протянул ее Головнину.

Василий Михайлович долго рассматривал ближайшие скалы при помощи этой изящной вещицы, снабженной прекрасными стеклами. Наконец сказал:

— Да, теперь я вижу... Во многих местах что-то делают люди: одни из них сидят на одном месте, другие переходят от скалы к скале, как бы скрываясь за ними.

— Это часовые, стерегущие Наполеона, — пояснил де-Бальмен. — Теперь идемте дальше, пока можно. Здесь нам уже не нужно будет зрительной трубы.

Действительно, далее часовые стояли на виду, у самой дороги, укрываясь за скалами лишь от жары, но с таким расчетом, чтобы каждый из них мог видеть своих товарищей, находившихся как спереди, так я сзади него, и сам был виден им.

Кроме того, по дороге то и дело проезжали патрули на рослых, сытых лошадях с гладко выстриженными гривами и коротко подрезанными хвостами.

— Однако англичане не скупятся на охрану, — заметил Головнин.

— Это еще не все, — отвечал де-Бальмен. — Ночью на этой дороге, кроме беспрерывно разъезжающих патрулей, устанавливается несколько офицерских и унтер-офицерских постов и пятнадцать постов рядовых солдат. А на высотах вокруг Лонгвуда всегда находится такая же охрана. Но едва лишь смеркается, все караулы спускаются вниз со своих скал и окружают дом Наполеона. А на рассвете снова отступают наверх.

Василий Михайлович опустил подзорную трубу и вместе со своими спутниками двинулся дальше.

Но тут послышался окрик по-английски, и рослый солдат преградил им путь ружьем с приткнутым к нему ножом — Дальше нельзя, — сказал граф, — пойдемте назад. Кроме английских солдат, тут есть еще ядовитые змеи. Глядите себе под ноги.

— Однако англичане сумела выбрать хорошее местечко для Наполеона, — сказал Василий Михайлович с усмешкой.

— О, они это умеют, когда пожелают, — отвечал де-Бальмен, тоже с улыбкой.

— Особливо для тех, кого они истинно боятся, — закончил Василий Михайлович, уже без всякой усмешки.

К себе на «Камчатку» Головнин вернулся уже поздно вечером. Его с Феопемптом доставили туда на одном из дозорных английских судов, так как дожидавшаяся его шлюпка вынуждена была уйти к своему судну вместе с последними лучами солнца.

А на следующий день вечером «Камчатка» подняла паруса и, воспользовавшись попутным ветром, пошла на север. Василий Михайлович без всякого сожаления взглянул в последний раз на пустынные, мрачные скалы острова, уже погружавшиеся в ночную темноту.

Г лава двадцать третья

«ПОЧТОВЫЙ ДОМ» МОРЯКОВ

После двухлетнего плавания всех тянуло домой, в Россию. А для Василия Михайловича к атому естественному желанию присоединялось и другое чувство: он мог уже позволить себе помечтать о минутах близкой встречи с Евдокией Степановной — ведь самое опасное и трудное осталось позади.

Через четыре дня «Камчатка» вошла в залив Креста, на северной стороне острова Вознесенья, и бросила якорь в расстоянии одной мили от берега.

У этого острова Василий Михайлович рассчитывал запастись морскими черепахами. Кроме того, он хотел поочередно свезти на берег команду, ибо люди с самой Манилы не ступали на твердую землю.

Остров Вознесенья, несмотря на свое вулканическое происхождение, оказался все же менее пустынным, чем остров св. Елены. На нем были горы, покрытые зеленым кустарником и травой, где в первый же день Скородумов усмотрел несколько диких коз.

Это были стройные, рыжеватой масти животные величиною с большую собаку. Две козочки лежали в траве, около них бродила пара крохотных, словно игрушечных, козлят. Покой этой счастливой семьи охранял козел, который, стоя тут же, беспрестанно поворачивал во все стороны свою точеную головку, украшенную острыми рожками, и прислушивался к малейшему звуку.

Заметив приближение человека, он сердито затряс головой, затем круто повернулся на задних ножках и исчез в кустах, куда за ним последовали и козочки с козлятами.

По берегу острова, в расщелинах прибрежных скал и между камнями ютились крупные сухопутные раки с круглой, похожей на подушечку спиной. В первый же день матросы наловили множество раков, сварили на всю команду и лакомились ими с удовольствием.

По словам англичан, которые сторожили и этот остров, черепах ранее здесь было великое множество. Теперь они тоже появляются в достаточном количестве, особенно с января по июнь, когда откладывают яйца на берегу. Но чтобы русским не терять времени на ловлю черепах, начальник английской брандвахты, помещающейся на бриге «Тис», капитан Реннай предложил Головнину взять у него десяток черепах, сидевших в специально вырытом для них пруде.

Черепахи были огромные, и перевернуть их на спину было не легче, по словам Тишки, чем опрокинуть воз с сеном.

Остров оказался примечательным не одними черепахами.

Молодые мичманы и гардемарины, гуляя по берегу, обратили внимание на большой камень, на котором стоял закрытый металлический ящик с надписью по-английски: «Почтовый дом».

Открыв крышку ящика. Литке обнаружил там письма, адресованные в Европу, Америку, Индию, и дощечки с названиями кораблей, которые подходили к острову, с указанием — когда и куда они пошли отсюда. Сделанные на некоторых дощечках надписи гласили: «Привет друзьям из Ливерпуля», «Будем ждать в Рио-де-Жанейро», «Изменили курс: идем вокруг мыса Горн». Одна надпись гласила: «Идущие в Северную Америку, передайте Люси Эдварде из Филадельфии (следовал адрес), что ее Джимми никогда больше к ней не вернется: его слопал вместе с сапогами здоровенный шарк по пути из Кейптауна в Рио-де-Жанейро».

— Вот это по-моему! — воскликнул со смехом Литке, никогда не упускавший случая посмеяться.

Другие же молчали, думая: «Что это, шутка или действительно трагедия моря?»

Во всяком случае, людям, которые в течение двух лет не могли подать о себе весточки родным и близким, было приятно видеть на пустынном острове этот ящик с вестями о таких же морских скитальцах, как и они.

Шкаев сказал мичману Врангелю, который переводил иностранные надписи для матросов:

— Спасибо вам, Фердинанд Петрович, за прочтение. А вы, ребята. — обратился он к матросам, — закройте этот сундук поаккуратнее, и, гляди, ничего не брать отсюда на память. Через этот сундук наш брат-мореходец вести о себе подает!

Глава двадцать четвертая

ПОД ДЛИННЫМ ВЫМПЕЛОМ

Покинув остров Вознесенья, «Камчатка» продолжала плавание при весьма тихих ветрах, которые чередовались с полным безветрием.

Порою шлюп едва полз, делая по одной-две мили в час, а иногда стоял на одном месте с беспомощно повисшими парусами.

От жары все притихло на судне, прекратилось всякое движение, которое не вызывалось крайней необходимостью. Даже Терентий Лаури прятался от солнца. Только один бойцовый петух, которого Скородумов приобрел для себя на манильском базаре, не страдал от жары и орал по-прежнему, напрягая могучую грудь и прислушиваясь, не отзовется ли где-нибудь соперник.

Шестого апреля течение перетащило лежавшую в дрейфе «Камчатку» черев экватор. Ночами несколько раз слышали с разных сторон шум: то передвигались большие косяки рыб.

Под утро 3 июня увидели Азорские острова — Флорес и Корву. Отсюда Головнин решил идти к острову Фаялу, где лучше всего было запастись свежей водой и где была наиболее удобная стоянка. Этот остров приметили издали по величественному потухшему вулкану Пико высотою более двух верст.

Пико был опоясан несколько ниже вершины легким, как кисея, облаком, что делало его еще величественнее и выше.

К концу дня подошли к острову.

Ветер приносил с земли запах лимонных рощ. На шлюпках, шнырявших по рейду, слышалась испанская и португальская речь, звенели песни, веселый женский смех...

Но уже ни чужое веселье, ни прелесть чужой природы, ни чужая жизнь и речь не привлекали более к себе даже молодежь, собравшуюся на палубе «Камчатки». Все это вызывало лишь грусть: еще более хотелось домой, к родным очагам.

На пути от острова Фаяла ветры часто меняли направление и были большей частью противные. В Портсмут пришли только через шесть недель.

Наконец вот и они, родные пределы, тяжелые, светлые волны Балтики! Вошли в Финский залив. Все поздравляли друг друга.

Головнин приказал поднять длинный вымпел.

Это был узкий сине-белый флаг-лента, который поднимался на военных кораблях после длительного похода. За каждый год, проведенный в плавания, к вымпелу прибавлялось сто футов, а сам он равнялся длине корабля. Но чтобы он мог держаться в безветрии и не тонул в море, за кормой к концу его прикреплялись два полых стеклянных шара.

К поднятию вымпела на «Камчатке» стали готовиться с вечера, приводили в порядок корабль, амуницию, снаряжение. И когда наутро выстроились на шканцах, палуба сверкала, как стекло, снасти лежали в полном порядке на своих местах, ярко блестели все медные части на корабле, пуговицы на мундирах, лакировка на офицерских киверах.

Головнин в полной парадной форме вышел к фронту и поздравил команду с окончанием плавания. Оно длилось два года и девять дней. Не было потеряно ни одного якоря, ни одной мачты, ни одного каната, ни одного паруса. Среди команды не было ни одного больного.

Три мичмана: три Федора — Врангель, Литке и Матюшкин — и гардемарины Лутковские — все загорелые, счастливые, ловкие, овеянные ветрами всего света, взялись за вымпел и с большой осторожностью, при помощи старших матросов, стали выпускать за борт, постепенно разматывая ленту флага в триста тридцать футов, словно открывая длинный счет своих будущих дней и морских трудов во славу российского флота.

Василий Михайлович с улыбкой смотрел на молодежь, возмужавшую в море, и взгляд его был задумчив, — он словно мысленно уступал им дорогу.

Над морем грянул салют корабельных пушек, и сильный северный ветер подхватил вымпел, не позволяя ему лечь на воду.

Был уже виден мыс Гаривалла.

Пятого сентября 1819 года «Камчатка» бросила якорь в Кронштадте.

Эпилог

В ПОСЛЕДНЕЕ ПЛАВАНИЕ

Минуло двенадцать лет с тех пор, как «Камчатка» бросила якорь на Кронштадтском рейде.

Стояли мягкие дни северного петербургского лета, когда солнце светит щедро и все же воздух свеж, когда легкий ветер ласково обдувает тело, когда дали ясны, когда ночи своей призрачной тишиной приводят человеческую душу в состояние чуткого трепета, когда жаль только одного: что эти дни так коротки.

В описываемую нами пору на даче вице-адмирала и начальника главнейших департаментов морского министерства Василия Михайловича Головнина, на Петергофской дороге, близ Стрельны, было все в цвету.

Перед широкой верандой, застекленной лишь с боков желтыми стеклами и выходившей в парк, цвели розово-белые и темнопунцовые пионы. Цвели липы. И еще что-то чувствовалось в воздухе не видимое, но осязаемое. То было море, запах которого доходил сюда вместе с гудками первых российских пароходов, уже бороздивших воды Финского залива.

Было раннее июньское утро. Солнце стояло уже высоко, однако густая листва деревьев, росших у самой дачи, еще не пропускала его лучей на веранду. Но желтые стекла ее создавали такое впечатление, точно вся веранда была залита солнечным светом. На веранде находились дети: мальчик, лет десяти, и две девочки, лет восьми и шести.

Дети наблюдали за маленькой серенькой птичкой, которая неподвижно сидела в нескольких шагах от веранды на ветке жасмина, держа в клюве пойманную стрекозу, и временами жалобно попискивала, не открывая рта, чтобы не выпустить добычу.

Дети понимали, что птичка принесла пойманное насекомое для своих птенцов, но недоумевали, почему она так долго сидит на одном месте.

— Саша, может быть, она потеряла свое гнездо? — предположила старшая девочка.

— А может, она подавилась? — сказала младшая.

— Тише, — сердито прошептал мальчик, сверкнув черными глазами, напоминавшими своим блеском глаза маленького Вася Головнина. — Не пугайте птичку. Она вовсе не заблудилась и не подавилась. Она боится, чтобы мы не увидели, куда она полетит, и не украли ее детей. Давайте все опустимся на иол и будем смотреть оттуда.

Дети быстро присели на корточки и прильнули к узорной деревянной решетке веранды, не отрывая глаз от птички. Но в это время над их головами раздался певучий голос матери:

— Что вы здесь делаете? От кого вы прячетесь?

В дверях стояла Евдокия Степановна. Морской бриз, проникавший сюда с берега, слегка шевелил ее непокрытые волосы. Она смотрела на детей ласковым взглядом.

Евдокия Степановна Головнина была в расцвете своей красоты. Казалось, что этому чудесному июньскому утру нехватало только ее.

Услышав голос матери, мальчик первый поднялся с пола и объяснил, что они тут делают.

— Не надо пугать птичку, — сказала Евдокия Степановна. — Ее ждут дети, они хотят есть. Идите играть в сад. Я скоро приду к вам. А где же ваши флаконы с солью? Почему вы не нюхаете?

— Мы уже нюхали, маменька, как встали, — отвечал за всех мальчик. — А разве холера все еще есть?

— Все еще есть,— печально отвечала Евдокия Степановна. — Но идите играть и не думайте об этом.

Дети убежали. На веранду вошла горничная, девушка Аксюта, и стала накрывать стол к утреннему чаю. Евдокия Степановна спросила ее с беспокойством:

— За ночь никто больше по соседству не умер?

— Ой, барыня! — отвечала девушка. — Соседей бог миловал, а вот там, — она указала куда-то вдаль по Петергофской дороге, — народ так и мрет, так и мрет, как мухи. За утро мимо нас провезли более десяти смоленых ящиков с холерными.

— Куда их везут?

— Люди сказывают, что за Петербург, на выгон, где полиция открыла новое холерное кладбище.

— У нас ворота заперты?

— Заперты, заперты, — подтвердила Аксюта. — Вчерась, как барин приехали из Петербурга, Тихон Спиридоныч запер их на замок, ключ повесил себе на пояс и никого с воли не впускал.

— Ветер с моря, — сказала Евдокия Степановна, тревожно переходя с места на место и нюхая какую-то соль из хрустального флакончика. — Это хорошо. Может быть, отгонит поветрие отсюда. А вы соль нюхаете в людской?

— Нюхаем, нюхаем, — нараспев отвечала девушка. — Только Тихон Спиридоныч не нюхает, говорит — я старый матрос, весь свет объездил, что мне холера! Мы с капитаном всякую холеру одолеем. А мы все нюхаем... Как же не нюхать, ежели вы приказали?

...В это утро Василий Михайлович долго не выходил к чаю. Хотя он и разрешил себе отдых на целую неделю и не собирался в этот день ехать в Петербург, но ему необходимо было просмотреть присланную с курьером вечернюю почту и сделать нужные распоряжения.

Видя, что Василия Михайловича к столу не дождаться, Евдокия Степановна налила в его огромную розовую чашку, вмещавшую два стакана, крепкого и душистого кяхтинского чаю, положила на тарелочку несколько его любимых бутербродов с холодной телятиной и сама понесла все это на маленьком серебряном подносе ему в кабинет.

Несмотря на ранний час, Василий Михайлович, одетый по всей вице-адмиральской форме и застегнутый на все пуговицы, сидел за своим письменным столом, как всегда заваленным картами и книгами на всех европейских языках, и внимательно читал лежавшие перед ним бумаги, делая на них краткие отметки или размашистые надписи с угла на угол цветным карандашом.

Увидев жену, он молча, ласково взглянул на нее, взял подносик, поцеловал ее руку, еще раз молча улыбнулся ей и снова углубился в работу.

Он спешил закончить просмотр бумаг не только потому, что в людской сидел верховой курьер из министерства. Он ожидал своего друга Петра Ивановича Рикорда, который только вчера вместе с Матюшкиным прибыл из Турции для доклада и сегодня должен был приехать на дачу.

Мысль о приезде друга детства, с которым они не виделись столько лет, невольно отвлекала Василия Михайловича от работы. Читая весьма важный доклад главного строителя о готовности к спуску на воду нового стопушечного корабля, на постройку которого, как и многих других кораблей, Василий Михайлович потратил столько трудов, сил и негодования на чиновничью рутину, восстанавливая Балтийский флот после страшного бедствия, постигшего его в наводнение, он не переставал видеть в своем воображении рядом с этим трехдечным гигантом, обшитым медными листами, и маленького кадета Петю Рикорда, с печальной рожицей, с тяжелым дыбннским сапогом на одной руке и с сапожной щеткой — в другой.

Это было более сорока лет назад, а фигурка маленького мальчика с печальными глазами стояла перед ним, как живая. Так ярки, несгораемы временем детские впечатления!

Теперь этот Рикорд уже вице-адмирал, командует эскадрой, разгромившей турок в Архипелаге, и прославился блокадой Дарданелл.

Торопливо закончив работу, Василии Михайлович, прежде чем оставить кабинет, достал из книжного шкафа пять томов своих сочинений, переплетенных в кожу, и принялся делать на титульных листах авторские надписи для своего друга.

Эти тяжелые тома заключали в себе его записки о кругосветных плаваниях на «Диане» и «Камчатке», о его пребывании в японском плену, материалы по обследованию русских владений в Америке, труды по описанию Курильских островов и берегов посещенных им стран, географические исследования, описание главнейших кораблекрушений, имевших место в российском и иностранных флотах.

Он редко кому дарил свои книги. Скромность, доходившая порой в душе его до чрезмерных пределов, каждый раз сдерживала его руку.

До сих пор, с любовью отдаваясь науке исследователя, географа, теоретика русского морского флота и служа ему своими знаниями, энергией я отвагой, он все же не решался признать за собой ту роль, какую признавали за ним моряки и ученые не только в собственном отечестве, но и в остальном мире.

Меж тем роль эта была поистине важна, в чем Василий Михайлович мог бы убедиться и сам на многих примерах.

Российская академия наук избрала его своим постоянным членом-корреспондентом.

Морские ученые общества Голландии и Англии почитали за честь вести с ним переписку.

Его называли первым русским капитаном, совершившим на корабле, построенном русскими мастерами, столь опасное кругосветное путешествие.

Он первый из ученых дал опись южной гряды Курильских островов, исправил карту и уточнил ее.

Его именем были названы многие географические пункты: залив и пролив в восточной части Берингова моря, пролив между Курильскими островами Райоке и Машуа, мыс в Северной Америке и гора на Новой Земле, к востоку от Маточкина шара.

В среде европейских ученых он был одним из первых мореплавателей, кто наиболее близко познакомил весь просвещенным мир с нравами и бытом японцев, с их государством, с общественным укладом и прочей жизнью этого замкнутого, таинственного и почти неизвестного в те времена народа.

Кажется, не было европейского языка, на который не переведены были б его записки о японском плеве, которые назывались так просто: «В плену у японцев в 1811—1813 годах».

Между тем наряду с точными и живыми наблюдениями ученого-исследователя русские читатели находили в этой великолепной книге я труд писателя, наделенного необычайным даром слова.

Василий Михайлович был избран членом Общества любителей русской словесности, наук и художеств.

Харьковский университет избрал его своим членом.

И все же, несмотря на эти явные заслуги свои перед русской наукой и русским мореплаванием, Василий Михайлович с некоторым смущением ставил сейчас на своих книгах дарственную надпись.

Он делал это только для своего лучшего друга, для друга своего детства.

Когда Василий Михайлович надписывал уже последний том, за дверью послышались громкие голоса и шаги. Дверь кабинета распахнулась, и Петр Рикорд, сильно поседевший и похудевший, с лицом, обожженным южным солнцем, бросился ему на шею.

За его спиной, добродушно и спокойно улыбаясь, как бы ожидая своей очереди, стоял капитан-лейтенант Матюшкин, командир боевого шлюпа в эскадре Рикорда, уже не раз ходивший на абордаж турецких судов.

И при этой встрече, как тогда, при освобождении из японского плена в Хакодате, друзья держались за руки, засыпая один другого вопросами.

Василий Михайлович поднес дорогому гостю своя сочинения, причем надпись на последнем томе была так свежа, что размазалась от неосторожного прикосновения рукава.

После этого они снова поцеловались» Рикорд обратив внимание на сильную седину своего друга, сказал:

— Ого, старина! Но душой мы с тобою еще молоды, и мы еще поработаем на пользу нашего отечества. Не правда ли, лучший друг мой, Василий Михайлович?

Когда Василий Михайлович обнялся с Матюшкиным и поздравил его с боевыми успехами, тот добродушно заметил:

— А помните, Василий Михайлович, как вы, жалеючи, хотели списать меня со шлюпа в Англии? С тех пор меня ни разу в море не тошнило, клянусь богом. Вот как вы меня тогда на всю жизнь напугали и сразу сделали моряком!

За обеденный стол в этот день сели позже обыкновенного, поджидая Литке, который, узнав о приезде Рикорда с Матюшкиным, обещал тоже быть.

Этот ученик Василия Михайловича, веселый выдумщик, которого, казалось, в юности преследовал рок, особенно быстро пошел в гору. Помня его великие способности к учению, Головнин настойчиво хлопотал перед министром, чтобы послать Литке описывать берега Новой Земли. Четырехкратное путешествие на Новую Землю и сделанное им описание ее сразу доставили молодому географу и путешественнику большую известность.

После нескольких путешествий на Новую Землю он успел предпринять новое кругосветное плавание на шлюпе «Сенявин» в Берингово море, где за три года собрал столько научного географического материала, что часть его для обработки вынужден был передать нескольким ученым, а за свои труды был награжден полной Демидовской премией.

Сейчас Федор Петрович Литке жил в Петербурге, продолжая работать над собранными им в этом плавании материалами и изредка посещая Головнина, к которому на всю жизнь сохранил чувство уважения и привязанности.

Матюшкин с особенным нетерпением ждал появления Литке, с которым в течение двух лет делил свои первые морские неудачи. И еще с большим нетерпением и волнением ждала eго Евдокия Степановна, рассчитывавшая получить через него последние и более или менее достоверные сведения о холере, свирепствовавшей в столице.

Она сильно волновалась за мужа и детей, все время пытливо и беспокойно поглядывая на них.

Со вчерашнего дня она узнала через слуг, что холера в Петербурге быстро распространяется, что люди умирают сотнями, особенно рабочий люд на Фонтанке, Мойке и на каналах. Час назад горничная Аксюта рассказала ей, что вчера на Фонтанке нашли барку из-под дров, полную мертвецов. Эту барку будто бы ночью вывели в Неву за мост, что соединял Васильевский остров с Адмиралтейской частью, зажгли и пустили по течению, благо ветер был от Ладоги.

— Не может того быть! — воскликнула Евдокия Степановна. — Однако ты об этом детям не сказывай, чтобы не напугать их. Болезнь может приключиться от одного страха.

И хотя от этой причины еще никто в усадьбе не заболел, но подобных рассказов было много в ту пору.

Когда приехал Литке, Евдокия Степановна, едва дав ему поздороваться со старыми друзьями и перекинуться с ними несколькими словами, обратилась к нему с вопросом: что делается в Петербурге?

— Наша азиатская гостья хозяйничает в столице во-всю, — отвечал Литке. — Народ мрет тысячами, особенно по каналам, где пьют грязную воду. Но уже много жертв холера собрала и среди военных, среди духовных, служилых людей, среди богатых и даже среди знати.

И он назвал имена одного генерала, умершего от холеры, одной баронессы, двух князей и даже протопопа военной церкви.

— Друзья мои, не следует много говорить об этом, — перебил его Головнин, наблюдавший за побледневшим лицом жены. — Сказывают, что болеют в первую очередь те, кто боится заболеть. У меня в департаменте кораблестроения один столоначальник до того страшился холерного поветрия, что ходил с завязанным ртом, а позавчера умер в одночасье, с повязкой на устах. Давайте лучше выпьем калганной настойки, — есть такой корень калган, что привозят с Кавказа. Говорят, очень пользует при холере. Да и сядем за стол.

Последовав приглашению хозяина, гости выпили по серебряной стопке калганной настойки, вкусом не противной, а цветом напоминавшей крепкий чай. Затем попробовали копченых сигов, которых прежний Тишка, а ныне камердинер Тихон Спиридонович, доставал в столичных лавках, не глядя ни на какую холеру, ибо сам уважал эту закуску.

Когда закусили, выпили еще и отдали честь многочисленным закускам, стоявшим на особом круглом столике, и Тишка в белых перчатках, уже тоже седой, но державшийся по-прежнему прямо, как матрос первой статьи, стал разносить гостям тарелки, наполненные бульоном, Рикорд заметил, что рядом с ним стоят два никем не занятых прибора.

— Евдокия Степановна, — обратился он к хозяйке, — видно, вы еще кого-то ждали? Зачем же так торопились садиться за стол?

— Я никого не ждала, — ответила печально хозяйка.— То приборы для отсутствующих — моего брата Феопемпта и Фердинанда Петровича Врангеля, которых мы все, без сомнения, хотели бы видеть сегодня среди нас. Ардальон же в деревне.

На минуту воцарилось общее молчание, как дань уважения к отсутствующим, как выражение сожаления, что их нет здесь.

Все знали, что молодой лейтенант Лутковский был замешан в движении декабристов и послан служить в Астраханскую флотилию, что почиталось тогда морской Сибирью.

Литке первый нарушил это молчание, объявив вдруг новость столь неожиданную, что все чуть не привстали.

— Господа! Не могу не поделиться с вами — доверительно! — сказал он торжественно и с некоторой таинственностью.

Под большим секретом мне передавали днями из самых высоких уст, что государь обсуждает проект приглашения меня... в качестве кого бы вы думали? В качестве воспитателя наследника престола великого князя Константина Николаевича! Каково! Се участь для бывшего шалопая-мичмана уж не такая худая, — закончил он своей обычной шуткой.

Не дав своим слушателям опомниться от этого ошеломляющего сообщения, Литке добавил, обращаясь уже непосредственно к Евдокии Степановне и Головнину:

— Вы, надеюсь, не будете на меня в обиде, Евдокия Степановна и Василий Михайлович, если я еще сообщу вам другое.

Когда меня приватно спросили, согласен ли я и чувствую ли я себя в силах занять столь высокий пост, я, по некоторым размышлениям, ответил утвердительно, присовокупив при этом, что помощником своим в столь ответственном деле хотел бы видеть Феопемпта Степановича Лутковского, коему равного нет в знании многих языков. Я знаю, сколь дорог для вас обоих сей человек.

— Благодарствую, Федор Петрович, за добрую память, — сказал Головнин, скрывая волнение.

Побледневшее лицо Евдокии Степановны покрылось радостным румянцем, и она сказала в полной растерянности:

— Но как же это, Федор Петрович?.. Ведь вы же знаете, в чем его подозревали... Татищев, а может быть, и сам государь.

Литке только махнул рукой.

— Голубушка моя, Евдокия Степановна! — отвечал он — В то время все мы, молодые люди, не стояли в стороне, не исключая и меня самого. Иль, может быть, вы думаете, что супруг ваш Василий Михайлович, меж нами лишь будь то сказано, был дальше от тех кругов, чем Феопемпт? А вспомним, кто нам, молодым, под именем отставного мичмана Мореходья читал свои возмущенные и горестные мысли о состоянии российского флота и российских порядках. Пусть-ка попробует отрицать, что его спасла лишь прореха в неводе, коим Татищев и Блудов ловили в то время сию опасную рыбку.

При таких словах взоры всех с живостью и изумлением, а взор Евдокии Степановны и с тревогой, обратились к хозяину.

Но он только улыбнулся своими живыми, по-прежнему блестящими черными глазами и не промолвил ни слова.

Когда выпили за здоровье Литке и Врангеля, Рикорд сказал:

— Теперь позвольте и мне провозгласить тост — самый главный, — за нашего общего друга Василия Михайловича Головнина, всем нам открывшего путь к успехам, а иным и к славе. Выпьем за скромность его и наставления и великие труды на пользу российского флота и нашего отечества, коему мы все служим. Василий Михайлович, любезный друг мой! — обратился он к Головнину, держа бокал в протянутой к нему руке. — Ты слышишь гудки первых наших паровых судов на море? Ведь то твои дети! Мне вчера сказывали в морском министерстве, что за это время ты построил их добрый десяток да близко полутора сотен парусных кораблей и прочих судов.

Но Василий Михайлович с улыбкой остановил своего горячего друга и стал вспоминать корпус, и кадетские годы, и стихи, какие любил сочинять Рикорд.

Все необычайно оживились.

— Друзья мои! — восторженно воскликнул вдруг Матюшкин. — А ведь Александр Сергеевич Пушкин тоже написал стихи, в коих обращается в одном месте ко мне. Но я обращаю их ко всем нашим морякам, капитанам и простым служителям кораблей.

Он поднялся, вышел на середину веранды, взялся рукой за спинку первого попавшегося стула, как когда-то в старом доме Лутковских, и прочел восемь строчек великого поэта:

Счастливый путь! С лицейского порога

Ты на корабль перешагнул шутя,

И с той поры в морях твоя дорога,

О волн и бурь любимое дитя!

Ты простирал из-за моря нам руку,

Ты нас одних в младой душе носил

И повторял: на долгую разлуку

Нас тайный рок, быть может, осудил.

Все задумались и сидели после этого молча, не произнося ни слова.

Разъехались светлой ночью, походившей не то на ранние сумерки, не то на первый рассвет.

В эту ночь Василий Михайлович уснул не сразу. Но спал неплохо и встал утром бодрый, довольный тем, что впереди еще несколько дней отдыха в кругу любимой семьи.

После утреннего чая, взяв детей, он отправился гулять с ними на взморье, но дорогой почувствовал себя нехорошо и возвратился домой.

В одиннадцать часов утра с Василием Михайловичем случился первый припадок холеры, который он почел за простой приступ несварения желудка и принял обычные домашние средства.

Но уже через час у него начались страшные судороги.

А в четыре часа того же дня, 30 июня 1831 года, из ворот его дачи выехали дроги со смоленым гробом, в котором лежало едва остывшее тело, засыпанное известью.

За гробом, держась за задок выкрашенной в черную краску телеги, от которой в ужасе шарахались прохожие, бесстрашно шел только один человек без шапки, с низко опущенной головой и видом похожий на старого матроса.

Это был Тишка.

Никого больше при столь поспешных похоронах тела Василия Михайловича не было, — всякие проводы были строжайше воспрещены начальством. Его не могла сопровождать даже Евдокия Степановна, которая в эти часы билась в беспрерывной истерике, приводя своим неудержным отчаянием в полную беспомощность находившегося при ней врача.

Несмотря на то, что будочники не раз отгоняли Тишку от телеги, он все же проводил своего капитана в последнее плавание и бросил горсть земли на крышку его просмоленного, крепкого, точно корабль, гроба.

Он был похоронен на холерном кладбище, какое позднее называлось уже Митрофановским.