ПРОЩАНИЕ С „ДИАНОЙ"!
В начале декабря 1813 года, сердечно простившись со своими товарищами по экспедиции, Василий Михайлович Головнин, 8 сопровождении верного Тишки, двинулся на собаках в далекий путь, в Россию. В наиболее пустынной, начальной части этого путешествия ему сопутствовал Петр Иванович Рикорд, пожелавший проводить своего друга.
По дороге в том месте залива, где стоял вмерзший в лед шлюп «Диана», путники остановились и поднялись на борт всеми покинутого корабля по скрипевшим от мороза длинным деревянным сходням, спущенным на лед.
Печальный вид являл собою корабль, с которым для обоих было связано так много.
Шлюп пришел в полную негодность. Из всего оснащения на нем остались одни мачты, по-прежнему упиравшиеся в низкое, серое зимнее небо севера. Все остальное было снято. Зияли пустые пушечные порты. Толстый слой снега лежал на палубе.
Василий Михайлович с грустью обошел в последний раз свой корабль, еще столь недавно боровшийся из последних сил с грозной стихией, подошел к грот-мачте, обнял ее рукой:
— Прощай, «Диана» I Ты честно, до последнего вздоха, послужила своему отечеству. Уже скоро семь лет, как вышли мы с тобой из Кронштадта. Посмотри, и на мою голову пало немного снега, принесенного тяжкими испытаниями, борьбою и временем... — Затем он обратился к Рикорду: — Ну что ж, Петр, поедем. Больше нам делать здесь нечего.
...Новый 1614 год путешественники встретили в безлесной, необитаемой степи, простирающейся на триста с лишком верст, которая носит название Парапольского дола. Здесь часто случались жестокие метели и гибло много путников.
Но на сей раз погода была милостива к путешественникам, и они благополучно миновали опасный дол.
В начале февраля, после многих приключений, они достигли города Инжигинска. Здесь друзья простились. Обнимая Рикорда, Головнин сказал:
— Не говорю тебе, Петр, прощай, а только до свиданья. Помнишь нашу детскую клятву?
— Как же не помнить! — отвечал растроганный Рикорд.
— Не будем считать, что мы уже исполнили ее, что мы уже заслужили морскую славу. Нам ещё много предстоит впереди, чтобы действительно достичь этого. Ну, старый и лучший друг мой, будь счастлив!
Друзья крепко расцеловались и разъехались в разные стороны. Рикорд вернулся обратно в Петропавловск на Камчатке, к суровому месту своего нового служения, а Василий Михайлович Головнин вместе с Тишкой продолжал трудный и долгий путь.
В начале марта они прибыли в Охотск, совершив на собаках в течение ста дней более трех тысяч верст. А до России было все еще далеко...
Но всякий путь кончается... В середине июля Василий Михайлович, в сопровождении того же Тишки, трясся в почтовой карете, подъезжая к Москве.
Следы тяжелой войны были заметны на каждом шагу. На дорогах, которые не чинили в эти годы, то и дело попадались колдобины, ямы. Но и по этим ужасным дорогам тянулись в Москву бесконечные вереницы возов, груженные лесом, кирпичом я железом.
О Москве рассказывали разное. Одни с сокрушением говорили, что Москва сгорела, почитай, вся, другие — что выгорели только Арбат и Кузнецкий, третьи — что сгорели дочиста Солянка, по самую Яузу, и Покровка, четвертые — что спалило огнем все Дорогомилово. Но все сходились на том, что Москва уже начала восстанавливаться и что плотники и каменщики ныне в большой цене, достать их очень трудно.
Вскоре Василий Михайлович убедился в том, что все слышанное им в пути было верно.
Он ехал по Москве среди пожарищ, видел на каждом шагу пустыри, заросшие бурьяном, с голыми, закопченными дымом стенами когда-то пышных дворянских особняков, кое-где торчали печные трубы.
Но среди этого разорения уже слышался радостный, бодрый стук топоров, уже белели кучи свежей смолистой щепы, звенели молотки каменщиков, и на лесах построек слышалась песня штукатура. Жизнь возвращалась на старое пепелище.
Даже опаленные огнем деревья в садах теперь вновь оживали, покрываясь пучками поздней яркой листвы.
Попадались на пути и счастливо уцелевшие уголки и кварталы. Проезжая мимо одной из сохранившихся усадеб, Василии Михайлович услышал через открытые окна дома звуки клавесин. Он остановил карету, послушал.
Сколько раз в тяжком плену, на чужбине, ему казалось, что он более уже никогда не услышит ни клавесин, ни звуков русской песни. И вот теперь он слышит. Он жив. А жив ли дядюшка Максим? Где Юлия?
Вот и Покровка. Здесь пожар начался с дома князя Трубецкого. Вот и дядюшкин переулок.
— Сюда, налево, стой! — крикнул ямщику Головнин и начал искать дядюшкин дом с колоннами. Но вместо него он увидел какой-то небольшой деревянный домик в шесть окон, прячущийся вместе с крышей под зеленью старых лип.
Василий Михайлович с недоумением глядел по сторонам. — Ничего не понимаю, — говорил он вслух, ни к кому не обращаясь. — Липы дядюшкины, а домик чужой. Неужто успели отстроить после пожара? Так на крыше мох... Тихон, — обратился он к Тишке, — поди узнай, где тут усадьба дворянина Максима Васильевича Головкина.
Тишка живо спрыгнул с почтовой кареты и стал стучаться в ворота. На его стук вышла баба в цветастом сарафане и спросила, чего надо. От нее Тишка ничего не мог добиться.
В эту минуту одно из окон дома раскрылось и показалась седоволосая голова гладко выбритого старичка, одетого, как зимой, в теплый, выстеганный ватой халатик.
— Кого вам, милостивый государь, надобно? — учтиво обратился он к Головнину.
Старик, внимательно выслушав его, сказал: — Ежли таково ваше желание, милостивый государь мой, то прошу вас войти в мой дом. Не можно мне выйти навстречу к вам по причине застарелого недуга моих ног. Здесь же я могу вам все в подробностях обсказать по любопытствующему вами предмету.
Василии Михайлович поспешил воспользоваться приглашением старичка и сошел с почтовой кареты.
Никогда, быть может, и никуда не входил он с таким волнением, как в этот неизвестно кому принадлежавший домик, где все говорило о прошлом, о многих десятилетиях, в течение которых в его небольших уютных комнатках стояла на своем месте каждая вещь, лежала каждая любовно вышитая чьими-то искусными руками салфеточка.
Баба, встретившая Василия Михайловича у ворот, провела его в самую большую и светлую комнату дома, где в просторном кресле с простои ясеневой спинкой и подлокотниками сидел у окна пригласивший его старичок в своем теплом халатике и меховых сапожках.
Лицо старичка, морщинистое, дряблое, показалось Василию-Михайловичу знакомым, впрочем, не только это привлекло внимание Головнина. Футляр со скрипкой, лежавший на табурете у кресла старичка, и ящик для пистолетов, стоявший на старинном комоде, с инкрустацией из перламутра, тоже показались Василию Михайловичу знакомыми.
Он не ошибся. Перед ним был старый приятель дядюшки Максима и непременный участник дядюшкиных квартетов, Павел Звенигородцев, брат которого, Петр, сопровождал двенадцатилетнего Васю Головнина в Петербург.
Какая старина! Двадцать шесть лет прошло с тех пор, как под охраной этих самых пистолетов они ехали целой компанией в дядюшкину подмосковную.
— А где же сам дядюшка, его семья, дом? — с волнением спросил Василий Михайлович, опускаясь на стул против старичка.
Он узнал, что дядюшка Максим умер четыре года назад, и погребен на Пятницком кладбище, за Крестовской заставой. Дом же дядюшки, третий отсюда, по той же стороне переулка, сгорел в двенадцатом году. А у Юлии уже трое детей. После пожара она живет с матерью и детьми в подмосковной.
— Муж-то ее ходил с московским ополчением на французов и был убит под Смоленском, — сообщил старик печальным и тихим голосом.
Старик долго и охотно рассказывал о московском пожаре, о дядюшке Максиме, о смерти своего брата Петра.
— Потом пройдете, милостивый государь, посмотреть дядюшкину усадьбу, а теперь отпустите вашего ямщика и будьте моим гостем, не лишайте меня, старика, сей чести, — сказал старый приятель дядюшки Максима. — Да расскажите же и о себе. Наслышаны мы были на Санкт-Петербурга, что совершили, вы по высочайшему повелению дальнее плавание со славой и пользой для отечества. И слава сия дошла до нас.
За обедом старик достал из стола миниатюру в рамке, искусно оплетенную голубым шелком, и показал ее Василию Михайловичу.
— Да это маленькая Юлия! — воскликнул тот. — Копия подобной миниатюры хранится в моем дорожном чемодане.
— Вы правы, — с улыбкой отвечал старик. — Это Юлия, но не та, которую вы знали, а ее младшая дочка, моя крестница и любимица.
Василий Михайлович долго рассматривал миниатюру новой Юлии, и ему стало немного грустно: детские воспоминания обступили его со всех сторон.
После обеда он отправился смотреть усадьбу дядюшки Максима.
От дома почти ничего не осталось. Но парк уцелел. Липы, обгоревшие только вблизи дома, пышно разрослись и цвели, благоухая и как бы говоря: жизнь неистребима на земле!
Бродя по парку, Василий Михайлович думал, что вот здесь, по этим заросшим мелкой древесной порослью тропинкам, четверть веки назад он, маленький Вася, бегал взапуски с быстроногой Юлией, а за ними однокрылый журавль Тришка смешно прыгал на длинных ногах.
Как бесконечно давно это все было!..
Василий Михайлович пошел бродить по Москве. Вид Кремля, еще хранившего на себе следы заделанных проломов, следы огня на его священных стенах, лежавшая в развалинах Москва, сожженная руками своих сынов и ими же освобожденная от врага, наполнили его сердце гордостью и печалью.
Незаметно он приблизился к Иверским воротам. Кажется, это было единственное место, где все осталось, как было. Говорили только, что чудотворная Иверская икона все еще во Владимире, куда она была вывезена при приближении французов к Москве.
На другой день Василий Михайлович распрощался со старым Звенигородцевым и продолжал свой путь в невскую столицу, стараясь найти на Петербургском тракте ту рукастую березу, под которой когда-то простился с нянькой Ниловной. Но все березы были рукастые от старости, и все были похожи одна на другую.
Путешествие Головнина продолжалось семь лет и было не только продолжительным, но и крайне тяжелым, а годы плена безмерно мучительными, но Василий Михайлович въезжал в Петербург преисполненным своей обычной бодрости и сил.
После сожженной Москвы Петербург обрадовал и удивил его своей многолюдностью и пышностью. Дома вдоль Невской перспективы теснились гуще. Казанский собор был уже достроен, и глаз Василия Михайловича, привыкший за эти годы лишь к виду моря и к бедным северным хижинам, с восхищением остановился на желто-сером камне его стен, на стройной колоннаде, полукругом обнимающей площадь перед храмом.
По Невской перспективе двигались бесконечные вереницы карет и открытых экипажей. Их было так много, что в иных местах вдоль стен домов для пешеходов были сделаны из кирпича и камня высокие дорожки, которые здесь называли тротуарами.
Мойка уже одевалась в гранит, и уток на ней больше не было. Там, где когда-то вельможи охотились на дикую птицу, теперь высились большие дома.
На Васильевском острове вытянулись новые линии зданий, и, переехав по плашкоутному мосту через Неву и свернув налево, на самой набережной Василий Михайлович увидел большую толпу кадетов: Морской корпус давно уже был переведен из Кронштадта обратно в Петербург и помещался теперь уже не в стенах Итальянского дворца. Курганов умер, Никитина не было. Иные голоса звучали в высоких корпусных классах, и юные кадеты, что сняли свои шляпы перед незнакомым морским офицером, сидевшим в высокой пролетке, не знали, какие чувства волновали сейчас этого смуглого лицом, мужественного, отважного капитана, имя которого через несколько лет будет у них на устах.
Посетил Василий Михайлович и домик Марфы Елизаровны. Он с трудом нашел его. Большие дома зажали его с двух сторон, домик сделался еще меньше, к тому же от времени он осел в землю.
Внутри же усадьбы все было как будто по-прежнему. Во дворе Василия Михайловича, к изумлению и даже радости его, встретила... та самая лопоухая бурая коровка, что около трех десятков лет назад он увидел здесь впервые, словно все эти годы она простояла на одном месте, жуя свою жвачку и двигая обросшими шерстью ушами.
Неугомонные воробьи дрались в кустах бузины под забором, как прежде... Все было, как тогда, и все было уже не то, начиная с него самого.
Василий Михайлович почувствовал это, взглянув на золотой шпиль Адмиралтейства. Здесь они с Рикордом когда-то дали свою детскую клятву добиваться морской славы. Теперь он знал, что слава не дается так просто в руки.
Из дверей домика вышла сгорбившаяся, маленькая-маленькая старушка. Прикрыв ладонью глаза, она посмотрела на пришельца. На ее старчески-бескровном лице появилось выражение радости. Волнуясь, она заговорила, шамкая беззубым ртом:
— Никак Васенька? Где же ты пропадал, государь мой?
Она узнала его через столько лет! Это было удивительно! Крепка была память у этой моряцкой вдовы, крепка, точно у матери.
Василий Михайлович с сыновней нежностью обнял старушку и рассказал ей, где был.
— А у вас все словно бы по-прежнему, — оглядываясь по сторонам, говорил Головнин. — Как будто и коровка та самая, что и тогда была, — засмеялся он.
Правнучка, милый, правнучка той Буренки, что была у меня в те поры, как я еще молодой была. В нее весь коровий род идет с тех самых пор. Ну, заходи, однако, гость мой драгоценный, заходи, — приглашала старушка. — У меня седин случаем твои любимые оладьи с медом. Приняла я себе в помощницы, по одинокой старости моей, — никого ведь у меня не оста, лось, — сиротку одну. Так сегодня день ее ангела. К обеду у нас пирог, а теперь вот оладьи зачали печь. Заходи-ка...
Василий Михайлович вступил под гостеприимный кров домика Марфы Елизаровны, где сохранилось все, до самых мелких мелочей, и даже запах какой-то сухой душистой травы по-прежнему стоял в комнатках, напоминая ему о детстве. И в окне висела та самая клетка, в которой когда-то жила чубатая канарейка, но клетка уже была пуста.
Ему стало чего-то жаль, воспоминания нахлынули толпою, и отдавшись им, он даже не заметил, как старушка поставила перед ним целое блюдо пышных, румяных, слегка пахнувших постным маслом оладьев и, подперев свое морщинистое личико крохотными кулачками, села против него, говоря:
— А ну, отведай-ка, Васенька, моих оладий. Такие ли, как были в те поры?
Теперь нам остается сообщить нашим наиболее любопытным читателям, что уже в Петербурге Василию Михайловичу стало известно, что как он, так и Рикорд произведены в чин флота капитана второго ранга и награждены за плавание на «Диане» пожизненной пенсией в размере полутора тысяч рублей серебром в год и что ему высочайше поведено составить записки о его плавании для издания за счет кабинета его величества.
Хлебников и другие офицеры, служившие на «Диане» (кроме предателя Мура, который по возвращении на Камчатку застрелился), а также все матросы были награждены пенсионом в сумме полного годового жалования, а бывшим в плену Шкаеву, Макарову, Симанову и Васильеву было разрешено оставить службу, когда они пожелают.
Этим же матросам сам Василий Михайлович Головнин положил от себя пособие из своих скромных средств, а Шкаеву назначил пожизненную пенсию.
Курильцу же Алексею за его усердие был пожалован от царя морской офицерский кортик и вместо пенсии по двадцать фунтов пороха и по пуду свинца в год.