Несчастье Ан Сенена

I

Ан Сенен, уважаемый всеми в колхозе, был старый рыбак.

Океан, всегда живой, всегда подвижный, не казался ему великим с холмистого берега, где стояла его фанза.

Наоборот, великой казалась Ан Сенену неподвижная суша, простиравшаяся за Гайдамакской бухтой на запад, великими казались скалы, хребты, сопки, сплошь покрытые мелким дубовым кустарником; вечно шумел он, вечно бряцал жесткими листьями, точно железный.

Океан же часто бывал тихим, и тогда можно было слышать, как над прибрежным песком летают осы, привлеченные запахом рыбы. Но даже в слабом движении громоздил он камни на камни и выбрасывал на берег каракатиц, которых Ан Сенен любил и в сыром и в сушеном виде.

И уходить от океана Ан Сенен никуда не хотел.

Ан Сенен считал, что если человек стал коммунистом и колхозником и если на его фанзе рукою сына написано: «Здесь живет ударник Ан Сенен», то человек этот должен трудиться больше других. И Ан Сенен трудился и был доволен: купил швейную машину, завел черного корейского поросенка и вместо бумаги вставил в окна своей фанзы стекло.

Неудачи его начались с того момента, когда однажды на торжественном собрании ударники решили, что Ан Сенен — человек уже пожилой, много и хорошо поработавший для колхоза, — должен отдохнуть, полечиться и что нужно его отправить на курорт.

А между тем Ан Сенен был здоров, коренаст, настоящий силач, со смуглым грубым лицом и красными руками.

Хотя в душе он был бы рад, если б его никуда не посылали — начинался лов ментуя, — но все же не посмел отказаться от награды. Ан Сенен говорил правду лишь тогда, когда о ней спрашивали.

Он собрался в дорогу: взял с собой в мешок сушеной рыбы, пампушек из пшеничной муки и сунул за пазуху несколько головок чесноку.

Во Владивостоке в союзе дали ему путевку в Кисловодск, пятьсот рублей денег и, так как он не знал русского языка, послали телеграмму в Москву, в Колхозцентр — встретить корейца Ан Сенена, который едет к ним в поезде номер сорок два.

И Ан Сенен поехал. Он не был любопытен и редко выглядывал в окно.

Он проехал сопки, покрытые лиственницами, — они уж начинали желтеть, — проехал горы, леса, степи…

А страна все тянулась на запад.

Как бы ни были крепки стальные колеса, разве могут они прокатиться из конца в конец по этой стране?

И Ан Сенен не удивился, когда его вагон под Омском отцепили, починили и прицепили к другому поезду, ничем не отличавшемуся от номера сорок два.

Но и после этого Ан Сенен ехал еще трое суток и приехал в Москву ночью.

Его никто не встретил.

Ан Сенен встревожился. Людей было много, речь их непонятна, и по звездам никак нельзя было узнать, в какую сторону итти.

Ан Сенен сунул руку в карман, где лежали адреса, документы и деньги, но ничего там не нашел.

Он закричал, зашатался и опустился на каменные ступени вокзала.

Тут Ан Сенен просидел до утра.

Он обшарил все карманы, прощупал каждую складку одежды. Только за пазухой, где хранились самые дорогие вещи, он нашел свой партийный билет, тростниковую трубочку и завалявшуюся головку чесноку.

Чеснок он съел, а партийный билет и трубочку запрятал поглубже и подумал:

«Дорога была длинная, как жизнь, а в жизни чего не случается?..»

Утром Ан Сенен вслед за толпою вышел на площадь и влез в трамвай. Его привезли на другой вокзал. Он заплатил еще десять копеек, и его снова привезли на тот самый, откуда он выехал.

Так Ан Сенен целый день ездил, а вечером ходил по городу пешком. Прохожие не понимали его. Дома проходили мимо, как освещенные прожекторами эскадры. И даже небо озарялось огнями с земли. Ничто не напоминало Ан Сенену океана. Только гудки автомобилей казались похожими на крики болотных птиц.

Растерянно осматриваясь по сторонам, он вдруг увидел знакомое лицо. Оно глядело на него с плаката.

Ан Сенен остановился. Сколько раз и на своем берегу, видел он это лицо: на картинах, которые с таким искусством рисует тушью его сын Ли Хибон, на тетрадках, по которым учится его дочь Су Нок. Оно было близко его сердцу.

И Ан Сенен тихо сказал:

— Ай, ай, друг мой, видишь, что случилось со старым Ан Сененом? Разве я болен или разве я мало рыбы ловил? Тебе одному я могу сказать правду: не хотелось мне ехать на курорт.

Ан Сенена потянуло домой. Он решил во что бы то ни стало уехать. Но как это сделать?

И долго стоял перед плакатом Ан Сенен, и никто не подумал бы, что этот похожий на татарина старик в тяжелых рыбацких сапогах советуется со своим другом.

Ан Сенен вернулся на вокзал. У билетной кассы в очереди он встретил неожиданно корейца.

Он обрадовался ему, хотя ни светлая шляпа, ни дорогая обувь, ни сам кореец в очках Ан Сенену не понравились.

Он спросил, как его зовут, где он родился, куда едет и давно ли живет на свете.

Кореец ответил, что зовут его Хань Дыби, едет он домой, во Владивосток, а родился в провинции Цюнь-Цион-до и живет недолго, но жизнь знает, так как имеет уже собственную парикмахерскую во Владивостоке, на Семеновском базаре.

— Если ты знаешь жизнь, — сказал Ан Сенен, — то должен дать мне триста рублей, чтобы я мог доехать до дому.

И он рассказал Хань Дыби все.

Хань Дыби выслушал его и спросил:

— В таком случае, что же ты можешь дать мне в залог под триста рублей?

Ан Сенен нахмурился.

— Ты видишь — я не взял с собой никаких вещей. Тебе вернут твои деньги, как только мы приедем во Владивосток. Там в союзе каждый знает шкипера Ан Сенена.

— Но я тебя не знаю, — ответил Хань Дыби и отвернулся.

Тогда Ан Сенен предложил свои сапоги.

— Что же, ты поедешь босиком? — сказал с усмешкой Хань Дыби.

— Ты слишком добр, мой сын, — ответил Ан Сенен. — Но у меня больше ничего нет, кроме партийного билета.

И он показал ему свой билет.

Хань Дыби осмотрел его со всех сторон и сказал:

— Под него я дам тебе триста рублей.

Но Ан Сенен схватил его за руку.

— Нет, — сказал он решительно.

— Как хочешь, старик, — ответил Хань Дыби, — вот тебе твой билет и оставайся с богом.

Хань Дыби подошел к кассе.

Ан Сенен печально посмотрел на него и жалобно крикнул:

— Возьми лучше мои сапоги! Они на резиновой подошве. В них никогда не промочишь ног!..

Но Хань Дыби уж его не слушал…

Прошла еще одна ночь и еще день.

Лицо Ан Сенена пожелтело, осунулось.

Ан Сенен не ходил уже в город, а только бродил по вокзалу.

Огромны были каменные залы, но спать было негде, и вечно в них, как в морской раковине, стоял шум.

Ан Сенен пил кипяченую воду из бака и дрожал от голода. И каждый раз, когда мимо проходил человек в очках, Ан Сенен вспоминал Хань Дыби.

На третий день, утром, он увидел в углу, на скамейке, корейскую девушку. Она была в красном платке и держала подмышкой книгу.

Ан Сенен подошел к ней.

Он не решался просить у нее денег, боясь, что и она потребует то, чего он не отдаст, даже если бы у него вырвали язык. Тогда он вспомнил все, что в молодости говорил девушкам.

— Летом хороша ночь, зимой — утро, весной — заря, — сказал он. — Ты же хороша всегда. Ты, как речной цветок, что выходит из ила и не запачкан им.

Девушка рассмеялась и покраснела, так как была некрасива.

— Что тебе нужно, старик? — спросила она.

— Отведи меня в Колхозцентр, — ответил Ан Сенен, — и я пришлю тебе мешок сушеной корюшки. Осенью она бывает очень вкусна.

Узнав про несчастье Ан Сенена, девушка охотно согласилась. Она взяла его за руку и прошла с ним через город. В Колхозцентре Ан Сенена встретил человек в таких же очках, как у Хань Дыби. Ан Сенен испугался.

Но, выслушав девушку, человек сказал Ан Сенену:

— Не горюй, старик, мы дадим тебе другую путевку, и ты поедешь на курорт.

«Ах, — с грустью подумал Ан Сенен, — почему люди в очках так быстры на всякие дела?»

И, как у Хань Дыби, Ан Сенен спросил у человека, знает ли он жизнь.

Человек с улыбкой ответил, что знает.

— Если это правда, — сказал ему Ан Сенен, — ты должен знать, что через две недели начинается ход иваси, и я не хочу ехать на курорт.

Девушка улыбнулась, а человек пожал плечами.

— Как хочешь, старик, насильно мы тебя не повезем. Поезжай назад, мы дадим тебе денег.

И опять поехал Ан Сенен через всю страну к океану, где на холмистом берегу среди дубового кустарника стоят в ряд фанзы колхоза «Сучан».

Во Владивостоке Ан Сенен долго ходил по Семеновскому базару. Он заглядывал в стеклянные двери парикмахерской, раздвигал бумажные занавески на ширмах, за которыми уличные цырюльники брили китайцам головы бритвами, тяжелыми, как мечи. Он хотел еще раз увидеть Хань Дыби. И он увидел его в конце пустынной улицы, сбегающей к морю.

Ан Сенен взял Хань Дыби за локоть.

Пальцы у старика были цепкие, твердые — они привыкли хвататься за весло.

— Ты говорил мне в Москве, — сказал он, — что хорошо знаешь жизнь. Ты плохо знаешь ее. Никогда не требуй в залог отца у сына, как это делают у вас в Цюнь-Цион-до, где ты родился. И никогда не требуй в залог партийного билета.

И Ан Сенен ударил Хань Дыби с такой силой, что тот упал на гальку у самой воды.

А Ан Сенен, не оглядываясь на Хань Дыби, зашагал по набережной к Семеновскому молу. Там всегда можно было найти шхуну, отходящую в бухту Гайдамак.

Было утро.

Город стоял над заливом, освещенный с востока солнцем, а с запада ветер гнал на город облака.

II

Из всех трав, которыми осенью богаты сопки вокруг Гайдамакской бухты, Ан Сенен любил больше всего тростниковый повейник.

Даже от слабого ветра этот гибкий злак качался, размахивая своими белыми метелками; казалось, по траве ходят буруны. А над ними, точно синий дым, носились семена чертополоха.

Ан Сенен, сойдя на берег, сорвал несколько пушистых метелок повейника и пригрел их в своих грубых ладонях.

Он был рад своему возвращению. Береговой ветер похлопал его по плечу.

«Хороший ветер, — подумал Ан Сенен. — Наверное, уж ловят иваси».

И действительно, пусто было на берегу. Галки прыгали по пристани. На песке, дожидаясь прилива, сохли нераскрытые ракушки, и морские ежи шевелили иглами среди мокрых камней.

Рыбаки ушли в море.

В первую минуту Ан Сенен испытал досаду, что это произошло без него. Но, взглянув на солнце, уже клонившееся к западу, на дым, Вившийся из деревянной трубы его фанзы, успокоился. Погода не предвещала перемен. И он представил себе свой кавасаки[1], полный рыбы, почувствовал даже запах мокрых сетей, бензина и рыбьего клея.

Но едва успел войти в фанзу, поздороваться с семьей, снять сапоги и залезть на кан[2] погреться, как узнал от соседей, что ни завтра, ни послезавтра, ни через три дня он в море не выйдет.

Его кавасаки номер одиннадцать стал на ремонт.

Никто лучше Ан Сенена не знал, как тяжело ему было слышать эти слова.

Напрасно он так стремился домой, напрасно бил Хань Дыби этими руками, которым нечего делать теперь, в самую горячую для колхоза пору.

Чтобы утешить себя как-нибудь, Ан Сенен попросил ужинать, съел три чашки супа, коричневого от сои, и лег рано спать. Но и наутро, выспавшись, не почувствовал облегчения. Тогда он взял мешок, тяпку, стоявшую в углу фанзы, и пошел на свой огород.

Это был крошечный участок земли, отвоеванный у сопки, — несколько грядок, засоренных острыми камнями.

Ан Сенен работал неохотно, поминутно бросал тяпку и смотрел на море. Оно еще дремало внизу. Было рано. На траве, на повейнике, дымилась роса.

Вдруг густой звук, колебля неподвижный воздух, поплыл над головой Ан Сенена. Слева всходило солнце на вершину сопки; заблестело море. Стали видны лиловые мысы, крыши засольных сараев, консервный завод над соседней бухтой Тафуин. Это он гудел и сотрясал воздух, давая знать, что возвращается рыбацкий флот.

И Ан Сенен увидел утро, горизонт, запруженный, как площадь.

Моторные кавасаки, обгоняя парусные шаланды, первыми входили в Гайдамакскую бухту.

Внизу, в колхозе, ударили в бронзовый колокол, сзывая отцепщиц на берег. Из фанз вышли женщины, неся на спинах младенцев. Бежали школьники. На улице собирались бригады.

А звон старой бронзы все шагал вверх по кустам, достигая уха Ан Сенена. Сколько раз этим звоном встречали и его кавасаки!

Ан Сенен сердито воткнул тяпку в землю и сел на грядку.

Потом поднялся и, забыв про тяпку, про мешок, брошенный рядом, спустился вниз по тропинке, к морю.

Рыбаки с криком выгружали полные сети. На камнях у носилок, облепленных слизью, женщины отцепляли застрявшую в снастях рыбу. Мальчишки бродили с сачками по воде. Бригадиры раздавали «бирки». Шум стоял над тихим морем.

Ан Сенен подошел к начальнику лова.

— Зачем пришел, старик? — спросил начальник. — Ты мог бы еще погулять на курорте.

— Ты смеешься над моим несчастьем, — угрюмо ответил ему Ан Сенен.

Он огляделся и увидел рядом носилки, доверху наполненные рыбой. Рослый кореец в майке, с лямкой через плечо, стоял возле них.

Ан Сенен взялся за носилки и крикнул:

— Поднимай!

Тяжелый груз оттянул его руки. Ан Сенен в первый раз за это утро улыбнулся.

Целый день он подносил рыбу к сараю, где над цементным чаном, на бочке с солью, стоял его сын Ли Хибон. Точно острой косой, взмахивал он полной лопатой, и тяжелая соль со свистом падала в глубокий чан на рыбу, засыпая ей глаза и розовые жабры.

Погода изменилась.

Пять дней шла иваси, на шестой исчезла и появилась где-то далеко, у острова Аскольда. Никто не вышел в море. Ожидали шторма.

В этот день из мастерских рыбо-моторной станции выпустили кавасаки Ан Сенена.

— К чему теперь твой кавасаки? — сказал Ан Сенену председатель колхоза. — Иваси идет, идет и уходит.

— Нет, — ответил ему Ан Сенен. — Иваси всегда можно поймать, если знать, где она.

Он взглянул на море. Оно было пустынно.

Вода на горизонте закипала, в бухте стучала галькой, шумела черным гравием у пристани.

— Не надо быть рыбаком, чтобы смотреть на море, — добавил он в раздумье. — Надо быть рыбаком, чтобы не бояться его.

После полудня Ан Сенен стал собираться: надел ватную телогрейку и замотал шарфом горло. Он взял с собой топор, вязанку сухих дров и захватил свою медную ложку и китайскую бронзовую мисочку. Проходя мимо песчаной косы, где играли дети, он присел на корточки и набрал в карман полную горсть песку. Вез этих вещей Ан Сенен не выходил в море. Он ни с кем не прощался, так как всегда надеялся вернуться. И когда стал на корме, за рулем, спиной к берегу, ни разу не оглянулся. Он смотрел в лицо только ветру.

Шесть часов шел кавасаки полным ходом, отыскивая стаи иваси. Широкое, японского типа суденышко, выкрашенное в цвет рыбьей желчи, хорошо отыгрывалось на волне.

Стоя у руля за будкой моториста, Ан Сенен смотрел на море, как хозяин. Ему не нужно было теперь спрашивать у людей дорогу. Он посматривал вверх, не стоят ли в небе орлы, поглядывал по сторонам, не играют ли близко дельфины, он щурился, дальнозоркий старик, до предела человеческого зрения раздвигая горизонт. Направо он увидел черных уток. Птицы качались на волне.

Ан Сенен направил кавасаки к ним и, нагнувшись над кубриком, крикнул:

— Ловцы!

Люди выскочили на палубу. Птицы поднялись и дружно полетели все в одну сторону. Шурша, переливались длинные волны. Над их гладкими выгнутыми хребтами сверкали брызги, будто тысячи крошечных фонтанов били из глубины.

Шла иваси.

Ловцы взялись за сети, моторист убавил ход. Ан Сенен рассмеялся. Он нашел ее, проклятую иваси!

— Сто, двести, тысячу центнеров! — крикнул он старшему ловцу. — Мал наш кавасаки, Ван Хи.

— Мы здесь никогда не ловили, берег далек, — осторожно заметил Ван Хи. — Знаешь ли ты течение? Как бы оно не спутало сети.

Ан Сенен с грустью взглянул на ловца:

«Какой дурак попал на мой кавасаки!»

Он достал из кармана горсть песку, пересыпал его из руки в руку, потом, перегнувшись через низкий борт, почти касаясь лицом волны, бросил песок в море.

Белые песчинки на глубине под водой вдруг потекли на восток.

До заката ставили сети. Поплавки ныряли вдали, как бакланы.

К ночи ветер упал, море притихло.

Ан Сенен зажег на корме огонь. Ловцы затопили печурку в кубрике, запахло жареной на масле иваси. Ан Сенен отвернулся. Он не ел этой нежной и жирной рыбки, хотя всю жизнь ловил ее. Целый час просидел он неподвижно на корме, намотав на палец конец длинной лески, пока не вытащил из страшной глубины тощую камбалу. Затем начал готовить себе ужин, гремя, как колокольчиком, своей бронзовой чашкой.

Моторист с завистью поглядывал на нее.

— Хорошо бы сделать, — сказал он, — из этой чашки звонок для мотора. В мастерских совсем нет меди.

Ан Сенен промолчал.

Ночью Ан Сенен часто просыпался, заходил на палубу и подолгу всматривался в темноту.

Он предвидел дурную погоду. Он чувствовал уже острый край приближающегося ветра. Но пока еще было спокойно, лишь изредка волна тяжелым взмахом подносила звезды к самому борту, точно стараясь разглядеть неподвижно склоненное и задумчивое лицо старика.

Заря была ветреная, но долго и ровно горела.

Ловцы с трудом наматывали на ручную лебедку переполненную сеть. Ноги их тонули в рыбе; по лицам струился пот, обтекая прилипшую ко лбу чешую. А кавасаки раскачивался.

— Как ты думаешь, Ван Хи, — лукаво спросил Ан Сенен у ловца, — выполним ли мы теперь наш план?

— Вот этого, Ан Сенен, тебе не следовало бы говорить, — ответил с испугом Ван Хи. Он никогда бы себе не позволил хвалиться в море.

Воздух стал золотисто-темным, густым, как бобовое масло. Не верилось, что солнце взошло.

Когда сети выбрали и Ан Сенен снова стал у руля за будкой моториста, ветер был в полной силе.

Перегруженный кавасаки, дрожа кормой и носом, медленно всходил на волны.

Ловцы с тревогой поглядывали на шкипера. Но лицо Ан Сенена странным образом успокаивало их. Оно было задумчивым и внимательным.

Ловцы забрались в кубрик. Ан Сенен остался на палубе один. Он молчал, когда подходила особенно страшная волна — серая, цвета камня, и бормотал что-то, когда она проходила.

Так пять часов подряд тихим бормотаньем провожал он каждую опасность.

Шарф его размотался, щелкал; он отмахивался от него, как от налетевших ос. Наконец, сорвал, сунул в карман телогрейки, обнажив черную, в трещинах шею. В это время со скрипом, точно кто-то шагал по песку, прошла над бортом волна. Ан Сенен вцепился в руль и принял ее тяжесть на плечи. Потом забормотал так громко, что из будки выглянул моторист.

Мальчик с замасленным лицом и толстыми розовыми губами, он был бледен под своей грязной кепкой.

Ан Сенен пожалел его, на мгновение мелькнула мысль: выбросить рыбу за борт, облегчить кавасаки. Но он только спросил:

— Ты слышал, Ким Чихо, что я тебе сказал?

— Нет, — ответил моторист, с ужасов косясь на океан.

Ан Сенен наклонился и закричал ему сквозь ветер:

— Я решил подарить тебе свою чашку. Сделай из нее звонок для мотора.

Если шкипер мог вспомнить о таком пустяке, то опасность еще невелика. И Ким Чихо снова исчез в будке.

Ан Сенен опять остался один перед лицом океана.

Чтобы отогнать тревожные мысли, он в самом деле стал думать о своей чашке.

Искусно сделанная старым китайским мастером в городе Хай Чжоу, тонкая, красивая, она звучала даже от сказанного вблизи слова. Поэтому Ан Сенен всегда старался есть молча. Он помнил ее с детства. Однажды отец, отправляясь в Кионь-Сань на заработки, принес ее из домашней кумирни и поставил пустой перед ним.

— В Кионь-Сань-до тоже голод, — сказал отец. — Кто знает, вернусь ли я? Возьми ее, Ан Сенен, и сам наполни для себя рисом. Ты, может быть, сделаешь это лучше, чем боги.

Теперь Ан Сенен вспоминал, сколько раз, при всем старании ее наполнить, она оставалась пустой.

В провинции Хуан-Хае-до он похоронил своего первого сына, в Чемульпо на японских промыслах — еще двоих и дочь. Да, он получил сполна свою долю голода, болезней и несчастий.

Но чем заплатит он своей новой родине, где дети его живы и чашка всегда полна? Пусть сделают из нее звонки для моторов. Он может отдать еще свою медную ложку.

Ан Сенен думал об этом. А ветер трубил ему в уши. Море дрожало, как барабан. Два раза волна бросила Ан Сенена грудью на руль и заперла дыхание.

Но Ан Сенен все не соглашался выбросить рыбу, и лицо его было попрежнему задумчиво, строго, как у слепого.

Но вот, наконец, показались пять «пальцев», пять черных скал, торчащих из воды. Воздух темными полосами ходил над ними.

И Ан Сенен, вдруг сгорбившись, кряхтя по-стариковски, повел кавасаки прямо сквозь толпу танцовавших волн. За ними начиналась бухта.

Здесь было значительно тише. Теперь он мог стоять прямо, не рискуя свалиться за борт. Но шум океана еще звучал в сердце Ан Сенена.

На берегу, встречая кавасаки, били в бронзовый колокол.

Тафуин. Японское море.

Два снайпера

I

Блестела убитая щебнем дорога; голые саженцы, мелом беленные камни далеко провожали ее. Она шла в гору. — За ней чудилось море, горячий берег, серые оливы. Но пахло не морем, а хвоей. Через какие пространства уносишь в памяти этот горький запах!

Пахло кедрами. На дороге учился ездить на велосипеде красноармеец, над дорогой летал бомбовоз. Часовые ходили у складов. Возле каменных казарм желтел песок, и в осенней траве росли маленькие неожиданные цветы.

Я был на Дальнем Востоке.

Командир дивизии пригласил меня остаться у него.

— Чем вас угощать? — спросил он. — Вы, наверное, не будете есть фазанов. Они вам здесь изрядно надоели.

И в первый день он достал рябчиков; мясо их тоже пахло хвоей. Потом четыре дня подряд я ел фазанов: утром, днем и вечером.

Приветлив и прост был командир. С утра надевал тяжелые, походные сапоги, форму и уходил бриться в гарнизонную парикмахерскую.

А вечером после дивизионных дел слушал мои рассказы о Москве. К столу подсаживалась его жена — маленькая женщина, которую звали Станиславой. Они расспрашивали о новых поэтах, о Большом театре. Запыленный крошечный китайский бильярд валялся в углу. Иногда командир настраивал радио, стараясь поймать оперу из Большого театра, но ловил только японские марши, Филиппины, Гонолулу.

— Далеко Москва! — говорил тогда командир.

— И здесь у вас замечательная жизнь, — отвечал я. — Недавно я видел, как взорвали перевал, чтобы проложить сквозь тайгу широкую дорогу. Три дня над океаном носилась пыль.

— Это верно, — согласился командир. — Мы работаем, строим, сторожим. Кстати, хотите, я вас познакомлю с лучшими снайперами моей дивизии? Они должны сейчас притти ко мне в гости.

— Разве дисциплина позволяет, чтобы стрелки ходили в гости к командиру дивизии?

— Да, если командир приглашает.

В это время в передней раздался звонок, и два голоса, слившись в один, сказали:

— Товарищ командир дивизии, братья Фроловы явились.

Я спросил:

— Неужели это те самые братья, о которых командующий писал их отцу, поздравляя его с такими сыновьями?

Командир кивнул головой.

В комнату вошли два красноармейца, двое юношей, рослых, похожих друг на друга.

Спокойно, без робости, они присели к столу и взяли по яблоку, которые им предложил командир.

Старший, Евгений, был смуглее брата и молчалив. Разговаривал больше Владимир. Он грыз яблоко, слушал и отвечал, глядя прямо в лицо собеседнику. Он считался лучшим снайпером, чем его брат. Когда старшего призвали в Красную армию, младший пошел добровольцем. Они не хотели расставаться, и оба стремились на Дальний Восток.

И оба были так молоды, что детство помнили, как ближайшее событие своей жизни, — железнодорожный техникум в Пензе, станцию Селиксу, где отец был начальником, игру в бабки, ленивую речку, в которую ветер постоянно сбрасывал листья с осин.

А командиру было уж под сорок пять, и лицо у него было желтое — расплата за старые раны и малярию. И мне казалось, что легкая зависть к юности снайперов сквозит во взгляде его голубовато-водянистых глаз.

Он сказал младшему:

— Ты на инспекторских стрелял сверхотлично. Из пяти выстрелов не дал ни одного промаха. А ведь погода была плохая — Евгений промахнулся.

Старший смутился, а младший, с сочувствием взглянув на брата, сказал:

— Слева было солнце, товарищ командир дивизии, а справа — ветер. Он прижимал траву, и я определил его, как средний. Солнце ударяло в левое очко противогаза, мешало видеть цель. Я заклеил очко бумажкой, а на ветер сделал поправку.

Командир улыбнулся. Он остался доволен ответом, но вслух заметил:

— Все это прекрасно. Однако, боюсь, что вас перехвалили. У меня сотни таких снайперов, как вы.

Братья промолчали, но по улыбке, мелькнувшей в глазах младшего, было видно, что в душе он с этим не согласен.

Потом заговорили о японской армии, и командир рассказал, что японский солдат может сделать с пулеметом шестьдесят километров в день.

— Вот это здорово! — сказал младший.

Старший продолжал молчать. А так хотелось, чтобы этот смуглый и молчаливый юноша заговорил.

Я спросил у него, почему он так стремился на Дальний Восток.

Он ответил:

— Здесь — граница и ближе враг. — Потом, подумав немного, добавил: — Тут есть виноград и кедры.

II

Странная осень на берегу океана. Летом проходят туманы, дожди, и осень начинается, как наша весна: не падает лист, солнце исправно трудится над хребтами, высока и тепла синева, нет паутины. Но бывают и скверные дни. Они неожиданны.

С утра командир дивизии собирался объезжать свой участок. Я попросил его взять меня с собой.

Я захватил свитер, а шофер-красноармеец надел шубу с овчинным воротником. И только командир не сменил своей старой шинели.

А по дороге, как неутомимый путник, не отставая от машины, шлепал дождь. Он сбивал красные листья с орешника и ворчал в кустах.

Впереди над перевалом воздух был темен и холоден, а позади долина до краев была переполнена туманом.

— Похоже, что на хребте снег, — сказал, обернувшись, шофер.

Мы поднимались все выше. Дождь отстал от нас, и в слюдяные окошечки застучала крупа. Она летела косо, она звенела о кузов. С хребтов спустилась и заняла дорогу вьюга. Уже не видно было ни щебня, ни веток, и мерзли ноги.

Вся дорога курилась и двигалась волнами белой поземки.

— Капризный у вас климат, — сказал я командиру.

Он усмехнулся и поглубже запахнул полы шинели.

— А мы привыкли.

Шофер остановил машину и тряпкой протер стекло.

— Впереди люди, — сказал он вдруг.

— Откуда тут люди, в такую погоду? — спросил командир. Он насторожился и выскочил из машины. Ветер обнял его ноги и заставил их согнуться в коленях. Впереди в метели качались два пятна. Они удалялись.

— Догони их, — сказал командир шоферу и вскочил в его кабинку.

Машина, гудя, разрезала белый воздух, и очень скоро люди стали хорошо видны. Их было двое. Они шли по сугробам и тащили что-то за собой.

Мы поровнялись и с удивлением узнали братьев Фроловых. На них были ранцы, сумки с противогазами, за плечами висели винтовки.

Братья держались за веревку, к которой был привязан щит для стрельбы. На щите лежала убитая козуля. Копытца ее волочились по снегу, а длинный, как у змеи, язык, касался холодной фанеры.

Снайперы дружно поздоровались с командиром. Лица их были багровы и мокры от снега, шлемы обледенели, полы шинелей не гнулись. Мы остановились, и командир, показав на козулю, спросил их:

— Где убили?

— Вчера, за Черной падью, товарищ командир дивизии.

— За Черной падью? — повторил удивленно командир. — Почему так далеко, разве ближе не нашли?

— Не искали, — ответил смущенно старший.

А младший, едва улыбнувшись замерзшими губами, приподнял козулю за ноги и снова бросил ее на щит.

— Разрешите спросить, товарищ командир дивизии: козуля весит больше японского пулемета?

Командир сквозь ветер и снег, залепляющий рот, крикнул:

— Больше! Издалека ли тащите?

— Шестидесятый километр делаем.

Командир ничего не сказал. Он внимательно посмотрел на озябшие руки стрелков, на их обледенелую одежду и ранцы.

— Привяжите козулю к машине, мы дотащим ее до полка.

Братья ответили:

— Спасибо, товарищ командир дивизии, осталось еще пять километров, разрешите выполнить снайперскую задачу до конца.

Мы поехали дальше. Но скоро сугробы утомили машину. Она стала, и шофер, стуча ключом, поднял ее железный капот.

А мимо прошли и исчезли в метели два снайпера, двое юношей, похожих друг на друга.

Они кланялись ветру, таща за собой воображаемый пулемет.

К вечеру мы были дома, и я снова ел фазанов, а командир пил чай. Принимаясь за третий стакан, он открыл книгу и, порывшись в ней, сказал:

— Я ошибся. Японский солдат может сделать только пятьдесят километров в день.

Соболя

Эту историю рассказал нам партизан Никифор Селивончик, присланный в двадцатом году в Якутск, в нашу пулеметную команду. Было ему лет под сорок, носил он бороду и, как все сахалинцы, умел хорошо рассказывать. Мы любили его слушать.

Селивончик начал свой рассказ так:

— Я человек неверующий, потому что верить мне в бога нет никакой выгоды, да и не об этом история.

Скажу только: зима у нас на Сахалине глубокая, без краю, ждешь, ждешь, думаешь: «Господи, и когда же она пройдет, проклятая?»

Правда, морозы не такие, как здесь, в Якутске, хотя люди живут одинаковые: тут — якуты, там — тунгусы. Друг на друга похожи.

Не знаю уж, как якуты, а тунгусы — хорошо знаю — правильный народ.

Но пока я это узнал, вдоволь, натерпелся и страху и жалости. Теперь я, конечно, понимаю, какой должен быть большевик. А тогда что я понимал? Борюсь с врагом, и конец. До чего сердцем дойдешь, то и поймешь. А в голове темно. Одним словом, сахалинец.

Однажды — было это летом — пришел наш партизанский отряд в тунгусское стойбище. Кругом тайга и море Охотское — море мелкое, одолевают его тут пески.

Встретил нас староста тунгусский Макарий и угостил кашей с куликами. Хорошая была каша. Сидим мы у палатки, разговариваем, доедаем кашу. Тунгусы пришли.

Наш командир, Холкин, спрашивает:

— Ну что, товарищи тунгусы, про революцию слыхали, про красных знаете?

— Слыхали, — отвечает за всех Макарий. — Тайга не могила. На Амуре идет большая война с японцами, а за что уж, однако, — не знаем.

Стали мы им тут объяснять, за что воюем. Понять-то поняли, но не совсем.

Топчется Макарий, чешет затылок.

— Мы, — говорит, — тунгусы, однако, тоже красные. Одного не поймем, как с людьми воевать.

Вот и поговори с такими. Посмотрел я на них и думаю:

«Люди ли это?.. Войны не понимают… Зверье!»

Но командир только усмехнулся и опять начал толковать им про советскую власть.

Под конец поняли. Говорят, купец Кондратьев обижает — вот бы кого убить.

Потом стали жаловаться старики. И узнали мы, что муки давно уже в глаза не видали тунгусы. На белку охотятся с десятью дробинками. И так метит, шельма, чтобы дробинка и в белку попала и засела в дереве. Лезет потом охотник на пихту, выковырнет дробинку и опять ее в дробовик.

Выбрали мы на сходе сельсовет, а купца Кондратьева арестовали и сделали у него на складе обыск.

Хитер купец. Вертится перед нами в своих коневых ичигах, разводит руками:

— Моего, — говорит, — тут мало. Остальное сами тунгусы попрятали ко мне в склад.

Нахмурился товарищ Холкин и говорит:

— Ну что ж, тунгусам ихнее и отдадим.

Купец испугался. Попал, видно, бес в перевес.

— Зачем возвращать тунгусам, разве это народ? И так кругом должны мне. Эх, да что тут говорить, товарищи! Мое это все, своим горбом заработано. Я сам, если хотите знать, рабочий, да-с, деповский слесарь, а теперь записался в купцы. Берите все, товарищи, не жалейте, так мне и надо — не будь буржуем. Позовите мне только пастуха моего — тунгуса Николая. Пусть принесет из тайги мою шкатулку.

Принес тунгус Николай шкатулку.

Открыли мы ее тут же при купце. Богатства там были небольшие: колечки, сережки с камешками — все пустяки; золота шлихового немного, золото — охотское, слабое, тоже пустяк. Но были там — век не забуду — три соболя.

Взял я их, разворачиваю.

— Я, — кричит купец, — я, товарищи, разверну! От солнца хоронись, дурень, испортишь!

Были те соболя от солнца завернуты в черное сукно.

Криком, думаю, не испугаешь, тоже не год, не два ходил в охотниках. Повернулся спиной к свету и развернул. Соболя знаменитейшие! Дунул я в шерсть, нет ли земли[3]. Нет, вся, как пропасть, черная.

Смеется купец, тянется к соболям.

— Дай, милый, я подержу.

Дал я ему подержать.

— А ну, — говорит, — товарищ, закрой глаза, вытяни руку.