I

Он сидел под замком уже в шестой раз и знал всю арестантскую практику, чуть ли не всю историю каждой камеры: кто в ней сидел, за что, на сколько был осужден, как обращались с арестантами в прежнее время и как теперь, и все прочее. Это была настоящая арестантская летопись. Надзиратели считали его непоседливым бродягой и давали ему это почувствовать частыми дисциплинарными взысканиями. Но он не унимался и как только замечал, что что-нибудь делается не так, как должно, что в чем-либо обижают арестантов, вспыхивал, как порох. Особенно часто у него происходили стычки с тюремной стражей, расхаживающей под окнами тюрьмы и обязанной следить за тем, чтоб арестанты не выглядывали в окна и не беседовали друг с другом. Сколько раз часовой угрожал ему, что будет стрелять, если он не отойдет от окна, но он преспокойно сидел, ничего не отвечая, и только когда часовой начинал щелкать курком, он отскакивал от окна и кричал:

— Ну, ну, ведь я знаю, что ты не смеешь стрелять! — А откуда вы это знаете? — спросил я однажды.

— Как это откуда? Сам был свидетелем, сам видел!

— Что же видели?

— Э, да это целая история, после которой страже запретили стрелять! Вот лучше я вам расскажу, уж пускай бедный рекрут не волнуется. И он ведь, бедняга, что велят, то и должен исполнять.

II

— Два года тому будет, — начал он, — как раз два года. Сидел я тогда в этом самом мешке под след ствием. Было нас в камере всего двое: я и какой-то пан, по фамилии Журковский. Кто он такой был и за что сюда попал, этого я уж и не помню.

Вот как-то вечером, уже после вечернего обхода, разделись мы и спать легли, вдруг слышим неожиданно шаги тюремного сторожа и громкий звон ключей от висячих замков. Наконец он открыл дверь и, впустив в камеру сноп желтого света от своего фонаря, осветил перед нами какую-то скорчившуюся полуголую тщедушную фигурку. Он толкнул фигурку вперед и впихнул в камеру. Было видно, что сама она не могла сделать это достаточно быстро.

— Вот тебе одеяло и простыня! — крикнул он, бросая эти вещи фигурке на голову и пригибая ее чуть не до земли. — Ложись и спи! Миску получишь завтра.

Сказав это, тюремный сторож запер дверь и удалился. В камере стало темно, как в погребе, и тихо, как в гробу. Только изредка слышим мы, будто кто мясо на доске косарями рубит — это наш товарищ зубами стучит. Знаете, осень уже была поздняя, две недели спустя после «всех святых», холод такой, что не дай господи.

— Ты кто такой? — спрашиваю я окоченевшего товарища, не вставая с койки.

Я уже согрелся, и подыматься мне было неохота, а в камере было довольно холодно — окно приходилось держать день и ночь открытым из-за скверного запаха.

Наш товарищ молчит, только еще больше стучит зубами, и в шуме этом слышно прерывистое всхлипывание. Жаль мне стало хлопца, видно совсем еще зеленого фраера[24]. Вот встал я и постелил ему ощупью постель.

— Ну, ну, — говорю, — успокойся, не плачь! Раздевайся да ложись спать!

— Не…не… мо…гу… — еле проговорил он.

— Почему?

— По…тому, что… я… очень промерз.

Господи! Я к нему, а он весь, как ледышка, ни рукой, ни ногой двинуть не может. Каким чудом попал он в камеру, понять не могу. Поднялся и пан, сняли мы с него лохмотья и раздели догола, натерли хорошенько, укутали простыней и одеялом и положили на койку. Через какие-нибудь четверть часа слышу — вздыхает, двигается.

— Ну что, лучше тебе? — спрашиваю.

— Лучше.

— Отошли руки и ноги?

— Еще не совсем, но уже лучше. — А ты откуда?

— Из Смерекова.

— Тебя жандарм привел?

— А то как же. Гнал меня нынче с самого утра, почти голого да босого, по морозу. Десять раз падал я по дороге, итти не мог. Бил он меня ремнем, приходилось итти. Только в корчме в Збоисках немножко мы поредохнулн, корчмарь водки дал мне.

— А как же тебя звать?

— Иоська Штерн.

— А ты, стало быть, еврей?

— А то как же, еврей.

— Чорт бы тебя взял! Хоть убей, а по разговору никогда б не признал, что ты еврей, так чисто по-нашему говоришь.

— Что ж, пан, вырос я на селе среди мужиков. Я пастухом был.

— А сколько тебе лет?

— Шестнадцать.

— А за что ж тебя сюда в тюрьму притащили?

— Ой, пан, и сам не знаю! Жандарм говорил, что мой хозяин подал жалобу на меня за грабеж со взломом, а я, ей-богу, ничего не грабил. Только свои бумаги, ей-богу, только свои бумаги!

И начал всхлипывать и реветь, как ребенок.

— Ну, ну, тише, глупый, — говорю, — скажешь все это завтра судье, а меня это вовсе не касается. А теперь спи.

— Ой, пан, а жандарм говорил, что меня за это повесят, — голосил Иоська.

— Да что ты! Одурел, глупый! — крикнул я. — Смех, да и только! Где это слыхано, чтоб за такую ерунду вешали?

— А мой хозяин сказал, что меня в тюрьму на десять лет засадят.

— Ну, ну, не грусти, — говорю, — бог милостив, как-нибудь да обойдется. Только вот засни теперь, а завтра днем поговорим.

Мы замолчали, и я вскоре захрапел. Только для меня и добро в тюрьме, что сплю, как заяц в капусте.

III

Лишь на другой день могли мы как следует разглядеть новичка. Даже смешно мне стало, что я вчера не признал в нем сразу же еврея. Рыжий, с пейсами, нос горбатый, как у старого ястреба, сутулый, хоть для своих лет вовсе не хилый и роста хорошего. Глянуть на него, и за десять шагов можно в нем еврея узнать. А вчера, когда мы оттирали его в потемках и только слышали, как он говорит, никак нельзя было об этом догадаться.

Он с испугом начал оглядывать камеру, как всполошившаяся белка. Сорвался, когда мы еще с паном оба лежали, умылся, убрал свою постель, уселся на ней в углу и не шелохнется, как завороженный.

— А что, ты голоден? — спрашиваю я его. Молчит, только еще больше скорчился.

— А вчера ты что-нибудь ел? — спрашивает пан.

— Да, вчера, перед тем как жандарм должен был меня уводить, жена войта дала мне немного борща да кусок хлеба.

— Ага, теперь ясно! — улыбнулся пан.

Он дал ему поесть — порядочный кусок хлеба и вчерашнюю котлету. Бедняга даже задрожал. Хотел было поблагодарить, но лишь слезы навернулись у него на глазах.

Мальчик оказался тихий, послушный, ни тени самовосхваления, до разговоров неохочий, а когда попросишь его что-нибудь сделать, срывался, как искра. Было во всем его поведении что-то естественное, крестьянское. Если нечего было делать а какая у нас там, в тюремной камере, работа! — любил он сидеть молча в уголке, согнувшись, обхватив руками колени и опершись о них подбородком, только одни глаза его поблескивали из темного утла, как у любопытной мышки.

— Ну, так расскажи нам, какой же это ты страшный грабеж совершил, что жандарм грозил тебе за него виселицей? — спросил его однажды паи, когда видно стало, что хлопец уже немного успокоился и освоился.

— Ой, пан, — сказал Иоська и затрясся всем телом, — долго о том рассказывать, а мало что слушать. Очень это глупая история.

— Ну, ну, рассказывай, послушаем. Ничего умнее мы тут не придумаем, можно и глупую историю послушать.

— Рос я у Мошки, арендатора, в Смерекове, — начал Иоська. — сначала играл я с его детьми и называл Мошку татой[25], а Мошчиху — мамой. Я думал, что они мне родственники. Но вскоре я заметил, что Мошка справляет своим детям красивые бекеши, а Мошчиха каждую пятницу дает им белые рубашечки, а я в это время хожу грязный и оборванный. Когда мне исполнилось семь лет, мне велели пасти гусей, чтоб они не шли в потраву. Мошчиха не спрашивала, холодно ли, жарко ли, а гнала меня из дому на выгон и при этом есть давала все меньше и меньше. Терпел я голод, не раз плакал на выгоне, но это ничего не помогало. Сельские хлопцы относились ко мне лучше. Давали мне хлeба, сыра, принимали в свои игры. Я привык к ним, а там начал им помогать присматривать за гусями. Был я для своих лет сильным и ловким, и сельские хозяйки начали сами доверять мне гусей, а потом телят, когда их дети должны были итти в школу. За это я получал от них хлеб, горячую еду, а по праздникам не раз и пару крейцеров.

Мошчиха была очень скупа и радовалась, что я дома не просил есть. Но когда дети Мошки доведались, что я ем крестьянскую пищу, прозвали меня трефняком[26] и начали меня дразнить, а дальше и сторониться от меня. Поначалу это меня не трогало, но вскоре я очень остро почувствовал их неприязнь.

Мошка нанял для своих сыновей бельфера[27], чтоб учить их читать и писать. Это было зимой, и у меня было свободное время. Но когда я к ним подошел, чтобы тоже учиться, мальчики начали кричать, толкать меня и щипать и наконец с плачем заявили матери, что вместе с трефняком учиться не будут. Сама, вижу, Мошчиха подговорила их к этому, уж очень меня эта ведьма ненавидела, хоть и не знаю, за что. И вот, только дети подняли крик, прибежала она и выгнала меня из комнаты, приговаривая, что наука-де не для меня, что они люди бедные и им не на что держать бельферов для нищего. Заплакал я, но что было делать? Пойду бывало в село, играю с сельскими ребятами или приглядываюсь, как старшие чинят возы, сани или другой хозяйственный инвентарь. Не раз целой гурьбой бегали мы к кузнецу; его кузница стояла на краю села, и целыми часами присматривался я там к работе. А так как был я сильнее остальных хлопцев, то кузнец частенько просил меня раздувать мех, или бить молотом, или точило крутить. Как же я был тогда счастлив! Как горячо я хотел, уж если наука не для меня, научиться хоть какому-нибудь ремеслу!

С наступлением весны я возвращался на пастбище, к гусям и телятам, которых Мошка скупал по окрестным селам и, подержав немного, отвозил во Львов на продажу. Смерековское пастбище просторное, местами поросшее кустарником, и бегать мне приходилось мало. Сяжу себе бывало где-нибудь на пригорке, наточу ножик и начинаю строгать, долбить, вырезывать из дерева разные вещи: сначала маленькие лесенки, плуги и бороны, а потом клетки, ветряные и водяные мельницы.

Через год я был уже таким мастером, что все сельские хлопцы начали меня уважать. Я стал делать трещотки и скрипучие чучела, чтобы спугивать воробьев в пшенице, просе и конопле, и продавал пару таких чучел по десять крейцеров. Вскоре я заработал столько, что смог завести себе кое-какой столярный инструмент: долотца, сверла и тому подобное. Я брался постепенно за большие вещи, была у меня к этому охота. Что только ни увижу, тотчас хочу сделать. Зимой целыми днями просиживал я то у столяра, то у кузнеца, помогая им и присматриваясь к их работе. Мне уже исполнилось шестнадцать лет, а у Мошки и в мыслях не было сделать из меня что-нибудь — вывел меня в пастухи, а больше и не думал. Не знал я даже, кто был мои отец и откуда я родом. На селе только знали, что Мошка привез меня откуда-то маленьким; ходили даже слухи, что будто я сын какого-то Мошкиного свояка, который не оставил после своей смерти никого, только одного меня и за мной порядочное имущество, и что будто бы Мошка забрал его и присвоил себе.

— Жаль тебя, Иоська, — говаривали мне не раз крестьяне, — ты бойкий и к ремеслу охочий, а что из тебя будет?

— Что ж может быть? — отвечал я. — Буду общественным пастухом.

— Ой, совести нет у Мошки, совсем он о тебе не заботится!

— Говорит — беден, не имеет на что, — говорил я.

— Не верь ты старому цыгану! Есть у него деньги, и порядочные, только прячет для своих мальчишек. А тебя не научил даже богу молиться.

От таких слов во мне подымалась буря. Начал я сам о себе раздумывать.

И правда, думаю, до чего я тут досижусь? Работать на Мошку задаром всегда успею. Если б хоть хорошему ремеслу научиться, был бы у меня свой кусок хлеба в руках. Но как тут достигнуть этого? Как избавиться от Мошки? Куда мне на свете деться, особенно если не знаю, откуда я родом, кто был мой отец и есть ли где у меня семья?

Наша корчма стояла у дороги. Часто в нее захаживали жандармы, ведя скованных арестантов во Львов или в Жолкву. Сначала я страшно боялся этих дюжих, грозных мужиков в темной одежде, с карабинами на плечах и в шапках с косицей из блестящих петушиных перьев. С тревогой и дрожью, скорчившись на печи, слушал я не раз, как беседовали они с Мошкой или с сельскими хозяевами. Обычно они вели беседы о страшных для меня вещах — о пожарах, о ворах, бродягах, — и в этих беседах я очень часто слышал слово «бумаги». «Если не имеет бумаг, тотчас его задержать». — «Э, смотрю я, у него бумаги не в порядке». — «Была бы у него хоть одна бумага хорошая, я б его отпустил». «Да что же это за бумаги, — думал я не раз, — если имеют они такое могущество, что одна лишь бумага может охранить прохожего человека от жандарма с карабином и с петушиным пером?» Но на этот вопрос ответа найти я не мог, и меня все больше пугала мысль об этих бумагах. Как же я смогу двинуться в свет, не имея бумаг? Да ведь меня на первом же шагу поймает жандарм и поведет бог весть на какие мучения! Я дрожал всем телом при такой мысли.

Чем чаще я раздумывал об избавлении от Мошки, тем чаще вставали у меня перед глазами эти бумаги. Мне даже снились бумаги, старые, пожелтевшие, с огромными печатями; они глядели на меня грозным, сморщенным лицом или подсмеивались надо мной мерзкими беззубыми ртами. Был я тогда очень несчастлив. Все люди, у которых я об этом спрашивал, подтверждали, что без бумаг и в путь двинуться нельзя и в ученики никто меня не возьмет ремеслу обучать. Но откуда же добыть мне эти бумаги? Кузнец советовал спросить о них у Мошки, они должны были достаться ему после смерти моего отца.

Да, спросить у Мошки! Но если бы мне так легко было подступиться к Мошке! Прежде, когда был я маленьким, был он ко мне ласковей, но когда я начал подрастать, он препоручил меня своей жене, ведьме, и почти никогда со мной не разговаривал. Мне даже казалось, что он сторонится меня. С той поры, когда мне люди рассказали, что он забрал деньги после смерти моего отца, я стал внимательней к нему приглядываться; я смекнул, что мое внимание его тревожит. Когда мы иной раз оставались с ним наедине, он как-то беспокойно вертелся, будто его что-то грызло. «А что, — думаю себе, — когда жены не будет дома, вдруг насесть на него неожиданно? Может быть, от него что-нибудь да разузнаю». Так при случае я и решил поступить.

Случай такой вскоре представился. Мошчиха уехала в Жолкву, в корчме никого не было, только один Мошка. Вот подошел я к нему, да и говорю:

— Реб Мойше, люди говорят, что у тебя остались какие-то бумаги после моего отца.

Встрепенулся Мошка, будто его оса ужалила.

— Да откуда ты это знаешь?

— Да люди говорят.

— Какие люди?

— Да все, по всему селу.

— Ну, а тебе зачем эти бумаги? Ты ведь даже и читать не умеешь!

— Так, а все-таки мне хотелось бы знать. Значит, они у тебя?

— У меня, у меня эти нищенские бумаги! — воскликнул в раздражении Мошка, будто я сказал ему бог весть какую неприятность. — Нищим был твой отеи. промотал имущество, а тебя мне на горе оставил. Какая, мне от тебя польза?

— Знаешь что, реб Мойше. — говорю я, — отдай мне бумаги. Если я тебе не нужен, я уйду.

— Что? — взвизгнул Мошка. — Ты хотел бы уйти? Да куда же ты, дурак, пойдешь?

— Мне хотелось бы поступить в ученье, ремеслу научиться.

Мошка рассмеялся во все горло.

— Ступай, ступай, капустная голова! Ты думаешь, что тебя кто-нибудь примет? За ученье надо платить, да кроме того, надо уметь читать и писать, и то не по-еврейски, а по-чужому.

Я стал, как окаменелый. Наконец смог заговорить:

— Так хоть покажи мне эти бумаги, я хочу их видеть!

— Тьфу! — вскрикнул Мошка. — Прицепился ко мне, как репей к кожуху. Ну, идем, покажу тебе твои сокровища! Счастье твое еще что я до сих пор их не сжег!

Последнее слово ножом полоснуло мне по сердцу. А что, если б и вправду Мошка сжег мои бумаги? Был бы я самым одиноким на свете, точно лист, оторванный от дерева. Не знал бы я своего роду-племени, и никто бы не знал и меня. Не мог бы я двинуться с места, навек был бы прикован к Мошкиной скамье, до самой смерти был бы невольником. Дрожь охватила меня при этой мысли, какие-то круги замелькали перед глазами. С большим напряжением я овладел собой и спокойно направился вслед за Мошкой в чулан.

Чулан был деревянный, пристроенный позади корчмы, со входом из сеней. Было в нем только одно маленькое окошко, затянутое накрест железными прутьями. Там Мошка складывал разные вещи, которые брал от крестьян в залог, и все, что имел ценного. Там было полно кожухов, бараньих шапок, сапог; в сундуке лежали коралловые ожерелья: говорили даже, что на дне его хранились стародавние червонцы и талеры[28]. Дважды добирались воры до этого чулана, но им никогда не удавалось его взломать — был он построен прочно, а собак Мошка держал чутких. Дверь в чулане была низкая и узкая, и Мошке пришлось нагнуться, чтобы в него влезть. За ним влез и я.

— А ты тут зачем? — огрызнулся он на меня.

— Как зачем? Ты же велел мне войти!

— Но не сюда! Подожди в сенях!

— Все равно, — говорю, — подожду и тут. Ничего я у тебя не съем.

Мошка вытаращил глаза и уставился на меня, словно видел меня впервые в жизни. Не знаю, что ему во мне не понравилось, но он плюнул и отвернулся. Потом взобрался на сундук, дотянулся до полки, прибитой под самым потолком, и достал оттуда сверток пожелтевших бумаг.

— Вот они, твои старые бумаги! — буркнул он, показывая мне их издали.

— Дай мне на них поглядеть! — говорю и протягиваю руку.

— Ну что ты, глупый, поймешь в них, — ответил Мошка. — и на что они тебе? Сиди у меня, если тебе хорошо, и не лезь в беду! — И положил бумаги снова на полку. — Идем отсюда, — говорит, — можешь теперь успокоиться. А тому, что люди обо мне говорят — языки, я знаю, у них длинные, — ты тому не верь. Все это вранье!

— Что вранье? — спрашиваю.

— Э, да с тобой говорить, все равно что горохом об стенку кидать! — буркнул Мошка и почти вытолкал меня из чулана, а затем, заперев его на замок и задвинув засов, направился в корчму.

IV

Иоська на минуту замолчал. Пан Журковский, слушавший внимательно его рассказ, улыбнулся и сказал:

— Вот ты говорил, что глупая история будет, а рассказываешь, словно по книге читаешь.

— Э, пан, — ответил Иоська, — что я пока рассказал, не было глупой историей. А теперь вот пойдут глупости. А то, что я гладко рассказываю, этому вы не удивляйтесь. В селе научился я сказки рассказывать. Память у меня хорошая — если какую сказку услышу, расскажу ее потом еще лучше и интересней, чем тот, от кого я ее слышал. В ту зиму все на селе так меня за сказки полюбили, что ни одни вечерницы без меня не обходились.

— Э, да ты, как вижу, на все руки мастер, — заметил пан.

— Ой, пан, — ответил со вздохом Иоська, — не знаю, что оно значит, но мне кажется, что в этом мое несчастье. Когда чувствую, что надо мне что-нибудь сделать, что могу чему-нибудь научиться, так у меня в сердце что-то горит, так меня мутит и мучает, что нету мне ни минуты покоя, пока я этого не сделаю, не узнаю, не научусь. Вот это самое и довело меня до тюрьмы.

— Ну, ну, рассказывай!

Но Иоське не удалось на этот раз закончить свой рассказ — как раз в это время отворилась дверь нашей камеры. Иоську вызвали на допрос.

— Это хлопец необычный, — буркнул пан и начал в раздумье расхаживать по камере.

— А мне кажется, что он сильно врет, — говорю я. — Научился сказки мужикам рассказывать и нам вот сказку рассказывает.

— Думаешь, что так?

— Ну, а что ж, разве этого не может быть?

— Верно, что может быть, но по лицу видно, что он правду говорит. Впрочем, у нас хватит еще времени разобраться.

На допросе Иоська пробыл недолго, не больше получаса. Вернулся он более веселый и спокойный.

— Ну, что ж, — спрашиваю я у него, — судья не съел тебя?

— Э, что, судья человек добрый, — ответил Иоська. — Признаться, очень я его сначала боялся. Мне на селе говорили, что тут избивают на допросе, каленым железом пятки жгут.

— Ха-ха-ха! — рассмеялся я. — Теперь-то я понимаю, отчего ты ночью все ворочался, кричал да взвизгивал. Должно быть, снилось, что тебе пятки жгут!

— Он, не смейтесь, пожалуйста! Мне страшно вспомнить о тех снах, столько я от них натерпелся! И все напрасно. Судья такой добродушный, говорил со мной по-человечески, не кричал, не бранился, не бил меня, как жандарм.

— А разве тебя жандарм бил? — спросил пан Жур-ковский.

— Ой, пан, я уж думал, что душу из меня выбьет. Вы только поглядите на мою спину!

И Иоська снял рубашку. Мы так и ахнули: вся спина у хлопца была покрыта синяками и полосами запекшейся крови.

— Ну, а о чем же тебя судья спрашивал? — затворил первым Журковский.

— Да об этом несчастном грабеже, как было дело.

— Ну, и что ж?

— Что ж? Рассказал я ему обо всем, как было, вот и все. Составил протокол и велел меня отвести.

— Ну, так расскажи теперь и нам, как дело было.

— Да как было! Вы ведь уж знаете, какое было житье мое у Мошки. Не хотел я у него больше оставаться, а к тому же боялся, что стоит мне только еще раз напомнить ему про бумаги, он возьмет их и сожжет. Вот и задумал я их украсть. Забраться в чулан мне было легче, чем постороннему вору: и собаки меня знают, и я сам знаю все входы и все обычаи в доме. Сначала я хотел выкрасть у Мошки ключи, но он, видно, что-то пронюхал и носил их всегда при себе или где-то прятал так, что я не мог их найти. А я сгорал от нетерпения, окончательно решив добыть свои бумаги. И ни о чем другом не было у меня мысли, как только об этом. Да, в конце концов, о чем мне было долго раздумывать? Однажды ночью, когда все спали, я быстро подстругал паз в одном из столбов чулана — построен он был на столбах, — приподнял долотом брус, забрался в чулан, взял свои бумаги, а потом засунул брус на прежнее место. Вот и все.

— Пустяки! — буркнул пан.

— А как только мои бумаги оказались у меня в руках, я, даже не рассмотрев их, не развязав шнурка, которым они были завязаны, обмотал их в тряпку, сунул за пазуху и покинул корчму Мошки. «Куда теперь итти?» подумал я. Страх еще не совсем у меня прошел. А вдруг Мошка меня обманул и показал мне вместо моих какие-нибудь другие, глупые бумаги! А вдруг в потемках я захватил какой-нибудь другой сверток? Надо было непременно с кем-нибудь посоветоваться, как поступить в таком случае. И вот, переночевав в первом попавшемся стогу сена, на другой день я направился к знакомому кузнецу и рассказал ему обо всем. Он первый облил меня холодной водой.

— Нехорошо, хлопец, ты поступил, — говорит. — Ступай сейчас же к войту, обо всем ему расскажи и отдай ему бумаги!

Заныло у меня сердце от таких слов. Но что же делать?

Вижу я, что совет разумный. Иду. Прихожу к войту и вижу уже со двора через окошке, что у стола сидит на скамье жандарм. Мне тотчас будто что-то шепнуло, что это смерть моя. Весь занемел я и шагу ступить не могу. Промелькнула у меня в голове мысль: бежать! Но было уже поздно. Войт меня заметил и крикнул радостно:

— А вот и он самый! Легок на помине! Ну, подходи, подходи поближе!

Вижу я, все уже обнаружено, меня разыскивают. И вот, собрав всю свою храбрость, вхожу в хату.

— Как тебя звать? — спрашивает меня жандарм.

— Иоська Штерн. — Откуда родом? — Не знаю.

— Ага, значит бродяга!

Я так и окаменел на месте. Не раз я слыхал это страшное слово, много страшных историй слыхал о том, что вытворяют жандармы с бродягами, и пуще всего этого боялся. А тут вот с первых же слов и сам в такое дело попался!

— Но я ведь здешний, — простонал я. — Пан войт меня знают.

— Я? Тебя? — говорит мне войт. — Врешь, миленький ты мой! Видел тебя, знаю, что зовут тебя Иоськой и что служишь у арендатора Мошки, но кто ты такой и откуда взялся, с том я не знаю.

— Ага, значит врет прямо в глаза! — крикнул жандарм и что-то записал у себя в книжечке. — Ступай сюда, — обратился он ко мне. — Ближе! А посмотри мне в глаза!

И в ту минуту, когда я к нему приблизился, он ударил меня своим тяжелым кулаком по лицу так, что я, обливаясь кровью, тотчас свалился наземь.

— Встань сейчас же, — закричал на меня жандарм, — и не смей мне кричать, а то еще больше получишь! А теперь отвечай правду, что тебя буду спрашивать! Ты служишь у Мошки?

— Да.

— Ты обокрал его? — Нет.

— Как это «нет»?

Я снова уставился на жандарма, стирая рукавом кровь с лица, и снова здоровенный удар свалил меня наземь.

Пан жандарм, — сказал на это войт, пока я старался подняться, — я как начальник крестьянского общества не могу смотреть на такое обращение с арестантом. Я обязан присутствовать при составлении протокола, а то что происходит до протокола, в мои обязанности не входит. Если вам угодно учить его, что он должен говорить, то ищите себе для этого другое место. У меня этого нельзя.

Жандарм прикусил губу, а затем, не говоря ни слова, поднялся со скамьи, достал из своей сумки кандалы, заковал меня и повел в корчму к Мошке. Что там со мной делали, как учили меня отвечать, о том я не стану рассказывать Во время этой науки я дважды терял сознание. Да и не напрасна была их злость. Причинил я им большие убытки. Мошка сразу же заявил жандарму, что я украл у него большие деньги, спрятанные в бумагах. Он предполагал, что как только жандарм меня поймает и приведет в корчму, он тотчас отберет у меня бумаги, сожжет их и останусь я навек у него невольником. Только вошел я в корчму, как первым же вопросом было:

— Где деньги?

— Не знаю. Никаких денег я не брал.

— А бумаги где?

— Спрятал.

— Где спрятал?

— Не скажу.

Стали меня принуждать сначала побоями, потом по-хорошему, а я все одно и то же отвечаю: бумаги взял оттого, что они мои. И даже не заглядывал, что в них находится. Спрятал их и никому не покажу, одному только войту.

Мошка чуть было не взбесился. Велел со злости сорвать с меня сапоги и одежу, которые были на мне, и одеть меня в эти лохмотья. Наконец избитого и почти голого повели меня к войту. Стали меня опять про бумаги допрашивать. Но не такой я дурак. Только когда увидел, что в хате много свидетелей, пошел я в сени и вытащил бумаги из щели. Сени у войта были темные, просторные. Входя в хату и заметив там жандарма, я засунул свой сверток в щель, чтобы не отобрали его у меня. Когда Мошка увидел сверток в руках жандарма, он кинулся к нему, точно ворон, крича, что это его деньги и чтобы их отдали ему.

— Го, го, пан Мошка, — возразил войт, — дело так не пойдет. Мы все это должны представить в суд. Составим сейчас протокол, а как только хлопец признается, что он этот сверток у вас украл, то дело уже суда, что делать с ним дальше. Наложим на все, как есть, общественную печать, и пан жандарм доставит все это заодно с арестантом во Львов. А вы уж ищите себе правду в суде.

Мой Мошка так на это скривился, словно кварту своей водки выпил. Но никто не обратил на это внимания. Жандарм засел писать протокол. А когда все было записано, жена войта дала мне немного поесть, жандарм опять заковал меня в кандалы, и мы двинулись во Львов. Я думал, что по дороге я пропаду от боли и холода, и до сих пор не знаю, как я выдержал. Ой, пан, как вы думаете, что теперь будет со мной?

— Ничего не будет, — ответил пан Журковскии. — Посидишь немножко и выйдешь на волю. И почем знать, не пойдет ли тебе вся эта история на пользу.

— А как же это?

— Ну, посмотрим. Никогда человек наперед не знает, что его ждет.

V

Так примерно дня через два или три вызывают Иоську, но не на суд, а к доктору. «Что оно может значить?» думаю себе.

— Ведь он же не заявлял себя больным.

— Сам-то он не заявлял, — поясняет мне Журковский, — да если б и заявлял, это ему мало бы помогло. Но заявил я об этом. Был я в воскресенье у председателя суда и попросил, чтобы он велел его освидетельствовать. Ведь это же страшное дело, что тут творится. Так дальше продолжаться не может.

И вправду доктор приказал Иоське раздеться и составил протокол. Что из этого вышло, не знаю. В наших судах подобные дела очень медленно разбираются, и не каждый бывает настолько счастлив, чтобы дождаться результата.

Тем временем говорит однажды Журковскии Иоське:

— Послушай, хлопец, хочешь, чтоб я тебя научил читать?

Вытаращил Иоська глаза на пана.

— Ну, чего так смотришь? Если у тебя только есть охота, через два дня будешь читать. А если я на самом деле увижу, что не врешь и память у тебя хорошая, я устрою, что тебя примут в ремесленную школу, там какому захочешь ремеслу научишься.

— Ой, пан! — воскликнул Иоська и бросился, заливаясь слезами, пану в ноги.

Он больше ничего не мог сказать, только целовал пану руку.

На следующий день принесли пану букварь, и он начал учить Иоську читать. За два дня тот умел уже разбирать и складывать буквы, а через неделю читал коротенькие отрывки почти плавно. Вижу, уцепился за книжку, читал бы и день и ночь, да света у нас по ночам не было. Только чтобы поесть, отрывался он от книжки.

А когда наступали сумерки и читать было нельзя, Иоська усаживался в уголке на своем сеннике, подвертывал под себя ноги, обхватывал их руками и, сидя так, скорчившись, начинал рассказывать сказки. Он придумывал их без конца, и хотя казалось, что он повторяет всё одни и те же чудеса и приключения, однако он умел рассказывать их каждый раз по-другому. Иной раз было видно, что в сказке он воссоздает собственные свои мечты. Рассказывал о бедном хлопце, который в самую тяжелую беду встречает доброго волшебника, учится от него волшебным словам и заклинаниям и идет по свету искать себе счастья и помогать другим. Проникновенными, но вместе с тем простыми словами он рисовал его терпение и приключения, встречу с жандармами, неволю у арендатора, забавно смешивая не раз то, о чем говорится в сказках, с тем, что испытал сам.

Никогда еще не видел я хлопца, который с таким жаром тянулся бы к книжке, как Иоська. Казалось, за эти несколько недель ему хотелось нагнать все, что ему пришлось пропустить за целых десять лет. Больше всего его мучило то, что осенние дни такие короткие, а в камере так быстро темнеет. Наше единственное окошко, выходившее на запад и прорезанное чуть не под самым потолком, даже в полдень скупо пропускало свет; в четвертом часу читать было уже невозможно. А Иоська был бы рал, если б день был вдвое длиннее. Наконец, обрадованный, он воскликнул:

— Придумал! Буду читать у окна, там светает раньше и видно дольше, чем в камере.

— Неудобно тебе будет читать у подоконника, — говорю я ему. — Да и для тебя будет слишком высоко.

— Буду сидеть на такой высоте, как мне понравится, — говорит.

— Как же это ты устроишь?

— Привяжу простыню двумя концами к решетке, положу посредине скатанное одеяло и усядусь на нем, как в седле.

И правда, изобретение было очень практичное, и с той поры все в тюрьме так делают. Несколько дней Иоська просто любовался окном. Подымался в шестом часу, как только начинало светать, устраивал себе сиденье и, взобравшись на него, всматривался в книжку, прижимаясь лбом к самой решетке, чтобы только захватить побольше божьего свету. Мы с паном поочередно дежурили у двери, следя, когда подойдет к камере надзиратель, и заранее предупреждали Иоську, чтоб он слезал и снимал свое приспособление, ибо сидеть у окна арестантам строго запрещалось. Но нам всегда счастливо удавалось избежать столкновении, а может быть, и тюремный сторож питал уважение к пану Журковскому и не так уж строго следил за нашей камерой.

Но, на беду, вышло столкновение с другой стороны.

Кроме охраны в коридоре, имеется у нас еще одна: под окнами тюрьмы ходит часовой — солдат с карабином. Он имеет строгое предписание следить за тем, чтобы арестанты не смотрели в окна, а особенно чтобы не разговаривали через окна между собой. По воинскому уставу, ему положено в случае неповиновения применять даже оружие. Правда, до сих пор такого случая не было. Должно было случиться нечто необычайное, чтобы часовой, сойдя со своей вышки, доложил дежурному коменданту, что из того или иного окна кто-то смотрел или говорил. Старшие солдаты уже привыкли, что предписание — это одно, а исполнение — другое, и обычно не очень строго придерживались предписаний. Не один из них преспокойно разрешал всякие разговоры, как говорится, на все был блат: иной вежливо напоминал или просил арестантов, чтобы они не нарушали тишины. Но хуже было, если на вахте оказывался рекрут, что боится капрала пуще огня. Такой всякое указание принимал к исполнению. Если ему сказано «строго следить», то он понимал это так, что каждого арестанта, голова которого покажется в окне, должно изругать последними словами, доложить капралу или даже схватиться за карабин. Таким «собакам» арестанты мстили и во время их вахты, особенно по вечерам, подымали крик в окнах, так что бедный рекрут бывало чуть не бесится и на каждый выкрик из окна считает своей святой обязанностью отвечать по меньшей мере таким же громким и неприятным окриком. Но арестантов-то ведь бывает несколько десятков, а он один, и потому после нескольких минут адского крика ему обычно приходилось умолкать, и, не зная, что делать, он хватался за карабин. Понятно, что в ту же минуту окна напротив него совершенно пустели, а крик подымался в другом конце длинного арестантского здания, и часовой, как загнанный зверь, бежал туда и снова грозил карабином — очевидно, с такими же последствиями.

Подобные крики подымались обычно по вечерам, но часто и днем.

И вот случись на беду, что однажды с трех часов до пяти стоял на-часах такой вот несчастный рекрут. С самого начала он сказал грубость кому-то из арестантов, смотревшему в окно. Подали знак, чтобы устроить «собаке» кошачий концерт. На разных концах арестантского здания, с разных этажей, из десятков окон, сразу поднялся крик, вой, свист и резкое мяуканье. Рекрут тоже кричал, бегал под всеми окнами, но нигде не мог никого заметить. Доведенный до ярости, он наконец замолчал и остановился, чтобы передохнуть. В скором времени затих и «кошачий концерт». Казалось, наступило полное успокоение. В камере уже начинало смеркаться. Иоська устроил себе сиденье и с книжкой в руках так и припал к окну. Но едва прочитал он себе под нос несколько слов» как часовой, заметив его, подбежал и остановился напротив окна.

— Марш, воришка, с окна! — взвизгнул он, обращаясь к Иоське.

Иоська сперва даже не услыхал окрика — так был он занят рассказом о цапле и рыбе, который читал в это время.

— Марш с окна! — еще громче закричал часовой.

— Да чего ты от меня хочешь? — ответил Иоська, — Я ведь тебе не мешаю. Видишь, читаю. В камере уже не видно, вот я и вылез немножко на свет.

— Отойди, не то стрелять буду! — рявкнул часовой, и не успел Иоська слезть со своего сиденья, как грянул ружейный выстрел.

— Ой! — крикнул Иоська и, как сноп, повалился с сиденья на койку, стоявшую под окном.

Ноги у него судорожно задергались, а руки, в которых он держал книжку, были прижаты к груди. С листов книжки лилась кровь. Пуля попала прямо в грудь.

— Что с тобой? Куда тебе попало? — вскрикнули мы оба, бросаясь к Иоське.

Но он ничего не отвечал, только поблескивали, как два разгоревшихся уголька, его черные глаза, как-то страшно выделяясь на лице, бледном, точно у трупа.

Во дворе под нашим окном и в коридоре у нашей двери поднялся сразу же шум. Там выбежала воинская стража на выстрел, а здесь надзиратель со сторожами разыскивали камеру, в которую стреляли. Вбежали к нам.

— Ага, это здесь! — закричали они, увидев лежащего Иоську. — Ну, что, вор, досталось тебе на орехи?

Иоська еще бился и тихо стонал, все время прижимая к груди обеими руками книжку, словно хотел закрыть ею смертельную рану.

— Что он делал? — спросил меня надзиратель.

— Да я… только к свету…

Ему хотелось еще что-то сказать, но у него нехва-тило дыхания. Последним движением он оторвал руки от груди и показал надзирателю окровавленный букварь — Он читал у окна, — пояснил я надзирателю.

Как раз в это самое время явился из суда курьер с распоряжением — он разыскивал надзирателя.

— Пан надзиратель, — спросил он из коридора, — где тут сидит Иоська Штерн? Тут от суда распоряжение, чтоб его отпустили на свободу.

А Иоська был уже свободен за минуту до этого.