ИВАН ФРАНКО
Тяжкая историческая катастрофа постигла около шестисот лет назад украинский народ. Чужеземные завоеватели отторгли Западную Украину от Восточной. Государственные границы пролегли между двумя частями единого народа, и чем дальше шло время, тем выше становились пограничные стены. История восточных украинцев и история западных украинцев пошла разными путями.
В середине XVII века Восточная Украина, опираясь на помощь русского народа, освободилась от польского гнета. В 1654 году она присоединилась к русскому государству.
Западная Украина сотни лет оставалась под властью немцев и поляков. С 1772 года под именем Восточной Галиции она входила в состав Австро-Венгерской империи.
Западные украинцы страстно ненавидели своих угнетателей и не переставали верить в то, что придет счастливый час, когда все украинцы снова соединятся в одну семью. Несмотря на жестокие преследования, они твердо держались за свой родной язык. Из поколения в поколение они передавали как национальную святыню свои песни, думы, рассказы о героической борьбе.
Западная Украина выдвинула из народа замечательных писателей и общественных деятелей. Самым видным из них является Иван Яковлевич Франко. Его литературная слава велика на Западной Украине. Но она далеко шагнула и за пределы его родины. С первых же лет свoeй литературной деятельности Франко стал любимым писателем всего украинского народа. Его скоро узнал и оценил и русский читатель. Замечательны его талантливые произведения. Не менее замечательна и его личность.
Иван Франко родился в 1856 году в семье деревенского кузнеца. Он рано узнал нужду. Отсталая украинская деревня в Галиции была бедна, крестьяне находились в кабале у польского пана-помещика. Мальчику, у которого рано обнаружились задатки выдающейся даровитости, удалось избежать общей судьбы. Он много хлебнул горя, но, как говорили в те времена, «выбился в люди», получил образование, стал студентом. Все же он не оторвался от трудящихся, от крестьянства, как это случалось иной раз с украинцами, получившими высшее образование. Франко остался со своим народом. Он любил родное село и был ему верен. Как сын кузнеца он высоко ценил мастерство рабочего, ремесленника.
У молодого Франко была поэтическая душа. Он знал и любил украинские песни, украинские сказки. До последних лет своей жизни он собирал памятники украинской народной словесности, фольклор, изучал эти памятники, писал о них. В этой области его не могли остановить никакие искусственные государственные границы. Украинский народ был для него единым народом, Киев — родным городом. Котляревский и Шевченко были для Франко великими национальными писателями украинского народа, он горячо любил их, у них учился литературному украинскому языку.
Как страстный и убежденный украинский патриот Франко стремился к соединению разорванных частей своей родины. Он знал и любил ее героическую историю.
Воссоединению в своем самостоятельном государстве украинцам мешали, с одной стороны, Австро-Венгерская империя, с другой — русский царизм. Франко стал врагом и бюрократического австрийского и деспотического царского правительства. Еще на студенческой скамье он примкнул к тем кругам молодежи, которые считались революционными, опасными в глазах австрийско-немецких жандармов, польской шляхты и царских чиновников. Пылкий по натуре, смелый, самоотверженный, Франко стал руководителем украинской демократической молодежи в Галиции. Ему очень рано пришлось свести знакомство с австрийской тюрьмой.
Франко горячо любил свой народ и стремился к его национальному освобождению. Но не менее горячо он любил мир труда и ненавидел всех угнетателей, всех, кто живет чужим трудом, хищнической, ростовщической наживой, независимо от национальности.
Жизнь рабочего человека в отсталой Галиции была в то время ужасна, беспросветна. Капиталистическая промышленность только начинала развиваться. В страшных условиях жили рабочие на нефтяных промыслах и Бориславе. Тяжка была жизнь строительных рабочих. Первые стихотворения Франко богаты именно социальными мотивами. Каменщик — это частый герой его первых литературных произведений. Он и сам себя выводит в образе строителя-каменщика, когда мечтает о будущем своей страны, своего народа.
Очерки Франко «Борислав смеется» обратили на себя внимание широкого круга читателей. В них было знание жизни трудящихся и горячая симпатия к ним.
На пути своих поисков национальной и социальной справедливости Франко не мог не встретиться с передовой русской литературой. Реакционные немецкие и польские круги питали дикую ненависть ко всему русскому. За этими кругами в Австрии послушно следовали и те украинские буржуазные реакционеры, которые искали примирения со своими угнетателями ц пытались вымолить у них крупицы реформ для украинского народа. Они враждебно относились ко всему русскому, для них все русские были одинаково «москалями».
Франко возглавил ту украинскую молодежь, которая в восьмидесятых годах прошлого столетия решительно выступила против украинских реакционеров в Галиции, против мракобесия, отсталости, узкого национализма Франко был членом студенческого «москвофильского» кружка. Вместе со своими товарищами он с увлечением изучал русскую прогрессивную литературу, художественную и публицистическую. Франко знал Пушкина. Тургенева, Толстого, Достоевского, Некрасова. Ему были близки русские писатели-народники Глеб Успенский, Помяловский.
Большую роль в развитии Франко как писателя, публициста и общественного деятеля сыграл замечательный русско-украинский ученый, писатель и политический деятель Михаил Петрович Драгоманов.
Это был профессор Киевского университета, даровитый историк и литературовед, деятельный участник украинского общества «Громада», в котором объединялись представители украинской интеллигенции в России. Драгоманов отстаивал национальную самостоятельность украинского народа, боролся против царского правительства и в то же время выступал за тесную дружбу всех славянских народов, в особенности за братскую дружбу русского и украинского народов. В своем собственном лице Драгоманов выражал общность русско-украинской культуры. Он писал и на русском и на украинском языках, был участником и русских и украинских изданий.
Царское правительство преследовало молодого прогрессивного профессора, и ему пришлось в конце концов уехать из России. Он примкнул за границей к революционным кругам и издавал в Швейцарии украинский журнал «Громада».
Драгоманов еще до своего изгнания из России приезжал в Галицию, во Львов, и знакомился с местными украинскими литературными и общественными кругами. Молодежь называла его своим учителем. От Драгоманова она узнавала о великой русской демократической литературе. Дружба, завязавшаяся между Драгомановым и Франко, продолжалась до конца жизни Драгоманова, который умер в 1895 году в Болгарии, где был профессором всеобщей истории в Софийском университете.
Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Герцен стали для Ивана Франко учителями в литературе. Его талант развивался все более могуче. Стихотворения, рассказы, большие повести следовали одни за другими. Он написал большой исторический роман «Захар Беркут» из ранней истории Карпатской Руси, рассказы из жизни бориславских рабочих, повесть «Боа констриктор», разоблачающую эксплоатацию горняков, и др. Его произведения проникнуты любовью к трудящимся. Они написаны сильным и ясным литературным языком. В них виден сам Франко — умный, чуткий к народному горю демократ, беспредельно преданный своей родине. В творчестве Франко есть много черт, которые роднят его с такими русскими писателями, как Гаршин, Короленко, Глеб Успенский.
В конце прошлого века положение украинского народа в Галиции стало особенно тяжелым, усилилась реакция. Деятельность Франко подвергалась нападкам со стороны украинских шовинистов. Он чувствовал иногда бессилие, одиночество, он не видел, откуда может притти спасение для родного народа, и эти настроения отражались нотами грусти в стихотворениях последнего периода его жизни.
Но веры в победу украинского правого дела он не терял. Он лишь предчувствовал, что ему не удастся собственными глазами увидеть освобожденную Западную Украину в единой украинской семье, в дружеской близости с русским народом. Он написал символическую поэму «Моисей». Это очень сильное поэтически-философское произведение. Оно говорит о трагедии народного вождя, который всю свою жизнь борется за счастье народа, ведет народ через пустыню к заветной стране, испытывает страдания оттого, что народ не верит в эту счастливую страну, но настойчиво продолжает свое дело. Библейский Моисей умирает, так и не увидев торжества своей идеи, но самая его смерть окрыляет народ, верный его памяти. Слова вождя живут, и народ добивается победы.
Эта поэма, написанная в 1905 году, оказалась пророческой. Иван Франко умер в 1916 году, во время первой мировой войны, когда в Галиции австрийскими жандармами было растоптано демократическое рабочее и крестьянское движение и торжествовали только украинские реакционеры-шовинисты, проповедовавшие дикую ненависть ко всему русскому, агенты германского империализма.
В октябре 1917 года народы России освободились от буржуазного гнета. Возникло новое государство, советское, в котором русский и украинский народы объединились в прочной дружбе на основе ленинско-сталинской национальной политики равноправия народов.
В 1918 году рухнула австро-венгерская монархия, но Западная Украина освободилась тогда от немцев лишь для того, чтобы попасть под власть польского шляхетского государства. Только в 1939 году украинский народ воссоединился в единой державе: Западная Украина присоединилась к Советской Украине и влилась в Советский Союз.
В огне Отечественной войны советского народа против германского фашизма Западная Украина освободилась от немецко-фашистского ига. К Советской Украине присоединилась и Закарпатская Украина. Есть ныне единая держава, Советская Украина, равноправный член великого содружества народов Советского Союза. Заглажены следы той исторической катастрофы, которая постигла украинский народ шестьсот лет назад.
Советская Украина свято чтит имя Ивана Франко, своего благородного сына, учителя новой украинской художественной литературы.
Д. Заславский
КАМЕНЩИК
Ах, этот стук, этот грохот, эти крики на улице как раз напротив моего окна! Они отгоняют у меня всякую мысль, не дают мне ни на минуту покоя, отрывают меня от работы. И некуда мне деться, некуда укрыться от этого неугомонного стука: с утра до самого вечера он не затихает, а когда я, изнуренный дневной жарой, ложусь спать, то слышу его отчетливо даже во сне. И так вот, представьте себе, уже целых два месяца! С той поры, как начали строить напротив моих окон этот несчастный каменный дом. С той поры я не написал ни единой строчки, а стук и грохот не утихали у меня в ушах.
Не имея возможности сам что-нибудь делать, сижу я день-денской у окна и гляжу на работу других. От движения, беготни, работы нескольких десятков человек, мечущихся и снующих в тесноте, точно муравьи в куче, нервное раздражение у меня проходит. Я успокаиваюсь, глядя, как мало-помалу под руками этой массы рабочего люда вырастает большой каменный дом, как вздымаются вверх его стены, как шипит и дымится известка, которую гасят в больших дощатых ящиках, а затем спускают оттуда в ямы, как обтесывают каменщики кирпичи, пригоняя их к надлежащему месту, как женщины и девчата носят цемент в ведрах, сквозь дужки которых продета палка, как подручные, согнувшись в дугу, втаскивают вверх по лесам кирпичи на деревянных носилках, положенных точно ярмо на плечи по обе стороны шеи. Вся тяжелая каждодневная работа этих людей проносится передо мною, как туча, и, слушая их крики, шутки и разговоры, я забываю о себе, будто утопаю в безбрежном, непроглядном тумане, и быстро, неуловимо уплывает час за часом, день за днем.
Только вот десятники со своим криком, руганью, угрозами, самоуправством, издевательством над рабочими вырывают меня из этого непроглядного тумана, напоминают о живой, мерзкой действительности. Их всего двое, и, несмотря на это, они всюду. Все рабочие умолкают и сгибают спины, когда кто-либо из них проходит. Ничем им не угодишь, все им кажется не так, на все готова у них издевка, готово гневное, презрительное слово. Но только осмелится кто из рабочих ответить, защититься или заступиться за товарища, как тотчас лицо пана десятника наливается кровью, изо рта брызжет пена, и уж натерпится тогда от него провинившийся! И хорошо еще, если позволят ему терпеть, если не прогонят его сию же минуту с работы! Ведь они тут полные господа, их власть над рабочими неограниченна, и, прогнав одного, они тотчас найдут четверых, и те будут еще напрашиваться на место выгнанного. О, нынешнее лето для десятников прямо раздолье! Только выбирай да урывай из платы сколько вздумается, ничего не скажут рабочие, а если какой и вздумает пожаловаться подрядчику — вон его, пускай пропадает с голоду, если не хочет быть покорным.
Однажды, когда я, по обыкновению сидя у окна, смотрел на работу, вдруг на стене фасада поднялся крик. Причины крика я разобрать не мог, слышал только, как десятник кинулся к одному из рабочих, понурому рослому каменщику средних лет, и начал бранить ею последними словами. А тот ни слова, наклонился и продолжает свою работу. Но десятника это упорное, угрюмое молчание разозлило еще больше.
— Эй, ты, вор, босяк, арестант! Убирайся сию же минуту отсюда! — кричал с пеной у рта десятник, все ближе подступая к рабочему.
Я видел, как угрюмое, склоненное над кирпичами лицо каменщика все больше и больше краснело, будто наливалось жаром. Он стиснул зубы и молчал.
— Что, сто раз мне тебе говорить, висельник ты, голодранец, разбойник, а? Марш отсюда! Сию же минуту убирайся, а не то велю сбросить!
Рабочий, видимо, боролся с собой; лицо у него даже посинело. Наконец, не разгибая спины, он приподнял голову и медленно, с невыразимым презрением в каждом слове процедил:
— Хлоп[1] хлопом и останется! Хам хамом! Не дай, господи, из хлопа пана!
Десятник при этих словах на мгновение точно застыл на месте. Очевидно, присловье каменщика задело его за живое: он был из простых крестьян и теперь, став «паном десятником», очень стыдился своего происхождения. Вот после минутного остолбенения его и прорвало:
— Так? Так ты на меня? Погоди же, я тебе покажу! Я тебя научу! Марш!
Рабочий не двигался и продолжал свою работу.
— Вон отсюда, опришок![2] Убирайся ко всем чертям, а не то велю позвать полицию!
Рабочий упорно постукивал молотком по кирпичу. Тогда десятник подскочил к нему, вырвал у него из рук молоток и швырнул на улицу.
Разозленный каменщик заскрежетал зубами и выпрямился.
— Хам! — закричал он. — Какого чорта ты ко мне прицепился? Чего тебе от меня надо?
— А! Так ты еще грозишь? — рявкнул десятник. — Караул! Караул! Разбой!
На этот крик прибежал другой десятник, и общими силами оба накинулись на каменщика. Тот не защищался. Удары посыпались на его спину; сопровождаемый тумаками, онемев от ярости и отчаяния, он сошел с лесов и вскинул на плечи свой мешок с инструментом.
Остальные рабочие, видевшие все это, продолжали молча работать, склонившись над кирпичами и стиснув зубы. Никто из них не проронил ни слова.
— Как ни мажь хлопа салом, все равно от него навозом несет! — крикнул, уходя, каменщик уже с улицы. На лице у него показалась натянутая усмешка, но на глазах в эту минуту заблестели на солнце слезы.
— Смотри, сломаешь себе голову, опришок, довбущук[3] ты поганый! — крикнул со стены десятник и погрозил уходящему кулаком.
На другой день я встал рано и выглянул в окно. На улице было еще тихо. Рабочие только сходились «на фабрику»: Я немало удивился, увидев среди них выгнанного вчера каменщика. Заинтересовавшись, я начал смотреть, что из этого выйдет, когда явится десятник. Остальные рабочие разговаривали между собой мало, а к выгнанному и вовсе никто не подходил, он стоял сбоку у забора. Но вот явился и десятник, почему-то посапывая, точно кузнечный мех. Он быстро оглядел рабочих; его гневный взгляд остановился на выгнанной вчера каменщике.
— А ты, опришок, опять здесь? Чего тебе здесь надо? Кому ты нужен?
— Пан десятник. — отзывается рабочий, подвигаясь на два шага (среди общей тишины слышно, как дрожит егo еле сдерживаемый голос), — пан десятник, сжальтесь. Что я вам сделал? За что вы меня хлеба лишаете? Вы же знаете, я сейчас работы нигде не найду, а дома…
— Прочь отсюда, арестантская морда! — рявкнул десятник, которому нынче был не по душе этот покорный вид, как вчера упорное, угрюмое молчание.
Каменщик опустил голову, взял подмышку свой мешок с инструментом и ушел.
Целую неделю после этого я наблюдал по утрам ту же самую сцену на улице. Выгнанный каменщик, видимо, не мог нигде найти работы и приходил по утрам просить десятника, чтобы тот его принял. Но десятник был тверд, как камень. Никакие просьбы, никакие заклинания его не трогали, и чем больше каменщик гнул перед ним спину да кланялся, чем глубже западали у него потускневшие глаза, тем больше измывался над ним приказчик, тем более резкими и презрительными словами обзывал он несчастного рабочего. А бедняга при каждом отказе только стискивал зубы, забирал молча подмышку свой мешок и бежал без оглядки, точно боясь страшного искушения, которое так и тянуло его на недоброе дело.
Было это вечером в субботу. Неожиданный дождь захватил меня на улице, и мне пришлось укрыться в ближайшем шинке. В шинке не было никого. Грязная, сырая просторная комната еле освещалась одной единственной лампой, что печально покачивалась на потолке; за стойкой подремывала старая толстая еврейка. Оглядевшись по сторонам — странное дело! — увидел я рядом, за одним из столиков, знакомого каменщика вместе с его заклятым врагом — десятником.
Перед каждым из них стояло по начатой кружке пива.
— Ну, дай вам бог, кум! — молвил каменщик, чокаясь с десятником.
— Дай бог и вам! — ответил тот тоном, гораздо более мягким, чем на улице, возле стройки.
Меня заинтересовала эта странная компания. Я попросил подать себе кружку пива и уселся за стол подальше, в другом конце комнаты, в углу.
— Да что ж, кум, — говорил каменщик, видимо силясь говорить свободно, — нехорошо это, что ты так на меня взъелся, ей-богу, нехорошо! За это, кум, господь гневается.
Говоря это, он постучал кружкой по столу и заказал еще две кружки пива.
— Да ты же, кум, знаешь, какая у меня дома нужда! Не надо тебе и говорить. Жена больна, заработать не может, а я вот тут по твоей милости за целую неделю ни грошика!.. Был бы я еще один, то как-нибудь терпел бы. А то, видишь, больная жена, да и бедные малыши, они уже еле ползают, хлеба просят. Сердце у меня разрывается! Ей-богу, кум, разрывается! Ведь я им какой ни на есть, а отец!
Десятник слушал этот рассказ, свесив голову и покачивая ею, будто в дремоте. А когда шинкарка подала пиво, он первый взял кружку, чокнулся с каменщиком и сказал:
— За здоровье твоей жены!
— Дан бог и тебе не хворать, — ответил каменщик и отпил из своей кружки.
По его лицу было заметно, с какой неохотой его губы касались напитка. Ах, может быть, на него потрачен последний грош из гульдена[4], взятого взаймы четыре дня назад, на который он должен был прокормить всю свою несчастную семью до лучших дней — другой-то гульден ведь бог весть удастся ли где занять! А теперь он на последний грош решил угостить своего врага, чтобы как-нибудь задобрить его.
— И еще, любезный мой кум, скажи ты мне по совести, что я тебе сделал такое? Что со злости сказал тебе дурное слово? А ты сколько мне наговорил! Ей-богу, кум, нехорошо так бедного человека обижать!
Кум выпил пива и снова свесил голову, покачивая ею, будто в дремоте.
— Так ты уж, — робко заговорил каменщик, — будь так добр, в понедельник… того… Сам видишь, куда же бедному человеку деться? Погибать, что ли, на корню с женой да детьми?
— Так что велишь подать еще кружку этой пены? — прервал его разговор десятник.
— А и правда, правда! Эй, еще кружку пива! Еврейка принесла пиво, десятник выпил его и утер усы.
— Ну, так как же будет? — спросил с тревогой каменщик, пытаясь взять десятника за руку и глядя ему в лицо.
— А как будет? — ответил тот холодно, поднимаясь и собираясь уходить. — Спасибо тебе за пиво, а на работу в понедельник тебе приходить незачем, я уж принял другого. А впрочем, — эти слова он произнес уже у самых дверей шинка, — я в таких опришках, в таких вот висельниках, как ты, и нe нуждаюсь!
И десятник одним махом выскочил на улицу и захлопнул за собой дверь шинка.
Несчастный каменщик стал, пораженный этими словами, как громом.
Долго стоял он так неподвижно, не зная, должно быть, что и подумать. Потом очнулся. Дикая мысль промелькнула у него в голове. Он схватил одной рукой стол, за которым сидел, отломал от него ножку и со всего размаху грохнул ею по стойке. Треск, звон, хруст, крик еврейки, гам подбегающих людей, крик полицейского — все это в один миг слилось в одну дикую, оглушительную гармонию. Спустя минуту несчастный каменщик очутился среди ревущей, визгливой толпы, которая с большим шумом передала бесноватого, «спятившего с ума разбойника» в руки полицейского. Грозный страж общественного порядка схватил его за плечи и толкнул вперед. Сбоку полицейского потащилась еле живая от перепуга шинкарка, оставив вместо себя в шинке другую какую-то еврейку, а вокруг них, голося и визжа, целая ватага всякой уличной голытьбы повалила в полицию.
ХОРОШИЙ ЗАРАБОТОК
Я человек бедный. Ни клочка земли нет, всего-навсего одна хатенка, да и та старая. А тут жена, ребятишек двое, надо жить, надо как-то на свете держаться. Двое мальчишек у меня — одному четырнадцать, другому двенадцать лет — в пастухах служат у добрых людей и за это харчи получают да одежонку кой-какую. А жена прядет, тоже немножко зарабатывает. Ну, а у меня, старого, какой заработок? Схожу иной раз к ближней порубке, нарежу березовых веток и вяжу метлы всю неделю, а в понедельник берем с женой по связке на плечи — да на рынок в Дрогобыч. Невелик на этом и заработок — три-четыре крейцера[5] за метлу, а пану заплати за прутья, так не очень-то много останется. Да что поделаешь, надо зарабатывать, надо как-то перебиваться.
Да и что за жизнь наша? Картошка да борщ, иной раз каша какая-нибудь да хлебец какой случится: ржаной так ржаной, а ячменный либо овсяный, так и на том богу спасибо. Еще летом полбеды — заработаешь у тех кто побогаче: тут за ульями на пасеке присмотришь, там в саду заночуешь, на сенокосе да у снопов поработаешь, а нет, так с сетью пойдешь на реку, рыбы наловишь или на рассвете грибов каких-нибудь принесешь, — ну, а зимой всего этого нет. Что от людей за работу получим, тем и пробавляемся, а бывает, и с голоду пухнем. Вот каково бедняку безземельному!
Вот видите, а еше нашелся добрый человек, позавидовал и нашим достаткам! Дескать, слишком много, дед, у тебя добра, разжиреешь больно, разгуляешься. Так вот же тебе! Да и закатил такое, что господи твоя воля!
Послушайте, как это было.
Иду я как-то по городу, связку метел несу на палке на плече, иду да оглядываюсь по сторонам, не кивнет ли кто, не позовет ли хозяйка: «Дядя, а дядя! А почем метлы?» А тут, конечно, народу кругом, базарный день. Поглядываю вокруг, вижу — идет позади меня какой-то панок, горбатый, большеголовый, как сова, а глаза у него серые да недобрые, как у жабы. Идет и все на меня посматривает. Я остановился, думаю — может, чего-нибудь хочет, а он ничего, тоже остановился и смотрит в другую сторону, будто я ему вовсе и не нужен. Иду я дальше, он снова за мной. Мне как-то не по себе стало. «Чур, напасть! — думаю. — Что это такое?» А тут сбоку кричат:
— Дядя, а дядя! Почем метлы?
— По пять, — говорю.
— Ну, куда там по пять! Возьмите три.
— Давай четыре!
— Нет, три!
— Нет, четыре!
Сторговались мы за три с половиной крейцера. Я свою вязанку с плеч, развязываю ее спокойно, даю женщине метлу, как вдруг горбатый панок сзади.
— Почем метлы продаете? — спрашивает у меня. — По пять крейцеров, паночек, — говорю. — Купите, метлы хорошие.
Он взял одну, попробовал…
— Так, так, — говорит, — ничего не скажешь, хорошие. А вы откуда?
— Из Монастырца.
— Так, так, из Монастырца. А вы часто метлы продаете?
— Нет, не часто. Примерно раз в неделю, в понедельник.
— Вот как, каждый понедельник! А много ли в один понедельник продадите?
— А как когда, паночек, иной раз с женой продадим все, что вынесем, а иной раз и не продадим.
— Гм, так вы с женой! Оба, значит, по такой связке выносите?
— Да, пан, иной раз по такой, иной раз и побольше.
— Вот как! А много ли за неделю метел может? сделать?
— Да это, пан, как понадобится. Летом берут их меньше, так я меньше и делаю. А осенью и зимой больше этого товара идет.
— Так, так. разумеется! Потому что, видите ли, я поставщик императорских магазинов, так мне бы надо таких метел много, штук сто. Могли бы вы к следующей неделе сделать мне сотню метел?
Я подумал немного, да и говорю:
— Отчего же, сделаю. А куда пану доставить?
— Вот сюда, — говорит пан и показывает на один из домов. — Только не забудьте, принесите. Я вам сразу и заплачу. А почем, говорите?
— Да уж если пан берут оптом, то я уступлю дешевле, по четыре.
— Нет, нет, нет, не надо, не уступайте! Я заплачу и по пять!
— Дай бог пану здоровья!
— Ну-ну, будьте здоровы! Только не забудьте: от нынешнего дня через неделю приходите.
И с этими словами панок поковылял куда-то, а я остался. «Вот, — думаю себе, — какой хороший пан, даже не просит уступить подешевле, а на такую сумму метел заказывает. Ведь это целых пять гульденов будет! А я, прости господи, уж стал было злое о нем подумывать, когда он вот так за мной следил. Ну, дай ему, господи, век долгий! Хоть раз мне хороший заработок случился».
Кинулся я скорее за своею старухой.
Распродали ль мы свой товар, не распродали ль, только купили соли, спичек, еще кой-чего, да и домой. Говорю я старухе: так, мол, и так, заработок хороший случился, будет чем и налог уплатить, еще и головки к сапогам ей на зиму будут. Она тоже обрадовалась.
— Надо будет, — говорит, — взяться обоим, а то ты один за неделю не справишься. Так уж я свое отложу!
Ладно. Так вот рассуждая, спешили мы чуть не бегом домой, чтоб, видите ли, времени зря не терять.
В тот же день взялись оба, точно за борщ горячий. Прутьев нанесли целый скирд — фабрика в хате! Я ветки обламываю, она листья ошмыгивает, даже кожа у нес на ладонях облезла, а я затем концы потолще ножом обрезаю, складываю, вяжу, ручки строгаю — кипит работа. Пришло воскресенье, целая сотня метел готова и в связки по двадцать пять увязана. Так уж и приладили, что каждый берет по две такие связки наперевес: через плечо веревка, одна связка на груди, а другая за плечами свисает. В понедельник берем по доброй палке в руки, связки на плечи — кати в город! Жара такая, помилуй матерь божья! С нас пот так и льет, в горле пеpecoxлo, да что поделаешь — раз заработок, так заработок! Приходим в город, все на нас глаза вытаращили. Должно быть, не видали еще, чтоб такие большие связки носили.
— Послушайте, дядя, — посмеиваются над нами, — а вы где лошадей продали, что сами воз прутьев тянете?
— Дядя, а дядя, — кричат другие, — а у кого это вы березовый лесок купили? Березнячок, что ли, с бабой в город продавать принесли? Что просите за лесок?
А мы ничего. Еле дышим, а идем, прямо глаза на лоб лезут. Дал бог, кое-как мы добрели до того дома, где пан велел ожидать. Пришли к крыльцу, да и бух охапки на землю, а сами, как мертвые, свалились на них, отдышаться не можем, прямо-таки языки высунули. Нет никого, и вдруг окно — скрип, наш пан появляется.
— Ага, — говорит, — это вы, дядя? — Да, пан, это я с метлами.
— Ладно, ладно, я сейчас к вам выйду. Закрыл окно. Мы ждем. Спустя некоторое время вышел.
— My, что же вы, принесли метелки? — Да, пан. Сотню, как велели.
— Вот как, это хорошо. Только знаете, мне они теперь не нужны, возьмите себе, пусть они у вас еще побудут или можете их продать… а мне когда понадобятся, я вам передам. А теперь возьмите эту квитанцию, покажете ее войту[6], а он уж вам скажет, что вы должны делать.
— Да как же так? — говорю я. — Тогда заказали, а теперь не берете?
— Нет, не беру, — говорит он спокойно. — потому что мне теперь не надо. Но вы не бойтесь! Я вас не забуду. Вот вам квитанция, возьмите!
— На что мне ваша квитанция? Что я с ней сделаю?
— Возьмите, возьмите, — говорит он. — А, впрочем, не хотите, не надо. А теперь идите себе с богом.
Я уж, по правде говоря, хотел было обругать его, но он повернулся и шмыг назад в дом. Мы остались, точно нас водой облили. А затем, что ж поделаешь, забрали метлы, да и пошли на базар, чтобы хоть сколько-нибудь продать.
Вдруг через неделю примерно зовет меня войт. «Что за беда?» думаю себе. Прихожу, а войт смеется и говорит:
— Ну, дед Панько (меня все зовут дедом, хоть я не такой еще и старый), имеешь благую весть.
— Какую благую весть? — говорю я и удивляюсь.
— А вот какую, глянь! — да и вынул бумагу, ту самую, которую тот пан давал тогда, развернул ее, да и стал читать что-то такое, только я ни капельки не понял, кроме своего собственного имени.
— Да что же тут такое сказано? — спрашиваю.
— Сказано, дед, что ты большой богач, по сотне метел каждую неделю продаешь, деньги лопатой загребаешь, вот и велено поставить тебе эту пиявку.
— Какую пиявку? — спрашиваю я, ушам своим не веря.
— Бумажку, бедняга!
— Бумажку? Да какую же бумажку? Для кого?
— Э, дед! Не притворяйся глухим, если тебе не заложило уши! Ведь это не мне, а тебе! Ты должен платить, кроме налога со двора, еще и налог с заработка пятнадцать рынских[7] в год.
— Пятнадцать рынских в год! Господи! Да за что же?
— За метлы! Слышишь, пан налоговый комиссар подал на тебя бумажку и говорит, что ты по сотне метел в неделю продаешь.
Я стал, как тот святой Симеон Столпник, что пятьдесят лет, говорят, на одном месте столпом стоял. Так, будто я дурману наелся.
— Пан войт, — говорю погодя, — не буду я платить.
— Должен!
— Нет, не буду! Что вы мне сделаете! Что голый за пазуху спрячет? Ведь вы знаете, что на метлах я за целый год еле пятнадцать рынских заработаю.
— Что мне знать? Пан комиссар должен это лучше знать! — говорит войт. — Мое дело взыскать налог, а не хочешь дать, так я сборщика пришлю.
— Ха! Да шлите хоть сейчас! У меня сборщик из дохнет, покуда что-нибудь найдет.
— Ну, так продадим хату с огородом, а вас на все четыре стороны. Что императору принадлежит, то пропасть не может.
Я вскрикнул, точно меня обухом по голове хватили.
— Вот видишь, — говорит войт. — Ну что, будешь платить?
— Буду, — говорю, а сам свое думаю. Прошло три года. Я не платил ни крейцера. Когда приходили за налогом, мы с бабой прятались в лозы, как от татар, а хату запирали. Сборщики придут, постучатся, поругаются, да и пойдут дальше. Два раза хотели вломиться силой в хату, да оба раза люди добрые отговорили, но на четвертый год кончилось. Ни просьбы, ни плач не помогли. Налогу с пеней за мной набралось чуть не шестьдесят рынских. Приказали из города внести деньги, а если нет, то хату пустить с молотка. Я уж и не убегал никуда, вижу, что не поможет. Ну, и что же? Назначили распродажу, оценили все мое добро в круглых шестьдесят рынских. Приходит этот день, барабанят, зовут покупателей…
— Кто даст больше?
Эге, да никто и столько не дает. Десять… двенадцать… еле на пятнадцать рынских натянули, да и продали. А я засмеялся и говорю войту:
— Вот видите, все-таки я вас обманул! Разве я вам не говорил, что голого не обдерешь?
— Чорт бы тебя, дед, побрал, что это ты надумал! Нашу хату купил Йойна под хлев для телят, а мы с бабой, как видите, пошли жить в чужую хату. Снова по-старому живем, покуда бог веку даст. Она прядет, мальчишки скот у людей пасут, а я метлы делаю. Да кое-как на свете и держимся, хоть и без бумажки.
ЛЕСА И ПАСТБИЩА
Рассказ бывшего ходока
Господи ты боже мой, ну и крику было у нас из-за этих лесов да пастбищ! Уж как хлопотали паны, как муторили, и инженеров да адвокатов подкупали, лишь бы от всяких тягот избавиться! Хитрые головы. Они знали, что хоть император и дал мужикам свободу и отменил панщину, а все же, если не дадут они им лесов и пастбищ, то придется мужику или на корню погибать, или к ним же «приидите поклонимся», — и cнова вернется тогда панщина, хоть и в другой одежке, ну, а мужику от этого совсем не легче.
И вы думаете, не вернулась у нас панщина? Вот приходите только да поглядите на наше село, сами удостоверитесь. Правда, приказчики да экономы не разъезжают, как прежде, под окнами с нагайками, на панском дворе нет уже той дубовой колоды, на которой бывало каждую субботу происходила «общая палочная расправа», но посмотрите вы на людей, потолкуйте вы с ними! Черные, как земля, хаты убогие, ободранные, старые, набок покосились. Плетней почти совсем нет, хотя лес вокруг села, как море: приходится людям посевы свои обкапывать рвами да обсаживать вербами, как на Подолье. Скот истощенный, заморенный, да и то редко у какого хозяина найдется. А спросите вы у идущих с серпами и косами: «Куда идете, люди?», и вам наверняка ответят: «На панское поле жито жать» или «На панский луг косить». А если вы удивитесь, как это так, что они идут теперь к пану на работу, когда у себя-то еще ничего и не начинали, а тут пора жаркая, колос осыпается, то они разве только головами покачают и ответят грустно: «Что ж поделаешь! Сами видим, и сердце у нас разрывается, да что поделаешь! Задолжали мы пану, а у него такой порядок, что хоть гром разразись, а отработай сначала пану, а потом уж себе». Это у нас так из года в год ведется: у пана делаем все во-время, и хорошо, и чисто, а свое тем временем пропадает и гибнет в поле. И ловко это придумал наш пан! У него лес, а у нас и хворостинки во двор без его ведома не внесешь! У него пастбище, а у нас скот пропал, погиб, а который остался, ходит, как сонный. У него поле в порядке, чистое, а наше поросло пыреем, горчаком да бурьянами, навозу нет, чтоб удобрить, скотинки рабочей нет! А если что и на том уродится, все равно оно на поле пропадет, оттого что должны мы пану наперед отработать, пока дни погожие стоят. И никогда мы не можем до хлеба доработаться, не можем на свои ноги стать, не можем выбиться из-под панских рук. А пан нажимает, о, нажимает во-всю! Он у нас теперь общественный начальник, какой-то его прислужник писарем, и все наше общество должно гнуться по их воле. Бедняка не выпустит из села ни на заработки, ни на службу, паспорта не даст. «Сиди тут, не суйся, работай у себя!» А у себя, разумеется, нечего работать — ступай к пану. А пан — бух по десять крейцеров за день, да в самую страдную пору, и должен ты работать, ведь деться-то некуда! Так вот прикрутил он нас и с каждым разом все больше прикручивает! Посудите же сами, надо ли нам еще какой другой панщины. Мне думается, что прежняя панщина, с розгами да приказчиками, не была такой тяжкой.
А теперь послушайте, как это он нас одурачил, чтоб на поле выгнать и забрать так в свои руки. Сам я был при этом и могу вам верно сказать и каждое слово хоть под присягой подтвердить. Вот слушайте!
Пошло все наше несчастье с переписи, знаете, той. что была в пятьдесят девятом году[8]. До этого времени жили мы с паном в добром согласии. Он нас трогать боялся, тогда, знаете, еще страх был среди панов, мазурскую резню помнили[9]. А нам трогать его и надобности не было: пастбище у нас было, в лесу мы рубили, как и отцы наши, с давних пор, и всегда мы считали, что лес этот общественный, даже общественного лесничего держали. А тут бах — перепись. Знаете, народ темный, не знает, что к чему, испугался. Наш мужик-то все боится, чтобы податей не повысили. Так и тогда: переписывать будут не только людей, но и скот! Дело тут неспроста.
А тут как раз в воскресенье, только кончилась служба божия, люди, как всегда, вышли из церкви, собрались на берегу реки совет держать. Там и войт приказы какие-то оглашает, а другие о страде беседуют. А тут пан. «Так, мол, и так, господа крестьяне, дело важное, перепись. Я вам приятель, я теперь такой же мужик, как и вы. Знаете, император всех нас уравнял, нынче нет уже панов…» Ну, попросту говоря, начал он нас дурить. Мы и рты пораскрывали — ведь впервые слышим от нашего пана человеческое слово! «Так и так, — продолжает он дальше, — перепись важное дело. Кому угодно, прошу зайти ко мне, должен сказать кое-что важное: как вам следует держаться во время переписи». И пошел он прямо к себе во двор. А мы все, сколько нас было, толпою за ним. Вошли на панский двор. Стал он на крыльце, окинул взглядом людей, а потом вызвал несколько человек постарше к себе и пошел с ними в комнату. Стоим мы, дожидаемся. Возвращаются наши старики.
— Ну, ну, что пан говорил, что за дело?
А старики наши головами седыми качают и всё бормочут:
— Так-то так, оно-то правильно! — А потом к нам: — Идем в село, чего тут шум на папском дворе подняли? Место вам тут для сходки?
Пошли мы.
— Знаете, люди добрые, почтенное общество, — заговорили наши старики, когда мы снова расположились на берегу, — завтра должна приехать к нам перепись. Так вот пан наш, дай ему бог здоровья, просил нас предостеречь общество. Обратите внимание, говорит, на скот! Они переписывают скот, а потом наложат на нас по рынскому налога на каждую голову. А если скажете, что пасете в лесу, то будете и за лес двойной налог платить: раз за лес, а другой раз за то, что пасете. И вот советует пан сделать так: перво-наперво не говорить, что пасем в лесу, спрятать на день часть скота в лесу, а во время переписи показывать скота меньше, чем имеем. Так, говорит, делают и по другим селам. А лес, говорит, как был ваш, так и останется, ведь перепись землями не занимается.
Посоветовались, посоветовались и решили послушать пана. Вот ведь дураки! И у кого было пять голов скота, он — три в лес, а две для показу оставляет; у кого десять голов — семь в лес, а трех оставляет. Целое стадо коров со всего села загнали в лес, в дебри да заросли непроходимые, и ждем спокойно переписи. Так тяжело человеку приходится с этими податями, а тут еще пан напугал нас новой будто бы прибавкой, что мы и не колебались попросту обмануть эту перепись, чтобы только как-нибудь да уйти от беды.
На другой день рано, так около обеда, уже перепись в селе. Переписывают. Ну, мы все держимся, как нам посоветовали, показываем как можно меньше скота, отказываемся от того, что пасем в лесу, да еще радуемся, что так гладко идет дело. Но дошла перепись подконец и до пана. Кое-кто из люден пошел из любопытства вместе с ней. Вскоре прибегают в село, запыхавшись, испуганные…
— Что мы наделали! — кричат. — Тут что-то не так, тут дело плохо! Не толкнул ли нас пан на какую погибель? Он записал не только весь свой скот, но и наш, что в лесу спрятан, и комиссия поехала туда!
Мы остолбенели, услыхав о таком странном деле. Собрались тотчас все вместе и побежали в лес. Комиссии уже не было. Спрашиваем у пастухов.
— Были, — говорят, — паны и наш помещик, что-то писали, считали скот, но нас ни о чем не спрашивали.
Мы в село; говорят нам, что комиссия уже выехала со двора окольной дорогой. Двинулись мы за ней, догнали в другом селе. Так, мол, и так, рассказываем, — паны наш скот в лесу считали…
— Как он может быть ваш, если вы сами говорили, что больше скота у вас нет и в лесу вы не пасете?
— Правда, мы-то говорили, но это нам пан посоветовал.
— Так что же вы теперь хотите? Чтоб мы вторую перепись у вас проводили, что ли? До свиданья! Что сами натворили, то и получите. Что написано, то пропало. Впрочем, нет, вы можете подать жалобу, но говорим вам наперед, что жалоба вам не поможет, а только сами еще под суд попадете за то. что обманывали имперскую комиссию.
С тем мы и вернулись.
— Пропало, — сказали мы. — посмотрим, что из этого выйдет.
Ждем год, другой — нет ничего. Пан опять по-хорошему с нами, только если когда напомнишь про перепись, то усмехнется и скажет:
— Э, да что там, шутка, да и все!
Только на третий год слышим — какая-то комиссия едет в село, пастбище межевать.
«Черти тебя принесли! — думаем мы себе. — Это что еще, зачем, по какому поводу? Пастбище наше спокон веку, зачем его межевать?» Правда, мы в последние годы один кусок поделили между крестьянами и вспахали. Думаем себе: может, приехали вымерить, сколько мы запахали, а сколько еще осталось. А комиссия прямо к пану во двор. Пообедали, а затем на пастбище. Разложили планы, пан сам с ними ходит и показывает: отсюда тянется и до сих пор, а это они запахали.
Подошли мы к той комиссии, кланяемся издали, потом подошли поближе, опять кланяемся, а комиссия и не смотрит. Затем войт набрался смелости и говорит:
— Это, извините, наше пастбище, с самого начала, зачем вы его меряете и ставите вехи?
— А ты кто такой? — спрашивают паны.
— Я войт общественный.
— Ну и хорошо, — отвечают они, а сами свое продолжают.
Отметили вехами вспаханный кусок» а остаток опять-таки особо. Мы уже с войтом за ними ходим да поглядываем, но что они говорят, не понимаем — по-немецки лопочут. Потом кончили и садятся в бричку. Войт за ними, не отступает и все допытывается. Тогда один из панов встает в бричке и обращается к нам:
— Вы, люди, видели, как комиссия мерила пастбище?
— Да, видели, — говорим.
— И видели, как вехи ставила? — И это видели.
— И знаете, что вон там, — он показал на запаханную полосу. — это ваше, общественное, а вот это — панское?
— А, что, как? — вскрикнули мы все, как ошпаренные, и — к комиссии. Комиссия бежать.
На другой день гонят наши пастухи скотину на пастбище, а там панские слуги:
— Марш отсюда, это панское пастбище, не смей и ногой ступить сюда!
Пастухи завернули скот, гонят в лес, а там панские лесники и гайдуки:
— Марш отсюда, лес панский, не смей и за ров ногой ступить!
Пастухи, само собой, дети, в слезы, гонят скот назад домой. Крик, шум в селе такой поднялся, точно кто все село с четырех сторон поджег.
Что тут делать? Бабы кричат:
— Мы с ухватами пойдем и панским слугам головы поразбиваем!
Но мужья, кто постарше, кое-как их утихомирили и тотчас выбрали с десяток человек, чтобы ехали они в самый Львов, к адвокату, посоветоваться. Выбрали и меня. Поехали мы, нашли адвоката, украинца, заслуженного, говорят, и честного. Пришли к нему, рассказываем: так, мол, и так.
— Что ж, — говорит, — начнем процесс. Раздобудьте свидетелей, документы, денег, а тем временем сидите себе спокойно, ибо всякое сопротивление только повредит делу.
— Но, пан, милый ты наш, — говорим мы, — как нам тут сидеть спокойно, если некуда скотину выгнать? А без корму скотина и вовсе пропадет!
— А что ж, — говорит адвокат, — могу я вам посоветовать? Если выиграем процесс, должен будет пан возместить вам все убытки, а теперь изворачивайтесь, как можете.
С тем мы и ушли. Начался процесс. Сколько мы денег на него ухлопали, бог один ведает. Я одному только адвокату да на гербовые марки что-то больше семисот рынских отсчитал. Общество тянулось из последнего, хоть и нелегко ему приходилось. Ведь лес-то и пастбище в панских руках остались, и мы должны были большую часть скота продать тотчас почти задаром, потому что нечем было кормить. А остальной скот толкался, да и сейчас толчется то на гусином лужку, то на поле, что под паром лежит, то на огородах. Сады наши из-за этого попортились, пасеки повывелись, а скотинка ходит одна кожа да кости.
Семь лет тянулся наш процесс, и было так, будто кто семь лет подряд жилы тянул из общества. Совсем обеднели мы за это время, но к пану ни-ни, упорствовали. Пан тоже. Уж в каких мы судах, в каких инстанциях не побывали! И в округе, и в губернии, и в министерстве, и бог знает где. В одном месте проиграем — кассацию подаем; в другом выиграем — пан подает кассацию, а конца все нет да нет. Ну, наконец — слава тебе, господи! — дождались мы: приходит судебный пристав, приносит нам резолюцию из самой высшей министерии. Так, мол, и так, чтоб порешить спор между обществом и панским двором, назначается губернская комиссия, которая на спорном месте все и рассмотрит, документы проверит, выслушает свидетелей и вынесет окончательное решение. И должны обе стороны в назначенный день явиться на спорное место со всеми своими доказательствами. Решение этой комиссии апелляции не подлежит и будет приведено в исполнение. Ну, слава тебе, господи, подумали мы себе. Теперь уж наверняка наша правда будет, если комиссия будет судить на месте. Тут каждый сможет сказать все, что знает, каждого выслушают, а в таком случае должны же будут признать, что правда на нашей стороне.
Пан наш, получив такую же резолюцию, очень что-то приуныл и нос повесил, но потом, видно, что-то надумал, сел в бричку и — во Львов. Куда он ездил, неизвестно, но двое из наших людей, что тогда были во Львове, рассказывали потом, что видели его, как разъезжал он по городу с нашим адвокатом. Разумеется, рассказывали они это тогда уже, когда все кончилось! Достаточно того, что спустя два-три дня приехал наш пан из Львова уже повеселевший и даже обрадованный. Глядим мы, но не знаем, что это означает.
Наведались и мы к своему адвокату. Обрадовался очень. «Выиграем дело, — говорит. — Я сам, — говорит, — выступлю с вами на месте спора перед комиссией. Но за день до этого приходите ко мне сюда: войт, доверенные, свидетели, привезите с собой какие у вас есть бумаги, надо будет все пересмотреть, посоветоваться. Знаете, как перед битвой на войне готовятся, так вот и нам надо приготовиться. Приезжайте пораньше, и я объясню каждому, что и как ему говорить следует, — дело, как видите, запутанное, а после полудня сядем на телегу и — айда в село, чтобы в назначенный день быть пораньше на месте спора».
Послушались мы его совета, да еще и благодарим. Собрались: войт, двое доверенных и трое самых старших хозяев на селе как свидетели, собрали все старые бумаги, какие у кого были, и поехали в полночь во Львов, за день до приезда комиссии в село. Приходим рано утром к адвокату — нет дома, куда-то ушел, но скоро вернется, просил подождать. Ждем мы, ждем — нет адвоката. Уже десятый, одиннадцатый, двенадцатый час — нет. Проголодались мы, пошли к возам перекусить. Прибегаем поскорее назад — нет еще адвоката. Что за беда! Уже первый час, глядь и второй, а там и третий — тут бы нам как раз домой ехать пора, чтобы к вечеру поспеть, а его нет. Наконец, этак часу в четвертом, идет он.
— Ах, простите, пожалуйста, — говорит, — очень прошу прошенья, господа хозяева, но вина не моя, что я так опоздал: был в суде, слушалось дело, зашита затянулась до сих пор. Ну, это ничего, мы еще успеем все устроить как следует. Прошу в комнаты!
— А может, мы сейчас бы сели на подводу да поехали в село? — сказал я. — И пан могли бы пересмотреть там бумаги и научить нас, что следует нам говорить.
— Э, да чего там торопиться, — сказал он. — Доехать успеем, а просмотреть бумаги дело недолгое.
Вошли мы с ним вместе к нему в комнату и сели. Бумаг внесли целый ворох. Принялся он все это читать: мигает, читает, не спеша, внимательно, иногда расспрашивает нас кое о чем, мы отвечаем, он снова читает, а тут уж и полчаса прошло, а там и час, глядь — и второй прошел, он ничего. Сидим мы, как на иголках, ерзаем, потеем, а он все нас выспрашивает, как на допросе, все бумаги читает, бормочет про себя… Ну что тут делать! Уж мы ему сколько раз напоминали: ехать бы пора. А он все свое: сейчас, сейчас! И опять за чтение. Шесть часов пробило, когда дочитал он.
Ну, думаем, слава тебе, господи, конец уже этому чтению, поедем! Э, как бы не так! Как начал теперь наш адвокат растолковывать нам весь процесс сначала, обстоятельно, подробно, будто мы совсем ничего не знаем. Говорит, говорит, а мы прямо из себя выходим. Тут другой бы человек вскочил, плюнул ему в глаза и ушел, ан нет! Начал он нас учить дальше, как должны мы говорить перед комиссией — правда, хитро учил! Таким ясным стало нам все дело, так хорошо каждый из нас знал, что ему говорить, прямо любо. Одно жаль: как кончилось это обученье, десять часов пробило. Совсем стемнело. Он только теперь будто заметил, а тут еще погромыхивать стало.
— Ого, да что это, вечер уже? — заметил он оглялываясь.
— Да, уж вечер, — ответили мы, как приговоренные.
— Что ж теперь делать? Как ехать?
— А разве я знаю? — ответил я. — Теперь трудно ехать, дорога плохая, да и далеконько, лесом!..
— Сами не знаем, что делать! — ответили наши люди.
— А в котором часу должна завтра приехать комиссия?
— К десяти утра.
— К десяти? Э, да это только так говорится! Переночуйте вы здесь, а завтра встанем пораньше и покатим в село, да так, что пыль столбом. К восьми будем там. А теперь идите, как раз тут возле моего дома шинок есть. Шинкарь человек порядочный, там переночуете, а завтра, помните, не запаздывать, я буду ждать вас!
Что делать! Рады не рады, ушли мы. А шинкарь будто нас только и поджидал.
— Не от пана ли вы адвоката? — спрашивает.
— Да, да.
— Ну, ну, заходите, место для вас найдется, ночуйте себе на здоровье! А может, что подать?
— Да, дайте, пожалуй, по стакану водки, крепче спаться будет.
Выпили мы, улеглись в добрый час и сразу уснули, как убитые. Долго ли мы так спали, бог ведает. Достаточно того, что просыпаюсь я — день белый! Подбегаю к окну, смотрю на солнце, а оно уже и за полдень перевалило. Оглядываюсь — все наши хозяева спят, как убитые. Господи боже, что же это такое? Сон ли это, или явь? Закричал я изо всех сил — нет, не сон! Вскочили они и тоже к окну. А что это? Полдень уже миновал? Неужто мы так долго спали? Вот случай-то несчастный! Завертелись мы, а тут у каждого в голове шумит, кости все ноют, как побитые! Зовем шинкаря:
— Сколько вам за ночлег полагается?
— Немного, всего шесть рынских.
— Как? Что? Каким это образом?
А он, злодей, видя, что нам к спеху, что расшибаемся мы и чуть не чубы на себе рвем от нетерпенья, стал себе в дверях да только усмехается, бороду поглаживая:
— Так у меня все гости платят!
Некоторые из нас начали с ним торговаться, но где там — и слова не дает вымолвить. Бросили мы деньги, сколько хотел он, и — к адвокату. Прибегаем — нет дома, утром ждал-ждал нас, а потом один поехал, велел, чтобы мы как можно скорее его догоняли.
— А бумаги-то наши?
— Бумаги оставил, вот вам ваши бумаги.
Вот так штука — поехал, а бумаг и не взял! Господи милосердный! Что с нами тогда творилось, и подумать страшно. Там, думаем мы, без нас уже порешили, общество проиграло, что нам люди скажут? Какая еще беда ждет нас? Мы точно наперед знали, что нас ожидало, да и нетрудно было тогда все наперед видеть.
Погнали мы домой, да не в село, а прямо на пастбище. Нет никого. Мы — в лес. Нет никого. А тут и вечер скоро наступит. Мы к пану во двор, а там песни, смех, гостей принимают, музыка — это пан комиссию угощает. Смотрим мы — и наш адвокат в комнатах, красный, веселый, говорливый. Сколько проклятий в ту минуту на его голову посыпалось, столько он, должно быть, за всю свою жизнь стаканов вина не выпил! Мы прямо застыли, ничего не говорим, ни о чем не расспрашиваем. Да и зачем? Сами знаем, беда стряслась. Точно остолбенев, мы стали на крыльце, стоим, дожидаемся, а сами не знаем, кого и зачем. Паны вдруг нас увидели, подняли смех в комнатах, но к нам никто не выходит. Панские слуги проходят мимо, тоже смеются, над нами издеваются, толкают нас, но нам ни слова. Панские собаки приходят, обнюхивают нас, иные зарычат, а другие тихо отойдут. А мы хоть бы что, стоим, как неживые. Уже завечерело, в комнатах зажгли свет, паны и пани песни какие-то завели, на дворе дождь начал накрапывать, а мы стоим все на крыльце и глаза в сияющие окна уставили, с дрожью в теле и отчаянием в сердце.
Но в конце концов, поздно уже ночью, распахнулись двери, и начали паны один за другим выкатываться к своим бричкам. Прежде всех паны из комиссии. Проходя мимо нас, самый толстый из них остановился, поглядел на нас грозно и говорит:
— Вы кто такие? — Здешние.
— Что вам надо?
— Чем наш процесс окончился?
— Ваш процесс? И вы только теперь об этом узнать пришли? Пьяницы вы этакие! Это вы-то достойны пастбища, достойны леса? А нищенскую суму не угодно?
Ступайте домой и не смейте об этом и вспоминать! Миновали года, когда добро распирало бока! Пропали, Иван, денежки!
Вся комиссия захохотала, уселась в брички и поехала. Вслед за комиссией вышел пан адвокат, крадучись, точно вор, смущенный, пьяный будто.
— А, вы здесь, вы здесь? — лепетал он. — Ждал вас, ей-богу, ждал. Почему не приходили?
— А много вам наш помещик заплатил, чтоб вы нас в городе задержали, пока комиссия тут присудит в его пользу?
— Что? Как? А! Оскорбление чести!.. — лепетал он, усаживаясь в бричку, и покатил во весь дух со двора.
— Чтоб тебе голову сломить! — проговорили ему мы вдогонку.
Да и то напрасно: не сломил он себе головы, собака!
А тут и пан наш вдруг точно вынырнул перед нами. Стоял, покачиваясь, в открытых дверях.
— Хе-хе-хе, — говорил он с пьяным хохотом, — господа крестьяне, граждане жители, уполномоченные! Ну, что там слыхать? Как процессик идет? Ничего, ничего! Вот постойте, буду теперь я вас уму-разуму учить! Теперь запляшете вы под мою дудку! Я вам покажу, чтоб вы понимали!
И сдержал слово! Прикрутил всех так, что и дохнуть невозможно! Правда, общество не сразу уступило. Подали мы кассацию, но кассацию отклонили. Тогда мы решили защищать свои права силой, но этим еще больше себе навредили. Женщины, дети, мужчины и старики— все как-один двинулись из села, чтоб не позволить пану занять пастбище. Пан вызвал войско. Мы перед войском попадали наземь, крича:
— Хоть топчите нас, хоть стреляйте, а мы с этой земли не уйдем, это наше!
Но войска не стреляли и не топтали, а только разделились на две роты и двинулись на конях по хлебам, через плетни и — в село. Пришлось нам вернуться. Два месяца простояли в селе солдаты. Какой был скот получше — вырезали и поели, всех нас рязорили, а когда уехали, пан мог быть спокоен: общество было сломлено в разорено дотла и должно было само пойти к нему в руки.
Такая вот наша доля. Будет ли когда лучше, доведется ли нам хоть перед смертью вздохнуть свободней, господь знает. А пан изо всех сил старается, чтобы крепче и крепче опутать нас. Пять шинков в селе завел, школы нет, священника выбрал себе такого, что с ним заодно, а нам не с кем и посоветоваться, живем, как волы в ярме, и для детей уже не ждем лучшей доли…
ЦЫГАНЕ
I
Ластивки, убогое горное село, расположилось над верхним Стрыем, там, где он от своей крутой излучины у Турки поворачивает вдруг к Синевидскому, извиваясь среди гор и лесов. Село это небольшое и заброшенное, затаило среди лесов и дебрей свои раскинувшиеся нищие бойковские[10] хатенки. Пониже села, за полосой чернолесья, что тянется к самому берегу реки, взнеслась над Стрыем высокая скала. Крутою стеной высится она над самой излучиной реки, а головастой вершиной, зеленой от мха и папоротников, поглядывает на окрестные горы. Стрый летом мирно плещется у ее подножья, но осенью ревет грозно и пенится, заливая узкую тропинку, вьющуюся под скалой вдоль его берега. А повсюду кругом высятся горы, покрытые черным пихтовым лесом; лишь кое-где их вершины просвечивают безлесными полонинами[11], что маячат серо-зелеными пятнами на темном фоне. Пусто и печально в осенний день у скалы, только волны Стрыя ревут и разбиваются о щербатые камни.
Пусто и печально было и на душе жандарма, который в ненастный осенний день пробирался по тропинке над рекой, в плаще и в кивере с петушиным пером[12], с карабином через плечо, и зорко поглядывал вокруг. Нигде ни живой души, ни голоса человеческого, и если бы не протоптанная у реки дорожка, то можно было бы подумать, что здесь, в этой дикой лесной котловине, со дня сотворения мира не ступала еще нога человека.
— Тьфу, ну и собачья служба! — ворчал жандарм, обтирая платком усы, с которых капала дождевая вода. — Лазай-лазай, как проклятый, по этим ненавистным вертепам, и все напрасно. Паршивые бойки пуще чорта жандарма боятся. Всякий, едва только его завидит, за тысячу шагов обходит. Так вот и кажется, что каждый из них украл что-нибудь или кого-нибудь убил. А если уж до какого и доберешься, то уж скорей добьешься чего-нибудь от этой вот скалы, чем от него. Черти б подавились таким паршивым и бездарным народом?
Так, ворча, приближался жандарм к скале и то и дело поглядывал на Стрый, что яростно разбивал свои волны о камни, будто и он тоже гневался на этот дикий бездарный бойковскии народ.
— О, как река-то разлилась! — ворчал жандарм. — Как бы тропки еще не залила и мостков не снесла, а то нельзя будет сегодня к ночи добраться до этих чертовских Ластивок, хоть и так они близко. Уж я в этих горах удачи никогда не имею, прямо хоть садись да плачь! Вот уж четвертый раз обхожу дозором эти вертепы, а ни разу еше не посчастливилось мне поймать какого-нибудь вора или разбойника. А ведь стоит тут xoть раз глянуть, чтобы удостовериться, что воров и разбойников здесь должно быть немало. И что хуже всего, даже какого-нибудь жалкого бродягу или самого что ни на есть нищего деда до сих пор не пришлось мне арестовать. Как будто сговорились, чтоб мне на глаза не попадаться. А другой жандарм пойдет и всякий раз гонит впереди себя целую ватагу бродяг разных, ниших да цыган, полную арестантскую набьет. А я хоть бы одного! Тьфу ты, что это у меня за счастье такое!.. И жандарм гневно поглядывал вперед. Он стоял уже перед самой скалой. Тропинка подымалась здесь несколько вверх и проходила будто по каменистому уступу, то подымаясь вдоль отвесной каменной стены, то снова спускаясь чуть не до самого водного зеркала. Издали заметил жандарм, что в ближайшей из таких впадин тропинку уже залило мутной, пенистой водой.
— Вот тебе и на! — воскликнул он в раздражении. — Опять препятствие! Надо кругом обходить эту препону, карабкаться с полчаса по зарослям да расщелинам, а за это время я мог бы уже попасть в Ластивки. А, чтоб тебя гром побил с такими порядками!
И, скользя в своих тяжелых сапогах по мокрому мху, жандарм свернул направо, по кустарникам под гору, чтоб обойти скалу. Невзначай он глянул в сторону и остановился. Что за чертовщина! Ему показалось, будто из скалы легкими клубами пробивается дымок, который, точно чего-то испугавшись, все быстрее расплывается и пропадает в воздухе. Жандарм сначала и глазам своим не верил. Но когда остановился и присмотрелся внимательней, то увидел, что и вправду между щербатыми зубцами скалы, словно из самой середины ее вершины, пробивается дым. Может ли это быть? Жандарм был не робкого десятка, однако дрожь пробежала у него по спине, ибо он никак не мог понять, что бы это могло значить. Наконец он решил:
— Вероятно, где-нибудь лесорубы огонь развели. А может, какие воры? Что здесь лесорубам делать? Пойду проверю.
И он с трудом начал взбираться по скользким обвалам, туда, где повыше их, точно великан, вздымалась высокая каменная стена. Сразу он ничего не мог разглядеть. Уже наступали сумерки; тень от скалы густой тьмой застилала то место, откуда пробивался дым. Жандарм напрасно напрягал зрение и слух — нельзя было ничего ни разглядеть, ни услышать, кроме разъяренного клокотанья прибывающей воды под скалой в осеннего протяжного стенания леса.
— Эй, кто там? Отзовитесь! — крикнул жандарм. Но голос его лишь уныло и глухо прогудел среди скал, а гора, стоявшая напротив, повторила обрывок его оклика: «…витесь!» Тогда жандарм стал взбираться еше выше. На небольшой площадке среди камней виднелись поломанные сухие ветки, какие-то свежие еще кости и даже какое-то полусгнившее тряпье. «Ну, наконец-то след человека!» подумал жандарм. А приглядевшись поближе, он увидел еле заметную тропку, что змеей вилась между камнями, ползла прямо через площадку и исчезала в тени, под отвесной стеной, как раз там, откуда пробивался дым. И, только приблизившись на какие-нибудь два шага, жандарм заметил небольшое отверстие, продолбленное в скале и заложенное обгорелой колодой пихты. Кто знает почему, сердце вдруг как-то неожиданно забилось у него в груди. Схватив в руки карабин, точно готовясь к штурму, он осторожно приближался. Тишина внутри таинственной ямы еше больше его беспокоила, и в душе он начал уже сердиться на самого себя за то, что минуту назад так громко закричал и выдал свое приближение. Почем знать, может, неведомый враг, предупрежденный его окриком, уже подстерегает его в какой-нибудь скрытой и надежной засаде? Но возвращаться назад было, пожалуй, еше более опасно, и он шел дальше. Наконец остановился перед самой пещерой, осмотрел саблю и патронташ, а затем сразу толкнул колоду штыком и очистил вход в пещеру. Дым клубами повалил ему в лицо, и за дымом ничего не было видно. Чтобы заглянуть в глубь пещеры, ему пришлось даже стать на колени. Но когда дым немного рассеялся, жандарм увидел всю пещеру, высеченную в скале. Серые каменные стены сходились наверху, как свод. Сырость зеленоватыми каплями свисала с них. Внизу в каменном полу, посередине пещеры, была выдолблена небольшая яма, где тлел огонь, прикрытый сильно дымившимся полусгнившим бревном. У огня сидело несколько человек, взрослых и детей, еле прикрытых грязным тряпьем. Их лица жандарм не мог разглядеть, он только видел, как несколько пар черных испуганных глаз с тревогой уставились на него.
— Кто вы такие? — крикнул он грозно.
— Цыгане, паночек! — отозвался грубый, но смирный голос.
— А что тут делаете?
— Бедствуем, паночек!
Жандарм с трудом протиснулся в середину пешеры и начал осматривать жилище и людей. В одном углу пещеры лежал кузнечный инструмент: мех, наковальня, а на маленьком возке — молоты; в другом — ворох сухих веток для топлива. На ветках были развешаны какие-то лохмотья. Поближе к огню, в середине пещеры, находилась постель всего семейства — сноп полусгнившей соломы, разбросанной на камне, и куча сухого мха и листьев. Лишь в одном конце постели, на самом почетном месте, лежала невыделанная конская шкура, которой на ночь укрывался старый ром[13].
— А сколько вас здесь? — снова грозно спросил жандарм, поворачиваясь к костру.
— Пятеро, паночек, пятеро, — ответил цыган и поднялся на ноги, весь дрожа от холода.
Остальные цыгане тоже поднялись. Кроме старика, здесь были еще цыганка, парень и двое маленьких совершенно голых цыганят. Все они были синие от холода и выглядели опухшими — вероятно, от голода.
— Чем же вы тут живете, бродяги? — продолжал расспрашивать жандарм.
— Милостью божьей, паночек, милостью божьей. Вот кляча-то у нас недавно околела, так до сих пор было мясо.
— А вы давно здесь?
— Две недели, паночек.
Неизвестно почему, жандарма злили эти чрезмерно покорные ответы старого цыгана. В его плаксивом голосе и в этом ежеминутно повторяемом «паночек» жандарм усматривал затаенную насмешку над своей властью.
— А много воруете в селах? — продолжал он допрашивать.
— Heт, папочек, мы ничего не воруем. Ром Пайкуш не ворует! Ром Пайкуш, пока у него есть силы, живет трудом своих рук. Но теперь, когда кляча у нас погибла, не можем двинуться дальше. Приходится переждать здесь, пока немного не распогодится.
— Пока нового коня где-нибудь не украдете! — передразнил жандарм. — А ну, собирайтесь и марш за мной.
— Куда, папочек? — спросил старый цыган дрожащим голосом.
— Не спрашивай! Собирайся вместе со своим поганым родом да плодом, пойдем в село. А там уж посмотрим, что с вами делать.
Старый цыган стоял, как остолбенелый, а в это время старая цыганка, точно камень с неба, свалилась жандарму в ноги и заревела, будто ее собирались резать:
— Паночек, папочек! Голубчик ты наш! В чем провинился перед тобой старый Пайкуш, в чем провинились перед тобой бедные ромы, что нас хочешь в такую стужу выгнать отсюда? Ты только погляди, крошки-то мои совсем голенькие, да и мы сами не вынесем такой стужи. Смилуйся, паночек, не гони нас никуда! Пусть бедные ромы подышат еще на божьем свете!
— Да замолчи ты, чучело конопляное! — закричал на нее жандарм и оттолкнул старую цыганку. — Сию же минуту собирайтесь все!
Но тут вся семья, от мала до велика, с криком и плачем кинулась жандарму в ноги и начала его упрашивать и умолять, чтоб оставил он их в каменном жилище. Тем временем жандарм и сам соображал, что ему делать. Село еще далеко, дорога неровная и безлюдная, ночь наступает, трудно будет ему одному отвести в село всю эту ватагу. Он быстро нашелся.
— Ну, — сказал он, — чего ревете, глупые цыгане? Не бойтесь, ведь я-то не съем вас живьем. Пусть будет по-вашему, оставайтесь здесь! Но слушай, старик, пока я не вернусь, не смей мне уходить отсюда!
Старый цыган стоял, как столб. Удивленными, испуганными глазами поглядывал он на жандарма, предчувствуя в его словах какую-то новую беду.
— Ну, чего уставился на меня, чего хлопаешь глазами, как недорезанный баран? — крикнул жандарм. — Слышишь, что я тебе говорю, или нет? Не смей отсюда уходить, пока я на обратном пути не зайду, а не то плохо тебе будет!