ИВАН ФРАНКО
Тяжкая историческая катастрофа постигла около шестисот лет назад украинский народ. Чужеземные завоеватели отторгли Западную Украину от Восточной. Государственные границы пролегли между двумя частями единого народа, и чем дальше шло время, тем выше становились пограничные стены. История восточных украинцев и история западных украинцев пошла разными путями.
В середине XVII века Восточная Украина, опираясь на помощь русского народа, освободилась от польского гнета. В 1654 году она присоединилась к русскому государству.
Западная Украина сотни лет оставалась под властью немцев и поляков. С 1772 года под именем Восточной Галиции она входила в состав Австро-Венгерской империи.
Западные украинцы страстно ненавидели своих угнетателей и не переставали верить в то, что придет счастливый час, когда все украинцы снова соединятся в одну семью. Несмотря на жестокие преследования, они твердо держались за свой родной язык. Из поколения в поколение они передавали как национальную святыню свои песни, думы, рассказы о героической борьбе.
Западная Украина выдвинула из народа замечательных писателей и общественных деятелей. Самым видным из них является Иван Яковлевич Франко. Его литературная слава велика на Западной Украине. Но она далеко шагнула и за пределы его родины. С первых же лет свoeй литературной деятельности Франко стал любимым писателем всего украинского народа. Его скоро узнал и оценил и русский читатель. Замечательны его талантливые произведения. Не менее замечательна и его личность.
Иван Франко родился в 1856 году в семье деревенского кузнеца. Он рано узнал нужду. Отсталая украинская деревня в Галиции была бедна, крестьяне находились в кабале у польского пана-помещика. Мальчику, у которого рано обнаружились задатки выдающейся даровитости, удалось избежать общей судьбы. Он много хлебнул горя, но, как говорили в те времена, «выбился в люди», получил образование, стал студентом. Все же он не оторвался от трудящихся, от крестьянства, как это случалось иной раз с украинцами, получившими высшее образование. Франко остался со своим народом. Он любил родное село и был ему верен. Как сын кузнеца он высоко ценил мастерство рабочего, ремесленника.
У молодого Франко была поэтическая душа. Он знал и любил украинские песни, украинские сказки. До последних лет своей жизни он собирал памятники украинской народной словесности, фольклор, изучал эти памятники, писал о них. В этой области его не могли остановить никакие искусственные государственные границы. Украинский народ был для него единым народом, Киев — родным городом. Котляревский и Шевченко были для Франко великими национальными писателями украинского народа, он горячо любил их, у них учился литературному украинскому языку.
Как страстный и убежденный украинский патриот Франко стремился к соединению разорванных частей своей родины. Он знал и любил ее героическую историю.
Воссоединению в своем самостоятельном государстве украинцам мешали, с одной стороны, Австро-Венгерская империя, с другой — русский царизм. Франко стал врагом и бюрократического австрийского и деспотического царского правительства. Еще на студенческой скамье он примкнул к тем кругам молодежи, которые считались революционными, опасными в глазах австрийско-немецких жандармов, польской шляхты и царских чиновников. Пылкий по натуре, смелый, самоотверженный, Франко стал руководителем украинской демократической молодежи в Галиции. Ему очень рано пришлось свести знакомство с австрийской тюрьмой.
Франко горячо любил свой народ и стремился к его национальному освобождению. Но не менее горячо он любил мир труда и ненавидел всех угнетателей, всех, кто живет чужим трудом, хищнической, ростовщической наживой, независимо от национальности.
Жизнь рабочего человека в отсталой Галиции была в то время ужасна, беспросветна. Капиталистическая промышленность только начинала развиваться. В страшных условиях жили рабочие на нефтяных промыслах и Бориславе. Тяжка была жизнь строительных рабочих. Первые стихотворения Франко богаты именно социальными мотивами. Каменщик — это частый герой его первых литературных произведений. Он и сам себя выводит в образе строителя-каменщика, когда мечтает о будущем своей страны, своего народа.
Очерки Франко «Борислав смеется» обратили на себя внимание широкого круга читателей. В них было знание жизни трудящихся и горячая симпатия к ним.
На пути своих поисков национальной и социальной справедливости Франко не мог не встретиться с передовой русской литературой. Реакционные немецкие и польские круги питали дикую ненависть ко всему русскому. За этими кругами в Австрии послушно следовали и те украинские буржуазные реакционеры, которые искали примирения со своими угнетателями ц пытались вымолить у них крупицы реформ для украинского народа. Они враждебно относились ко всему русскому, для них все русские были одинаково «москалями».
Франко возглавил ту украинскую молодежь, которая в восьмидесятых годах прошлого столетия решительно выступила против украинских реакционеров в Галиции, против мракобесия, отсталости, узкого национализма Франко был членом студенческого «москвофильского» кружка. Вместе со своими товарищами он с увлечением изучал русскую прогрессивную литературу, художественную и публицистическую. Франко знал Пушкина. Тургенева, Толстого, Достоевского, Некрасова. Ему были близки русские писатели-народники Глеб Успенский, Помяловский.
Большую роль в развитии Франко как писателя, публициста и общественного деятеля сыграл замечательный русско-украинский ученый, писатель и политический деятель Михаил Петрович Драгоманов.
Это был профессор Киевского университета, даровитый историк и литературовед, деятельный участник украинского общества «Громада», в котором объединялись представители украинской интеллигенции в России. Драгоманов отстаивал национальную самостоятельность украинского народа, боролся против царского правительства и в то же время выступал за тесную дружбу всех славянских народов, в особенности за братскую дружбу русского и украинского народов. В своем собственном лице Драгоманов выражал общность русско-украинской культуры. Он писал и на русском и на украинском языках, был участником и русских и украинских изданий.
Царское правительство преследовало молодого прогрессивного профессора, и ему пришлось в конце концов уехать из России. Он примкнул за границей к революционным кругам и издавал в Швейцарии украинский журнал «Громада».
Драгоманов еще до своего изгнания из России приезжал в Галицию, во Львов, и знакомился с местными украинскими литературными и общественными кругами. Молодежь называла его своим учителем. От Драгоманова она узнавала о великой русской демократической литературе. Дружба, завязавшаяся между Драгомановым и Франко, продолжалась до конца жизни Драгоманова, который умер в 1895 году в Болгарии, где был профессором всеобщей истории в Софийском университете.
Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Герцен стали для Ивана Франко учителями в литературе. Его талант развивался все более могуче. Стихотворения, рассказы, большие повести следовали одни за другими. Он написал большой исторический роман «Захар Беркут» из ранней истории Карпатской Руси, рассказы из жизни бориславских рабочих, повесть «Боа констриктор», разоблачающую эксплоатацию горняков, и др. Его произведения проникнуты любовью к трудящимся. Они написаны сильным и ясным литературным языком. В них виден сам Франко — умный, чуткий к народному горю демократ, беспредельно преданный своей родине. В творчестве Франко есть много черт, которые роднят его с такими русскими писателями, как Гаршин, Короленко, Глеб Успенский.
В конце прошлого века положение украинского народа в Галиции стало особенно тяжелым, усилилась реакция. Деятельность Франко подвергалась нападкам со стороны украинских шовинистов. Он чувствовал иногда бессилие, одиночество, он не видел, откуда может притти спасение для родного народа, и эти настроения отражались нотами грусти в стихотворениях последнего периода его жизни.
Но веры в победу украинского правого дела он не терял. Он лишь предчувствовал, что ему не удастся собственными глазами увидеть освобожденную Западную Украину в единой украинской семье, в дружеской близости с русским народом. Он написал символическую поэму «Моисей». Это очень сильное поэтически-философское произведение. Оно говорит о трагедии народного вождя, который всю свою жизнь борется за счастье народа, ведет народ через пустыню к заветной стране, испытывает страдания оттого, что народ не верит в эту счастливую страну, но настойчиво продолжает свое дело. Библейский Моисей умирает, так и не увидев торжества своей идеи, но самая его смерть окрыляет народ, верный его памяти. Слова вождя живут, и народ добивается победы.
Эта поэма, написанная в 1905 году, оказалась пророческой. Иван Франко умер в 1916 году, во время первой мировой войны, когда в Галиции австрийскими жандармами было растоптано демократическое рабочее и крестьянское движение и торжествовали только украинские реакционеры-шовинисты, проповедовавшие дикую ненависть ко всему русскому, агенты германского империализма.
В октябре 1917 года народы России освободились от буржуазного гнета. Возникло новое государство, советское, в котором русский и украинский народы объединились в прочной дружбе на основе ленинско-сталинской национальной политики равноправия народов.
В 1918 году рухнула австро-венгерская монархия, но Западная Украина освободилась тогда от немцев лишь для того, чтобы попасть под власть польского шляхетского государства. Только в 1939 году украинский народ воссоединился в единой державе: Западная Украина присоединилась к Советской Украине и влилась в Советский Союз.
В огне Отечественной войны советского народа против германского фашизма Западная Украина освободилась от немецко-фашистского ига. К Советской Украине присоединилась и Закарпатская Украина. Есть ныне единая держава, Советская Украина, равноправный член великого содружества народов Советского Союза. Заглажены следы той исторической катастрофы, которая постигла украинский народ шестьсот лет назад.
Советская Украина свято чтит имя Ивана Франко, своего благородного сына, учителя новой украинской художественной литературы.
Д. Заславский
КАМЕНЩИК
Ах, этот стук, этот грохот, эти крики на улице как раз напротив моего окна! Они отгоняют у меня всякую мысль, не дают мне ни на минуту покоя, отрывают меня от работы. И некуда мне деться, некуда укрыться от этого неугомонного стука: с утра до самого вечера он не затихает, а когда я, изнуренный дневной жарой, ложусь спать, то слышу его отчетливо даже во сне. И так вот, представьте себе, уже целых два месяца! С той поры, как начали строить напротив моих окон этот несчастный каменный дом. С той поры я не написал ни единой строчки, а стук и грохот не утихали у меня в ушах.
Не имея возможности сам что-нибудь делать, сижу я день-денской у окна и гляжу на работу других. От движения, беготни, работы нескольких десятков человек, мечущихся и снующих в тесноте, точно муравьи в куче, нервное раздражение у меня проходит. Я успокаиваюсь, глядя, как мало-помалу под руками этой массы рабочего люда вырастает большой каменный дом, как вздымаются вверх его стены, как шипит и дымится известка, которую гасят в больших дощатых ящиках, а затем спускают оттуда в ямы, как обтесывают каменщики кирпичи, пригоняя их к надлежащему месту, как женщины и девчата носят цемент в ведрах, сквозь дужки которых продета палка, как подручные, согнувшись в дугу, втаскивают вверх по лесам кирпичи на деревянных носилках, положенных точно ярмо на плечи по обе стороны шеи. Вся тяжелая каждодневная работа этих людей проносится передо мною, как туча, и, слушая их крики, шутки и разговоры, я забываю о себе, будто утопаю в безбрежном, непроглядном тумане, и быстро, неуловимо уплывает час за часом, день за днем.
Только вот десятники со своим криком, руганью, угрозами, самоуправством, издевательством над рабочими вырывают меня из этого непроглядного тумана, напоминают о живой, мерзкой действительности. Их всего двое, и, несмотря на это, они всюду. Все рабочие умолкают и сгибают спины, когда кто-либо из них проходит. Ничем им не угодишь, все им кажется не так, на все готова у них издевка, готово гневное, презрительное слово. Но только осмелится кто из рабочих ответить, защититься или заступиться за товарища, как тотчас лицо пана десятника наливается кровью, изо рта брызжет пена, и уж натерпится тогда от него провинившийся! И хорошо еще, если позволят ему терпеть, если не прогонят его сию же минуту с работы! Ведь они тут полные господа, их власть над рабочими неограниченна, и, прогнав одного, они тотчас найдут четверых, и те будут еще напрашиваться на место выгнанного. О, нынешнее лето для десятников прямо раздолье! Только выбирай да урывай из платы сколько вздумается, ничего не скажут рабочие, а если какой и вздумает пожаловаться подрядчику — вон его, пускай пропадает с голоду, если не хочет быть покорным.
Однажды, когда я, по обыкновению сидя у окна, смотрел на работу, вдруг на стене фасада поднялся крик. Причины крика я разобрать не мог, слышал только, как десятник кинулся к одному из рабочих, понурому рослому каменщику средних лет, и начал бранить ею последними словами. А тот ни слова, наклонился и продолжает свою работу. Но десятника это упорное, угрюмое молчание разозлило еще больше.
— Эй, ты, вор, босяк, арестант! Убирайся сию же минуту отсюда! — кричал с пеной у рта десятник, все ближе подступая к рабочему.
Я видел, как угрюмое, склоненное над кирпичами лицо каменщика все больше и больше краснело, будто наливалось жаром. Он стиснул зубы и молчал.
— Что, сто раз мне тебе говорить, висельник ты, голодранец, разбойник, а? Марш отсюда! Сию же минуту убирайся, а не то велю сбросить!
Рабочий, видимо, боролся с собой; лицо у него даже посинело. Наконец, не разгибая спины, он приподнял голову и медленно, с невыразимым презрением в каждом слове процедил:
— Хлоп[1] хлопом и останется! Хам хамом! Не дай, господи, из хлопа пана!
Десятник при этих словах на мгновение точно застыл на месте. Очевидно, присловье каменщика задело его за живое: он был из простых крестьян и теперь, став «паном десятником», очень стыдился своего происхождения. Вот после минутного остолбенения его и прорвало:
— Так? Так ты на меня? Погоди же, я тебе покажу! Я тебя научу! Марш!
Рабочий не двигался и продолжал свою работу.
— Вон отсюда, опришок![2] Убирайся ко всем чертям, а не то велю позвать полицию!
Рабочий упорно постукивал молотком по кирпичу. Тогда десятник подскочил к нему, вырвал у него из рук молоток и швырнул на улицу.
Разозленный каменщик заскрежетал зубами и выпрямился.
— Хам! — закричал он. — Какого чорта ты ко мне прицепился? Чего тебе от меня надо?
— А! Так ты еще грозишь? — рявкнул десятник. — Караул! Караул! Разбой!
На этот крик прибежал другой десятник, и общими силами оба накинулись на каменщика. Тот не защищался. Удары посыпались на его спину; сопровождаемый тумаками, онемев от ярости и отчаяния, он сошел с лесов и вскинул на плечи свой мешок с инструментом.
Остальные рабочие, видевшие все это, продолжали молча работать, склонившись над кирпичами и стиснув зубы. Никто из них не проронил ни слова.
— Как ни мажь хлопа салом, все равно от него навозом несет! — крикнул, уходя, каменщик уже с улицы. На лице у него показалась натянутая усмешка, но на глазах в эту минуту заблестели на солнце слезы.
— Смотри, сломаешь себе голову, опришок, довбущук[3] ты поганый! — крикнул со стены десятник и погрозил уходящему кулаком.
На другой день я встал рано и выглянул в окно. На улице было еще тихо. Рабочие только сходились «на фабрику»: Я немало удивился, увидев среди них выгнанного вчера каменщика. Заинтересовавшись, я начал смотреть, что из этого выйдет, когда явится десятник. Остальные рабочие разговаривали между собой мало, а к выгнанному и вовсе никто не подходил, он стоял сбоку у забора. Но вот явился и десятник, почему-то посапывая, точно кузнечный мех. Он быстро оглядел рабочих; его гневный взгляд остановился на выгнанной вчера каменщике.
— А ты, опришок, опять здесь? Чего тебе здесь надо? Кому ты нужен?
— Пан десятник. — отзывается рабочий, подвигаясь на два шага (среди общей тишины слышно, как дрожит егo еле сдерживаемый голос), — пан десятник, сжальтесь. Что я вам сделал? За что вы меня хлеба лишаете? Вы же знаете, я сейчас работы нигде не найду, а дома…
— Прочь отсюда, арестантская морда! — рявкнул десятник, которому нынче был не по душе этот покорный вид, как вчера упорное, угрюмое молчание.
Каменщик опустил голову, взял подмышку свой мешок с инструментом и ушел.
Целую неделю после этого я наблюдал по утрам ту же самую сцену на улице. Выгнанный каменщик, видимо, не мог нигде найти работы и приходил по утрам просить десятника, чтобы тот его принял. Но десятник был тверд, как камень. Никакие просьбы, никакие заклинания его не трогали, и чем больше каменщик гнул перед ним спину да кланялся, чем глубже западали у него потускневшие глаза, тем больше измывался над ним приказчик, тем более резкими и презрительными словами обзывал он несчастного рабочего. А бедняга при каждом отказе только стискивал зубы, забирал молча подмышку свой мешок и бежал без оглядки, точно боясь страшного искушения, которое так и тянуло его на недоброе дело.
Было это вечером в субботу. Неожиданный дождь захватил меня на улице, и мне пришлось укрыться в ближайшем шинке. В шинке не было никого. Грязная, сырая просторная комната еле освещалась одной единственной лампой, что печально покачивалась на потолке; за стойкой подремывала старая толстая еврейка. Оглядевшись по сторонам — странное дело! — увидел я рядом, за одним из столиков, знакомого каменщика вместе с его заклятым врагом — десятником.
Перед каждым из них стояло по начатой кружке пива.
— Ну, дай вам бог, кум! — молвил каменщик, чокаясь с десятником.
— Дай бог и вам! — ответил тот тоном, гораздо более мягким, чем на улице, возле стройки.
Меня заинтересовала эта странная компания. Я попросил подать себе кружку пива и уселся за стол подальше, в другом конце комнаты, в углу.
— Да что ж, кум, — говорил каменщик, видимо силясь говорить свободно, — нехорошо это, что ты так на меня взъелся, ей-богу, нехорошо! За это, кум, господь гневается.
Говоря это, он постучал кружкой по столу и заказал еще две кружки пива.
— Да ты же, кум, знаешь, какая у меня дома нужда! Не надо тебе и говорить. Жена больна, заработать не может, а я вот тут по твоей милости за целую неделю ни грошика!.. Был бы я еще один, то как-нибудь терпел бы. А то, видишь, больная жена, да и бедные малыши, они уже еле ползают, хлеба просят. Сердце у меня разрывается! Ей-богу, кум, разрывается! Ведь я им какой ни на есть, а отец!
Десятник слушал этот рассказ, свесив голову и покачивая ею, будто в дремоте. А когда шинкарка подала пиво, он первый взял кружку, чокнулся с каменщиком и сказал:
— За здоровье твоей жены!
— Дан бог и тебе не хворать, — ответил каменщик и отпил из своей кружки.
По его лицу было заметно, с какой неохотой его губы касались напитка. Ах, может быть, на него потрачен последний грош из гульдена[4], взятого взаймы четыре дня назад, на который он должен был прокормить всю свою несчастную семью до лучших дней — другой-то гульден ведь бог весть удастся ли где занять! А теперь он на последний грош решил угостить своего врага, чтобы как-нибудь задобрить его.
— И еще, любезный мой кум, скажи ты мне по совести, что я тебе сделал такое? Что со злости сказал тебе дурное слово? А ты сколько мне наговорил! Ей-богу, кум, нехорошо так бедного человека обижать!
Кум выпил пива и снова свесил голову, покачивая ею, будто в дремоте.
— Так ты уж, — робко заговорил каменщик, — будь так добр, в понедельник… того… Сам видишь, куда же бедному человеку деться? Погибать, что ли, на корню с женой да детьми?
— Так что велишь подать еще кружку этой пены? — прервал его разговор десятник.
— А и правда, правда! Эй, еще кружку пива! Еврейка принесла пиво, десятник выпил его и утер усы.
— Ну, так как же будет? — спросил с тревогой каменщик, пытаясь взять десятника за руку и глядя ему в лицо.
— А как будет? — ответил тот холодно, поднимаясь и собираясь уходить. — Спасибо тебе за пиво, а на работу в понедельник тебе приходить незачем, я уж принял другого. А впрочем, — эти слова он произнес уже у самых дверей шинка, — я в таких опришках, в таких вот висельниках, как ты, и нe нуждаюсь!
И десятник одним махом выскочил на улицу и захлопнул за собой дверь шинка.
Несчастный каменщик стал, пораженный этими словами, как громом.
Долго стоял он так неподвижно, не зная, должно быть, что и подумать. Потом очнулся. Дикая мысль промелькнула у него в голове. Он схватил одной рукой стол, за которым сидел, отломал от него ножку и со всего размаху грохнул ею по стойке. Треск, звон, хруст, крик еврейки, гам подбегающих людей, крик полицейского — все это в один миг слилось в одну дикую, оглушительную гармонию. Спустя минуту несчастный каменщик очутился среди ревущей, визгливой толпы, которая с большим шумом передала бесноватого, «спятившего с ума разбойника» в руки полицейского. Грозный страж общественного порядка схватил его за плечи и толкнул вперед. Сбоку полицейского потащилась еле живая от перепуга шинкарка, оставив вместо себя в шинке другую какую-то еврейку, а вокруг них, голося и визжа, целая ватага всякой уличной голытьбы повалила в полицию.
ХОРОШИЙ ЗАРАБОТОК
Я человек бедный. Ни клочка земли нет, всего-навсего одна хатенка, да и та старая. А тут жена, ребятишек двое, надо жить, надо как-то на свете держаться. Двое мальчишек у меня — одному четырнадцать, другому двенадцать лет — в пастухах служат у добрых людей и за это харчи получают да одежонку кой-какую. А жена прядет, тоже немножко зарабатывает. Ну, а у меня, старого, какой заработок? Схожу иной раз к ближней порубке, нарежу березовых веток и вяжу метлы всю неделю, а в понедельник берем с женой по связке на плечи — да на рынок в Дрогобыч. Невелик на этом и заработок — три-четыре крейцера[5] за метлу, а пану заплати за прутья, так не очень-то много останется. Да что поделаешь, надо зарабатывать, надо как-то перебиваться.
Да и что за жизнь наша? Картошка да борщ, иной раз каша какая-нибудь да хлебец какой случится: ржаной так ржаной, а ячменный либо овсяный, так и на том богу спасибо. Еще летом полбеды — заработаешь у тех кто побогаче: тут за ульями на пасеке присмотришь, там в саду заночуешь, на сенокосе да у снопов поработаешь, а нет, так с сетью пойдешь на реку, рыбы наловишь или на рассвете грибов каких-нибудь принесешь, — ну, а зимой всего этого нет. Что от людей за работу получим, тем и пробавляемся, а бывает, и с голоду пухнем. Вот каково бедняку безземельному!
Вот видите, а еше нашелся добрый человек, позавидовал и нашим достаткам! Дескать, слишком много, дед, у тебя добра, разжиреешь больно, разгуляешься. Так вот же тебе! Да и закатил такое, что господи твоя воля!
Послушайте, как это было.
Иду я как-то по городу, связку метел несу на палке на плече, иду да оглядываюсь по сторонам, не кивнет ли кто, не позовет ли хозяйка: «Дядя, а дядя! А почем метлы?» А тут, конечно, народу кругом, базарный день. Поглядываю вокруг, вижу — идет позади меня какой-то панок, горбатый, большеголовый, как сова, а глаза у него серые да недобрые, как у жабы. Идет и все на меня посматривает. Я остановился, думаю — может, чего-нибудь хочет, а он ничего, тоже остановился и смотрит в другую сторону, будто я ему вовсе и не нужен. Иду я дальше, он снова за мной. Мне как-то не по себе стало. «Чур, напасть! — думаю. — Что это такое?» А тут сбоку кричат:
— Дядя, а дядя! Почем метлы?
— По пять, — говорю.
— Ну, куда там по пять! Возьмите три.
— Давай четыре!
— Нет, три!
— Нет, четыре!
Сторговались мы за три с половиной крейцера. Я свою вязанку с плеч, развязываю ее спокойно, даю женщине метлу, как вдруг горбатый панок сзади.
— Почем метлы продаете? — спрашивает у меня. — По пять крейцеров, паночек, — говорю. — Купите, метлы хорошие.
Он взял одну, попробовал…
— Так, так, — говорит, — ничего не скажешь, хорошие. А вы откуда?
— Из Монастырца.
— Так, так, из Монастырца. А вы часто метлы продаете?
— Нет, не часто. Примерно раз в неделю, в понедельник.
— Вот как, каждый понедельник! А много ли в один понедельник продадите?
— А как когда, паночек, иной раз с женой продадим все, что вынесем, а иной раз и не продадим.
— Гм, так вы с женой! Оба, значит, по такой связке выносите?
— Да, пан, иной раз по такой, иной раз и побольше.
— Вот как! А много ли за неделю метел может? сделать?
— Да это, пан, как понадобится. Летом берут их меньше, так я меньше и делаю. А осенью и зимой больше этого товара идет.
— Так, так. разумеется! Потому что, видите ли, я поставщик императорских магазинов, так мне бы надо таких метел много, штук сто. Могли бы вы к следующей неделе сделать мне сотню метел?
Я подумал немного, да и говорю:
— Отчего же, сделаю. А куда пану доставить?
— Вот сюда, — говорит пан и показывает на один из домов. — Только не забудьте, принесите. Я вам сразу и заплачу. А почем, говорите?
— Да уж если пан берут оптом, то я уступлю дешевле, по четыре.
— Нет, нет, нет, не надо, не уступайте! Я заплачу и по пять!
— Дай бог пану здоровья!
— Ну-ну, будьте здоровы! Только не забудьте: от нынешнего дня через неделю приходите.
И с этими словами панок поковылял куда-то, а я остался. «Вот, — думаю себе, — какой хороший пан, даже не просит уступить подешевле, а на такую сумму метел заказывает. Ведь это целых пять гульденов будет! А я, прости господи, уж стал было злое о нем подумывать, когда он вот так за мной следил. Ну, дай ему, господи, век долгий! Хоть раз мне хороший заработок случился».
Кинулся я скорее за своею старухой.
Распродали ль мы свой товар, не распродали ль, только купили соли, спичек, еще кой-чего, да и домой. Говорю я старухе: так, мол, и так, заработок хороший случился, будет чем и налог уплатить, еще и головки к сапогам ей на зиму будут. Она тоже обрадовалась.
— Надо будет, — говорит, — взяться обоим, а то ты один за неделю не справишься. Так уж я свое отложу!
Ладно. Так вот рассуждая, спешили мы чуть не бегом домой, чтоб, видите ли, времени зря не терять.
В тот же день взялись оба, точно за борщ горячий. Прутьев нанесли целый скирд — фабрика в хате! Я ветки обламываю, она листья ошмыгивает, даже кожа у нес на ладонях облезла, а я затем концы потолще ножом обрезаю, складываю, вяжу, ручки строгаю — кипит работа. Пришло воскресенье, целая сотня метел готова и в связки по двадцать пять увязана. Так уж и приладили, что каждый берет по две такие связки наперевес: через плечо веревка, одна связка на груди, а другая за плечами свисает. В понедельник берем по доброй палке в руки, связки на плечи — кати в город! Жара такая, помилуй матерь божья! С нас пот так и льет, в горле пеpecoxлo, да что поделаешь — раз заработок, так заработок! Приходим в город, все на нас глаза вытаращили. Должно быть, не видали еще, чтоб такие большие связки носили.
— Послушайте, дядя, — посмеиваются над нами, — а вы где лошадей продали, что сами воз прутьев тянете?
— Дядя, а дядя, — кричат другие, — а у кого это вы березовый лесок купили? Березнячок, что ли, с бабой в город продавать принесли? Что просите за лесок?
А мы ничего. Еле дышим, а идем, прямо глаза на лоб лезут. Дал бог, кое-как мы добрели до того дома, где пан велел ожидать. Пришли к крыльцу, да и бух охапки на землю, а сами, как мертвые, свалились на них, отдышаться не можем, прямо-таки языки высунули. Нет никого, и вдруг окно — скрип, наш пан появляется.
— Ага, — говорит, — это вы, дядя? — Да, пан, это я с метлами.
— Ладно, ладно, я сейчас к вам выйду. Закрыл окно. Мы ждем. Спустя некоторое время вышел.
— My, что же вы, принесли метелки? — Да, пан. Сотню, как велели.
— Вот как, это хорошо. Только знаете, мне они теперь не нужны, возьмите себе, пусть они у вас еще побудут или можете их продать… а мне когда понадобятся, я вам передам. А теперь возьмите эту квитанцию, покажете ее войту[6], а он уж вам скажет, что вы должны делать.
— Да как же так? — говорю я. — Тогда заказали, а теперь не берете?
— Нет, не беру, — говорит он спокойно. — потому что мне теперь не надо. Но вы не бойтесь! Я вас не забуду. Вот вам квитанция, возьмите!
— На что мне ваша квитанция? Что я с ней сделаю?
— Возьмите, возьмите, — говорит он. — А, впрочем, не хотите, не надо. А теперь идите себе с богом.
Я уж, по правде говоря, хотел было обругать его, но он повернулся и шмыг назад в дом. Мы остались, точно нас водой облили. А затем, что ж поделаешь, забрали метлы, да и пошли на базар, чтобы хоть сколько-нибудь продать.
Вдруг через неделю примерно зовет меня войт. «Что за беда?» думаю себе. Прихожу, а войт смеется и говорит:
— Ну, дед Панько (меня все зовут дедом, хоть я не такой еще и старый), имеешь благую весть.
— Какую благую весть? — говорю я и удивляюсь.
— А вот какую, глянь! — да и вынул бумагу, ту самую, которую тот пан давал тогда, развернул ее, да и стал читать что-то такое, только я ни капельки не понял, кроме своего собственного имени.
— Да что же тут такое сказано? — спрашиваю.
— Сказано, дед, что ты большой богач, по сотне метел каждую неделю продаешь, деньги лопатой загребаешь, вот и велено поставить тебе эту пиявку.
— Какую пиявку? — спрашиваю я, ушам своим не веря.
— Бумажку, бедняга!
— Бумажку? Да какую же бумажку? Для кого?
— Э, дед! Не притворяйся глухим, если тебе не заложило уши! Ведь это не мне, а тебе! Ты должен платить, кроме налога со двора, еще и налог с заработка пятнадцать рынских[7] в год.
— Пятнадцать рынских в год! Господи! Да за что же?
— За метлы! Слышишь, пан налоговый комиссар подал на тебя бумажку и говорит, что ты по сотне метел в неделю продаешь.
Я стал, как тот святой Симеон Столпник, что пятьдесят лет, говорят, на одном месте столпом стоял. Так, будто я дурману наелся.
— Пан войт, — говорю погодя, — не буду я платить.
— Должен!
— Нет, не буду! Что вы мне сделаете! Что голый за пазуху спрячет? Ведь вы знаете, что на метлах я за целый год еле пятнадцать рынских заработаю.
— Что мне знать? Пан комиссар должен это лучше знать! — говорит войт. — Мое дело взыскать налог, а не хочешь дать, так я сборщика пришлю.
— Ха! Да шлите хоть сейчас! У меня сборщик из дохнет, покуда что-нибудь найдет.
— Ну, так продадим хату с огородом, а вас на все четыре стороны. Что императору принадлежит, то пропасть не может.
Я вскрикнул, точно меня обухом по голове хватили.
— Вот видишь, — говорит войт. — Ну что, будешь платить?
— Буду, — говорю, а сам свое думаю. Прошло три года. Я не платил ни крейцера. Когда приходили за налогом, мы с бабой прятались в лозы, как от татар, а хату запирали. Сборщики придут, постучатся, поругаются, да и пойдут дальше. Два раза хотели вломиться силой в хату, да оба раза люди добрые отговорили, но на четвертый год кончилось. Ни просьбы, ни плач не помогли. Налогу с пеней за мной набралось чуть не шестьдесят рынских. Приказали из города внести деньги, а если нет, то хату пустить с молотка. Я уж и не убегал никуда, вижу, что не поможет. Ну, и что же? Назначили распродажу, оценили все мое добро в круглых шестьдесят рынских. Приходит этот день, барабанят, зовут покупателей…
— Кто даст больше?
Эге, да никто и столько не дает. Десять… двенадцать… еле на пятнадцать рынских натянули, да и продали. А я засмеялся и говорю войту:
— Вот видите, все-таки я вас обманул! Разве я вам не говорил, что голого не обдерешь?
— Чорт бы тебя, дед, побрал, что это ты надумал! Нашу хату купил Йойна под хлев для телят, а мы с бабой, как видите, пошли жить в чужую хату. Снова по-старому живем, покуда бог веку даст. Она прядет, мальчишки скот у людей пасут, а я метлы делаю. Да кое-как на свете и держимся, хоть и без бумажки.
ЛЕСА И ПАСТБИЩА
Рассказ бывшего ходока
Господи ты боже мой, ну и крику было у нас из-за этих лесов да пастбищ! Уж как хлопотали паны, как муторили, и инженеров да адвокатов подкупали, лишь бы от всяких тягот избавиться! Хитрые головы. Они знали, что хоть император и дал мужикам свободу и отменил панщину, а все же, если не дадут они им лесов и пастбищ, то придется мужику или на корню погибать, или к ним же «приидите поклонимся», — и cнова вернется тогда панщина, хоть и в другой одежке, ну, а мужику от этого совсем не легче.
И вы думаете, не вернулась у нас панщина? Вот приходите только да поглядите на наше село, сами удостоверитесь. Правда, приказчики да экономы не разъезжают, как прежде, под окнами с нагайками, на панском дворе нет уже той дубовой колоды, на которой бывало каждую субботу происходила «общая палочная расправа», но посмотрите вы на людей, потолкуйте вы с ними! Черные, как земля, хаты убогие, ободранные, старые, набок покосились. Плетней почти совсем нет, хотя лес вокруг села, как море: приходится людям посевы свои обкапывать рвами да обсаживать вербами, как на Подолье. Скот истощенный, заморенный, да и то редко у какого хозяина найдется. А спросите вы у идущих с серпами и косами: «Куда идете, люди?», и вам наверняка ответят: «На панское поле жито жать» или «На панский луг косить». А если вы удивитесь, как это так, что они идут теперь к пану на работу, когда у себя-то еще ничего и не начинали, а тут пора жаркая, колос осыпается, то они разве только головами покачают и ответят грустно: «Что ж поделаешь! Сами видим, и сердце у нас разрывается, да что поделаешь! Задолжали мы пану, а у него такой порядок, что хоть гром разразись, а отработай сначала пану, а потом уж себе». Это у нас так из года в год ведется: у пана делаем все во-время, и хорошо, и чисто, а свое тем временем пропадает и гибнет в поле. И ловко это придумал наш пан! У него лес, а у нас и хворостинки во двор без его ведома не внесешь! У него пастбище, а у нас скот пропал, погиб, а который остался, ходит, как сонный. У него поле в порядке, чистое, а наше поросло пыреем, горчаком да бурьянами, навозу нет, чтоб удобрить, скотинки рабочей нет! А если что и на том уродится, все равно оно на поле пропадет, оттого что должны мы пану наперед отработать, пока дни погожие стоят. И никогда мы не можем до хлеба доработаться, не можем на свои ноги стать, не можем выбиться из-под панских рук. А пан нажимает, о, нажимает во-всю! Он у нас теперь общественный начальник, какой-то его прислужник писарем, и все наше общество должно гнуться по их воле. Бедняка не выпустит из села ни на заработки, ни на службу, паспорта не даст. «Сиди тут, не суйся, работай у себя!» А у себя, разумеется, нечего работать — ступай к пану. А пан — бух по десять крейцеров за день, да в самую страдную пору, и должен ты работать, ведь деться-то некуда! Так вот прикрутил он нас и с каждым разом все больше прикручивает! Посудите же сами, надо ли нам еще какой другой панщины. Мне думается, что прежняя панщина, с розгами да приказчиками, не была такой тяжкой.
А теперь послушайте, как это он нас одурачил, чтоб на поле выгнать и забрать так в свои руки. Сам я был при этом и могу вам верно сказать и каждое слово хоть под присягой подтвердить. Вот слушайте!
Пошло все наше несчастье с переписи, знаете, той. что была в пятьдесят девятом году[8]. До этого времени жили мы с паном в добром согласии. Он нас трогать боялся, тогда, знаете, еще страх был среди панов, мазурскую резню помнили[9]. А нам трогать его и надобности не было: пастбище у нас было, в лесу мы рубили, как и отцы наши, с давних пор, и всегда мы считали, что лес этот общественный, даже общественного лесничего держали. А тут бах — перепись. Знаете, народ темный, не знает, что к чему, испугался. Наш мужик-то все боится, чтобы податей не повысили. Так и тогда: переписывать будут не только людей, но и скот! Дело тут неспроста.
А тут как раз в воскресенье, только кончилась служба божия, люди, как всегда, вышли из церкви, собрались на берегу реки совет держать. Там и войт приказы какие-то оглашает, а другие о страде беседуют. А тут пан. «Так, мол, и так, господа крестьяне, дело важное, перепись. Я вам приятель, я теперь такой же мужик, как и вы. Знаете, император всех нас уравнял, нынче нет уже панов…» Ну, попросту говоря, начал он нас дурить. Мы и рты пораскрывали — ведь впервые слышим от нашего пана человеческое слово! «Так и так, — продолжает он дальше, — перепись важное дело. Кому угодно, прошу зайти ко мне, должен сказать кое-что важное: как вам следует держаться во время переписи». И пошел он прямо к себе во двор. А мы все, сколько нас было, толпою за ним. Вошли на панский двор. Стал он на крыльце, окинул взглядом людей, а потом вызвал несколько человек постарше к себе и пошел с ними в комнату. Стоим мы, дожидаемся. Возвращаются наши старики.
— Ну, ну, что пан говорил, что за дело?
А старики наши головами седыми качают и всё бормочут:
— Так-то так, оно-то правильно! — А потом к нам: — Идем в село, чего тут шум на папском дворе подняли? Место вам тут для сходки?
Пошли мы.
— Знаете, люди добрые, почтенное общество, — заговорили наши старики, когда мы снова расположились на берегу, — завтра должна приехать к нам перепись. Так вот пан наш, дай ему бог здоровья, просил нас предостеречь общество. Обратите внимание, говорит, на скот! Они переписывают скот, а потом наложат на нас по рынскому налога на каждую голову. А если скажете, что пасете в лесу, то будете и за лес двойной налог платить: раз за лес, а другой раз за то, что пасете. И вот советует пан сделать так: перво-наперво не говорить, что пасем в лесу, спрятать на день часть скота в лесу, а во время переписи показывать скота меньше, чем имеем. Так, говорит, делают и по другим селам. А лес, говорит, как был ваш, так и останется, ведь перепись землями не занимается.
Посоветовались, посоветовались и решили послушать пана. Вот ведь дураки! И у кого было пять голов скота, он — три в лес, а две для показу оставляет; у кого десять голов — семь в лес, а трех оставляет. Целое стадо коров со всего села загнали в лес, в дебри да заросли непроходимые, и ждем спокойно переписи. Так тяжело человеку приходится с этими податями, а тут еще пан напугал нас новой будто бы прибавкой, что мы и не колебались попросту обмануть эту перепись, чтобы только как-нибудь да уйти от беды.
На другой день рано, так около обеда, уже перепись в селе. Переписывают. Ну, мы все держимся, как нам посоветовали, показываем как можно меньше скота, отказываемся от того, что пасем в лесу, да еще радуемся, что так гладко идет дело. Но дошла перепись подконец и до пана. Кое-кто из люден пошел из любопытства вместе с ней. Вскоре прибегают в село, запыхавшись, испуганные…
— Что мы наделали! — кричат. — Тут что-то не так, тут дело плохо! Не толкнул ли нас пан на какую погибель? Он записал не только весь свой скот, но и наш, что в лесу спрятан, и комиссия поехала туда!
Мы остолбенели, услыхав о таком странном деле. Собрались тотчас все вместе и побежали в лес. Комиссии уже не было. Спрашиваем у пастухов.
— Были, — говорят, — паны и наш помещик, что-то писали, считали скот, но нас ни о чем не спрашивали.
Мы в село; говорят нам, что комиссия уже выехала со двора окольной дорогой. Двинулись мы за ней, догнали в другом селе. Так, мол, и так, рассказываем, — паны наш скот в лесу считали…
— Как он может быть ваш, если вы сами говорили, что больше скота у вас нет и в лесу вы не пасете?
— Правда, мы-то говорили, но это нам пан посоветовал.
— Так что же вы теперь хотите? Чтоб мы вторую перепись у вас проводили, что ли? До свиданья! Что сами натворили, то и получите. Что написано, то пропало. Впрочем, нет, вы можете подать жалобу, но говорим вам наперед, что жалоба вам не поможет, а только сами еще под суд попадете за то. что обманывали имперскую комиссию.
С тем мы и вернулись.
— Пропало, — сказали мы. — посмотрим, что из этого выйдет.
Ждем год, другой — нет ничего. Пан опять по-хорошему с нами, только если когда напомнишь про перепись, то усмехнется и скажет:
— Э, да что там, шутка, да и все!
Только на третий год слышим — какая-то комиссия едет в село, пастбище межевать.
«Черти тебя принесли! — думаем мы себе. — Это что еще, зачем, по какому поводу? Пастбище наше спокон веку, зачем его межевать?» Правда, мы в последние годы один кусок поделили между крестьянами и вспахали. Думаем себе: может, приехали вымерить, сколько мы запахали, а сколько еще осталось. А комиссия прямо к пану во двор. Пообедали, а затем на пастбище. Разложили планы, пан сам с ними ходит и показывает: отсюда тянется и до сих пор, а это они запахали.
Подошли мы к той комиссии, кланяемся издали, потом подошли поближе, опять кланяемся, а комиссия и не смотрит. Затем войт набрался смелости и говорит:
— Это, извините, наше пастбище, с самого начала, зачем вы его меряете и ставите вехи?
— А ты кто такой? — спрашивают паны.
— Я войт общественный.
— Ну и хорошо, — отвечают они, а сами свое продолжают.
Отметили вехами вспаханный кусок» а остаток опять-таки особо. Мы уже с войтом за ними ходим да поглядываем, но что они говорят, не понимаем — по-немецки лопочут. Потом кончили и садятся в бричку. Войт за ними, не отступает и все допытывается. Тогда один из панов встает в бричке и обращается к нам:
— Вы, люди, видели, как комиссия мерила пастбище?
— Да, видели, — говорим.
— И видели, как вехи ставила? — И это видели.
— И знаете, что вон там, — он показал на запаханную полосу. — это ваше, общественное, а вот это — панское?
— А, что, как? — вскрикнули мы все, как ошпаренные, и — к комиссии. Комиссия бежать.
На другой день гонят наши пастухи скотину на пастбище, а там панские слуги:
— Марш отсюда, это панское пастбище, не смей и ногой ступить сюда!
Пастухи завернули скот, гонят в лес, а там панские лесники и гайдуки:
— Марш отсюда, лес панский, не смей и за ров ногой ступить!
Пастухи, само собой, дети, в слезы, гонят скот назад домой. Крик, шум в селе такой поднялся, точно кто все село с четырех сторон поджег.
Что тут делать? Бабы кричат:
— Мы с ухватами пойдем и панским слугам головы поразбиваем!
Но мужья, кто постарше, кое-как их утихомирили и тотчас выбрали с десяток человек, чтобы ехали они в самый Львов, к адвокату, посоветоваться. Выбрали и меня. Поехали мы, нашли адвоката, украинца, заслуженного, говорят, и честного. Пришли к нему, рассказываем: так, мол, и так.
— Что ж, — говорит, — начнем процесс. Раздобудьте свидетелей, документы, денег, а тем временем сидите себе спокойно, ибо всякое сопротивление только повредит делу.
— Но, пан, милый ты наш, — говорим мы, — как нам тут сидеть спокойно, если некуда скотину выгнать? А без корму скотина и вовсе пропадет!
— А что ж, — говорит адвокат, — могу я вам посоветовать? Если выиграем процесс, должен будет пан возместить вам все убытки, а теперь изворачивайтесь, как можете.
С тем мы и ушли. Начался процесс. Сколько мы денег на него ухлопали, бог один ведает. Я одному только адвокату да на гербовые марки что-то больше семисот рынских отсчитал. Общество тянулось из последнего, хоть и нелегко ему приходилось. Ведь лес-то и пастбище в панских руках остались, и мы должны были большую часть скота продать тотчас почти задаром, потому что нечем было кормить. А остальной скот толкался, да и сейчас толчется то на гусином лужку, то на поле, что под паром лежит, то на огородах. Сады наши из-за этого попортились, пасеки повывелись, а скотинка ходит одна кожа да кости.
Семь лет тянулся наш процесс, и было так, будто кто семь лет подряд жилы тянул из общества. Совсем обеднели мы за это время, но к пану ни-ни, упорствовали. Пан тоже. Уж в каких мы судах, в каких инстанциях не побывали! И в округе, и в губернии, и в министерстве, и бог знает где. В одном месте проиграем — кассацию подаем; в другом выиграем — пан подает кассацию, а конца все нет да нет. Ну, наконец — слава тебе, господи! — дождались мы: приходит судебный пристав, приносит нам резолюцию из самой высшей министерии. Так, мол, и так, чтоб порешить спор между обществом и панским двором, назначается губернская комиссия, которая на спорном месте все и рассмотрит, документы проверит, выслушает свидетелей и вынесет окончательное решение. И должны обе стороны в назначенный день явиться на спорное место со всеми своими доказательствами. Решение этой комиссии апелляции не подлежит и будет приведено в исполнение. Ну, слава тебе, господи, подумали мы себе. Теперь уж наверняка наша правда будет, если комиссия будет судить на месте. Тут каждый сможет сказать все, что знает, каждого выслушают, а в таком случае должны же будут признать, что правда на нашей стороне.
Пан наш, получив такую же резолюцию, очень что-то приуныл и нос повесил, но потом, видно, что-то надумал, сел в бричку и — во Львов. Куда он ездил, неизвестно, но двое из наших людей, что тогда были во Львове, рассказывали потом, что видели его, как разъезжал он по городу с нашим адвокатом. Разумеется, рассказывали они это тогда уже, когда все кончилось! Достаточно того, что спустя два-три дня приехал наш пан из Львова уже повеселевший и даже обрадованный. Глядим мы, но не знаем, что это означает.
Наведались и мы к своему адвокату. Обрадовался очень. «Выиграем дело, — говорит. — Я сам, — говорит, — выступлю с вами на месте спора перед комиссией. Но за день до этого приходите ко мне сюда: войт, доверенные, свидетели, привезите с собой какие у вас есть бумаги, надо будет все пересмотреть, посоветоваться. Знаете, как перед битвой на войне готовятся, так вот и нам надо приготовиться. Приезжайте пораньше, и я объясню каждому, что и как ему говорить следует, — дело, как видите, запутанное, а после полудня сядем на телегу и — айда в село, чтобы в назначенный день быть пораньше на месте спора».
Послушались мы его совета, да еще и благодарим. Собрались: войт, двое доверенных и трое самых старших хозяев на селе как свидетели, собрали все старые бумаги, какие у кого были, и поехали в полночь во Львов, за день до приезда комиссии в село. Приходим рано утром к адвокату — нет дома, куда-то ушел, но скоро вернется, просил подождать. Ждем мы, ждем — нет адвоката. Уже десятый, одиннадцатый, двенадцатый час — нет. Проголодались мы, пошли к возам перекусить. Прибегаем поскорее назад — нет еще адвоката. Что за беда! Уже первый час, глядь и второй, а там и третий — тут бы нам как раз домой ехать пора, чтобы к вечеру поспеть, а его нет. Наконец, этак часу в четвертом, идет он.
— Ах, простите, пожалуйста, — говорит, — очень прошу прошенья, господа хозяева, но вина не моя, что я так опоздал: был в суде, слушалось дело, зашита затянулась до сих пор. Ну, это ничего, мы еще успеем все устроить как следует. Прошу в комнаты!
— А может, мы сейчас бы сели на подводу да поехали в село? — сказал я. — И пан могли бы пересмотреть там бумаги и научить нас, что следует нам говорить.
— Э, да чего там торопиться, — сказал он. — Доехать успеем, а просмотреть бумаги дело недолгое.
Вошли мы с ним вместе к нему в комнату и сели. Бумаг внесли целый ворох. Принялся он все это читать: мигает, читает, не спеша, внимательно, иногда расспрашивает нас кое о чем, мы отвечаем, он снова читает, а тут уж и полчаса прошло, а там и час, глядь — и второй прошел, он ничего. Сидим мы, как на иголках, ерзаем, потеем, а он все нас выспрашивает, как на допросе, все бумаги читает, бормочет про себя… Ну что тут делать! Уж мы ему сколько раз напоминали: ехать бы пора. А он все свое: сейчас, сейчас! И опять за чтение. Шесть часов пробило, когда дочитал он.
Ну, думаем, слава тебе, господи, конец уже этому чтению, поедем! Э, как бы не так! Как начал теперь наш адвокат растолковывать нам весь процесс сначала, обстоятельно, подробно, будто мы совсем ничего не знаем. Говорит, говорит, а мы прямо из себя выходим. Тут другой бы человек вскочил, плюнул ему в глаза и ушел, ан нет! Начал он нас учить дальше, как должны мы говорить перед комиссией — правда, хитро учил! Таким ясным стало нам все дело, так хорошо каждый из нас знал, что ему говорить, прямо любо. Одно жаль: как кончилось это обученье, десять часов пробило. Совсем стемнело. Он только теперь будто заметил, а тут еще погромыхивать стало.
— Ого, да что это, вечер уже? — заметил он оглялываясь.
— Да, уж вечер, — ответили мы, как приговоренные.
— Что ж теперь делать? Как ехать?
— А разве я знаю? — ответил я. — Теперь трудно ехать, дорога плохая, да и далеконько, лесом!..
— Сами не знаем, что делать! — ответили наши люди.
— А в котором часу должна завтра приехать комиссия?
— К десяти утра.
— К десяти? Э, да это только так говорится! Переночуйте вы здесь, а завтра встанем пораньше и покатим в село, да так, что пыль столбом. К восьми будем там. А теперь идите, как раз тут возле моего дома шинок есть. Шинкарь человек порядочный, там переночуете, а завтра, помните, не запаздывать, я буду ждать вас!
Что делать! Рады не рады, ушли мы. А шинкарь будто нас только и поджидал.
— Не от пана ли вы адвоката? — спрашивает.
— Да, да.
— Ну, ну, заходите, место для вас найдется, ночуйте себе на здоровье! А может, что подать?
— Да, дайте, пожалуй, по стакану водки, крепче спаться будет.
Выпили мы, улеглись в добрый час и сразу уснули, как убитые. Долго ли мы так спали, бог ведает. Достаточно того, что просыпаюсь я — день белый! Подбегаю к окну, смотрю на солнце, а оно уже и за полдень перевалило. Оглядываюсь — все наши хозяева спят, как убитые. Господи боже, что же это такое? Сон ли это, или явь? Закричал я изо всех сил — нет, не сон! Вскочили они и тоже к окну. А что это? Полдень уже миновал? Неужто мы так долго спали? Вот случай-то несчастный! Завертелись мы, а тут у каждого в голове шумит, кости все ноют, как побитые! Зовем шинкаря:
— Сколько вам за ночлег полагается?
— Немного, всего шесть рынских.
— Как? Что? Каким это образом?
А он, злодей, видя, что нам к спеху, что расшибаемся мы и чуть не чубы на себе рвем от нетерпенья, стал себе в дверях да только усмехается, бороду поглаживая:
— Так у меня все гости платят!
Некоторые из нас начали с ним торговаться, но где там — и слова не дает вымолвить. Бросили мы деньги, сколько хотел он, и — к адвокату. Прибегаем — нет дома, утром ждал-ждал нас, а потом один поехал, велел, чтобы мы как можно скорее его догоняли.
— А бумаги-то наши?
— Бумаги оставил, вот вам ваши бумаги.
Вот так штука — поехал, а бумаг и не взял! Господи милосердный! Что с нами тогда творилось, и подумать страшно. Там, думаем мы, без нас уже порешили, общество проиграло, что нам люди скажут? Какая еще беда ждет нас? Мы точно наперед знали, что нас ожидало, да и нетрудно было тогда все наперед видеть.
Погнали мы домой, да не в село, а прямо на пастбище. Нет никого. Мы — в лес. Нет никого. А тут и вечер скоро наступит. Мы к пану во двор, а там песни, смех, гостей принимают, музыка — это пан комиссию угощает. Смотрим мы — и наш адвокат в комнатах, красный, веселый, говорливый. Сколько проклятий в ту минуту на его голову посыпалось, столько он, должно быть, за всю свою жизнь стаканов вина не выпил! Мы прямо застыли, ничего не говорим, ни о чем не расспрашиваем. Да и зачем? Сами знаем, беда стряслась. Точно остолбенев, мы стали на крыльце, стоим, дожидаемся, а сами не знаем, кого и зачем. Паны вдруг нас увидели, подняли смех в комнатах, но к нам никто не выходит. Панские слуги проходят мимо, тоже смеются, над нами издеваются, толкают нас, но нам ни слова. Панские собаки приходят, обнюхивают нас, иные зарычат, а другие тихо отойдут. А мы хоть бы что, стоим, как неживые. Уже завечерело, в комнатах зажгли свет, паны и пани песни какие-то завели, на дворе дождь начал накрапывать, а мы стоим все на крыльце и глаза в сияющие окна уставили, с дрожью в теле и отчаянием в сердце.
Но в конце концов, поздно уже ночью, распахнулись двери, и начали паны один за другим выкатываться к своим бричкам. Прежде всех паны из комиссии. Проходя мимо нас, самый толстый из них остановился, поглядел на нас грозно и говорит:
— Вы кто такие? — Здешние.
— Что вам надо?
— Чем наш процесс окончился?
— Ваш процесс? И вы только теперь об этом узнать пришли? Пьяницы вы этакие! Это вы-то достойны пастбища, достойны леса? А нищенскую суму не угодно?
Ступайте домой и не смейте об этом и вспоминать! Миновали года, когда добро распирало бока! Пропали, Иван, денежки!
Вся комиссия захохотала, уселась в брички и поехала. Вслед за комиссией вышел пан адвокат, крадучись, точно вор, смущенный, пьяный будто.
— А, вы здесь, вы здесь? — лепетал он. — Ждал вас, ей-богу, ждал. Почему не приходили?
— А много вам наш помещик заплатил, чтоб вы нас в городе задержали, пока комиссия тут присудит в его пользу?
— Что? Как? А! Оскорбление чести!.. — лепетал он, усаживаясь в бричку, и покатил во весь дух со двора.
— Чтоб тебе голову сломить! — проговорили ему мы вдогонку.
Да и то напрасно: не сломил он себе головы, собака!
А тут и пан наш вдруг точно вынырнул перед нами. Стоял, покачиваясь, в открытых дверях.
— Хе-хе-хе, — говорил он с пьяным хохотом, — господа крестьяне, граждане жители, уполномоченные! Ну, что там слыхать? Как процессик идет? Ничего, ничего! Вот постойте, буду теперь я вас уму-разуму учить! Теперь запляшете вы под мою дудку! Я вам покажу, чтоб вы понимали!
И сдержал слово! Прикрутил всех так, что и дохнуть невозможно! Правда, общество не сразу уступило. Подали мы кассацию, но кассацию отклонили. Тогда мы решили защищать свои права силой, но этим еще больше себе навредили. Женщины, дети, мужчины и старики— все как-один двинулись из села, чтоб не позволить пану занять пастбище. Пан вызвал войско. Мы перед войском попадали наземь, крича:
— Хоть топчите нас, хоть стреляйте, а мы с этой земли не уйдем, это наше!
Но войска не стреляли и не топтали, а только разделились на две роты и двинулись на конях по хлебам, через плетни и — в село. Пришлось нам вернуться. Два месяца простояли в селе солдаты. Какой был скот получше — вырезали и поели, всех нас рязорили, а когда уехали, пан мог быть спокоен: общество было сломлено в разорено дотла и должно было само пойти к нему в руки.
Такая вот наша доля. Будет ли когда лучше, доведется ли нам хоть перед смертью вздохнуть свободней, господь знает. А пан изо всех сил старается, чтобы крепче и крепче опутать нас. Пять шинков в селе завел, школы нет, священника выбрал себе такого, что с ним заодно, а нам не с кем и посоветоваться, живем, как волы в ярме, и для детей уже не ждем лучшей доли…
ЦЫГАНЕ
I
Ластивки, убогое горное село, расположилось над верхним Стрыем, там, где он от своей крутой излучины у Турки поворачивает вдруг к Синевидскому, извиваясь среди гор и лесов. Село это небольшое и заброшенное, затаило среди лесов и дебрей свои раскинувшиеся нищие бойковские[10] хатенки. Пониже села, за полосой чернолесья, что тянется к самому берегу реки, взнеслась над Стрыем высокая скала. Крутою стеной высится она над самой излучиной реки, а головастой вершиной, зеленой от мха и папоротников, поглядывает на окрестные горы. Стрый летом мирно плещется у ее подножья, но осенью ревет грозно и пенится, заливая узкую тропинку, вьющуюся под скалой вдоль его берега. А повсюду кругом высятся горы, покрытые черным пихтовым лесом; лишь кое-где их вершины просвечивают безлесными полонинами[11], что маячат серо-зелеными пятнами на темном фоне. Пусто и печально в осенний день у скалы, только волны Стрыя ревут и разбиваются о щербатые камни.
Пусто и печально было и на душе жандарма, который в ненастный осенний день пробирался по тропинке над рекой, в плаще и в кивере с петушиным пером[12], с карабином через плечо, и зорко поглядывал вокруг. Нигде ни живой души, ни голоса человеческого, и если бы не протоптанная у реки дорожка, то можно было бы подумать, что здесь, в этой дикой лесной котловине, со дня сотворения мира не ступала еще нога человека.
— Тьфу, ну и собачья служба! — ворчал жандарм, обтирая платком усы, с которых капала дождевая вода. — Лазай-лазай, как проклятый, по этим ненавистным вертепам, и все напрасно. Паршивые бойки пуще чорта жандарма боятся. Всякий, едва только его завидит, за тысячу шагов обходит. Так вот и кажется, что каждый из них украл что-нибудь или кого-нибудь убил. А если уж до какого и доберешься, то уж скорей добьешься чего-нибудь от этой вот скалы, чем от него. Черти б подавились таким паршивым и бездарным народом?
Так, ворча, приближался жандарм к скале и то и дело поглядывал на Стрый, что яростно разбивал свои волны о камни, будто и он тоже гневался на этот дикий бездарный бойковскии народ.
— О, как река-то разлилась! — ворчал жандарм. — Как бы тропки еще не залила и мостков не снесла, а то нельзя будет сегодня к ночи добраться до этих чертовских Ластивок, хоть и так они близко. Уж я в этих горах удачи никогда не имею, прямо хоть садись да плачь! Вот уж четвертый раз обхожу дозором эти вертепы, а ни разу еше не посчастливилось мне поймать какого-нибудь вора или разбойника. А ведь стоит тут xoть раз глянуть, чтобы удостовериться, что воров и разбойников здесь должно быть немало. И что хуже всего, даже какого-нибудь жалкого бродягу или самого что ни на есть нищего деда до сих пор не пришлось мне арестовать. Как будто сговорились, чтоб мне на глаза не попадаться. А другой жандарм пойдет и всякий раз гонит впереди себя целую ватагу бродяг разных, ниших да цыган, полную арестантскую набьет. А я хоть бы одного! Тьфу ты, что это у меня за счастье такое!.. И жандарм гневно поглядывал вперед. Он стоял уже перед самой скалой. Тропинка подымалась здесь несколько вверх и проходила будто по каменистому уступу, то подымаясь вдоль отвесной каменной стены, то снова спускаясь чуть не до самого водного зеркала. Издали заметил жандарм, что в ближайшей из таких впадин тропинку уже залило мутной, пенистой водой.
— Вот тебе и на! — воскликнул он в раздражении. — Опять препятствие! Надо кругом обходить эту препону, карабкаться с полчаса по зарослям да расщелинам, а за это время я мог бы уже попасть в Ластивки. А, чтоб тебя гром побил с такими порядками!
И, скользя в своих тяжелых сапогах по мокрому мху, жандарм свернул направо, по кустарникам под гору, чтоб обойти скалу. Невзначай он глянул в сторону и остановился. Что за чертовщина! Ему показалось, будто из скалы легкими клубами пробивается дымок, который, точно чего-то испугавшись, все быстрее расплывается и пропадает в воздухе. Жандарм сначала и глазам своим не верил. Но когда остановился и присмотрелся внимательней, то увидел, что и вправду между щербатыми зубцами скалы, словно из самой середины ее вершины, пробивается дым. Может ли это быть? Жандарм был не робкого десятка, однако дрожь пробежала у него по спине, ибо он никак не мог понять, что бы это могло значить. Наконец он решил:
— Вероятно, где-нибудь лесорубы огонь развели. А может, какие воры? Что здесь лесорубам делать? Пойду проверю.
И он с трудом начал взбираться по скользким обвалам, туда, где повыше их, точно великан, вздымалась высокая каменная стена. Сразу он ничего не мог разглядеть. Уже наступали сумерки; тень от скалы густой тьмой застилала то место, откуда пробивался дым. Жандарм напрасно напрягал зрение и слух — нельзя было ничего ни разглядеть, ни услышать, кроме разъяренного клокотанья прибывающей воды под скалой в осеннего протяжного стенания леса.
— Эй, кто там? Отзовитесь! — крикнул жандарм. Но голос его лишь уныло и глухо прогудел среди скал, а гора, стоявшая напротив, повторила обрывок его оклика: «…витесь!» Тогда жандарм стал взбираться еше выше. На небольшой площадке среди камней виднелись поломанные сухие ветки, какие-то свежие еще кости и даже какое-то полусгнившее тряпье. «Ну, наконец-то след человека!» подумал жандарм. А приглядевшись поближе, он увидел еле заметную тропку, что змеей вилась между камнями, ползла прямо через площадку и исчезала в тени, под отвесной стеной, как раз там, откуда пробивался дым. И, только приблизившись на какие-нибудь два шага, жандарм заметил небольшое отверстие, продолбленное в скале и заложенное обгорелой колодой пихты. Кто знает почему, сердце вдруг как-то неожиданно забилось у него в груди. Схватив в руки карабин, точно готовясь к штурму, он осторожно приближался. Тишина внутри таинственной ямы еше больше его беспокоила, и в душе он начал уже сердиться на самого себя за то, что минуту назад так громко закричал и выдал свое приближение. Почем знать, может, неведомый враг, предупрежденный его окриком, уже подстерегает его в какой-нибудь скрытой и надежной засаде? Но возвращаться назад было, пожалуй, еше более опасно, и он шел дальше. Наконец остановился перед самой пещерой, осмотрел саблю и патронташ, а затем сразу толкнул колоду штыком и очистил вход в пещеру. Дым клубами повалил ему в лицо, и за дымом ничего не было видно. Чтобы заглянуть в глубь пещеры, ему пришлось даже стать на колени. Но когда дым немного рассеялся, жандарм увидел всю пещеру, высеченную в скале. Серые каменные стены сходились наверху, как свод. Сырость зеленоватыми каплями свисала с них. Внизу в каменном полу, посередине пещеры, была выдолблена небольшая яма, где тлел огонь, прикрытый сильно дымившимся полусгнившим бревном. У огня сидело несколько человек, взрослых и детей, еле прикрытых грязным тряпьем. Их лица жандарм не мог разглядеть, он только видел, как несколько пар черных испуганных глаз с тревогой уставились на него.
— Кто вы такие? — крикнул он грозно.
— Цыгане, паночек! — отозвался грубый, но смирный голос.
— А что тут делаете?
— Бедствуем, паночек!
Жандарм с трудом протиснулся в середину пешеры и начал осматривать жилище и людей. В одном углу пещеры лежал кузнечный инструмент: мех, наковальня, а на маленьком возке — молоты; в другом — ворох сухих веток для топлива. На ветках были развешаны какие-то лохмотья. Поближе к огню, в середине пещеры, находилась постель всего семейства — сноп полусгнившей соломы, разбросанной на камне, и куча сухого мха и листьев. Лишь в одном конце постели, на самом почетном месте, лежала невыделанная конская шкура, которой на ночь укрывался старый ром[13].
— А сколько вас здесь? — снова грозно спросил жандарм, поворачиваясь к костру.
— Пятеро, паночек, пятеро, — ответил цыган и поднялся на ноги, весь дрожа от холода.
Остальные цыгане тоже поднялись. Кроме старика, здесь были еще цыганка, парень и двое маленьких совершенно голых цыганят. Все они были синие от холода и выглядели опухшими — вероятно, от голода.
— Чем же вы тут живете, бродяги? — продолжал расспрашивать жандарм.
— Милостью божьей, паночек, милостью божьей. Вот кляча-то у нас недавно околела, так до сих пор было мясо.
— А вы давно здесь?
— Две недели, паночек.
Неизвестно почему, жандарма злили эти чрезмерно покорные ответы старого цыгана. В его плаксивом голосе и в этом ежеминутно повторяемом «паночек» жандарм усматривал затаенную насмешку над своей властью.
— А много воруете в селах? — продолжал он допрашивать.
— Heт, папочек, мы ничего не воруем. Ром Пайкуш не ворует! Ром Пайкуш, пока у него есть силы, живет трудом своих рук. Но теперь, когда кляча у нас погибла, не можем двинуться дальше. Приходится переждать здесь, пока немного не распогодится.
— Пока нового коня где-нибудь не украдете! — передразнил жандарм. — А ну, собирайтесь и марш за мной.
— Куда, папочек? — спросил старый цыган дрожащим голосом.
— Не спрашивай! Собирайся вместе со своим поганым родом да плодом, пойдем в село. А там уж посмотрим, что с вами делать.
Старый цыган стоял, как остолбенелый, а в это время старая цыганка, точно камень с неба, свалилась жандарму в ноги и заревела, будто ее собирались резать:
— Паночек, папочек! Голубчик ты наш! В чем провинился перед тобой старый Пайкуш, в чем провинились перед тобой бедные ромы, что нас хочешь в такую стужу выгнать отсюда? Ты только погляди, крошки-то мои совсем голенькие, да и мы сами не вынесем такой стужи. Смилуйся, паночек, не гони нас никуда! Пусть бедные ромы подышат еще на божьем свете!
— Да замолчи ты, чучело конопляное! — закричал на нее жандарм и оттолкнул старую цыганку. — Сию же минуту собирайтесь все!
Но тут вся семья, от мала до велика, с криком и плачем кинулась жандарму в ноги и начала его упрашивать и умолять, чтоб оставил он их в каменном жилище. Тем временем жандарм и сам соображал, что ему делать. Село еще далеко, дорога неровная и безлюдная, ночь наступает, трудно будет ему одному отвести в село всю эту ватагу. Он быстро нашелся.
— Ну, — сказал он, — чего ревете, глупые цыгане? Не бойтесь, ведь я-то не съем вас живьем. Пусть будет по-вашему, оставайтесь здесь! Но слушай, старик, пока я не вернусь, не смей мне уходить отсюда!
Старый цыган стоял, как столб. Удивленными, испуганными глазами поглядывал он на жандарма, предчувствуя в его словах какую-то новую беду.
— Ну, чего уставился на меня, чего хлопаешь глазами, как недорезанный баран? — крикнул жандарм. — Слышишь, что я тебе говорю, или нет? Не смей отсюда уходить, пока я на обратном пути не зайду, а не то плохо тебе будет!
Старый цыган все еще стоял, точно онемевший. Только цыганка, низко кланяясь жандарму, сказала — Хорошо, паночек. хорошо!
Жандарм еще раз оглядел пещеру, сплюнул с отвращением и вышел.
— Проклятые бродяги! — ворчал он, с трудом спускаясь со скалы. — Вот куда забрались! А все-таки я их нашел. Ну, может, хоть теперь будет какой-нибудь «белобунг»[14]!
II
Ластивецкий войт был, как и всякий бойко, неграмотный, властям покорный и со всем согласный, а по отношению к подвластным себе — упрямый тем вздорным упрямством, что отличает человека с ограниченным умом. Жандармы редко заходили в это сельцо, и потому всякое появление жандарма вызывало настоящий переполох. Люди, выросшие в горах, считали должность войта великим бременем, главным образом потому, что войт во всех случаях обязан был являться перед разными «панами», наезжающими в село, должен был отвечать на их вопросы, исполнять их приказания. И кого уж однажды «посадили в войты» насильно, тот, по обыкновению, и оставался в этой должности годами, пока только в силах был двигаться, ибо никто другой не отваживался без крайней необходимости взять на себя это страшное и почетное дело.
Наш войт был выбран еще недавно, а потому и не совсем еще освоился с панами. Он немало испугался, когда жандарм поздним вечером вошел к нему в хату. Но еще больше он испугался, когда прибывший «пан» рассказал ему о цыганах. Правда, войт знал, что цыгане сидят в пещере, стало быть не самих-то цыган он испугался. Испугался он того, что жандарм и там их пронюхал и что теперь наверняка вместе с цыганами потащат в Подбужье и его.
— Ну, а вы об этих цыганах знаете? — спрашивал жандарм войта.
— Да, как будто знаю.
— Что ж, воруют они?
— Да, пожалуй, не без того, чтоб не воровали. Разве без этого цыган выдержит? Правда, старик все время что-то клепает, работает будто. Но какая там его цыганская работа!..
— Я так и знал, — буркнул жандарм. — Ну, войт, на вас лежит ответственность за них.
— На мне? — воскликнул перепуганный войт. — Если они что украдут, я должен за них отвечать?
— Да, да. Вы отвечаете зa все, что случится в границах вашего села. У вас должен быть порядок. Такую цыганскую голытьбу нельзя оставлять без присмотра.
— Ну, а что же мне делать с ними? Привязать их на веревке, что ли?
— Если заметите их где в селе, надо тотчас их арестовать и передать в руки жандармам.
— Э, паночек, да ведь вельможные жандармы к нам так редко заходят. А тут арестуй я кого из цыган, другие возьмут и подожгут меня.
— Подожгут! — крикнул жандарм. — Вот они какие? Постойте, мы приберем их к рукам. Войт, за этими цыганами вы мне проследите, пока я не вернусь с обхода! Я их заберу с собой в Подбужье.
— А когда ж пан вернется?
— Завтра, самое позднее послезавтра.
— Ладно, я велю присмотреть за ними, — ответил войт, низко кланяясь жандарму.
Подкрепившись молоком и «будзом» (свежим овечьим сыром), жандарм улегся на скамье, завернулся в плащ в уснул. А тем временем войт не спал, хоть и лежал в постели.
«И какая беда наслала этого жандарма! — думал он. — Вот выискал же цыган в такой трущобе, где их до сих пор никакая власть не замечала. И что теперь делать с ними? Если бы я захотел их арестовать и отправить в село, то что из того, что жандарм заберет их в Подбужье? Посидят они под арестом дня два, а там выйдут на волю и наверняка попадут в Ластивки. Нетрудно меня и обокрасть и поджечь. Что цыгану? Жандарм далеко, а цыган бродит множество: стоит одну компанию зацепить, и все станут твоими врагами. Ой, горе ты мое горькое! Тьфу на твою голову! А я, пожалуй, вот что сделаю! А как же, как же, это будет лучше всего! Если цыгане убегут, то что мне жандарм сделает? Ведь они могут убежать еще этой ночью, пока я не узнал от жандарма, что их следует арестовать. Это будет самое лучшее, самое лучшее!..»
И с этой мыслью войт уснул около полуночи.
А жандарму тем временем, хоть он и спал на жесткой скамье, снились куда более приятные вещи: «белобунг», денежная награда и перевод на службу в лучшее место, в Подолию, на русскую границу, где легко можно было бы устроить хорошую контрабанду: и выслужишься и наживешься. Сон этот придал ему еще больше охоты и уверенности. На другой день он поднялся чуть свет, собрался и, еще раз строго приказав войту следить за цыганами, спешно двинулся в дальнейший путь, чтобы сегодня же добраться до цели своего обхода, а завтра вернуться назад в Ластивки.
Тотчас после его ухода войт обмотал ноги тройными онучами, обулся в кожаные ходаки[15], накинул тулуп, надел баранью шапку, перекинул через плечо барсучью сумку с «австрийским орлом»[16] и засунул в нее пару овсяных лепешек и кусок овечьего сыра. Приготовившись таким образом, он, никому ничего не говоря, отправился в дорогу к пещере.
— Добрый день, Пайкуш, — молвил он, входя в пещеру.
— Доброго вам здоровья, пан начальник, — ответил старый цыган.
— А что тут у вас нового слышно? — спросил войт, по бойковскому обычаю не приступая сразу к делу.
— Плохое слышно, пан начальник. Был здесь у нас вчера «шишка», хотел нас в село отвести.
— В село? Э, да он хотел вас, миленькие мои, в Подбужье вести, в тюрьму.
— За что?
— А я знаю, за что? В других селах, должно быть, на вас ему что-то наговорили. И уж недаром он за вами так следил, что даже здесь вас пронюхал.
— Ой, ой, ой, боже ты наш! — завопили все разом цыгане. — Что же нам теперь делать?
— Что же мне вам, беднягам, посоветовать? — сказал войт. — Он велел мне следить за вами до тех пор пока сам сюда не вернется, а потом передать вас ему в руки.
— И вы хотите нас сейчас арестовать? — промолвил медленно, но со скрытой угрозой в голосе старый цыган.
— Бог с вами, Пайкуш, — сказал войт, — разве я знаю вас с сегодняшнего дня, что ли? Я сказал этому жандарму, что цыган — как ветер в поле: вот он есть, вот и нет его. Кто его на привязь посадит? Знаете что? Вот вам немного хлеба и сыра, примите это от меня и ступайте себе куда хотите, чтоб я о вас и не слыхал. Не хочу я вам хлопот причинять, но и сам не хочу из-за вас в беду попадать. Понимаете?
— Понимаем, пан начальник, понимаем. Да вознаградит вас боженька святой, — сказал, кланяясь, цыган, и вслед за ним начало кланяться и все его семейство.
Положив на каменный пол лепешки и сыр, войт торопливо двинулся назад в село, стараясь, чтоб никто его не заметил. А в душе он посмеивался над тем, как разъярится жандарм, когда придет завтра, а цыган уж и духу не будет.
III
Верно люди говорят: горная осень стоит лютой зимы в долинах. Едва наш жандарм перешел границу Ластивок, едва войт завершил свою дипломатическую миссию и вернулся в село, как самая вершина Парашки, что вздымается ввысь в виде огромного трезубца, уже покрылась густым туманом, или, как говорят, «закурилась». Огромными клубами катился этот туман вниз, гонимый сильным свистящим ветром. Через полчаса все уже исчезло в вихрях и клубах снежной метели, что со всех сторон била в глаза и слепила пешехода, заметала под ногами тропинку.
Бранясь и то и дело отплевываясь, боролся жандарм с метелью и упорно продвигался вперед. Уже недалеко было село — последняя цель его обхода, — куда он хотел добраться до наступления ночи. Надо было еще только пройти по мосткам на другой берег реки. Но это было весьма небезопасно. Река шумела под мостками, как бешеная, а наверху рвал ветер, цепляясь за перила, как человек руками. Мостки были скользкие от снега, а ветер слепил глаза. У самого берега реки жандарм поскользнулся и упал в воду. Река была не глубокая, но страшно быстрая. В одну минуту течение сорвало с плеча жандарма карабин, а с головы кивер с петушиным пером. Большой камень-валун, который вода катила по дну, ударил его по ногам и сшиб. С большим трудом выбрался жандарм на берег. Он был мокрый до нитки, обмерзший н перепуганный. Желая согреться, бедняга пустился бежать во весь дух в село, к знакомому попу. Но как ни близко это было, все-таки, пока он добежал до хаты, мокрая одежда на нем обледенела на морозе, как кость, и он лишился голоса. Правда, в доме у попа тотчас кинулись его растирать, отогревать, спасать. Эта помощь да к тому же его железное здоровье спасли жандарма от тяжелой болезни, однако ему пришлось пролежать целую неделю в постели в сильном жару. Всю эту неделю бушевала снежная вьюга, гудел ветер, стояли лютые морозы, так что даже здоровому человеку не следовало пускаться в дорогу из одного села в другое. Хоть через неделю ветер утих, распогодилось, но морозы стали нажимать еще сильней. Жандарм не хотел дольше задерживаться, несмотря на то что поп не решался отпускать его пешком, еще полубольного. Он велел заложить сани и отвезти жандарма в Подбужье, куда заранее дал знать о случившемся.
Когда жандарм проезжал через Ластивки, он вспомнил про цыган, о которых совсем забыл из-за своего тяжелого приключения. Он велел вознице остановиться у хаты войта, вызвал войта к себе и спросил его:
— А что вы сделали с этими цыганами?
— Да что ж мы могли с ними сделать, пан, — ответил войт, почесывая свою косматую голову, — если мы их уже не застали.
— Как это не застали?
— Да так. Как только пан изволили от меня уйти, я вмиг собрался и пошел, чтоб их арестовать и доставить в село. Но в пещере я нe застал никого. Видно, испугались пана и в ту же ночь убежали.
— Вот бестии! — крикнул жандарм. — Постойте, я вас еще где-нибудь встречу!
Войт поклонился, а тайком усмехался, что ему удалось так хитро да умно выкрутиться из беды. Жандарм, злой и раздраженный, завернулся в свой плащ и в тяжелый баранин тулуп, который дал ему на дорогу поп, и велел ехать дальше.
IV
Стрый скорчился от мороза. Внизу у скалы проезд был свободен, а так как эта дорога была ближайшая, то жандарм и велел везти себя в ту сторону только выехали из лесу, что черной стеной отделяет Ластивки от остального мира, как жандарм с каким то беспокойством уставился на громадную скалу, которая вырисовывалась совсем недалеко перед ними. Вершина скалы не была покрыта снегом, ветер посметал с нее зимний пух и сдвинул его пониже, в расщелины. Что-то екнуло в сердце у жандарма, когда он увидел всю вершину скалы, усеянную вороньем, галками и прочими птицами, что обычно слетаются на падаль. Птицы то садились, то кружили целыми тучами и своим зловешим криком и гомоном наполняли воздух.
Но что это? Из темной расщелины на горе, глубоко засыпанной снегом, как и восемь дней назад, пробиваются еле заметные клубы бледносинего дыма. Несколько мгновении жандарм сомневался, вправду ли это так, или только ему с горячки мерещится, но бойко, его возница, уверял, что дым и вправду пробивается из скалы. Неужели там еще кто-нибудь находится? Жан дарм даже задрожал от нетерпения, чтобы скорее удостовериться, что это значит. Приблизились к скале. Тропка, которая вела на гору, была заметена снегом, и ни единого человеческого следа не было видно на этой белой пелене. Только воронье при их приближении подняло еще больший шум.
— Недобрая это примета, что птицы сюда слетелись, — заметил возница. — Не случилось ли здесь какое несчастье? Проклятая птица тотчас это почует.
Жандарм, не говоря ни слова, сбросил с себя тулуп и даже плащ, чтоб легче было вскарабкаться на вершину скалы; возница выломал две палки для опоры, и так, помогая друг другу, они с большим трудом взобрались на верхнюю площадку. Вороны с криком вились над их головами, будто желая отстоять свою верную добычу.
Вход в пещеру был, как и тогда, завален колодой, заткнут мхом, и только сквозь небольшую щель наверху выходил дым. Они отвалили колоду и вошли. В пещере было темно и тихо. Но вскоре глаза у них настолько освоились с темнотой, что они могли разглядеть посреди пещеры какую-то черную, беспорядочную груду. Это были цыгане, сбившиеся в кучу, укрытые мхом и листьями и, видимо, умершие уже несколько дней назад. В очаге дымилось еще, дотлевая, последнее бревно.
Что было причиной их смерти? Голод? Холод? Или, может быть, угар от тяжелого дыма? Тела их были синие, окоченевшие, замерзшие. Но, разрывая груду, жандарм заметил, что под старым цыганом уже не было сырой конской шкуры, на которой тот спал; недогрызенные куски этой шкуры оказались… в руках у детей.
Долго стояли жандарм и возница над мертвецами, онемевшие, остолбенелые, охваченные испугом и жалостью. Может, перед ними промелькнули долгие дни и ночи мучительного умирания этих несчастных, плач и стоны детей, беспомощность и отчаяние стариков, целое море нужды, горя и терпения, от которых осталась теперь лишь вот эта недвижная, сплетенная в один клубок груда трупов.
Молча, угнетенные, вышли наконец жандарм и возница из пещеры на свежий воздух, завалили вход в пещеру, чтобы не допустить птиц к трупам. А когда они снова уселись в сани, возница перекрестился и, обернувшись лицом к скале, начал шептать молитву. Тем временем жандарм начал мысленно составлять рапорт о происшедшем.
ШКОЛЬНАЯ НАУКА ГРЫЦЯ
I
Гуси совсем ничего не знали об этом. Еще в то самое утро, когда отец думал отвести Грыця в школу, гуси не знали об этом намерении. Меньше всех знал о нем сам Грыць. Он, как обычно, встал утром, позавтракал, поплакал немножко, почесался, взял прут и вприпрыжку погнал гусей из загона на пастбище. Старый белый гусак, как обычно, вытянул к нему свою небольшую голову с красными глазами и красным широким клювом, резко зашипел, а затем, тараторя о чем-то неинтересном с гусынями, пошел вперед. Старая серо-желтая гусыня, как обычно, не хотела итти вместе со всеми, поплелась обок мостика и забрела в канаву, за что Грыць огрел ее прутом и назвал «разиней» — так он имел обыкновение называть все, что не покорялось его высокой власти на пастбище. Очевидно, ни белый гусак, ни серо-желтая гусыня, вообще никто из всего стада — а их было двадцать пять, — никто не знал о близком переходе их властителя и воеводы на другой, далеко не такой почетный пост.
Поэтому, когда нежданно-негаданно пришло новое известие, то есть когда сам отец, возвращаясь с поля, позвал Грыця домой и там отдал его в руки матери, чтоб она его умыла, причесала и приодела, как бог велел, и когда затем отец взял его с собой и, не говоря ни слова, повел, трепещущего, вниз по выгону, и когда гуси увидели своего недавнего вожака в совершенно преображенном виде — в новых сапожках, в новой войлочной шляпе и подпоясанного красным ремнем, — раздался среди них внезапный громчий возглас удивления. Белый гусак подбежал близко к Грышо с вытянутой головой, как будто хотел хорошенько к нему присмотреться; серо-желтая гусыня тоже вытянула голову, долгое время не могла ни слова произнести от неожиданного потрясения и наконец быстро прострекотала:
— Куда-да-да?
— Дула гусыня! — ответил гордо Грыць и отвернулся, точно хотел сказать: «Эге, погоди-ка, не таким паном я теперь стал, чтобы отвечать тебе на твой гусиный вопрос». А впрочем, может, и потому не ответил, что сам не знал.
Пошли вверх по селу. Отец ни слова, и Грыць ни слова. Наконец пришли к просторному старому дому, крытому соломой, с трубой наверху. К этому дому шло много ребят, таких, как Грьшь, и постарше. Позади домa по огороду ходил пан в жилетке.
— Грыць! — сказал отец.
— А? — сказал Грьшь. — Видишь вон ту хагу?
— Визу.
— Запомни: это школа. — Ну! — сказал Грьшь.
— Сюда ты будешь ходить учиться.
— Ну! — сказал Грыць.
— Веди себя хорошо, не шали, пана учителя слушайся. Я иду записать тебя.
— Ну! — сказал Грыць, почти ничего не понимая из того, что говорил отец.
— А ты ступай вон с теми ребятами. Возьмите его, ребята, с собой.
— Пошли! — сказали ребята и взяли Грыця с собой, а тем временем отец пошел на огород поговорить с учителем.
II
Вошли в сени, где было совсем темно и страшно несло прошлогодней гнилой капустой.
— Видишь там? — сказал Грыцю один мальчик, показывая в темный угол.
— Визу, — сказал с дрожью Грыць, хотя совсем ничего не видел.
— Там яма, — сказал мальчик.
— Яма! — повторил Грыць.
— Если будешь плохо учиться, учитель посадит тебя в эту яму, и придется тебе сидеть целую ночь.
— Не хоцу! — закричал Грыць.
Тем временем другой мальчик шепнул что-то первому мальчику, оба засмеялись, а затем первый, нащупав дверь школы, сказал Грыцю:
— Постучи-ка в дверь. Живо!
— Зацем? — спросил Грыць.
— Надо! Так полагается, если кто в первый раз приходит.
В школе стоял шум, точно в улье, но когда Грыць застучал кулаками в дверь, стало тихо. Ребята тихонько отворили дверь и втолкнули Грыця в комнату. В то же мгновение захлестали крепкие березовые розги по его спине. Грыць очень перепугался и поднял крик.
— Тише, дурак! — кричали на него озорники-ребята, которые, услышав стук, спрятались за дверью и устроили Грыцю такой сюрприз.
— Ой-ой-ой-ой! — кричал Грыць.
Ребята испугались, как бы не услышал учитель, и начали унимать Грыця.
— Тише, дурак, это так надо! Кто в дверь стучит, тому надо по спине постучать. Ты этого не знал?
— Не-е-е зна-а-л! — всхлипнул Грыць.
— Почему не знал?
— Да я-а-а пе-е-лвый ла-а-з в сколе.
— Первый раз, а!.. — вскричали ребята, как бы удивленные тем, как можно первый раз быть в школе.
— О, тогда надо тебя угостить! — сказал один, подскочил к доске, взял из ящичка изрядный кусок мела и подал Грышо.
— На, дурак, ешь, да живо!
Все молчали и выжидательно глядели на Грыця, которым вертел в руках мел, а затем медленно положил его в рот.
— Ешь, глупый, да живо! — напоминали ребята, а сами задыхались от смеха.
Грыць принялся хрустеть и насилу съел мел. Хохот в школе раздался такой, что стекла зазвенели.
— Цего смеетесь? — спросил удивленный Грыць.
— Ничего, ничего. Может, хочешь еще?
— Нет, не хоцу. А сто это такое?
— Так ты не знаешь? Вот глупый! Да это иерусалим такой, это очень вкусно.
— Ой, не оцень вкусно, — сказал Грыць.
— Потому что ты еще не раскусил. Это всякий должен есть, кто в первый раз приходит в школу.
В эту минуту вошел учитель. Ребята, точно вспугнутые воробьи, бросились к партам, только Грыць остался со слезами на глазах и с губами, белыми от мела. Учитель грозно приблизился к нему.
— Как зовут? — крикнул он.
— Глыць.
— Что за Грыць? Ага, ты новый. Почему за партой не сидишь? Чего плачешь? Чем измазался? А?
— Да я ел елусалим.
— Что? Какой Иерусалим? — допытывался учитель. Ребята снова просто задыхались от смеха.
— Да давали лебята.
— Какие ребята?
Грыць обвел взглядом комнату, но не смог никого узнать.
— Ну, ну! Иди садись и учись хорошо, а Иерусалима больше не ешь, не то бит будешь!
III
Началось ученье. Учитель что-то говорил, показывал какие-то дощечки, на которых были нарисованы какие-то крючки и столбики; ребята время от времени что-то кричали, когда учитель показывал какую-нибудь новую дощечку, а Грыць ничего не понимал. Он даже не обращал внимания на учителя — уж очень смешными казались ему ребята, сидевшие вокруг него. Один ковырял пальцем в носу, другой сзади то и дело старался воткнуть небольшой стебелек Грышо в ухо, третий долгое время трудился весьма усердно, выдергивая из своего старого кафтана заплаты, нитки и бахромки; уж их перед ним на нижней доске парты лежал целый ворох, а он все еще дергал да щипал изо всех сил.
— Зацем ты это? — спросил Грыць.
— Буду дома с бовщом есть, — ответил шепеляво мальчик, и Грыць долго раздумывал, не обманул ли его этот мальчик.
— Да ты, парень, совсем не слушаешь! — крикнул на него учитель и дернул за ухо так, что у Грыця даже слезы невольно выступили на глазах и он так перепугался, что долгое время не только не мог слушать, но совсем ничего не помнил.
Когда он наконец пришел в себя, ребята уже начали читать склады на подвижных табличках, которые раскладывал и складывал учитель. Они неутомимо по сто раз певучими голосами повторяли: «а-ба-ба-га-ла-ма-га». Грыцю, неизвестно почему, очень это понравилось, и он начал своим пискливым голосом кричать: «а баба галамага». Учитель уже готов был признать его очень внимательным и способным мальчиком и, желая получше убедиться в этом, переставил буквы. Не ожиданно он выставил перед учениками буквы «баба», но Грыць, глядя не на них, а только на учителя, тонким, певучим голосом крикнул: «Галамага!» Все захохотали, не исключая и самого учителя, но Грыць, удивленный, оглянулся и снова громко сказал своему соседу: «По цему не клицис галамага?» Только тогда бедняга опомнился, когда учитель огрел его за понятливость розгой по спине.
— Ну, чему же тебя там в школе научили? — спросил отец, когда Грыць в полдень вернулся домой.
— Мы уцились «а баба галамага», — ответил Грыць. — А ты знал? — спросил отец, не вдаваясь в то, что это за такая удивительная наука.
— Да уз знал, — ответил Грыць.
— Ну, так старайся! — похвалил огец. Когда здесь, в селе, научишься, то пойдешь в город, в большую школу, а потом будешь попом. Жена, дай-ка ему поесть.
— Ну! — ответил Грыць.
IV
Прошел ровно год с того важного дня. Блестящие надежды отца на будущность Грыця давно рассеялись. Учитель прямо сказал ему, что Грыць «дурак набитый», что он лучше сделает, если возьмет его домой и снова заставит гусей пасти. И в самом деле, после года школьной науки Грыць возвращался домой таким же умным, каким был год назад. Правда, «а баба галамага» он твердо выучил наизусть, и не раз даже во сне с уст его слетало это странное слово, составлявшее как бы первый порог всяческой мудрости, который ему не суждено было переступить. Но далее этого слова Грыць в науке не пошел. Буквы как-то смешивались у него перед глазами, и он никогда не мог узнать их в лицо, которая из них «ш», а которая «т», которая «люди», а которая «мыслете»[17]. О чтении нечего и говорить. Была ли причиной тому его непонятливость, или скверное преподавание учителя, неизвестно; достоверно лишь то, что, кроме Грыця, таких «набитых дураков» среди учеников в том году было восемнадцать из тридцати и все они в течение учебного года тешили себя блестящей надеждой, как это будет хорошо, когда они избавится от ежедневных розог, затрещин, тумаков, ударов по ладони и подзатыльников, и как покажутся снова в полном блеске на пастбище.
Но уж кто-кто, а Грыць безусловно больше всех и чаше всех думал об этом. Проклятый букварь, который он за год трудов над научными вопросами истрепал и изорвал в клочья, проклятое «а баба галамага» и проклятые учительские придирки и «поощрения» к науке так надоели ему, что он даже исхудал и побледнел и ходил все время как во сне. Наконец сжалился бог и послал июль месяц, и сжалился отец и сказал однажды утром:
— Грыць!
— А! — сказал Грыць.
— С нынешнего дня ты не пойдешь в школу.
— Ну! — сказал Грыць.
— Сними сапоги, шляпу и ремень, надо спрятать их для воскресного дня, а ты подпояшься лычком, надень старую шапку да гони гусей пасти.
— Ну! — сказал радостно Грыць.
V
Гуси, конечно, глупые гуси, и в этот раз не знали о радостной перемене, ожидавшей их. В течение всего года школьной науки Грыця их пас маленький соседский мальчик Лучка, который обычно только тем и занимался на пастбище, что копал ямки, лепил куличи из грязи и играл в песке. О гусях он совсем не заботился, и они ходили без присмотра. Не раз им случалось забредать в хлеба, и тогда от пострадавшего приходилось им вытерпеть много проклятий и даже побоев. Кроме того, несчастье несколько раз в этом году зловещим крылом пролетело над стадом. Пять молодых гусей и десять гусынь хозяйка продала в городе; трудно было остальным разлучаться с ними. Старую серую гусыню убил хворостиной за потраву сосед и с варварским бессердечием привязал бездыханный труп за лапу к той же хворостине, протащил его так через все пастбище, а затем бросил хозяину на загон. А одного молодого гуся, красу и надежду стада, убил ястреб, когда тот однажды отбился от своей родни. Несмотря на все эти тяжкие и безвозвратные потери, стадо в этом году было больше, чем в прошлом. Благодаря белому гусаку и серо-желтой гусыне да двум-трем ее дочкам в стаде в этом году было больше сорока гусей.
Когда Грыць появился среди них с прутом, знаком своей наместнической власти, сразу все глаза обратились к нему и послышалось лишь постепенно замершее изумленное шипение. Но ни белый гусак, ни серо-желтая гусыня не забыли еще своего прежнего доброго пастыря и быстро вспомнили его.
С громким криком радости, хлопая крыльями, они бросились к нему.
— Где-где-где-где? — стрекотала серо-желтая гусыня.
— Да ведь в школе был, — ответил гордо Грыць.
— Ох! ох! ох! — удивлялся белый гусак.
— Не веришь, дурак? — крикнул на него Грыць и огрел его прутом.
— А сьто-сьто-сьто? А сьто-сьто-сьто-сьто? — лопотали, собираясь вокруг него, остальные гуси.
«Значит, чему я научился», сформулировал их вопрос Грыць.
— Сьто-сьто-сьто? — лопотали гуси.
— А баба галамага! — ответил Грыць.
Снова изумленное шипение, точно ни одна из этих сорока гусиных голов не могла понять такой глубокой премудрости. Грыць стоял гордый и недосягаемый.
Наконец белый гусак обрел дар слова.
— А баба галамага! А баба галамага! — закричал он своим звонким, металлическим голосом, выпрямившись, подняв высоко голову и хлопая крыльями.
— А затем, обращаясь к Грыцю, прибавил, как бы для того, чтобы его еще больше пристыдить:
— А кши! А кши!
Грыць был уничтожен, посрамлен! Гусак в одну минуту перенял и повторил ту премудрость, которая стоила ему года науки.
«Почему они его в школу не отдали?» подумал Грыць и погнал гусей на выгон.
В КУЗНИЦЕ
Из моих воспоминаний
На дне моих воспоминаний, где-то там, в самой глубоком глубине, горит огонь. Маленький горн с тусклым, но сильным огнем освещает первые контуры, выплывающие из потемок детской души. Это огонь в кузнице моего отца.
Как сейчас вижу железный совок, которым отец набирает уголь из деревянного ящика — этот уголь он сам выжигал за хатами в яме, и до сих пор называющейся угольной ямой, хотя теперь от нее и следа не осталось, — и бросает его в горн на горсточку горяших углей, принесенных в черепке из хаты, а потом, как всегда, торопливо обращается к работнику:
— Ты-ты-ты, Андрусь! А ну раздувай, да помалу, помалу, пока не разгорится.
Андрусь, тот самый, который принес меня на плечах из хаты и усадил на угольном ящике у горна, хватается теперь за ручку кузнечного меха и начинает раздувать. У меха поначалу какое-то короткое дыхание, он еше не набрал воздуха, не приладился к работе: он, пофыркивая, раздувает угли, а пламени не скрепляет.
— Помаленьку, Андрусь! Ты-ты-ты, хло[18], помаленьку!
— Еще дикая баба[19] фукает! — говорит шутя Андрусь и изо всех сил налегает на ручку, чтобы набрать в мех как можно больше воздуха.
От напоминания о дикой бабе меня охватывает дрожь.
— А где же эта дикая баба? — спрашиваю я. Андрусь смеется:
— В мехе. Разве не слышишь, как фукает? Я прислушиваюсь — и вправду фукает.
— Постой, вот я на нее как следует нажму, — говорит Андрусь, — она и застонет.
— Не хочу! Не жми! — вскрикиваю я. Мне хочется заплакать. Я не понимаю шутки Андруся. Мое воображение наполнено привидениями, упырями, загубленными душами, о которых каждый вечер я слушаю рассказы двух наших работниц, большой Устиньи и Устиньи малой, за прялкой. Они вспоминали не раз и про дикую бабу, что сидит в Диле и курит оттуда дымами; Андрусь первый поместил ее в кузнечном мехе, и с той поры этот мех наполняет меня ужасом.
— Но-но но, ты, хчо! Не говори дитяти глупостей. Не слушай, Ивась, не слушай, в мехе нет никакой дикой бабы.
— А что же там так сопит?
— Это ветер, сынок. Видишь, мех набирает воздуха, а когда его прижмешь, он и дует. Гляди, вот и я так дую!
И отец несколько раз дует на огонь.
Я успокаиваюсь. Пламя разгорается. Поначалу оно словно боязливо пробивается сквозь угли синеватыми язычками. Но дикая баба начинает дуть сильнее, и синеватые язычки снизу краснеют и стремительно вырываются из глубины угольной кучи. Мало-помалу черные угли тоже приобретают красный цвет, пламя шипит и устремляется вверх, точно сноп блестящих ножен или стрел. Но дикая баба уже надула свой кожаный живот чуть не до самого потолка. Андрусь напирает обеими руками, грудью и животом, чтобы прижать ручку вниз. Огненные ножи внизу становятся белыми; угли из красных делаются золотыми, словно прозрачными и расплавленными. Я не могу оторвать глаз от этого маленького горна, что светом не может похвалиться и еле-еле разгоняет сумрак небольшой деревянной кузницы, но зато плюется большими искрами до самого корытоподобного, обмазанного глиной, с нависшею сажей свода и таит в себе большое тепло, большую рабочую энергию.
А отец стоит у наковальни; вот он взял в руку свой небольшой «заветный» молоток и несколько раз ударил им по наковальне, быстро раз за разом, словно палочкой по барабану. И пошел шум по всему выселку — знак, что в кузнице начинается работа.
Теперь он вытаскивает из-под кузнечного меха разные яшики со всяким инвентарем. Тут зазубренные топоры, которые надо наварить; вот один из них выглядывает, точно отчаянный сорви-голова с раскроенным черепом — у него разбит обух, его придется заново «перебрать», как выражается отец своим образным языком. А вон там у дверей лемех — его надо направить. У кузницы под небольшим навесом возле точила стоят два колеса от воза, они принесены для оковки; там же лежат и новые полосы железа для обручей.
Отец был знаменитым кузнецом на все окрестные села, особенно же славились его топоры. Спустя тридцать лет после его смерти один человек в другом селе, уже старик, разговорившись со мной и вспомнив об отце, сказал:
— Нет, перевелись уже такие кузнецы. У меня вот и до сих пор его работы топор. Душа, а не топор.
Когда отцовская барабанная дробь, производимая молотом по наковальне, разносилась по слободе, по обыкновению начинали сходиться соседи. Работа в кузнице шла больше всего зимой — летом бывали лишь два коротких сезона: плугов и серпов, и отец открывал кузницу летом разве только в тех случаях, когда кто приходил с какой-либо большой и неотложной работой.
А зимой хозяйственных работ мало. Кое-где в овине лопочут цепа, в сенях повизгивают пилы или урчат вороты, ссучивая веревки. Работа это неспешная. А в кузнице весело. Кто приходил с большой работой — то ли воз оковать, то ли топор сделать, — тот не забывал принести за пазухой бутылку водки. Отправлялись к кузнецу обычно как в гости, как к соседу, а не как к ремесленнику, чтобы сделал то, что требуется, и до свиданья, я тебя не знаю, ты меня не знаешь. У отца твердой расценки на работу не было — «что другим, то и мне», а нет у кого денег, то он и повременит. Но он любил, чтобы в кузнице было весело, шумно. В большой компании, в веселых беседах да за чаркой водки ему работалось лучше всего. Да и частенько требовалось больше помощников. Вот хотя бы обручи натягивать на колеса: три-четыре мужика берутся за большие колья с железными крючьями, двое других да отец третий несут длинными клешами раскаленный обруч, накладывают его на обод, а те хватают крючьями за обруч, упирают конец кола в обод и начинают изо всех сил прижимать вниз. Отец хватает большой молот и набивает обруч где надо. Дерево обода от прикосновения раскаленного железа кое-где загорается. Но пламя быстро гаснет.
— Ну, ну! Ты-ты-ты! — слышится отцовская приговорка вперемежку с ударами молота то об обруч, то об обод и скрежетом крючьев, тянущих обруч в разные стороны.
Потом три-четыре человека берутся за такие же большие молоты и в такт, как молотильщики, начинают набивать натянутый обруч на обод.
— Луп-цуп-цуп! Луп-цуп-цуп! — раздается по всей слободе, пока обруч окончательно не станет на свое место. Хозяева, кто постарше, взглядами знатоков осматривают колесо, приглядываются, хорошо ли обруч стянул обод, вошла ли каждая из спиц на свое место, прочно ли пригнана колесная ступица; то один, то другой подымает дюжей рукой колесо, прокатит его легко по земле и прислушивается к стуку.
— Колесо — что колокол, — повторяют один за другим. Наивысшая похвала кузнецу.
А в кузнице дикая баба все стонет и стонет, огонь в горне уже весь белый, и в его глубине что-то тлеет, светится, точно золото, и разбрасывает в разные стороны продолговатые брызжущие искры, так называемую окалину. Это «варится» будущий топор. Отец бросил в горнило добрых две горсти гвоздей, вот тех старомодных, ручной работы гвоздей из кованого железа, обложил их углями и поставил, кроме Андруся, еще одного человека раздувать мех. В отцовской кузнице таков уж обычай: кто приходит — сиди, беседуй, дойдет дело до угощенья — и его не забудут, но ежели потребуется в чем-либо помощь, то отец без всяких стеснений обращается к нему: «Ты-ты-ты, хло!» (если это кто помоложе), или: «Кум-кум! А ну-ка, за молот!» Или за мех. Или за что требовалось. И моя маленькая особа в подобных случаях бывала предметом его забот. Когда надо было класть на наковальню кусок железа побольше, сильно раскаленный, с которого прыскали крупные искры или неслась с шипеньем зеленовато-белая окалина, отец всегда обращался к кому-нибудь из присутствующих:
— Заслоните-ка там ребенка!
Я сильно боялся этих искр, но страшно любил смотреть, как они, подобно рою огненных шмелей, вылетают из-под отцовского молота и прыскают во все стороны. Особенно когда надо было сваривать два куска железа в один. И вот, когда отец из раскаленных в горниле гвоздей сбивал целый кусок, то из этого куска после многократной накалки он выковывал продолговатый плоский брусок длиной в полторы пяди, а шириной в три пальца, потом загибал его на круглом роге наковальни, а концы склепывал. Вот тут-то и наступала наиважнейшая часть в изготовлении топора: сделать хороший, прочный обух и сварить, выковать и закалить лезвие. Загнутый, неотделанный брус снова переходил в огонь, а когда его накаливали добела, в бесформенное отверстие надо было вбить обушник — железное приспособление, на котором должно было формоваться отверстие в обухе топора. На этом обушнике отец выковывал обух очень тщательно; его обухи никогда не трескались и не ломались, а это в топоре для хозяйственных нужд, часто служащем и вместо молота, весьма немаловажное достоинство. Вместе с обушником топор снова переходил в огонь, но в каком виде! Место, где сходились оба конца бруса и где должно было образоваться лезвие, все сплошь обмазывалось жидко разведенной глиной — для лучшей сварки железа. Топор, положенный в пламя, отец старательно, точно ребенка, прикрывал горящими, а поверх и свежими углями, а угли сбрызгивал к тому же водой, в которой тоже была жидко разведенная глина, чтобы было побольше жару. И дикая баба начинала стонать изо всех сил. До той поры, пока из горна вместе с обычными угольными искрами не начинала вырываться яркобелая окалина. Нет, и не до той поры! Только когда окалина начинала густыми роями с шипением вылетать из горнила, вот тогда-то был знак, что железо сварено достаточно. Отец медленно вынимал клещами раскаленное железо, очищал его молотком от угля и раскаленной глины, клал на наковальню и делал несколько легких ударов своим молотком. Эти удары всегда имели для меня какое-то очарование тайны: хотя и были они легки, однакоже после каждого удара шипели и разлетались по всей кузнице большие рои окалины. И хотя я, по обыкновению, в такие минуты сидел на своем возвышении, заслоненный от наковальни плечами какого-нибудь дюжего «дядьки», однако мои глаза из надежного укрытия бегали всюду по кузнице, следя за каждой окалиной, и в то же время неотступно глядели и на железо, приобретавшее мало-помалу под ударами отцовского молотка все более отчетливую ферму. А придав мягкому железу такую форму, какая была ему необходима, отец подмигивал присутствующим, особенно молодым, и приговаривал:
— Ты-ты, хло! А ну за молоты! А ну поживей!
Два человека хватали большущие молоты и били в такт по железу. Луп-цуп-цуп! Луп-цуп-цуп! — раздавались удары трех молотов. Маленький отцовский тоненько, а два других грубо, ворчливо, будто сердито.
Лезвие сварено. И вот теперь-то начиналась отцовская детальная работа: снова над обухом, пока можно будет вынуть обушник, а затем над лезвием. Отец ковал и перековывал каждую часть по нескольку раз, заботясь не только о внешнем виде, но особенно о том, чтобы железо было гладкое, плотной выделки, чтобы не было нигде раковины или заусенца, чтобы топор выглядел, «как литой».
В кузнице идут разговоры. Соседи передают сельские новости: кто что слышал в сельском правлении, что видел на базаре в Дрогобыче, о чем рассказывал странствующий старик нищий. Больше всего разговоров о Бориславе, о ямах и шахтах. В ту пору добыча нефти и горного воска начиналась в более крупных размерах. Тысячи людей направлялись в Борислав, выманивали у крестьян за что придется небольшие клочки земли и начинали рыть «колодцы». В соседних селах начал зарождаться тип «рипника»[20]. Это были обычно парни не только бедные, но и позажиточнее, что зарились «на черную рубашку да белый хлеб», — так характеризовала крестьянская поговорка жизнь рипника, первое проявление промышленно-капиталистических порядков в этом до сих пор тихом, патриархальном уголке.
В нашу кузницу доходили лишь некоторые, так сказать, смутные отголоски этого нового явления: на этой неделе в ямах погибло пять человек, а был случай, что в одной яме задушило троих, а вот тот либо этот упал с бадьи и разодрался о плетенье, заменявшее в этих крайне примитивно построенных шахтах крепежные стойки. Это была одна неизменная тема рассказов. А другая тема: один бориславец пошел с сумой, другой спился, а того, говорят, подпоили да пьяного столкнули в яму. Передавались бесконечные повествования о всевозможных мошенничествах, о пьянстве рипников, об их хороших заработках и о бесполезной растрате заработанных денег, о взрывах неочищенной нефти в колодцах на глубине в пять, десять, двенадцать саженей.
Я слушал эти рассказы, как волшебные сказки о далеких, заколдованных краях. Борислав с его ужасами, дикими шутками и дикими скачками фортуны, с его странными промыслами, странной работой и странным народом наполнял мою фантазию. Наша слобода лежала далеко от большой дороги; в Борислав от нас никто не ходил и не ездил, но, наслушавшись зимою в кузнице рассказов о нем, я решил, как только настанет весна, не пожалеть ног и уж добежать до большой дороги и глядеть до тех пор, пока не увижу рипников, направляющихся по этому пути из дальних бедных селений в Борислав или возвращающихся по субботам домой. Но мое любопытство было удовлетворено значительно раньше: еще зимой отец взял меня в один из понедельников в Дрогобыч, и тут я увидел целые толпы рипников и целые кучи евреев, спрашивавших у каждого встречного крестьянина, казавшегося им по одежде бориславцем:
— Хозяин, хозяин, вы из Борислава? А нет ли у вас источника на продажу?
Отец нехотя слушал эти рассказы о Бориславе. Он так сжился со старым укладом сельской жизни, что в этой новой бориславской суматохе чувствовал нечто новое, враждебное прежнему житью. Внешне он этого не показывал, не осуждал и не возмущался, как иной из завзятых приверженцев старосветского уклада, но когда запас новостей исчерпывался, он охотно переводил разговор на другие, большей частью нравственные темы. Отец, старательный и толковый работник, любил поиздеваться над дармоедами и пачкунами, над разинями и болтунами. В подтверждение своих замечаний общего порядка он любил приводить коротенькие рассказы и притчи, обычно из области кузнечного ремесла. Здесь, в кузнице, я впервые услыхал такие рассказы, как, например, о мальчике, которого отец привел к кузнецу в обученье, но, опасаясь, чтоб «дитя как-нибудь не обожглось и чтоб искра не выжгла ему глаз», просил кузнеца поместить сына в корзине, прибитой к стене. «Он уж будет ко всему приглядываться, вот так и научится». Мальчик «обучался» таким образом семь лет н, вернувшись к отцу, вместо лемеха сделал какую-то дрянь.
Беседа, направленная в русло общих тем и рассказов, проходила оживленно. Охотников послушать бывало много, но были среди наших соседей и необыкновенные мастера-рассказчики. Сыпались анекдоты, воспоминания о былых временах, о кошутскои войне[21], о тяжелых годах, о путешествиях наших крестьян на службу в Подолию или в Покутье и на Буковину — за кукурузой. Личные приключения переплетались с краткими, но меткими характеристиками людей — жителей Подолии, гуцулов[22], бойков, — а также городов Коломыи, Городенки, Садогоры, Черновиц.
Но вот топор готов. Отец еще раз раскаляет его, но лишь докрасна, а затем погружает лезвие на два пальца в холодную воду — топор получает закалку. А потом в тиски его да под напильник, чтобы зачистить, и наконец на точило, чтобы наточить. И вот готов неразлучный товарищ крестьянина в лесу ли, у плуга ль, или в поездке — всюду, где нужна «подмога рукам». Кузнец с радостью глядит на свое изделие, некоторое время любуется им, а потом передает в руки соседям И переходит новый топор из рук в руки. Каждый осматривает обух, пробует пальцем, остро ли лезвие, достаточно ли хорошо выклепано, осматривает все так, как если бы это был его собственный топор.
— Ну, этот долго послужит, — говорит один.
— Вот бы мне тех дубочков, которые он срубит! — вздыхает другой.
Счастливый обладатель нового топора смотрит на него с гордостью, с любовью. Он видел, как его делали; начиная с первого момента, когда это была еще пригоршня старых гвоздей. Он помогал раздувать мех, бить молотом, когда его делали, — стало быть, этот топор отчасти и его собственных рук дело. Хозяин весело благодарит кузнеца, достает из мешка плоский полуштоф водки. Отец велит принести из хаты чарку, хлеб, полукруг сыра на деревянной тарелке, и начинается угощение, «вспрыскивание» нового топора.
Отец выпивает чарку водки, закусывает и принимается за новую работу; остальная компания угощается, беседует, шутит. Вот кто-то мечтает вслух: «Эх, если бы мне две-три сотни, сделал я бы тогда то-то и то-то и уж показал бы!» Другой подсчитывает, сколько денег в прошлом году прошло через его руки.
Сто двадцать, ей-ей, куманек, сто двадцать, как одни крейцер! Какая бы это пара волов была! А так что! Как сквозь пальцы. Не поешь, не выпьешь, не оденешься, на беса одного надеешься.
— А вам бы, кум Марко, — обращается кто-то к нашему простодушному соседу, — если бы вам теперь сто двадцать, что бы вы сделали?
— Я-я-я, — заикается Марко, — уж я бы-бы-бы зна-на-нал, куда их спрятать!
— Пожалуй, завернули бы в тряпицу да под стреху засунули! — шутит кто-то.
Марко и не пытается возражать, только головой качает, словно говоря: смейтесь себе на здоровье, а я свое знаю!
Иные советуются о своих домашних делах. У того корова отелилась, там ребенок кашляет, иной хвалится, что вчера с полкопны пшеницы пять четвертей намолотил. Пересудов, осуждения отсутствующих отец не выносил, и когда у кого-либо язык и забегал в ту сторону, он ловко умел его повернуть и присказкой сбить на другой путь, а кого помоложе бывало и попросту пожурит: «Не суй носа в чужое просо!»
Всегда и везде был отец хорошим товарищем, человеком общественным. «С людьми и для людей» — было девизом его жизни. И до сих пор помню, какое большое впечатление произвел на меня рассказ о святом, просившем бога избавить его от людской любви.
Было это еще в стародавние времена, жил на свете один славный доктор. Он много помогал людям, и бог был настолько к нему милостив, что все люди любили его. Ну, так к нему и липли, словно мухи к меду. Куда бы он ни повернулся, куда бы ни ступил, всюду у него были приятели, а с кем хоть раз заговорит, уж тот готов был за него и в огонь броситься. И вот однажды, идя по лесу, повстречал он старика, совсем голого, обросшего с ног до головы волосами, и молился тот старик в какой-то пещере.
«Что ты тут делаешь, старый?» спрашивает лекарь.
«Богу служу», говорит старик.
«А как же ты ему служишь?»
«А вот видишь: отказался я от всего мирского, отверг все и молюсь да оплакиваю свои грехи».
«А не лучше ли бы ты служил богу, если бы в миру оставался и работал для людей?»
«Нельзя служить вместе и богу и мамоне[23], — ответил старик. — Люди и все их терзания, горести и деяния — это мамона. Кто кому служит, пусть от того и платы дожидается. Я служу богу, и бог мне воздаст за это, а кто служит людям, то чем ему отплатят люди в день страшного суда?»
На том они и разошлись: старик в лесу остался, а лекарь пошел по своему делу. Но с той поры, как начал он над словами старика размышлять, как начал думать, так подконец дошел до того, что возненавидел людей и захотелось ему тоже жить от них в отчуждении. Убежал он в лес, но люди его нашли, а когда он не захотел возвращаться в город, то они пожелали жить с ним в лесу. Он снова от них убежал, и снова его нашли Он скрылся в каких-то недоступных дебрях, и там его нашли; уплыл в море и велел, чтобы оставили его на пустынной скале посреди вод, и там люди нашли его и липли к нему попрежнему. Тогда он начал молиться богу:
«Господи, ниспошли мне такую болезнь, чтобы меня все люди боялись, чтобы перестали липнуть ко мне!»
Как начал молиться, как начал бога просить, так господь бог наконец наслал на него такую болезнь, что начал он об землю биться, ворот на себе рвать, пену пускать, рычать не своим голосом, так что люди его пугались и убегали от него. И виделись ему при каждом таком припадке черти, хватающие его раскаленными клещами, тянущие к себе железными крючьями, бьющие его железными палками и непрестанно взывающие:
«Иди к нам! Иди к нам!»
Так мучился он целых двенадцать лет, но уже больше в леса и дебри не убегал. Теперь его душа тянулась к людям, но люди бежали от него. Он ходил по городам и селам, просил пристанища, но болезнь сделала его таким страшным, что никто не давал ему крова. Когда он появлялся среди людей, все разбегались; даже в церковь не мог он войти, потому что все убегали, где бы он ни появился, и его никто уже не пускал. Наконец, когда кончились двенадцать лет слышит он голос:
«Валентин! Валентин!»
Он откликается:
«Кто меня зовет?»
А голос говорит:
«А что, сладко жить человеку без людской любви?»
А он говорит:
«Господи, я согрешил! Ниспошли мне смерть, пусть кончится эта кара».
А голос говорит:
«Вот видишь! Кто людям служит, тот мне служит. Я сотворил человека для людей, и только с людьми и благодаря людям он может быть счастлив. Если бы я пожелал, чтобы он был счастлив сам по себе и благодаря себе, я сотворил бы его камнем. Если бы я хотел, чтобы он служил только мне одному, я сотворил бы его ангелом. Но я дал человеку наивысший дар — любовь к людям, и только этим путем он может притти ко мне. А ты хотел быть мудрее и итти напрямик, вот потому и зашел ты в дебри, где сидят те, с клещами, да с железными палками. Ну, а теперь довольно с тебя испытаний. За то, что ты прежде служил людям и спасал их, я беру тебя к себе, а твою болезнь оставлю людям как памятку: пусть преодолевают свой страх и заодно учатся любить и спасать друг друга даже в таком страшном положении».
— И лекарь Валентин, — закончил отец, — сделался святым, а его болезнь до сих пор ходит по людям. А кто спасает больного тою болезнью и ухаживает за ним, к тому господь бог бывает милостив.
Сорок лет прошло с той поры, когда в маленькой деревянной кузнице в нашей слободе в последний раз прозвучала кузнецкая барабанная дробь, которую отстучала отцовская рука молотом по наковальне. Как много изменилось за это время! Не только от кузницы, но почти от всего, что служило тогда основой тихой, патриархальной жизни в нашем уголке, не осталось почти никакого следа. Из тогдашней веселой компании, болтавшей вокруг кузнечного верстака, раздувавшей мех, натягивавшей обручи на колеса, рьяно громыхавшей молотом по раскаленному железу и сыпавшей веселыми анекдотами за чаркой водки, пожалуй, никого нет и в живых. А тогдашнюю веселость и живость у многих из них погасила судьба еще задолго до их смерти. И, наверно, в ту пору никто из них не думал, что та кузница, и та компания в ней, и то общее радостное настроение останутся живыми и не заглушенными в душе маленького рыжеволосого мальчугана, который босиком, в одной рубашке сиживал в углу у горнила и которого заботливый отец время от времени просил заслонить от скачущих искр.
На дне моих воспоминаний горит и до сих пор этот небольшой, но сильный огонь. В нем прорываются синие, красные и золотисто-белые лучи, тлеют, словно раскаленные уголья, и ярится в его глубине нечто еще более лучистое и белое, откуда одна за другой вылетают, шипя, прыщущие окалины. Это огонь в кузнице моего отца. И кажется мне, что его запас я взял ребенком к себе в душу для далеких житейских странствий. И что он не угас и поныне.
К СВЕТУ
I
Он сидел под замком уже в шестой раз и знал всю арестантскую практику, чуть ли не всю историю каждой камеры: кто в ней сидел, за что, на сколько был осужден, как обращались с арестантами в прежнее время и как теперь, и все прочее. Это была настоящая арестантская летопись. Надзиратели считали его непоседливым бродягой и давали ему это почувствовать частыми дисциплинарными взысканиями. Но он не унимался и как только замечал, что что-нибудь делается не так, как должно, что в чем-либо обижают арестантов, вспыхивал, как порох. Особенно часто у него происходили стычки с тюремной стражей, расхаживающей под окнами тюрьмы и обязанной следить за тем, чтоб арестанты не выглядывали в окна и не беседовали друг с другом. Сколько раз часовой угрожал ему, что будет стрелять, если он не отойдет от окна, но он преспокойно сидел, ничего не отвечая, и только когда часовой начинал щелкать курком, он отскакивал от окна и кричал:
— Ну, ну, ведь я знаю, что ты не смеешь стрелять! — А откуда вы это знаете? — спросил я однажды.
— Как это откуда? Сам был свидетелем, сам видел!
— Что же видели?
— Э, да это целая история, после которой страже запретили стрелять! Вот лучше я вам расскажу, уж пускай бедный рекрут не волнуется. И он ведь, бедняга, что велят, то и должен исполнять.
II
— Два года тому будет, — начал он, — как раз два года. Сидел я тогда в этом самом мешке под след ствием. Было нас в камере всего двое: я и какой-то пан, по фамилии Журковский. Кто он такой был и за что сюда попал, этого я уж и не помню.
Вот как-то вечером, уже после вечернего обхода, разделись мы и спать легли, вдруг слышим неожиданно шаги тюремного сторожа и громкий звон ключей от висячих замков. Наконец он открыл дверь и, впустив в камеру сноп желтого света от своего фонаря, осветил перед нами какую-то скорчившуюся полуголую тщедушную фигурку. Он толкнул фигурку вперед и впихнул в камеру. Было видно, что сама она не могла сделать это достаточно быстро.
— Вот тебе одеяло и простыня! — крикнул он, бросая эти вещи фигурке на голову и пригибая ее чуть не до земли. — Ложись и спи! Миску получишь завтра.
Сказав это, тюремный сторож запер дверь и удалился. В камере стало темно, как в погребе, и тихо, как в гробу. Только изредка слышим мы, будто кто мясо на доске косарями рубит — это наш товарищ зубами стучит. Знаете, осень уже была поздняя, две недели спустя после «всех святых», холод такой, что не дай господи.
— Ты кто такой? — спрашиваю я окоченевшего товарища, не вставая с койки.
Я уже согрелся, и подыматься мне было неохота, а в камере было довольно холодно — окно приходилось держать день и ночь открытым из-за скверного запаха.
Наш товарищ молчит, только еще больше стучит зубами, и в шуме этом слышно прерывистое всхлипывание. Жаль мне стало хлопца, видно совсем еще зеленого фраера[24]. Вот встал я и постелил ему ощупью постель.
— Ну, ну, — говорю, — успокойся, не плачь! Раздевайся да ложись спать!
— Не…не… мо…гу… — еле проговорил он.
— Почему?
— По…тому, что… я… очень промерз.
Господи! Я к нему, а он весь, как ледышка, ни рукой, ни ногой двинуть не может. Каким чудом попал он в камеру, понять не могу. Поднялся и пан, сняли мы с него лохмотья и раздели догола, натерли хорошенько, укутали простыней и одеялом и положили на койку. Через какие-нибудь четверть часа слышу — вздыхает, двигается.
— Ну что, лучше тебе? — спрашиваю.
— Лучше.
— Отошли руки и ноги?
— Еще не совсем, но уже лучше. — А ты откуда?
— Из Смерекова.
— Тебя жандарм привел?
— А то как же. Гнал меня нынче с самого утра, почти голого да босого, по морозу. Десять раз падал я по дороге, итти не мог. Бил он меня ремнем, приходилось итти. Только в корчме в Збоисках немножко мы поредохнулн, корчмарь водки дал мне.
— А как же тебя звать?
— Иоська Штерн.
— А ты, стало быть, еврей?
— А то как же, еврей.
— Чорт бы тебя взял! Хоть убей, а по разговору никогда б не признал, что ты еврей, так чисто по-нашему говоришь.
— Что ж, пан, вырос я на селе среди мужиков. Я пастухом был.
— А сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— А за что ж тебя сюда в тюрьму притащили?
— Ой, пан, и сам не знаю! Жандарм говорил, что мой хозяин подал жалобу на меня за грабеж со взломом, а я, ей-богу, ничего не грабил. Только свои бумаги, ей-богу, только свои бумаги!
И начал всхлипывать и реветь, как ребенок.
— Ну, ну, тише, глупый, — говорю, — скажешь все это завтра судье, а меня это вовсе не касается. А теперь спи.
— Ой, пан, а жандарм говорил, что меня за это повесят, — голосил Иоська.
— Да что ты! Одурел, глупый! — крикнул я. — Смех, да и только! Где это слыхано, чтоб за такую ерунду вешали?
— А мой хозяин сказал, что меня в тюрьму на десять лет засадят.
— Ну, ну, не грусти, — говорю, — бог милостив, как-нибудь да обойдется. Только вот засни теперь, а завтра днем поговорим.
Мы замолчали, и я вскоре захрапел. Только для меня и добро в тюрьме, что сплю, как заяц в капусте.
III
Лишь на другой день могли мы как следует разглядеть новичка. Даже смешно мне стало, что я вчера не признал в нем сразу же еврея. Рыжий, с пейсами, нос горбатый, как у старого ястреба, сутулый, хоть для своих лет вовсе не хилый и роста хорошего. Глянуть на него, и за десять шагов можно в нем еврея узнать. А вчера, когда мы оттирали его в потемках и только слышали, как он говорит, никак нельзя было об этом догадаться.
Он с испугом начал оглядывать камеру, как всполошившаяся белка. Сорвался, когда мы еще с паном оба лежали, умылся, убрал свою постель, уселся на ней в углу и не шелохнется, как завороженный.
— А что, ты голоден? — спрашиваю я его. Молчит, только еще больше скорчился.
— А вчера ты что-нибудь ел? — спрашивает пан.
— Да, вчера, перед тем как жандарм должен был меня уводить, жена войта дала мне немного борща да кусок хлеба.
— Ага, теперь ясно! — улыбнулся пан.
Он дал ему поесть — порядочный кусок хлеба и вчерашнюю котлету. Бедняга даже задрожал. Хотел было поблагодарить, но лишь слезы навернулись у него на глазах.
Мальчик оказался тихий, послушный, ни тени самовосхваления, до разговоров неохочий, а когда попросишь его что-нибудь сделать, срывался, как искра. Было во всем его поведении что-то естественное, крестьянское. Если нечего было делать а какая у нас там, в тюремной камере, работа! — любил он сидеть молча в уголке, согнувшись, обхватив руками колени и опершись о них подбородком, только одни глаза его поблескивали из темного утла, как у любопытной мышки.
— Ну, так расскажи нам, какой же это ты страшный грабеж совершил, что жандарм грозил тебе за него виселицей? — спросил его однажды паи, когда видно стало, что хлопец уже немного успокоился и освоился.
— Ой, пан, — сказал Иоська и затрясся всем телом, — долго о том рассказывать, а мало что слушать. Очень это глупая история.
— Ну, ну, рассказывай, послушаем. Ничего умнее мы тут не придумаем, можно и глупую историю послушать.
— Рос я у Мошки, арендатора, в Смерекове, — начал Иоська. — сначала играл я с его детьми и называл Мошку татой[25], а Мошчиху — мамой. Я думал, что они мне родственники. Но вскоре я заметил, что Мошка справляет своим детям красивые бекеши, а Мошчиха каждую пятницу дает им белые рубашечки, а я в это время хожу грязный и оборванный. Когда мне исполнилось семь лет, мне велели пасти гусей, чтоб они не шли в потраву. Мошчиха не спрашивала, холодно ли, жарко ли, а гнала меня из дому на выгон и при этом есть давала все меньше и меньше. Терпел я голод, не раз плакал на выгоне, но это ничего не помогало. Сельские хлопцы относились ко мне лучше. Давали мне хлeба, сыра, принимали в свои игры. Я привык к ним, а там начал им помогать присматривать за гусями. Был я для своих лет сильным и ловким, и сельские хозяйки начали сами доверять мне гусей, а потом телят, когда их дети должны были итти в школу. За это я получал от них хлеб, горячую еду, а по праздникам не раз и пару крейцеров.
Мошчиха была очень скупа и радовалась, что я дома не просил есть. Но когда дети Мошки доведались, что я ем крестьянскую пищу, прозвали меня трефняком[26] и начали меня дразнить, а дальше и сторониться от меня. Поначалу это меня не трогало, но вскоре я очень остро почувствовал их неприязнь.
Мошка нанял для своих сыновей бельфера[27], чтоб учить их читать и писать. Это было зимой, и у меня было свободное время. Но когда я к ним подошел, чтобы тоже учиться, мальчики начали кричать, толкать меня и щипать и наконец с плачем заявили матери, что вместе с трефняком учиться не будут. Сама, вижу, Мошчиха подговорила их к этому, уж очень меня эта ведьма ненавидела, хоть и не знаю, за что. И вот, только дети подняли крик, прибежала она и выгнала меня из комнаты, приговаривая, что наука-де не для меня, что они люди бедные и им не на что держать бельферов для нищего. Заплакал я, но что было делать? Пойду бывало в село, играю с сельскими ребятами или приглядываюсь, как старшие чинят возы, сани или другой хозяйственный инвентарь. Не раз целой гурьбой бегали мы к кузнецу; его кузница стояла на краю села, и целыми часами присматривался я там к работе. А так как был я сильнее остальных хлопцев, то кузнец частенько просил меня раздувать мех, или бить молотом, или точило крутить. Как же я был тогда счастлив! Как горячо я хотел, уж если наука не для меня, научиться хоть какому-нибудь ремеслу!
С наступлением весны я возвращался на пастбище, к гусям и телятам, которых Мошка скупал по окрестным селам и, подержав немного, отвозил во Львов на продажу. Смерековское пастбище просторное, местами поросшее кустарником, и бегать мне приходилось мало. Сяжу себе бывало где-нибудь на пригорке, наточу ножик и начинаю строгать, долбить, вырезывать из дерева разные вещи: сначала маленькие лесенки, плуги и бороны, а потом клетки, ветряные и водяные мельницы.
Через год я был уже таким мастером, что все сельские хлопцы начали меня уважать. Я стал делать трещотки и скрипучие чучела, чтобы спугивать воробьев в пшенице, просе и конопле, и продавал пару таких чучел по десять крейцеров. Вскоре я заработал столько, что смог завести себе кое-какой столярный инструмент: долотца, сверла и тому подобное. Я брался постепенно за большие вещи, была у меня к этому охота. Что только ни увижу, тотчас хочу сделать. Зимой целыми днями просиживал я то у столяра, то у кузнеца, помогая им и присматриваясь к их работе. Мне уже исполнилось шестнадцать лет, а у Мошки и в мыслях не было сделать из меня что-нибудь — вывел меня в пастухи, а больше и не думал. Не знал я даже, кто был мои отец и откуда я родом. На селе только знали, что Мошка привез меня откуда-то маленьким; ходили даже слухи, что будто я сын какого-то Мошкиного свояка, который не оставил после своей смерти никого, только одного меня и за мной порядочное имущество, и что будто бы Мошка забрал его и присвоил себе.
— Жаль тебя, Иоська, — говаривали мне не раз крестьяне, — ты бойкий и к ремеслу охочий, а что из тебя будет?
— Что ж может быть? — отвечал я. — Буду общественным пастухом.
— Ой, совести нет у Мошки, совсем он о тебе не заботится!
— Говорит — беден, не имеет на что, — говорил я.
— Не верь ты старому цыгану! Есть у него деньги, и порядочные, только прячет для своих мальчишек. А тебя не научил даже богу молиться.
От таких слов во мне подымалась буря. Начал я сам о себе раздумывать.
И правда, думаю, до чего я тут досижусь? Работать на Мошку задаром всегда успею. Если б хоть хорошему ремеслу научиться, был бы у меня свой кусок хлеба в руках. Но как тут достигнуть этого? Как избавиться от Мошки? Куда мне на свете деться, особенно если не знаю, откуда я родом, кто был мой отец и есть ли где у меня семья?
Наша корчма стояла у дороги. Часто в нее захаживали жандармы, ведя скованных арестантов во Львов или в Жолкву. Сначала я страшно боялся этих дюжих, грозных мужиков в темной одежде, с карабинами на плечах и в шапках с косицей из блестящих петушиных перьев. С тревогой и дрожью, скорчившись на печи, слушал я не раз, как беседовали они с Мошкой или с сельскими хозяевами. Обычно они вели беседы о страшных для меня вещах — о пожарах, о ворах, бродягах, — и в этих беседах я очень часто слышал слово «бумаги». «Если не имеет бумаг, тотчас его задержать». — «Э, смотрю я, у него бумаги не в порядке». — «Была бы у него хоть одна бумага хорошая, я б его отпустил». «Да что же это за бумаги, — думал я не раз, — если имеют они такое могущество, что одна лишь бумага может охранить прохожего человека от жандарма с карабином и с петушиным пером?» Но на этот вопрос ответа найти я не мог, и меня все больше пугала мысль об этих бумагах. Как же я смогу двинуться в свет, не имея бумаг? Да ведь меня на первом же шагу поймает жандарм и поведет бог весть на какие мучения! Я дрожал всем телом при такой мысли.
Чем чаще я раздумывал об избавлении от Мошки, тем чаще вставали у меня перед глазами эти бумаги. Мне даже снились бумаги, старые, пожелтевшие, с огромными печатями; они глядели на меня грозным, сморщенным лицом или подсмеивались надо мной мерзкими беззубыми ртами. Был я тогда очень несчастлив. Все люди, у которых я об этом спрашивал, подтверждали, что без бумаг и в путь двинуться нельзя и в ученики никто меня не возьмет ремеслу обучать. Но откуда же добыть мне эти бумаги? Кузнец советовал спросить о них у Мошки, они должны были достаться ему после смерти моего отца.
Да, спросить у Мошки! Но если бы мне так легко было подступиться к Мошке! Прежде, когда был я маленьким, был он ко мне ласковей, но когда я начал подрастать, он препоручил меня своей жене, ведьме, и почти никогда со мной не разговаривал. Мне даже казалось, что он сторонится меня. С той поры, когда мне люди рассказали, что он забрал деньги после смерти моего отца, я стал внимательней к нему приглядываться; я смекнул, что мое внимание его тревожит. Когда мы иной раз оставались с ним наедине, он как-то беспокойно вертелся, будто его что-то грызло. «А что, — думаю себе, — когда жены не будет дома, вдруг насесть на него неожиданно? Может быть, от него что-нибудь да разузнаю». Так при случае я и решил поступить.
Случай такой вскоре представился. Мошчиха уехала в Жолкву, в корчме никого не было, только один Мошка. Вот подошел я к нему, да и говорю:
— Реб Мойше, люди говорят, что у тебя остались какие-то бумаги после моего отца.
Встрепенулся Мошка, будто его оса ужалила.
— Да откуда ты это знаешь?
— Да люди говорят.
— Какие люди?
— Да все, по всему селу.
— Ну, а тебе зачем эти бумаги? Ты ведь даже и читать не умеешь!
— Так, а все-таки мне хотелось бы знать. Значит, они у тебя?
— У меня, у меня эти нищенские бумаги! — воскликнул в раздражении Мошка, будто я сказал ему бог весть какую неприятность. — Нищим был твой отеи. промотал имущество, а тебя мне на горе оставил. Какая, мне от тебя польза?
— Знаешь что, реб Мойше. — говорю я, — отдай мне бумаги. Если я тебе не нужен, я уйду.
— Что? — взвизгнул Мошка. — Ты хотел бы уйти? Да куда же ты, дурак, пойдешь?
— Мне хотелось бы поступить в ученье, ремеслу научиться.
Мошка рассмеялся во все горло.
— Ступай, ступай, капустная голова! Ты думаешь, что тебя кто-нибудь примет? За ученье надо платить, да кроме того, надо уметь читать и писать, и то не по-еврейски, а по-чужому.
Я стал, как окаменелый. Наконец смог заговорить:
— Так хоть покажи мне эти бумаги, я хочу их видеть!
— Тьфу! — вскрикнул Мошка. — Прицепился ко мне, как репей к кожуху. Ну, идем, покажу тебе твои сокровища! Счастье твое еще что я до сих пор их не сжег!
Последнее слово ножом полоснуло мне по сердцу. А что, если б и вправду Мошка сжег мои бумаги? Был бы я самым одиноким на свете, точно лист, оторванный от дерева. Не знал бы я своего роду-племени, и никто бы не знал и меня. Не мог бы я двинуться с места, навек был бы прикован к Мошкиной скамье, до самой смерти был бы невольником. Дрожь охватила меня при этой мысли, какие-то круги замелькали перед глазами. С большим напряжением я овладел собой и спокойно направился вслед за Мошкой в чулан.
Чулан был деревянный, пристроенный позади корчмы, со входом из сеней. Было в нем только одно маленькое окошко, затянутое накрест железными прутьями. Там Мошка складывал разные вещи, которые брал от крестьян в залог, и все, что имел ценного. Там было полно кожухов, бараньих шапок, сапог; в сундуке лежали коралловые ожерелья: говорили даже, что на дне его хранились стародавние червонцы и талеры[28]. Дважды добирались воры до этого чулана, но им никогда не удавалось его взломать — был он построен прочно, а собак Мошка держал чутких. Дверь в чулане была низкая и узкая, и Мошке пришлось нагнуться, чтобы в него влезть. За ним влез и я.
— А ты тут зачем? — огрызнулся он на меня.
— Как зачем? Ты же велел мне войти!
— Но не сюда! Подожди в сенях!
— Все равно, — говорю, — подожду и тут. Ничего я у тебя не съем.
Мошка вытаращил глаза и уставился на меня, словно видел меня впервые в жизни. Не знаю, что ему во мне не понравилось, но он плюнул и отвернулся. Потом взобрался на сундук, дотянулся до полки, прибитой под самым потолком, и достал оттуда сверток пожелтевших бумаг.
— Вот они, твои старые бумаги! — буркнул он, показывая мне их издали.
— Дай мне на них поглядеть! — говорю и протягиваю руку.
— Ну что ты, глупый, поймешь в них, — ответил Мошка. — и на что они тебе? Сиди у меня, если тебе хорошо, и не лезь в беду! — И положил бумаги снова на полку. — Идем отсюда, — говорит, — можешь теперь успокоиться. А тому, что люди обо мне говорят — языки, я знаю, у них длинные, — ты тому не верь. Все это вранье!
— Что вранье? — спрашиваю.
— Э, да с тобой говорить, все равно что горохом об стенку кидать! — буркнул Мошка и почти вытолкал меня из чулана, а затем, заперев его на замок и задвинув засов, направился в корчму.
IV
Иоська на минуту замолчал. Пан Журковский, слушавший внимательно его рассказ, улыбнулся и сказал:
— Вот ты говорил, что глупая история будет, а рассказываешь, словно по книге читаешь.
— Э, пан, — ответил Иоська, — что я пока рассказал, не было глупой историей. А теперь вот пойдут глупости. А то, что я гладко рассказываю, этому вы не удивляйтесь. В селе научился я сказки рассказывать. Память у меня хорошая — если какую сказку услышу, расскажу ее потом еще лучше и интересней, чем тот, от кого я ее слышал. В ту зиму все на селе так меня за сказки полюбили, что ни одни вечерницы без меня не обходились.
— Э, да ты, как вижу, на все руки мастер, — заметил пан.
— Ой, пан, — ответил со вздохом Иоська, — не знаю, что оно значит, но мне кажется, что в этом мое несчастье. Когда чувствую, что надо мне что-нибудь сделать, что могу чему-нибудь научиться, так у меня в сердце что-то горит, так меня мутит и мучает, что нету мне ни минуты покоя, пока я этого не сделаю, не узнаю, не научусь. Вот это самое и довело меня до тюрьмы.
— Ну, ну, рассказывай!
Но Иоське не удалось на этот раз закончить свой рассказ — как раз в это время отворилась дверь нашей камеры. Иоську вызвали на допрос.
— Это хлопец необычный, — буркнул пан и начал в раздумье расхаживать по камере.
— А мне кажется, что он сильно врет, — говорю я. — Научился сказки мужикам рассказывать и нам вот сказку рассказывает.
— Думаешь, что так?
— Ну, а что ж, разве этого не может быть?
— Верно, что может быть, но по лицу видно, что он правду говорит. Впрочем, у нас хватит еще времени разобраться.
На допросе Иоська пробыл недолго, не больше получаса. Вернулся он более веселый и спокойный.
— Ну, что ж, — спрашиваю я у него, — судья не съел тебя?
— Э, что, судья человек добрый, — ответил Иоська. — Признаться, очень я его сначала боялся. Мне на селе говорили, что тут избивают на допросе, каленым железом пятки жгут.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся я. — Теперь-то я понимаю, отчего ты ночью все ворочался, кричал да взвизгивал. Должно быть, снилось, что тебе пятки жгут!
— Он, не смейтесь, пожалуйста! Мне страшно вспомнить о тех снах, столько я от них натерпелся! И все напрасно. Судья такой добродушный, говорил со мной по-человечески, не кричал, не бранился, не бил меня, как жандарм.
— А разве тебя жандарм бил? — спросил пан Жур-ковский.
— Ой, пан, я уж думал, что душу из меня выбьет. Вы только поглядите на мою спину!
И Иоська снял рубашку. Мы так и ахнули: вся спина у хлопца была покрыта синяками и полосами запекшейся крови.
— Ну, а о чем же тебя судья спрашивал? — затворил первым Журковский.
— Да об этом несчастном грабеже, как было дело.
— Ну, и что ж?
— Что ж? Рассказал я ему обо всем, как было, вот и все. Составил протокол и велел меня отвести.
— Ну, так расскажи теперь и нам, как дело было.
— Да как было! Вы ведь уж знаете, какое было житье мое у Мошки. Не хотел я у него больше оставаться, а к тому же боялся, что стоит мне только еще раз напомнить ему про бумаги, он возьмет их и сожжет. Вот и задумал я их украсть. Забраться в чулан мне было легче, чем постороннему вору: и собаки меня знают, и я сам знаю все входы и все обычаи в доме. Сначала я хотел выкрасть у Мошки ключи, но он, видно, что-то пронюхал и носил их всегда при себе или где-то прятал так, что я не мог их найти. А я сгорал от нетерпения, окончательно решив добыть свои бумаги. И ни о чем другом не было у меня мысли, как только об этом. Да, в конце концов, о чем мне было долго раздумывать? Однажды ночью, когда все спали, я быстро подстругал паз в одном из столбов чулана — построен он был на столбах, — приподнял долотом брус, забрался в чулан, взял свои бумаги, а потом засунул брус на прежнее место. Вот и все.
— Пустяки! — буркнул пан.
— А как только мои бумаги оказались у меня в руках, я, даже не рассмотрев их, не развязав шнурка, которым они были завязаны, обмотал их в тряпку, сунул за пазуху и покинул корчму Мошки. «Куда теперь итти?» подумал я. Страх еще не совсем у меня прошел. А вдруг Мошка меня обманул и показал мне вместо моих какие-нибудь другие, глупые бумаги! А вдруг в потемках я захватил какой-нибудь другой сверток? Надо было непременно с кем-нибудь посоветоваться, как поступить в таком случае. И вот, переночевав в первом попавшемся стогу сена, на другой день я направился к знакомому кузнецу и рассказал ему обо всем. Он первый облил меня холодной водой.
— Нехорошо, хлопец, ты поступил, — говорит. — Ступай сейчас же к войту, обо всем ему расскажи и отдай ему бумаги!
Заныло у меня сердце от таких слов. Но что же делать?
Вижу я, что совет разумный. Иду. Прихожу к войту и вижу уже со двора через окошке, что у стола сидит на скамье жандарм. Мне тотчас будто что-то шепнуло, что это смерть моя. Весь занемел я и шагу ступить не могу. Промелькнула у меня в голове мысль: бежать! Но было уже поздно. Войт меня заметил и крикнул радостно:
— А вот и он самый! Легок на помине! Ну, подходи, подходи поближе!
Вижу я, все уже обнаружено, меня разыскивают. И вот, собрав всю свою храбрость, вхожу в хату.
— Как тебя звать? — спрашивает меня жандарм.
— Иоська Штерн. — Откуда родом? — Не знаю.
— Ага, значит бродяга!
Я так и окаменел на месте. Не раз я слыхал это страшное слово, много страшных историй слыхал о том, что вытворяют жандармы с бродягами, и пуще всего этого боялся. А тут вот с первых же слов и сам в такое дело попался!
— Но я ведь здешний, — простонал я. — Пан войт меня знают.
— Я? Тебя? — говорит мне войт. — Врешь, миленький ты мой! Видел тебя, знаю, что зовут тебя Иоськой и что служишь у арендатора Мошки, но кто ты такой и откуда взялся, с том я не знаю.
— Ага, значит врет прямо в глаза! — крикнул жандарм и что-то записал у себя в книжечке. — Ступай сюда, — обратился он ко мне. — Ближе! А посмотри мне в глаза!
И в ту минуту, когда я к нему приблизился, он ударил меня своим тяжелым кулаком по лицу так, что я, обливаясь кровью, тотчас свалился наземь.
— Встань сейчас же, — закричал на меня жандарм, — и не смей мне кричать, а то еще больше получишь! А теперь отвечай правду, что тебя буду спрашивать! Ты служишь у Мошки?
— Да.
— Ты обокрал его? — Нет.
— Как это «нет»?
Я снова уставился на жандарма, стирая рукавом кровь с лица, и снова здоровенный удар свалил меня наземь.
Пан жандарм, — сказал на это войт, пока я старался подняться, — я как начальник крестьянского общества не могу смотреть на такое обращение с арестантом. Я обязан присутствовать при составлении протокола, а то что происходит до протокола, в мои обязанности не входит. Если вам угодно учить его, что он должен говорить, то ищите себе для этого другое место. У меня этого нельзя.
Жандарм прикусил губу, а затем, не говоря ни слова, поднялся со скамьи, достал из своей сумки кандалы, заковал меня и повел в корчму к Мошке. Что там со мной делали, как учили меня отвечать, о том я не стану рассказывать Во время этой науки я дважды терял сознание. Да и не напрасна была их злость. Причинил я им большие убытки. Мошка сразу же заявил жандарму, что я украл у него большие деньги, спрятанные в бумагах. Он предполагал, что как только жандарм меня поймает и приведет в корчму, он тотчас отберет у меня бумаги, сожжет их и останусь я навек у него невольником. Только вошел я в корчму, как первым же вопросом было:
— Где деньги?
— Не знаю. Никаких денег я не брал.
— А бумаги где?
— Спрятал.
— Где спрятал?
— Не скажу.
Стали меня принуждать сначала побоями, потом по-хорошему, а я все одно и то же отвечаю: бумаги взял оттого, что они мои. И даже не заглядывал, что в них находится. Спрятал их и никому не покажу, одному только войту.
Мошка чуть было не взбесился. Велел со злости сорвать с меня сапоги и одежу, которые были на мне, и одеть меня в эти лохмотья. Наконец избитого и почти голого повели меня к войту. Стали меня опять про бумаги допрашивать. Но не такой я дурак. Только когда увидел, что в хате много свидетелей, пошел я в сени и вытащил бумаги из щели. Сени у войта были темные, просторные. Входя в хату и заметив там жандарма, я засунул свой сверток в щель, чтобы не отобрали его у меня. Когда Мошка увидел сверток в руках жандарма, он кинулся к нему, точно ворон, крича, что это его деньги и чтобы их отдали ему.
— Го, го, пан Мошка, — возразил войт, — дело так не пойдет. Мы все это должны представить в суд. Составим сейчас протокол, а как только хлопец признается, что он этот сверток у вас украл, то дело уже суда, что делать с ним дальше. Наложим на все, как есть, общественную печать, и пан жандарм доставит все это заодно с арестантом во Львов. А вы уж ищите себе правду в суде.
Мой Мошка так на это скривился, словно кварту своей водки выпил. Но никто не обратил на это внимания. Жандарм засел писать протокол. А когда все было записано, жена войта дала мне немного поесть, жандарм опять заковал меня в кандалы, и мы двинулись во Львов. Я думал, что по дороге я пропаду от боли и холода, и до сих пор не знаю, как я выдержал. Ой, пан, как вы думаете, что теперь будет со мной?
— Ничего не будет, — ответил пан Журковскии. — Посидишь немножко и выйдешь на волю. И почем знать, не пойдет ли тебе вся эта история на пользу.
— А как же это?
— Ну, посмотрим. Никогда человек наперед не знает, что его ждет.
V
Так примерно дня через два или три вызывают Иоську, но не на суд, а к доктору. «Что оно может значить?» думаю себе.
— Ведь он же не заявлял себя больным.
— Сам-то он не заявлял, — поясняет мне Журковский, — да если б и заявлял, это ему мало бы помогло. Но заявил я об этом. Был я в воскресенье у председателя суда и попросил, чтобы он велел его освидетельствовать. Ведь это же страшное дело, что тут творится. Так дальше продолжаться не может.
И вправду доктор приказал Иоське раздеться и составил протокол. Что из этого вышло, не знаю. В наших судах подобные дела очень медленно разбираются, и не каждый бывает настолько счастлив, чтобы дождаться результата.
Тем временем говорит однажды Журковскии Иоське:
— Послушай, хлопец, хочешь, чтоб я тебя научил читать?
Вытаращил Иоська глаза на пана.
— Ну, чего так смотришь? Если у тебя только есть охота, через два дня будешь читать. А если я на самом деле увижу, что не врешь и память у тебя хорошая, я устрою, что тебя примут в ремесленную школу, там какому захочешь ремеслу научишься.
— Ой, пан! — воскликнул Иоська и бросился, заливаясь слезами, пану в ноги.
Он больше ничего не мог сказать, только целовал пану руку.
На следующий день принесли пану букварь, и он начал учить Иоську читать. За два дня тот умел уже разбирать и складывать буквы, а через неделю читал коротенькие отрывки почти плавно. Вижу, уцепился за книжку, читал бы и день и ночь, да света у нас по ночам не было. Только чтобы поесть, отрывался он от книжки.
А когда наступали сумерки и читать было нельзя, Иоська усаживался в уголке на своем сеннике, подвертывал под себя ноги, обхватывал их руками и, сидя так, скорчившись, начинал рассказывать сказки. Он придумывал их без конца, и хотя казалось, что он повторяет всё одни и те же чудеса и приключения, однако он умел рассказывать их каждый раз по-другому. Иной раз было видно, что в сказке он воссоздает собственные свои мечты. Рассказывал о бедном хлопце, который в самую тяжелую беду встречает доброго волшебника, учится от него волшебным словам и заклинаниям и идет по свету искать себе счастья и помогать другим. Проникновенными, но вместе с тем простыми словами он рисовал его терпение и приключения, встречу с жандармами, неволю у арендатора, забавно смешивая не раз то, о чем говорится в сказках, с тем, что испытал сам.
Никогда еще не видел я хлопца, который с таким жаром тянулся бы к книжке, как Иоська. Казалось, за эти несколько недель ему хотелось нагнать все, что ему пришлось пропустить за целых десять лет. Больше всего его мучило то, что осенние дни такие короткие, а в камере так быстро темнеет. Наше единственное окошко, выходившее на запад и прорезанное чуть не под самым потолком, даже в полдень скупо пропускало свет; в четвертом часу читать было уже невозможно. А Иоська был бы рал, если б день был вдвое длиннее. Наконец, обрадованный, он воскликнул:
— Придумал! Буду читать у окна, там светает раньше и видно дольше, чем в камере.
— Неудобно тебе будет читать у подоконника, — говорю я ему. — Да и для тебя будет слишком высоко.
— Буду сидеть на такой высоте, как мне понравится, — говорит.
— Как же это ты устроишь?
— Привяжу простыню двумя концами к решетке, положу посредине скатанное одеяло и усядусь на нем, как в седле.
И правда, изобретение было очень практичное, и с той поры все в тюрьме так делают. Несколько дней Иоська просто любовался окном. Подымался в шестом часу, как только начинало светать, устраивал себе сиденье и, взобравшись на него, всматривался в книжку, прижимаясь лбом к самой решетке, чтобы только захватить побольше божьего свету. Мы с паном поочередно дежурили у двери, следя, когда подойдет к камере надзиратель, и заранее предупреждали Иоську, чтоб он слезал и снимал свое приспособление, ибо сидеть у окна арестантам строго запрещалось. Но нам всегда счастливо удавалось избежать столкновении, а может быть, и тюремный сторож питал уважение к пану Журковскому и не так уж строго следил за нашей камерой.
Но, на беду, вышло столкновение с другой стороны.
Кроме охраны в коридоре, имеется у нас еще одна: под окнами тюрьмы ходит часовой — солдат с карабином. Он имеет строгое предписание следить за тем, чтобы арестанты не смотрели в окна, а особенно чтобы не разговаривали через окна между собой. По воинскому уставу, ему положено в случае неповиновения применять даже оружие. Правда, до сих пор такого случая не было. Должно было случиться нечто необычайное, чтобы часовой, сойдя со своей вышки, доложил дежурному коменданту, что из того или иного окна кто-то смотрел или говорил. Старшие солдаты уже привыкли, что предписание — это одно, а исполнение — другое, и обычно не очень строго придерживались предписаний. Не один из них преспокойно разрешал всякие разговоры, как говорится, на все был блат: иной вежливо напоминал или просил арестантов, чтобы они не нарушали тишины. Но хуже было, если на вахте оказывался рекрут, что боится капрала пуще огня. Такой всякое указание принимал к исполнению. Если ему сказано «строго следить», то он понимал это так, что каждого арестанта, голова которого покажется в окне, должно изругать последними словами, доложить капралу или даже схватиться за карабин. Таким «собакам» арестанты мстили и во время их вахты, особенно по вечерам, подымали крик в окнах, так что бедный рекрут бывало чуть не бесится и на каждый выкрик из окна считает своей святой обязанностью отвечать по меньшей мере таким же громким и неприятным окриком. Но арестантов-то ведь бывает несколько десятков, а он один, и потому после нескольких минут адского крика ему обычно приходилось умолкать, и, не зная, что делать, он хватался за карабин. Понятно, что в ту же минуту окна напротив него совершенно пустели, а крик подымался в другом конце длинного арестантского здания, и часовой, как загнанный зверь, бежал туда и снова грозил карабином — очевидно, с такими же последствиями.
Подобные крики подымались обычно по вечерам, но часто и днем.
И вот случись на беду, что однажды с трех часов до пяти стоял на-часах такой вот несчастный рекрут. С самого начала он сказал грубость кому-то из арестантов, смотревшему в окно. Подали знак, чтобы устроить «собаке» кошачий концерт. На разных концах арестантского здания, с разных этажей, из десятков окон, сразу поднялся крик, вой, свист и резкое мяуканье. Рекрут тоже кричал, бегал под всеми окнами, но нигде не мог никого заметить. Доведенный до ярости, он наконец замолчал и остановился, чтобы передохнуть. В скором времени затих и «кошачий концерт». Казалось, наступило полное успокоение. В камере уже начинало смеркаться. Иоська устроил себе сиденье и с книжкой в руках так и припал к окну. Но едва прочитал он себе под нос несколько слов» как часовой, заметив его, подбежал и остановился напротив окна.
— Марш, воришка, с окна! — взвизгнул он, обращаясь к Иоське.
Иоська сперва даже не услыхал окрика — так был он занят рассказом о цапле и рыбе, который читал в это время.
— Марш с окна! — еще громче закричал часовой.
— Да чего ты от меня хочешь? — ответил Иоська, — Я ведь тебе не мешаю. Видишь, читаю. В камере уже не видно, вот я и вылез немножко на свет.
— Отойди, не то стрелять буду! — рявкнул часовой, и не успел Иоська слезть со своего сиденья, как грянул ружейный выстрел.
— Ой! — крикнул Иоська и, как сноп, повалился с сиденья на койку, стоявшую под окном.
Ноги у него судорожно задергались, а руки, в которых он держал книжку, были прижаты к груди. С листов книжки лилась кровь. Пуля попала прямо в грудь.
— Что с тобой? Куда тебе попало? — вскрикнули мы оба, бросаясь к Иоське.
Но он ничего не отвечал, только поблескивали, как два разгоревшихся уголька, его черные глаза, как-то страшно выделяясь на лице, бледном, точно у трупа.
Во дворе под нашим окном и в коридоре у нашей двери поднялся сразу же шум. Там выбежала воинская стража на выстрел, а здесь надзиратель со сторожами разыскивали камеру, в которую стреляли. Вбежали к нам.
— Ага, это здесь! — закричали они, увидев лежащего Иоську. — Ну, что, вор, досталось тебе на орехи?
Иоська еще бился и тихо стонал, все время прижимая к груди обеими руками книжку, словно хотел закрыть ею смертельную рану.
— Что он делал? — спросил меня надзиратель.
— Да я… только к свету…
Ему хотелось еще что-то сказать, но у него нехва-тило дыхания. Последним движением он оторвал руки от груди и показал надзирателю окровавленный букварь — Он читал у окна, — пояснил я надзирателю.
Как раз в это самое время явился из суда курьер с распоряжением — он разыскивал надзирателя.
— Пан надзиратель, — спросил он из коридора, — где тут сидит Иоська Штерн? Тут от суда распоряжение, чтоб его отпустили на свободу.
А Иоська был уже свободен за минуту до этого.
ЧАБАН
Сто метров под землей, в глубине десятиметровой штольни, работает в духоте и нефтяных испарениях рабочий[29]. Он раз за разом долбит кайлом вязкую породу и отрывает от нее куски глины. Но порода тверда, скупа и только по маленькому кусочку позволяет отрывать части своего тела. Она глухо гудит и стонет под ударами кирки, будто плачет, будто грозит; вся она пропитана вонючим потом, но не поддается, упорно держит свои скрытые таинственные сокровища. Рабочий, здоровенный парубок, недавно прибывший из горного села в Борислав на работу, начинает злиться.
— Г-ге! — приговаривает он, ударяя изо всех сил в углубленье, куда он долбил уже трижды, но не мог отбить и куска породы. — Э, чертяка! До какой же ты поры будешь упираться? Отпускай!
И он изо всех сил нажал кайлом, чтобы отвалить глыбу. Глыба наконец подалась, он взял ее обеими руками и кинул в бадью.
— Туда тебя, к псам! Выходи на свет! Солнца отведай! — приговаривал он. — Го-го, голубушка! Я не шучу! Со мной нечего бахвалиться, я и не с такой могу справиться! Ты не знаешь, что значит семьсот овец. Это не то что какой-нибудь там один или два куска, а я и с ними умел управиться.
И он берет за дужку бадью, наполненную породой, несет ее к стволу шахты, подвешивает к канату и звонит, чтоб тащили, а сам с порожней бадьей возвращается назад в штольню и снова принимается долбить землю. Мысли его носятся за овцами по горным полонинам, и он, чтобы разбить одиночество и темноту, любуется воображаемыми картинами, говорит о них и с глиной, и с кайлом, и с порожней бадьей, и с топором — больше нет у него товарищей здесь, в этой глубокой бездне.
— Ты думаешь, голубушка, это малая работа — семьсот овец? Они-то ведь живые, и каждая свой разум имеет. Небольшой умишко, скотина ведь бессловесная, а все же такой, какой ему господь дал. Глядь, в лес ли зайдет, или на полонину, а все держится кучкой. Не разбегается одна сюда, а другая туда, как рогатый скот. А все вместе. Г-ге!
А медведь, злодей, только этого и ждет. О, он тоже разум имеет! Да еще какой! Недаром медведь, говорят, пан Кулаковский! Сидит за колодой и дожидается, пока весь гурт овец войдет в бурелом. Он тогда только прыг — и все у него, точно в хлеву. И всех до одной передушит. А они, бедняжки, уж даже и не блеют, только в кучу собьются и тихо смерти дожидаются. Г-ге!
Палка в руке, ружье через плечо, за поясом свирель — так я, голубушка, выходил на зорьке с овцами. Три собаки, цу-цу! Одна впереди отары, две по бокам, а я сзади. Пройду, а там и остановлюсь. Овечки, как рой пчелиный, по зелени рассыпались. Черная кучка, белая кучка, черная кучка, белая кучка. Там щипнет травки, тут щипнет, и дальше и дальше. Пасется не так, как коровы, а щиплет, как дитя, будто забавляется, будто куда спешит. А впереди бараны, командиры. Отары не надо заворачивать, а только их. О гей-гей! А дря-у!
Чабаньи окрики раздаются в темной штольне, смешиваясь с глухими ударами кайла.
— А хорошо там у нас, в горах, в полонине! Ой, хорошо! Привольно! Не то что у вас тут, чтоб вам…
Он хотел выругаться, но ударил себя ладонью по губам. Его душа была теперь в атмосфере поэзии, среди живой природы, чуткой и видящей, и он боялся ее оскорбить, потому что был в ее власти.
— Хорошо там у нас! Ой, господи! Немало человек в наймах послужил и бедовал горько, на чужих работал, а все-таки вспомнить не жаль. Выйдешь это в полонину, вокруг зелено, только горный чертополох[30] клонит к земле свои белые головки, будто любопытные глаза выглядывают промеж травы и моха. Холодно. Ветер дует. Широко дышишь полной грудью. Все вокруг пахнет, все так и пышет здоровьем и силой. Внизу лес черной стеной опоясывает полонину, а над тобой вздымается круглый верх горы. Тихо кругом, только овцы в папоротниках шелестят да залает изредка собака, застучит зеленый дятел в лесу или закричит белка. А я иду себе потихоньку, остановлюсь, достану из-за пояса свирель да как заиграю, как заговорю, как заведу думку, даже сердце в груди подскакивает или слезы на глаза навертываются! Г-ге! Чтоб тебя! Отпускай! Г-ге!
Сверху звонок. Прибыла порожняя бадья. Рабочий берет свою полную бадью, выносит ее к шахте и отправляет на-гора, а сам возвращается с пустой. Возвращается он в воинственном настроении — он уже чувствует голод. Яростно бьет кайлом, отламывает глину большими кусками, борется в мечтах с медведем.
— Го-го! Голубчик ты мой, медведь! Так дело не пойдет! Одна овца — это как будто бы ничего, но сегодня ты зарезал одну, завтра зарежешь две, а послезавтpa передушишь мне половину отары. Нет, голубчик! Такого уговора у нас нет! Ты думаешь, я ружье ношу только для страха? Го-го! Уж я и ночи не пожалею, уж я устрою на тебя засаду в том буреломе! Мне все равно, смерть или жизнь, но с тобой я должен покончить! Он ударил несколько раз и остановился, отдыхает, опершись на рукоятку кайла.
— Злодей медведь! Три ночи мучил меня! Должно быть, след носом почуял, не являлся. Но меня не проведешь! Раз уж я взялся, не брошу. На четвертую пришел-таки. Темно, хоть глаз выколи. Стонет ветер в вершинах пихт. Поток шумит внизу, а я скорчился среди огромных корней бурелома, ружье на мушке, сижу, жду, прислушиваюсь. Слышу уже, что идет; знаю, что проходить ему мимо меня, и сижу, затаив дыхание. Хрусь-хрусь, близко уже. Широко раскрываю глаза: двигается мой медведь, словно копна сена, в темноте. Морду задрал вверх, принюхивается к ветру, сопит, подвигается медленно, осторожно. У меня глаза чуть не на лоб лезут — так всматриваюсь, чтобы прицелиться ему прямо под левую лопатку. Вдруг он остановился, голову набок, застыл. Почуял порох. Оборачивается на месте, чтобы дать драла, и в эту минуту — бах-бах! Из обоих стволов в пасть так и всадил. И не охнул медведь. Как громом сраженный, рухнул на землю. Но это была только минута. Вмиг сорвался он с земли, зарычал, поднялся на задние лапы — и прямо на меня. Видно, не попал я в самое сердце. Сижу я уже и не двигаюсь. Бежать некуда, заряжать времени нету. «Ну, — думаю себе, — если я плохо попал и только поцарапал его, расправится он со мной. Да что ж, воля божья. Один раз мать родила». Но пока что есть у меня еще топор за поясом. Поплевал я на руку, схватил топор, перекрестился, переставил ноги, — стояли они на двух корневищах, — оперся плечами о сплетенные корни бурелома, что торчали вверх, как стена, стиснул зубы, наклонил голову, чтобы видеть получше, и жду медведя. А он уже вот-вот! Хватается лапами за корни, нюхает и рычит, так рычит, как разъяренный пьяница, который и слово толком вымолвить не может, чует только, что рассвирепел, и рычит, и вперед прет. Вот учуял он носом мою ногу и достает ее лапой. И будто меня крапивой ожег, не больнее. И в это мгновение лезвие моего топора по самый обух врезалось в голову медведя, раскроило ее начисто. Застонал он еще раз, да так тяжко, так жалобно, будто грешная душа мучения приняла, и повалился вниз, исчез в непроглядном темени, в яме под буреломом. Не успел я и топор вытащить, так с ним и покатился он вниз. А я как выскочу из бурелома, да через заросли, да на горную тропку, да лесом, да на поляну, да вдоль яра, через можжевельник, одним духом очутился в полонине у загорожи. Стучусь. «Это ты, Панько?» спрашивает изнутри старший пастух. «Да, я, отворяйте». Поднялся он, зажег фонарь, открыл. «Ну, что?» — «Да ничего», говорю. «Медведь был?» — «Да, был». — «И ушел?» — «Нет, не ушел». — «А где ж?» — «Лежит». — «Да что ты?.. — Старший пастух не договорил. — Ой, милые мои, да что же это у тебя на ноге?» вскрикнул он. «На ноге?» А я и сам-то не знаю, что у меня на ноге, и только сейчас глянул я и увидел, что весь ходак, и вся онуча, и все завязки в крови, и кровь следы заливает. Раз, один только разок и царапнул меня медведь по ноге когтем и сразу прорвал и ходак, и онучу, и ногу до самой кости. Когда размотали ногу, я сознание потерял, крови много вытекло. Но старший пастух, спасибо ему, умел кровь заговаривать, остановил ее, приложил какую-то мазь, и через неделю я был уже здоров. А медведя нашли на другой день мертвого с моим топором в головище.
Опять звонок, опять рабочий двигает полную бадью породы к шахте и приносит новую и снова, копая, беседует сам с собой, наполняет глухое подземелье не только стуком своего кайла, но и звуками своих слов, поэзией своих лесов и полонин. По мере того как он начинает чувствовать голод и слабеть от усталости и удушливого воздуха, мысли у него становятся все печальней. Он вспоминает про овсяный ощипок[31], про картофель и постную овсяную похлебку, которые составляют зимой всю его пищу, про скучную молотьбу и еще более скучное безделье в великий пост, про тяжелые времена перед полевыми работами, болезни и ссоры из-за куска хлеба или недопеченной картофелины. Он вспоминает о том, что теперь овцеводство приходит в упадок из-за того, что полонины куплены купцами, а тем выгодней заниматься выпасом волов, а не овец. А присматривать за волами не то, что за овцами. О, здесь работа тяжелая, плохая! Тут уже не поешь ни жентицы[32], ни будза, ни брынзы, ни бануша[33]. Живи, как собака, и сторожи, как собака! И вскоре он бросил эту работу, послушал одного товарища, который посоветовал ему итти в Борислав на заработки, а потом взять жену с землей и усадьбой (с деньгами нынче всякая примет) и заниматься хозяйством. Он даже припомнил песенку, которой научил его этот товарищ:
Ой, пойду я в Буриславку.
Денег там добуду.
А вернусь из Буриславки.
Сам хозяин буду.
Он попробовал спеть эту песенку своим сильным голосом чабана, но ничего не получилось. Что-что, а песенка в штольне, на сто метров под землей, не выходила.
И он с каким-то ожесточением продолжает долбить землю. Он начинает ненавидеть ее, эту темную, тяжелую, немилосердно твердую землю, которая так упорно не поддается его кайлу.
— Да и упряма же ты, святая моя! — произносит он. — И бог тебя знает, святая ты или нет?
Он останавливается, выпрямляется и начинает раздумывать над этим вопросом, будто и в самом деле он такой уж важный.
— Да и вправду, святая ли она тут? Там, наверху, это уж верно. И воду святят и кропят, и божье слово на ней читают. А здесь? Ведь с той поры, как мир сотворен, сюда наверняка ни одна капля святой воды не доходила, ни божье слово. Недаром же тут такая вонь. Наверняка не от святого это, а от проклятого. Значит, из этого-то воска церковные свечи делать негоже, видать, что нечисть это, погань! Отпусти ты мои грехи, господи! А лезет же человек и в такое место, забирает нечистое добро. Оно должно пойти ему на пользу? Ой, нет, милые мои, нет! Не к добру оно выходит! А тот товарищ, что направил меня сюда, не погиб он разве в такой же штольне? Засыпало его, задавило, даже и тела не нашли. Подавился им нечистый! Ой, господи!
И он крестится и начинает еще упорнее долбить кайлом. По бурчанию в животе он чувствует, что скоро должен быть полдень, и ждет тройного звонка, минуты, когда ему велят вылезать наверх. А тем временем его воображение работает безустали, развертывает перед ним все новые образы, и больше всего чудесные, тихие, ясные картины полонин, лесов, овечьей отары и всех нехитрых приключений пастушеской жизни. Брошенный судьбой в глубокую подземную штольню, он чувствует по самому себе, что эти давние дни миновали безвозвратно, что его путь повернул в другую сторону, что от прежней патриархальной жизни он перешел к новой, неведомой его дедам и прадедам, поначалу страшной и удивительной, но во многом лучшей, более свободной, более широкой, чем прежняя. Но старая жизнь живет в его воспоминаниях: от нее осталось еще столько, чтобы можно было поэтическим очарованием заполнить и оживить темень и одиночество новой жизни. Так зайдет иной раз солнце за тучу, и от всей пышности летнего дня, от всего богатства света и красок останется лишь столько, чтобы залить золотым сиянием края тяжелых туч, нависших над закатом.
ИСТОРИЯ КОЖУХА
I
Жил-был кожух. Простой овчинный кожух, даже, пожалуй, не очень-то новый, правда не латаный, но уже порядком поношенный, пропитанный запахом людского пота, с выцветшей давным-давно вышивкой, придававшей ему когда-то вид типичного покутянского[34] кожуха. Словом, теперь это был обыкновенный кожух, будничный, неприглядный, отнюдь не интересный для любителя-этнографа и не имевший по внешнему виду какого бы то ни было права на гордость.
А между тем он был весьма горд и в беседах с самим собой, которые он обычно вел в ночной темноте, вися на жердочке над постелью хозяина, чванился и самым необычайным образом возносился.
«Что ж, — рассуждал он, — неужто всякий кожух, всякий мех, какие-нибудь там церковные ризы имеют большее право на гордость и уважение, нежели я?
Правда, лисьим мехам, покрытым красным сукном, больше кланяются и перед ними чаще снимают шапку, к церковным ризам больше припадают, но чего все это стоит! Ведь это только на людской взгляд! А по правде говоря, какие ж у них такие заслуги? Разве что одно стоит дороже другого. Да и могут ли они сравняться со мной, простым, бедным кожухом, обогревающим своим природным теплом целую семью? Да! Смело могу сказать, что без меня одного никто, вот именно уж никто из семьи моего хозяина не мог бы в зимнюю пору и носа высунуть из хаты. Ведь я-то единственный у них кожух, единственная их теплая одежда. И пусть вельможные лисьи меха и волчьи шубы покажут мне какую-либо другую одежду, что так верно, неутомимо и бескорыстно служит своему хозяину, как я!
Только пропоют первые петухи, а уж хозяин подымается, стаскивает меня с жердочки и направляется в хлев — засыпать скотине сечки с овсом.
Вернется из хлева и примется за работу — резать сечку для лошадей, — а уж хозяйка набрасывает меня на плечи и идет в хлев доить корову. Вернется от коровы, снова надевает меня хозяин на себя и идет во двор дров нарубить. Нарубит дров, напоит у колодца лошадей, корову, принесет воды и возвращается в хату. Но нет мне ни отдыха, ни покоя. Уже надевает меня дочка, дивчина; она идет на целый день за ложку похлебки да за милое спасибо прясть пряжу к богатому соседу. Только она туда придет, а работница того богача несет меня снова домой, и должен я исполнять новую службу. Сынок хозяина, семилетний хлопчик, съев кусок хлеба с чесноком и миску теплой затирки[35], должен итти в школу. И вот надевает он меня на свои узкие плечи, хоть я ему чуть не до самых пят и волочусь хвостом но снегу, и направляется в школу.
Но и тут не приходится мне долго отдыхать. Уже в сенях снимает меня с хлопчика парубок, работник другого богача-соседа, что зовет моего хозяина итти молотить или навоз убирать из хлева. А в полдень, когда дети уходят из школы, несет меня снова тот же самый парубок в школу, чтобы я уберег от мороза хлопчика, возвращающегося домой. А из дому несет он меня опять к хозяину, а вечером снова я странствую за дочкой. И так день-денской напролет перебегаю я, точно ткацкий челнок, из угла в угол, с плеч на плечи, от работы к работе, всегда готовый к услугам, всегда желанный, принимаемый с благодарностью. Правда, так жить — это значит жить неплохо! Это значит исполнять свое назначение, служить ревностно, быть полезным! Так живя, можно чувствовать себя удовлетворенным исполнением своих обязанностей, можно чувствовать себя гордым».
Так размышлял про себя наш добрый кожух. Одно только его смущало: что он слишком быстро изнашивался. «Чувствую, что недолго мне жить на свете остается. Скоро швы потрескаются, волос вылезет, да вот и кожа кое-где начинает трескаться. Что ж тогда делать бедному моему хозяину? Знаю, что издавна его самое горячее желание — это собраться да купить себе новый кожух, но как еще далеко до исполнения этою желания! С той поры, как пан помещик вырубил леса, нет заработка с лошадьми в зимнюю пору. Овец он не держит, а что руками зимой заработает, того еле-еле хватает на кой-какую обувку да на подати. Где уж там до кожуха! А зимой без кожуха хоть помирай. Ой, тяжкая крестьянская долюшка!»
II
Однажды произошло небольшое изменение в расписании услуг кожуха. Утро прошло, как всегда.
Только кожух отвел хлопчика в школу, а тут прибегает его хозяин, отец хлопчика, в легкой полотняной рубашке. Вбежал в школу, учителя не было, и согревая руки дыханием, сказал торопливо хлопчику:
— Юруня. дай-ка мне кожух! Пан помещик прислал за мной, говорит, чтоб я ехал с его подводами в лес.
— Ой, а как же я из школы домой без кожуха вернусь? — говорит хлопчик, почесывая голову.
— Возьми, сынок, ноги на плечи и беги быстро, вот и согреешься, ничего с тобой не случится, — сказал отец, надевая кожух. — А может, бог даст, найду на усадьбе работу получше, вот и соберемся на второй кожух, — добавил в утешение опечалившемуся хлопчику. В тот самый день кожух целый день не слезал с плеч хозяина. Когда вечером оба вернулись домой, кожух в трех местах на рукавах треснул, и хозяин ворчал, недовольный тем, что приказчик заплатил за работу мало и на следующий день не велел приходить.
Но еше худшую беду застали дома. Юрко заболел и слег. Горячка трепала хлопчика. С запекшимися губами, без памяти, он стонал и все повторял:
— В боку у меня колет, ой, колет! С этого дня и изменилась судьба кожуха. Хлопчик в школу не ходил. И что уж там советовали, как дули и шептали и плакали родные, о том рассказать не сумею. Довольно будет и того, что, пролежав около двух недель, Юрко выздоровел. Вот уж воистину крепкая крестьянская натура! Прошла горячка, исчез кашель, не стало в боку колотья, осталась только слабость. Рвался хлопчик в школу, да мать. видя, что сил у него нет, не хотела его пускать.
Однажды, когда вся семья сидела у миски с затиркой, а кожух висел на жердочке, отворились двери и вошла в хату пресветлая общественная власть: десятским и понятой.
— Слава Иисусу! — сказали входя.
— Во веки веков господу слава! — ответил хозяин, подымаясь из-за стола.
— Время обедать, — сказала хозяйка.
— С господом со святым, да благословит бог — ответила власть общественная.
Короткое время в хате царило молчание.
— Просим садиться, — предложил хозяин. Власть уселась на лавку.
— Что ж? это вас, паны, к нам привело? — спрашивает хозяин.
— Да это мы, кум Иван, не сами от себя, — сказал, почесывая затылок, понятой. — Это нас пан начальник прислал.
— Ой, что же еще за новости такие? — вздогнул хозяин. — Ведь работу, какую положено, я сделал.
— Да дело тут не в работе, — заметил десятник. — А вот, хлопца в школу не посылаете. Пан учитель жалобу подал. Обязаны рынский уплатить.
— Рынскин? Ах, боже ты мой! — вскрикнул Иван. — Да ведь хлопец-то болен был!
— Кто ж знал об этом? Почему же вы об этом учителю не сообщили?
— О боже ты мой милосердный! Да разве у человека только это и в голове? — сказал Иван.
— Гм! А мы тоже в том не виноваты. Нам велено взыскать с вас рынский штрафу.
— Хоть пытайте меня, хоть жгите каленым железом пятки, а рынского наличными во всем хозяйстве не найдется!
— Нам, куманек любезный, до того дела нет, — сказали понятой и десятский, — мы ведь, кум, слуги общества: что нам прикажут, то и должны мы исполнять. А раз денег нету, велено отобрать, что можем. Вот хотя бы кожух!
— Кум, да ведь этот кижух наше единственное достояние! — крикнул хозяин, как ошпаренный. — Без него не в чем будет нам из хаты в стужу выйти.
Напрасны были мольбы. Кожух уже был в руках у десятского, и, осмотрев его, он сказал, покачивая головой:
— Ну, два-три рынских всегда за него дадут!
— Да вы, кум не опасайтесь. — заметил понятой, — ваш кожух не пропадет. Отнесем его к Юдке. Принесете нынче рынский, нынче же кожух вам и вернем.
— Ну, кум, побойтесь вы бога! — сказал Иван. — Откуда же мне взять рынский? А ведь без кожуха зимой заработать я не смогу.
— А нам-то что до этого. Доставайте где хотите! У нас строгий приказ.
— Да кожух-то ведь мокрый. — сказала хозяйка, заламывая руки. — Хоть бы Юлка его просушил, прежде чем кинуть в кладовку.
Но власть уже не слушала этих слов. Десятский взял кожух подмышку и, ни с кем не попрощавшись, вышел из хаты. Вслед за ним вышел и понятой. У оставшихся в хате, после того как вынесли кожух, было такое чувство, будто вынесли труп самого близкого из семьи. Некоторое время они сидели, остолбенев, и только позже, точно по команде, обе женщины заплакали навзрыд, хлопчик утирал слезы рукавом, а сам хозяин сидел понурый у окна и провожал глазами власть, что налетела, как вихрь, нивесть откуда и унесла то самое, без чего вся семья стала вдруг вдвое бедней и совершенно беспомощна.
III
С того дня прошла неделя. Иван каким-то чудом раздобыл где-то рынский, отнес войту и получил разрешение забрать назад отобранный у него кожух. Вместе с десятским он отправился к Юдке, радостный, что вот снова дождется своего кожуха в хате. Но радость его быстро исчезла. Когда Юдка вынес кожух из кладовки, Иван уже издали почувствовал запах гнилья. Мокрый кожух, пролежав неделю в сырой кладовке, стал совершенно непригоден к употреблению, сгнил и в руках разлезался. Ахнул Иван и за голову руками схватился.
— А, бог бы вас наказал! — сказал он, обращаясь то к десятскому, то к Юдке.
— Ну, а меня-то за что? — возразил Юдка. — Что я, обязан сушить ваши кожухи?
— А я тоже в этом не виноват, — ответил десятский: — велено было отобрать, а остальное меня не касается.
— Ну побойтесь вы бога! — жаловался Иван. — Рынский-то я уплатил, а кожух потерял! Кто же ответит мне за обиду?
Юдка и десятский только плечами пожали.
ЩУКА
Среди наклонившихся в заводь коряг близ берега, окруженная густым лозняком, лежит большущая щука. Она спит. Медленно она раскрывает свою пасть и выпускает жабрами воду. Лежа животом на мягком иле, она легонько играет в воде красноватыми плавниками и хвостом. Ее открытые глаза ничего не видят. Она спит, словно какое-нибудь полено, и в ее рыбьем мозгу, как легкие облачка, проносятся неясные мечты.
Вот в ее воображении промелькнул вчерашний линь. Чортов пес! Как хорошо она было притаилась, чтобы поймать его в аире[36]! Совсем спряталась. И он ее не видел. Роясь своим тупым ртом в иле, он подплыл к ней совсем, совсем близко… И она мигом кинулась на него, но что из этого! Только в одном просчиталась: линь был чуть великоват для ее пасти. Она на минуту почувствовала его голову между своими зубами. Но в это мгновение линь взмахнул хвостом, сильно ударил им по воде и, толкнув ее головой в живот, шмыгнул между корягами. Вот бестия! Вот негодяй! Щука сквозь сон гневно замахала подбрюшными плавниками и на полдюйма продвинулась вперед. При этом она ударилась носом о ветку и проснулась.
Рыбий мозг не сохраняет впечатлений так, как наш. Проснувшись, щука уже не помнила, что ей приснилось. Не двигаясь с места, она повела глазом, обращенным на плес. Что там слышно? Не воюет ли проклятая выдра?
При воспоминании о выдре у щуки задрожал верхний плавник. У нее на спине еще болел шрам от зубов выдры. Щука ясно уже не помнит, как все это произошло, когда это случилось — ее память не простирается дальше вчерашнего дня, — но страх перед выдрой это у нее не сегодняшнее и не вчерашнее впечатление, а вековечная родовая традиция, проклюнувшаяся заодно с нею из материнской икры. С этим вот страхом щука и рождается и воспитывается. Страх этот преследует ее всю жизнь, не оставляет ее ни днем, ни ночью. Правда, днем этот враг не так уж страшен, днем он и сам вынужден прятаться от других, более сильных врагов, и щука днем в воде — госпожа. Но ночью! Ночью щука спит, а выдра гуляет. И вот от тысячи поколений у щуки приобретается мудрость, как себя уберечь ночыо от выдры. Хотя она и подружка широкого плеса, глубоких омутов, вольных водных просторов, а все-таки на ночь щука вынуждена прятаться у берегов, в аире или среди коряг и веток, искать таких укромных затонов, где выдра не смогла бы ее заметить или, даже заприметив, была бы не в силах нежданно-негаданно ее сцапать, а должна была бы к ней пробираться, бултыхаясь в воде, — разбудить свою жертву и настигнуть ее до бегства.
Неподвижно лежит щука на мягком своем ложе, прикрытая густым лозняком. В плесе тишина. Солнце недавно взошло и косыми лучами золотит самую середину плеса, оставляя в тени тот берег, у которого лежит щука. Из холодной воды подымается на солнце легчайший сизый пар. Тихо-тихо скользит вода в плесе, гладкая, словно зеркало. Не слыхать ничего, ни малейшее движение не нарушает водяного покоя. Мельчайшие рыбешки, снующие днем тысячами у поверхности воды и поминутно высовывающие свои ротики на воздух, теперь еще спят в заводях. А вот тут, прямехонько под щукой, на гладком глинистом дне, дремлет целая стая толстопузых пескарей. Они лежат один возле другого, толстенькие и пестренькие, как цыплята на насесте. Приметив их, щука шире раскрывает рот. Вкусные пройдохи, что и говорить! Но ей еще не время завтракать. Вода еще холодная, в желудке еще чувствуется остаток вчерашней плотвы, а в холодной воде она переваривается не так быстро. И все же самый вид этих невинных толстеньких и медлительных пескарей порадовал щучье сердце. Что за милые создания! Душа у щуки делается сентиментальной. Она любит пескариков не менее искренне, не менее нежно, чем господа своих подданных, чем пастухи своих овец. Теперь, еще не чувствуя голода, она готова прижать к своему сердцу любого из них и даже, пожалуй, всех. Если бы они только позволили! Но нет! Эти дурачки ее боятся, не доверяют ей, и она вынуждена разными хитростями приближаться, подкрадываться к ним, должна задерживать их силой, чтоб они не убегали. А оттого, что у нее нет рук, а только зубы во рту, то частенько эти бедные добряки вместо ее влюбленного сердца оказываются в се голодном животе. Ах, как это печально! Но что ж, она в том неповинна. Она так любит этих бедных добрых, толстеньких пескариков, а любовь если уж овладеет щучьим сердцем, становится непобедимой. Ничего с ней не поделаешь.
Но чу! Что-то плеснуло в воде. Пробежала легкая волна и пощекотала щуку по бокам. Что это? Щука не двигается с места, она прислушивается. Сонная лень еще держит в объятиях ее тело. Но что же это хлюпает в воде? Это не выдра. О, всплеск выдры она знает! Выдра пробирается в воде резко, шумливо, а затем, нырнув, совсем исчезает, бегая по дну, — а тут что-то другое. Щука лежит на своем месте, повернув голову против течения, и ничего не видит. Прислушивается, лениво шевеля плавниками, но ничего не видит. Плеск утих, только поверхность плеса все зыбится, легонькие гребни волн набегают один за другим и тихонько щекочут щуку по бокам, по мягкому чешуйчатому животу. Щекочут, нежат ее, и она будто засыпает опять. Она чувствует себя в безопасности в своем укрытии из сплетенных густых веток, пеньков и коряг. Какой враг заметит се здесь? Кто может к ней пробраться? Кто будет думать, что она тут? Да вот рядом с ней разве не лежит толстая ивовая ветка, такая же серая, такая же скользкая, потому что обросла мохом, такая же прямая и остроконечная, как щука? Сколько раз это полено, занесенное сюда полой водой, было наилучшей защитой для щуки! Глядя издали, подумаешь — два полена лежат у берега. Дяже старый рыбак Сарабрин раза два поймался на эту удочку. Однажды, утомленный долгим и напрасным хождением по реке, идя мимо коряги и заметив оба эти полена, он гневно толкнул их боталом[37] и пробурчал:
— Вот еще навождение какое-то, а не полено! Совсем на щуку похоже.
И каково же было его огорчение, когда это вот самое «навождеиие, а не полено», при прикосновении к нему ботала, ударило изо всех сил хвостом и, изогнувшись дугой, кинулось стрелой напрямик, толкнуло рыбака в живот, словно порядочный щенок, и, ударив еще раз хвостом по воде, повернулось и исчезло в глубоком плесе!
— Тьфу ты пропасть какая! — ворчал Сарабрин. — Вот так так! А ведь на самом-то деле это щука была, разрази ее бог! Вот так так! А я-то, дурень, ее еще боталом в нос толкаю, а сачок на плечах держу. Ну, видел ли кто такого дурня, как я, а? Такую большущую щуку да из рук выпустить!
Старый Сарабрин мог легко утешиться. Подобных дураков, как он, встречалось и встречается на свете куда больше, чем ему казалось в минуту гнева.
Вот взять хотя бы к примеру Антошку, сына Сарабрина. Парень уже большой, второй год в пастухах. Казалось бы, есть в голове соображение. А вот с этой же самой щукой случай-то какой вышел.
На прошлой неделе взял его отец с собой на рыбную ловлю.
— Пойдем, Антошка, — сказал он, подозвав его к себе с другого края огромного общественного пастбища. — Вон там, в Горбачевом плесе, есть большущая щука. Я раз чуть было ее саком не поймал, да побоялся, чтоб не прорвала. (Старик солгал. Ему было стыдно признаться, что сам-то ведь он спугнул щуку, приняв ее за полено.) Так вот, достал я бредень. Ступай раздевайся. Закинешь разок-другой, и уж наверняка она будет наша!
Антошка не очень охотно выслушал отца. — Вода холодная! — сказал он.
— Да где там холодная! Гляди, как солнце печет. Вода совсем как нагретая.
— Глубоко там.
— Не бойся! Ты пойдешь мелким берегом, а я глубоким.
Наконец хлопец разделся. Полезли в воду, затянули раз бредень — нет щуки; затянули другой — нет. Идут в воду все глубже, а отец знай все шепчет да наставляет сына:
— Осторожно, хлопец! Смотри! Вот у этих коряг и поставим. Здесь она должна быть. Как только в бредень толкнется, ты тотчас свое крыло подымай!
— Ладно, отец, — говорит хлопец, а сам прямо-таки зубами стучит и весь дрожит, то ли от холода, то ли от нервного напряжения, вызванного ожиданием и страхом, как бы не выпустить такую большую щуку.
Обставили коряги.
— Внимание, хлопец! — крикнул отец, шаря боталом среди веток.
А щука как раз и сидела в той самой заросли. Она видела рыбаков, видела, как они закидывали бредень, но так как дело было после сытного обеда, на который она поймала порядочного линя, то щука убегать и не спешила. Только бульканье воды от ботала неожиданно ее напугало, и она изо всей мочи ударилась головой в сеть.
— Подымай! Подымай! — вскрикнул старик отец. — Щука есть!
А как же, есть! Парнишка от страха и холода потерял соображение, и вместо того чтобы тащить нижний конец в правую сторону, он поднял его в левую и открыл шуке широкие ворота. Она только раз булькнула, показала Сарабрину хвост и шмыгнула куда глаза глядят. А старик стал, как приговоренный.
— Ну, Антошка, — промолвил он, — я думал, что как умру я, то не станет на свете самого большого дурака. А теперь вижу, что оставлю после себя еще большего.
— А я вам разве не говорил? — добродушно и печально промолвил Антошка.
И оба, дрожа от холода и потрясения, вылезли из воды.
Щука плохо понимала всю важность происшедшего. Ее рыбий мозг под влиянием многовековой традиции куда больше боялся выдры, чем человека, и обычно, уйдя из рук рыбаков, она и не соображала толком, насколько близка была к смерти.
В эту минуту оно тоже не думала об этом. Вода была еще холодная, пища у нее в животе переваривалась лениво, н она, не обращая внимания на легкий плеск, доходивший до нее из отдаленных рукавов реки, лежала себе не то дремля, не то покачиваясь в мечтах. О чем мечтала она? Наверно, о том, как она проглотит на завтрак несколько этих вот самых пескариков, лежащих в таком идиллическом настроении на дне небольшого омута, вон там, у нее перед глазами. А на обед, когда солнце пригреет, вода потеплеет и ей сильно захочется есть, она должна будет поймать линя, одного из тех толстых, тупорылых и ленивых водяных обжор, что, наевшись в полдень всяческой червячины, всплывают наверх и, гордясь своими пышными красными плавниками, прогуливаются до захода солнца, а за ними тянутся целые стаи глупых мальков, мелких плотичек и златоперых рыбешек. Как бы то ни было, но она должна сегодня кого-нибудь из них прикончить! Ну, уж сегодня она не будет такой глупой, как вчера, не кинется на самого большого, того вон пузатого, величиной чуть не с порядочного поросенка. Да ну его к бесу, старого болвана! Пусть дожидается Сарабрина. Она выберет себе кого-нибудь поменьше. И так их тут, в этом плесе, целые стаи! Правда, сейчас их, бродяг, не видно! Они спят в пещерах, под колодами да в глубоких норах в глине на самом дне. Там-то они в безопасности и от выдры и от щуки. Но пусть только солнце пригреет, уж они как миленькие вылезут из своих нор, и тогда посмотрим!..
Эх, эх! Щучьи мечты! Чем вы надежнее, ближе к осуществлению, нежели человеческие?
В то самое время, когда щука составляла таким образом свой распорядок дня на сегодня, мы увидели ее. С одним товарищем мы вышли рано на рыбную ловлю. Насчет Горбачева плеса у нас имелся свой план, потому что мы видели вчера, как большущая щука плеснулась в аире, ловя линя. Вот мы и вышли рано утром, зная, что в эту пору — был седьмой час — щуки спят у берега, и рассчитывая застать ее где-нибудь в гнезде. Правда, вода была еще холодная, но нам это было все равно.
Тихонько затянув небольшой бредень, мы приближались к самому глубокому месту плеса, держась ближе к берегам, поросшим густым лозняком, и стараясь как можно меньше шуметь и плескать.
Наша работа оказалась не напрасной. Чуть не под каждой корягой мы захватывали то линя, то окуня, то плотичку, что, плеснувшись два-три раза в бредне, путешествовали прямиком в наш рыбачий мешок. Но большой щуки не было.
Вода в плесе чем дальше, тем становилась глубже. Мы знали, что там, где берега сходятся и образуют как бы гирло, окруженное с обеих сторон толстыми, коренастыми ивами, вода глубиной чуть не в два метра. Туда нам не зайти, и если наша знакомка щука ночует там, то мы ничего с ней не поделаем. Однако мы пробирались осторожно дальше, пока позволяла глубина воды.
— Вот она! Вот она! — прошептал мой товарищ, остановившись неподвижно и указывая в ту сторону, где лежала щука.
Я увидел ее почти одновременно.
— К берегу заходи! К самому берегу! — шепнул я товарищу.
В несколько секунд наш маленький бредень, выгнутый луком, окружил заросль, где сидела щука. Правда, из-за веток, торчавших в разные стороны в воде, хорошо подвести было неудобно, и, затянув бредень, мы еще с минуту поправляли его, чтобы было легче подымать. Одновременно я не спускал глаз со щуки. Она тоже меня заметила, потому что, не двигаясь с места, вдруг быстро замахала нижними плавниками, словно собираясь прыгнуть.
— Хорошо стоишь? — спросил я товарища.
— Хорошо. Шевели!
Но щука не стала этого дожидаться. Услышав наши голоса, она кинулась стрелой прямо на меня. Между мной и берегом оставалось еще достаточно свободного места, которое благодаря водному течению было невозможно окружить сетью. Вот сюда-то она и намеревалась прошмыгнуть, как проделывала это, пожалуй, не раз с другими рыбаками. Но к подобной хитрости я был подготовлен. Сильным ударом ботала я преградил ей дорогу и заставил щуку вывернуться полукругом налево. Она только мелькнула передо мной своим широким, как валек, хвостом и исчезла в глубине. Но я был спокоен. Я знал, что ей отсюда от нас не убежать. Еще один удар ботала, и щука изо всех сил плюхнулась в бредень.
— Тяни вверх!
Низ бредня быстро поднялся вверх, середина образовала глубокую впадину, и в ней, словно в длинной и узкой клетке, металась щука.
— Назад! Назад! На мелководье! — крикнул я товарищу.
Осторожно держа края бредня над водой, мы вышли на более мелкое плесо.
— Ой! А не убежала ли она? — с опаской спросил я товарища. — Что-то ее в бредне не слыхать.
Мы подтянули бредень к берегу и быстро подняли его весь над водой. Сквозь петли забелело широкое, толстое щучье брюхо.
— А, здорово, кума! — крикнули мы радостно. — Пожалуйте-ка поближе!
Щука заметалась в сети, но то был напрасный труд. Я схватил се обеими руками, чтобы она не прорвала сеть, товарищ собрал концы бредня, и вскоре мы вместе со щукой были на берегу.
— А, здравствуйте, кумушка! Вот где мы с вами встретились!
Щука ожесточенно металась в траве, пока мы переодевались в сухое белье.