Отослав собственную карету, г-жа де Бонмон села в фиакр и велела ехать на улицу Европейского квартала, где в маленькой квартирке она предавалась своей любви с Papá под громыхание ломовиков и свистки машин. Она предпочла бы сады, но любовь не всегда ютится под миртами, у журчащих ручейков. Проезжая по улицам, на которых в вечерних сумерках начинали зажигаться фонари, она грустно задумалась. Правда, Гитреля назначили епископом туркуэнским. Она была рада. Но радость эта не заполняла ее души. Papá приводил ее в отчаяние своей мрачностью и свирепыми замыслами. Она не иначе как с трепетом отправлялась теперь на свидания, хотя некогда так страстно ждала их, нетерпеливо предвкушая сладостный час. От природы доверчивая и спокойная, она стала бояться и за него и за себя, бояться несчастья, катастрофы, скандала. Душевное состояние ее друга, и без того не блестящее, внезапно еще ухудшилось. После самоубийства полковника Анри[59] ее Papá стал просто страшен. Испорченная кровь, словно серная кислота, разъела его кожу, покрыв лоб, веки, щеки как бы налетом дыма, серы и огня. По каким-то тайным причинам, которых она не могла постигнуть, милый друг уже две недели не возвращался на свою квартиру против Мулен-Руж, где он официально проживал. Он распорядился направлять ему письма в квартирку на антресолях, снятую г-жой де Бонмон для других целей; там же он принимал посетителей.
Медленно, печально поднялась она по лестнице. Но на пороге в ее сердце прокралась надежда застать там прежнего, очаровательного Papá первых дней их любви. Увы! Надежда обманула. Ее встретили горькими упреками:
– Зачем ты пришла? Ты тоже меня презираешь.
Она запротестовала.
И в самом деле она не презирала его, она восхищалась им всей своей душой, душой влюбленной козочки. Она прильнула к усам друга накрашенными, впрочем, свежими губами и, рыдая, поцеловала его. Но он оттолкнул ее и принялся бешено расхаживать по обеим голубым комнатам.
Она бесшумно развязала свой пакетик с пирожными и спросила тусклым, безнадежным голосом:
– Хочешь бабу с вишневой настойкой, твою любимую?
И она протянула ему пирожное, держа его двумя липкими от сахара пальчиками.
Но не глядя и не слушая, он продолжал свое однообразное, яростное хождение.
Тогда она, с блестящими от слез глазами, с вздымающейся от вздохов грудью, приподняла густую черную вуалетку, прикрывавшую ей как маской верх лица, и от нечего делать принялась молча за шоколадный эклер.
Потом, не зная, что сказать, что предпринять, она достала из кармана футляр, только что взятый ею у ювелира, открыла его и, показывая Papá лежавший там епископский перстень, робко сказала:
– Взгляни на перстень господина Гитреля. Правда, красивый камень? Это венгерский аметист. Как ты думаешь, господин Гитрель останется доволен?
– Плевать мне на него, – отвечал Papá.
Огорчившись, она поставила футляр на туалетный столик.
Он же вернулся к своему обычному ходу мыслей и воскликнул:
– Как пить дать: укокошу одного из них!
Она взглянула на него недоверчиво, зная, что он только собирается убить всех на свете и не убивает никого.
Он угадал ее мысли. Разразилась гроза.
– Я знал, что ты меня презираешь!
Он был готов побить ее. Она долго плакала. Papá смягчился и нарисовал ей ужасную картину своих денежных затруднений.
Она умилилась, но не обещала крупной суммы, во-первых, потому, что не в ее принципах было давать деньги любовнику, и, во-вторых, из опасения, как бы он не уехал, если раздобудет нужные средства.
Она вышла из голубой квартирки в таком душевном смятении, что забыла аметистовый перстень на туалетном столике.