Утром седьмого сентября гражданка Рошмор отправилась к присяжному Гамлену, у которого хотела просить заступничества за своего знакомого, взятого под подозрение, и на площадке лестницы повстречалась с бывшим дворянином Бротто-дез-Илетт, которого она любила в былые, счастливые дни. Бротто собрался отнести к торговцу игрушками на улице Закона двенадцать дюжин картонных плясунов своей работы; чтобы легче справиться с ношей, он нанизал их, по обычаю разносчиков, на жердь. Он был изысканно любезен со всеми женщинами, даже с теми, которые в силу долгой привычки утратили для него всякую привлекательность; так было бы, видимо, и с госпожой де-Рошмор, хотя, может быть, измена, разлука, неверность, приятная полнота сделали ее в его глазах несколько привлекательнее. Во всяком случае, встретившись с ней на грязной площадке с разошедшимися изразцами, он отвесил ей тот же церемонный поклон, как некогда на ступенях крыльца в дез-Илетт, и попросил оказать ему честь, посетив его мансарду. Поднявшись довольно легко по приставной лесенке, гражданка Рошмор очутилась на чердаке; черепичная крыша, в которой было проделано слуховое окно, поддерживалась толстыми наклонными балками. Выпрямиться во весь рост было невозможно. Она села на единственный стул, имевшийся в убогом жилище, и, скользнув удивленно-грустным взором по разъехавшимся черепицам, спросила:
-- Так вот где вы живете, Морис? Вам здесь нечего опасаться непрошеных гостей. Надо быть дьяволом или котом, чтобы навестить вас.
-- Да, у меня здесь тесновато, -- ответил бывший дворянин. -- И не скрою от вас, что, когда идет дождь, вода попадает на мое ложе. Это небольшое неудобство. Зато в ясные ночи я вижу луну, прообраз и свидетельницу человеческой любви, Ведь луна, сударыня, во все времена признавалась покровительницей влюбленных, и в полнолунье своим бледным и круглым ликом она напоминает любовнику предмет его вожделений.
-- Вы правы, -- согласилась гражданка.
-- В излюбленную ими пору года, -- продолжал Бротто, -- коты устраивают у меня над головой чудовищные концерты. Но разве можно укорять любовь за то, что она мяукает и приносит клятвы верности на крышах, если она насыщает страданиями и преступлениями жизнь людей!
Оба они были настолько умны, что встретились, как два друга, которые расстались лишь накануне, и, хотя между ними уже не было никакой близости, они мило и по-приятельски беседовали.
Однако госпожа де-Рошмор казалась озабоченной. Революция, которая долго была для нее источником развлечений и всяких благ, теперь приносила ей лишь заботы и тревоги; ее ужины утрачивали свой блеск и веселье. Омраченные лица уже не прояснялись при звуках ее арфы. За ломберными столами она не досчитывалась самых богатых игроков. Многие из ее постоянных посетителей были объявлены неблагонадежными и где-то скрывались; ее друг, банкир Морхардт, был арестован: о нем-то она и пришла похлопотать перед Гамленом. Она сама находилась под подозрением. Национальные гвардейцы произвели у нее обыск, перерыли все ящики в комодах, приподнимали половицы, истыкали штыками матрацы. Они ничего не нашли, извинились перед ней и удалились, отведав вина из ее погреба. Но они едва не наткнулись на переписку с эмигрантом, г-ном д'Экспильи. Кое-кто из ее приятелей-якобинцев предупредил ее, что красавец Анри, которого она содержала, возбуждает подозрение своими выступлениями, слишком резкими, чтобы можно было поверить в их искренность.
Облокотившись на колени и подпирая руками подбородок, она задумчиво спросила своего старого друга, сидевшего на соломенном тюфяке:
-- Что вы думаете обо всем этом, Морис?
-- Думаю, что эти люди дают философу и любителю зрелищ обильный материал для размышлений и развлечений, но что для вас, дорогая, было бы лучше, если бы вы находились за пределами Франции.
-- Морис, куда это нас приведет?
-- Тот же вопрос вы мне задали, Луиза, как-то в коляске, по дороге в дез-Илетт, ведущей вдоль берега Шера, когда наша лошадь, закусив удила, понеслась бешеным галопом. Ну и любопытны же женщины! И сегодня вам хочется знать, к чему мы идем. Спросите у гадалок. Я, моя милая, не предсказатель, а философия, даже самая здравая, -- слабая помощница предвидеть будущее. Это кончится, потому что все имеет конец. Мне представляется несколько исходов. Победа коалиции и вступление союзников в Париж. Они уже недалеко, но все-таки я сомневаюсь, чтобы они пришли сюда. Республиканские солдаты сражаются с пылом, который ничто не в силах угасить. Возможно, что Робеспьер женится на дочери короля и провозгласит себя протектором королевства до совершеннолетия Людовика XVII.
-- Вы думаете? -- воскликнула гражданка, сгорая от нетерпения вмешаться в эту замечательную интригу.
-- Возможно также, -- продолжал Бротто, -- что одержит верх Вандея и что над грудами развалин и горою трупов снова утвердит свою власть духовенство. Вы, дорогая, не отдаете себе отчета, сколько человеческих туш насчитывают в своем стаде эти пастыри... Я хотел сказать "душ", но обмолвился. Вероятнее же всего, на мой взгляд, что Революционный трибунал вызовет падение режима, которому он обязан своим существованием: слишком большому количеству голов угрожает это судилище. Числа нет людям, которые трепещут пред ним: все они соединятся и, чтобы уничтожить его, они уничтожат весь политический строй... Если не ошибаюсь, вы способствовали назначению присяжным молодого Гамлена. Он добродетелен: он будет страшен. Чем больше я думаю над этим, мой милый друг, тем больше я прихожу к мысли, что Трибунал, призванный спасти республику, погубит ее. Конвент захотел, подобно королевской власти, установить свои праздники, учредить свой чрезвычайный суд и поручить заботу о государственной безопасности судьям, назначаемым им и зависимым от него. Но насколько праздники Конвента уступают праздникам монархии и насколько его чрезвычайный суд менее дальновиден, чем суд Людовика XIV! В Революционном трибунале господствует дух примитивной справедливости и пошлого равенства, который вскоре вызовет к нему ненависть и отвращение всех решительно. Знаете ли вы, Луиза, что этот Трибунал, собирающийся посадить на скамью подсудимых французскую королеву и двадцать одного законодателя, вчера приговорил к смертной казни служанку, вина которой заключается в том, что она, с целью погубить республику, злонамеренно крикнула: "Да здравствует король!"? Наши судьи в черных плюмажах действуют в духе Вильяма Шекспира, столь любезного сердцу англичан, который вводит в наиболее трагические сцены самое грубое шутовство.
-- Ну, как же, Морис, -- спросила гражданка, -- вы по-прежнему счастливы в любви?
-- Увы, -- вздохнул Бротто, -- голуби порхают вокруг новенькой голубятни и не садятся на развалины башни.
-- Вы нисколько не изменились... До свиданья, друг мой!
В тот же вечер драгун Анри, явившись без приглашения к госпоже де-Рошмор, застал ее, когда она запечатывала конверт, на котором он успел прочитать адрес гражданина Ролина в Верноне. Это письмо, он знал, должно было уйти в Англию... Ролин, получая с дилижансом корреспонденцию госпожи де-Рошмор, пересылал ее через торговку рыбой в Дьепп. Там один судохозяин ночью переправлял письма на британский корабль, крейсировавший вдоль берегов; в Лондоне их получал эмигрант, господин д'Экспильи, и в тех случаях, когда находил это целесообразным, передавал их Сен-Джемскому кабинету.
Анри был молод и красив: Ахилл, облаченный в доспехи, подаренные Улиссом, не мог бы поспорить изяществом и силой с юным драгуном. Однако гражданка Рошмор, недавно еще неравнодушная к чарам юного героя Коммуны, отвратила от него взоры и мысли с тех пор, как ее предупредили, что юный воин, заподозренный якобинцами в неискренности, мог скомпрометировать и погубить ее. Анри сознавал, что разрыв с госпожой де-Рошмор, пожалуй, не будет слишком большим горем, но ему было неприятно, что она уже не обращала на него внимания. Он рассчитывал на нее, чтобы возместить некоторые издержки, понесенные им на службе республики. Кроме того, думая о крайностях, на которые способны женщины, и о том, как быстро они переходят от самой пылкой нежности к самому холодному безразличию, как им легко отказаться от того, чем они дорожили, и погубить то, чему поклонялись, он был недалек от мысли, что в один прекрасный день обворожительная Луиза может посадить его в тюрьму, дабы развязаться с ним. Благоразумие подсказывало ему вернуть сердце охладевшей к нему красавицы. Потому-то он и явился к ней ео всеоружии своих чар. Он то приближался к ней, то удалялся, вновь подходил, слегка касался ее и внезапно отстранялся, следуя балетным правилам обольщения. Наконец он сел в кресло и своим неотразимым голосом, перед которым не могла устоять ни одна женщина, стал превозносить красоты природы, прелесть уединения и, вздыхая, предложил ей совершить прогулку в Эрменонвиль.
Она водила рукой по струнам арфы и кидала вокруг себя нетерпеливые и скучающие взоры. Вдруг Анри, поднявшись с мрачным и решительным видом, заявил, что уезжает в армию и через несколько дней будет уже под Мобежем.
Не выказав ни сомнения, ни удивления, она одобрительно кивнула головой.
-- Вы находите разумным мое намерение?
-- Вполне разумным.
Она ждала прихода нового друга, который ей нравился бесконечно и близость с которым сулила ей множество выгод. Он был полной противоположностью Анри: воскресший Мирабо, Дантон, обтесавшийся и сделавшийся поставщиком, лев, поговаривавший о том, что всех патриотов пора бросить в Сену. Каждую минуту ей чудился его звонок, и она испуганно вздрагивала. Желая поскорее избавиться от Анри, она умолкла, зевнула, перелистала ноты и зевнула еще раз. Видя, что он не собирается уходить, она сказала ему, что ей нужно выйти из дому, и прошла к себе в уборную.
Он крикнул ей взволнованным голосом:
-- Прощайте, Луиза!.. Увижу ли я вас когда-нибудь еще?
А руки его между тем шарили в ящике письменного стола.
Очутившись на улице, он распечатал письмо, адресованное гражданину Ролину, и с интересом прочел его. Письмо, действительно, было любопытным отражением настроений во Франции. В нем сообщалось о королеве, о Розе Тевенен, о Революционном трибунале, цитировались совсем не предназначенные для огласки суждения милейшего Бротто-дез-Илетт.
Окончив чтение, Анри положил письмо в карман и на минуту задумался, затем, как человек, принявший твердое решение и убежденный, что чем скорее все произойдет, тем лучше, направился к Тюильрийскому дворцу и вошел в приемную Комитета общественной безопасности.
В тот же день, в три часа пополудни, Эварист Гам-лен впервые уселся на скамью присяжных вместе с четырнадцатью другими заседателями, с большинством которых он был знаком; все это были простые, честные люди и патриоты: ученые, художники или ремесленники -- один живописец, как и он, один рисовальщик, оба чрезвычайно талантливые, хирург, башмачник, бывший маркиз, неопровержимо доказавший свою преданность революции, типограф, несколько мелких торговцев -- словом, представители всех слоев парижского населения. Они явились сюда в рабочем платье или в костюме буржуа, остриженные по-римски в кружок или с короткой косицей, перехваченной бантом, в треуголке, надвинутой на глаза, в круглой шляпе, съехавшей на затылок, или в красном колпаке, натянутом на уши. Одни были в жилетах, фраках и коротких панталонах, как при старом режиме, другие -- в карманьолах и полосатых штанах на манер санкюлотов. Обутые в высокие сапоги, в туфли с пряжками или в деревянные башмаки, они являли своим видом все разнообразие мужской одежды, бывшей тогда в ходу. Так как каждый из них заседал уже не в первый раз, то все они чувствовали себя на скамье присяжных непринужденно, и Гамлен завидовал их спокойствию. Сердце у него учащенно билось, в ушах звенело, глаза заволакивал туман, и все окружающее принимало тусклый оттенок.
Когда судебный пристав объявил: "Суд идет!", трое судей, поднявшись на небольшое возвышение, уселись за зеленым столом. На них были треуголки с кокардами, украшенные пышным черным плюмажем, и судейские мантии; на груди, на трехцветной ленте, висела большая серебряная медаль. Впереди них, у подножия эстрады, в таком же костюме сидел товарищ общественного обвинителя. Секретарь занял место между судейским столом и пустым креслом обвиняемого. Гам-лен видел этих людей, непохожих на то, какими он знал их до сих пор; они казались более красивыми* более величественными, более грозными, хотя держались очень просто: перелистывали бумаги, подзывали судебного пристава, перегнувшись назад, выслушивали сообщение какого-нибудь присяжного или дежурного офицера.
Над местами для судей висели таблицы с Декларацией Прав Человека; по обеим сторонам от них, у старинных, феодальных стен, -- бюсты Ле-Пельтье, де-Сен-Фаржо и Марата. Напротив судейского стола, в глубине зала, находилась трибуна для публики. Первый ряд занимали женщины: блондинки, брюнетки, седые -- все в высоких чепцах, плиссированные кружева которых затеняли им щеки; на груди, которой мода придавала однообразную полноту груди кормилицы, лежала крест-накрест белая косынка или топорщился нагрудник синего передника. Все сидели, скрестив руки на перилах трибуны. Позади них ступеньки лестницы были усеяны гражданами, одетыми с тем разнообразием, которое придавало тогда парижской толпе странный и живописный вид. Направо, у входа, за сплошным барьером, были стоячие места для публики. На этот раз там было мало народу. Дело, подлежавшее рессмотрению этой секции, привлекало немногих зрителей: несомненно, в других секциях Трибунала, заседавших одновременно, разбирались более интересные дела.
Это обстоятельство несколько успокаивало Гамлена: он был слишком взволнован, чтобы вынести лихорадочную атмосферу крупных процессов. Он подмечал мельчайшие подробности: вату в ухе секретаря, чернильное пятно на папке обвинителя. Словно сквозь увеличительное стекло, видел он капители, изваянные в эпоху, когда было утрачено всякое понимание классических стилей, и венчавшие гирляндами крапивы и остролиста готические колонны. Но взгляд его ежеминутно обращался к старинному креслу, обитому алым утрехтским бархатом, потертым на сиденье и потемневшим на ручках. У всех входов стояли вооруженные национальные гвардейцы.
Наконец, под конвоем гренадеров, появился обвиняемый. Как полагалось по закону, он не был закован в кандалы. Это был мужчина лет пятидесяти, худощавый, сухой, смуглый, почти совсем лысый, со впалыми щеками, с тонкими фиолетовыми губами, одетый по старинной моде во фрак цвета бычьей крови. У него, вероятно, была лихорадка, ибо глаза блестели, как драгоценные камни, а щеки, казалось, были покрыты лаком. Он сел, скрестив непомерно худые ноги, и обхватил колени большими руками с узловатыми пальцами. Звали его Мари-Адольф Гийерг,
и обвинялся он в хищениях по интендантским поставкам республике. Обвинительным актом ему инкриминировалось множество серьезных злоупотреблений, но ни одно из них не было доказано безусловно. На вопрос, признает ли он себя виновным, Гийерг отверг большинство приписываемых ему деяний, остальные же объяснил в благоприятном для себя смысле. Он выражался чрезвычайно точно и сдержанно, удивительно искусно и производил впечатление человека, с которым лучше не иметь деловых сношений. Когда судья задавал ему затруднительный вопрос, его лицо было все так же спокойно, а речь уверенна, но руки, сложенные на груди, судорожно сжимались. Гамлен заметил это и шепнул на ухо своему соседу, художнику:
-- Посмотрите на его большие пальцы!
Первый свидетель, которого выслушали, дал крайне невыгодные для подсудимого показания. На них-то и было построено все обвинение. Следующие свидетельства, напротив, были благоприятны для Гийерга. Обвинитель выступил с горячей речью, но не сумел доказать ничего определенного. Адвокат говорил с подкупающей искренностью и этим завоевал своему подзащитному симпатии, которые тот сам не смог вызвать у суда. Объявили перерыв, и присяжные удалились в совещательную комнату. Там, после довольно путаных и ничего не выяснивших прений, голоса разделились приблизительно поровну. На одной стороне оказались безучастные, холодные резонеры, остававшиеся бесстрастными при любых обстоятельствах; на другой -- те, которые давали волю чувству, мало считались с доводами рассудка и судили, слушаясь сердца. Они всегда выносили обвинительный приговор. Это были подлинные патриоты: они думали только о республике и не заботились об остальном. Их позиция произвела сильное впечатление на Гамлена, который сознавал себя солидарным с ними.
"Этот Гийерг, -- размышлял он, -- ловкий мошенник, негодяй, спекулировавший на фураже нашей кавалерии. Оправдать его -- значит отпустить на свободу изменника, предать отечество, обречь армию на разгром". И Гамлену уже мерещились республиканские гусары на спотыкающихся лошадях, изрубленные неприятельской конницей... "А что, если Гийерг невиновен?"
Он вспомнил вдруг о Жане Блезе, которого тоже подозревали в злоупотреблениях при поставках. И сколько их еще, таких Гийергов и Блезов, играющих на руку врагам республики, подготовляющих ее гибель. Необходим устрашающий пример. Но если Гийерг невиновен?..
-- У нас нет улик, -- произнес вслух Гамлен.
-- Бесспорных доказательств никогда не бывает, -- возразил, пожимая плечами, старшина присяжных, испытанный патриот.
В конце концов семь голосов высказалось за осуждение и восемь -- за оправдание.
Присяжные вернулись в зал, и заседание возобновилось... Каждый должен был мотивировать приговор, и все по очереди говорили перед пустым креслом подсудимого. Одни были многоречивы; другие ограничивались двумя -- тремя словами; некоторые говорили совсем невразумительно.
Когда дошла очередь до Гамлена, он встал и произнес:
-- Чтобы обвинить кого-либо в столь тяжком преступлении, как лишение защитников отечества средств к победе, нужны улики, а их у нас нет.
Большинством голосов подсудимый был признан невиновным.
Гийерга опять ввели в зал суда, его появление вызвало среди публики благожелательный шепот, возвещавший ему оправдательный приговор. Теперь это был совсем другой человек. Сухие черты расправились, рот смягчился. Он сразу стал представительнее, его лицо выражало невинность. Председатель взволнованным голосом прочитал постановление суда, объявлявшее его свободным; зал разразился рукоплесканиями. Жандарм, который привел Гийерга, кинулся ему в объятия. Председатель поздравил его и братски облобызал. Присяжные расцеловали его. Гамлен обливался слезами радости.
Во дворе Суда, освещенном последними лучами солнца, гудела толпа. Четыре секции Трибунала вынесли накануне тридцать смертных приговоров, и "вязальщицы", примостившись на ступенях парадной лестницы, ожидали отъезда телег. Но Гамлен, спускаясь вниз вместе с присяжными и публикой, не видел, не слышал ничего: он думал лишь об акте справедливости и человеколюбия, который он только что совершил, и радовался, что ему удалось распознать невинного. Во дворе Элоди, бледная, улыбаясь сквозь слезы, кинулась к нему в объятия и замерла в них. Придя немного в себя, она заговорила:
-- Эварист, вы прекрасны, вы добры, вы великодушны! Здесь, в зале, звук вашего голоса, мужественный и мягкий, пронизывал меня всю магнетическими волнами. Я была наэлектризована им. Я все время смотрела на вас там, на скамье. Я видела только вас. А вы, друг мой, и не догадывались о моем присутствии? Ничто не подсказало вам, что я здесь? Я сидела на трибуне, во втором ряду направо. Боже, как приятно делать добро! Вы спасли этого несчастного. Если бы не вы, все было бы кончено: он бы погиб. Вы вернули его жизни, ласкам близких. В эту минуту он, должно быть, благословляет вас. Эварист, я счастлива и горда тем, что люблю вас!
Под руку, тесно прижавшись друг к другу, шли они по улицам и чувствовали себя такими легкими, словно крылья выросли у них за плечами.
Они направились к "Амуру-Художнику".
-- Пройдем не через магазин, -- сказала Элоди, когда они уже свернули на улицу Оратории.
Войдя через ворота во двор, она поднялась с ним во второй этаж. На площадке она вынула из ридикюля большой железный ключ.
-- Можно подумать, что это тюремный ключ, -- заметила она. -- Эварист, вы будете моим узником.
Они прошли через столовую и очутились в спальне девушки.
Эварист чувствовал на губах свежесть губ Элоди. Он сжал ее в своих объятиях. Откинув голову, томно закатив глаза, изогнув стан так, что волосы рассыпались у нее по плечам, почти теряя сознание, она выскользнула из его рук и поспешно задвинула засов...
Было уже далеко за полночь, когда гражданка Блез отперла своему любовнику дверь квартиры и шепнула ему в темноте:
-- Прощай, любовь моя! Сейчас должен вернуться отец. Если ты услышишь шаги на лестнице, быстро поднимись этажом выше и не спускайся, пока не убедишься, что всякая опасность миновала. Внизу постучи три раза в окно привратнице: она выпустит тебя на улицу. Прощай, жизнь моя, прощай, моя душа!
Очутившись на улице, Эварист увидел, как приоткрылось окно в комнате Элоди, и алая гвоздика, сорванная маленькой ручкой, упала, точно капля крови, к его ногам.