Надо было разгрузить переполненные тюрьмы, надо было судить, -- судить, не позволяя себе ни отдыха, ни передышки. Сидя вдоль стен, декорированных дикторскими вязками и красными колпаками, подобно тому как их предшественники заседали среди королевских лилий, члены Революционного трибунала хранили важность и ужасающее спокойствие королевских судей. Общественный обвинитель и его помощники, измученные усталостью, изнуренные бессонницей и водкой, с величайшим усилием стряхивали с себя оцепенение: вконец расшатанное здоровье делало их трагичными. Присяжные, люди, различные по происхождению и по характеру, одни образованные, другие невежественные, подлые или великодушные, кроткие или свирепые, лицемерные или искренние, -- все они, перед лицом опасности, угрожавшей отечеству и республике, испытывали или притворялись, будто испытывают одну и ту же тревогу, горят одним и тем же пламенем; все они, жестокие из добродетели или из страха, составляли одно существо, одну глухую, разъяренную голову, одну душу, одного апокалипсического зверя, который, выполняя свое естественное назначение, обильно сеял вокруг себя смерть. Эмоциональные как в снисходительности, так и в беспощадности, они иногда, под влиянием внезапного порыва жалости, со слезами на глазах, оправдывали обвиняемого, которого час назад, осыпав градом насмешек, отправили бы на эшафот. По мере того как они подвигались вперед в осуществлении своей задачи, эти люди все порывистее следовали велениям своего сердца.
Они судили в лихорадочно-дремотном состоянии, вызванном переутомлением, судили, подстрекаемые извне, подчиняясь приказам свыше, под угрозами санкюлотов и "вязальщиц", толпившихся на трибунах и местах для публики, судили, основываясь на вынужденных показаниях свидетелей и горячечных актах, в духоте, отравлявшей мозг, вызывавшей шум в ушах и боль в висках, застилавшей глаза кровавым туманом. В народе смутно поговаривали, что присяжные подкуплены обвиняемыми. Но на эти слухи суд в полном своем составе отвечал негодующими протестами и беспощадными приговорами. В конце концов, это были люди не хуже и не лучше других. Безупречность чаще всего дело счастья, а не добродетели: всякий, кто согласился бы стать на их место, действовал бы точно так же, как они, и выполнял бы с грехом пополам возложенные на них чудовищные задачи.
Долгожданная Антуанетта, вся в черном, села, наконец, в роковое кресло, и ее появление сопровождалось таким взрывом ненависти, что только всеобщая уверенность в исходе процесса позволила соблюсти нужные формальности. На задаваемые ей убийственные вопросы обвиняемая отвечала, то руководствуясь инстинктом самосохранения, то движимая своим обычным высокомерием, а однажды, в ответ на гнусную выходку одного из обвинителей, -- и с величием матери. Свидетелям разрешались только оскорбления и клевета; защита онемела от страха. Трибунал, скрепя сердце подчинившийся всем правилам судопроизводства, ждал, когда все это кончится, чтобы швырнуть в лицо Европе голову австриячки.
Три дня спустя после казни Марии-Антуанетты Гамлена позвали к гражданину Фортюне Трюберу, умиравшему на складной кровати, в келье изгнанного варнавита, в тридцати шагах от канцелярии Военного комитета, где он окончательно надорвал себе здоровье. Его бледная голова глубоко ушла в подушки. Невидящим взором стеклянных глаз он посмотрел на Эвариста; иссохшая рука схватила руку друга и сжала ее с неожиданной силой. На протяжении двух последних дней у него три раза шла горлом кровь. Он сделал попытку заговорить; голос, сначала глухой и слабый, как шепот, окреп, зазвучал громче:
-- Ватиньи! Ватиньи!.. Журдан разбил неприятеля в его лагере... принудил снять осаду с Мобежа... Мы снова захватили Маршьен. Са ira... Ca ira...
Он улыбнулся.
Это не было бредом больного. Ясное сознание действительности еще освещало этот мозг, на который надвигался вечный мрак. Отныне вторжение врага было, по-видимому, приостановлено: терроризированные генералы убедились, что им не остается ничего другого, как побеждать. То, чего нельзя было создать путем вербовки добровольцев, -- мощную и дисциплинированную армию, -- создали принудительным набором. Еще одно усилие, и республика будет спасена.
Пролежав около получаса в забытьи, Фортюне Трюбер, на лицо которого смерть уже наложила свою печать, оживился, приподнял руки.
Он указал пальцем на единственную находившуюся в его комнате вещь, ореховый письменный стол, и слабым, задыхающимся голосом, но в полном сознании "проговорил:
-- Друг мой, как Евдамид, я завещаю тебе свои долги: триста двадцать ливров... Список там... В красной тетради... Прощай, Гамлен. Бодрствуй. Стой на страже республики. Са ira.
Вечерние сумерки уже сгущались в келье. Слышно было, как тяжело дышал умирающий и как его пальцы царапали одеяло.
В полночь он обронил несколько бессвязных слов:
-- Еще селитры... Отберите ружья... Здоровье?.. Отлично... Снимите эти колокола...
В пять часов утра он испустил дух.
По распоряжению секции тело выставили в бывшей церкви варнавитов, у подножия алтаря отечества, на походной койке, покрыв его трехцветным знаменем и возложив на голову покойника дубовый венок. Двенадцать стариков в римских тогах, с пальмовой ветвью в руках, и двенадцать юных девушек, в длинных покрывалах и с гирляндами цветов, окружали смертное ложе. У ног покойного двое детей держали по опрокинутому факелу. В одном ребенке Эварист узнал дочку консьержки, Жозефину, своей детской серьезностью и очаровательной красотой напоминавшую ему тех гениев любви и смерти, которых римляне изваивали на саркофагах.
Под пение марсельезы и "Са ira" погребальное шествие направилось на кладбище Сент-Андре-дез-Ар.
Запечатлевая прощальный поцелуй на челе Форгюне Трюбера, Эварист плакал. Он оплакивал самого себя, завидуя тому, кто, исполнив свой долг, покоился вечным сном.
Возвратившись домой, он получил извещение, что назначен членом Генерального совета Коммуны. Уже четыре месяца он числился кандидатом и теперь был избран, не имея конкурентов, после нескольких баллотировок, всего тридцатью голосами. Избирать было некому: секции обезлюдели; богатые и бедные всячески старались уклониться от общественных повинностей. Самые крупные события не возбуждали уже ни энтузиазма, ни любопытства; газет никто не читал. Эварист сомневался, найдется ли среди семисот тысяч обитателей столицы три -- четыре тысячи настоящих республиканцев.
В этот самый день начался процесс двадцати одного жирондиста Конвента.
Неповинные или виновные в несчастьях и преступлениях республики, тщеславные, неосторожные, честолюбивые и легкомысленные, в одно и то же время умеренные и неистовые, нерешительные и в терроре и в милосердии, торопливые в объявлении войны и медлительные в ее ведении, привлеченные к суду, по примеру, который они сами дали, эти люди и теперь еще были ослепительной молодостью революции; а вчера они были ее очарованием и славой. Этот судья, который сейчас станет их допрашивать с изощренным пристрастием; этот обвинитель с бескровным лицом, там, у своего столика, готовящий им смерть и бесчестие; эти присяжные, которые не пожелают даже выслушать защиту; эта публика на трибунах, встречающая их бранью и свистом, -- все они, судья, присяжные, народ, еще недавно рукоплескали их красноречию, превозносили их таланты, их добродетели. Но теперь они не помнят об этом.
Верньо был когда-то для Эвариста богом, а Бриссо -- оракулом. Но он совершенно забыл об этом, и если в его памяти еще сохранился какой-то след былого преклонения, то лишь настолько, чтоб относиться к этим людям как к чудовищам, увлекшим за собою лучших граждан.
Возвращаясь после заседания домой, Гамлен услыхал душераздирающие вопли. Это кричала маленькая Жозефина, которую мать секла за то, что, играя на площади с ребятишками, она перепачкала прелестное белое платьице, которое на нее надели для участия в похоронах гражданина Трюбера.