А г-н Бержере перечел мысли Марка Аврелия{42}. Муж Фаустины{43} вызывал в нем симпатию. Однако он нашел в этой книжке такое неверное чувство природы, такое плохое знание физики, такое презрение к Харитам, что не мог в свое удовольствие насладиться ее благородством. Затем он принялся за повестушки Увилля{44} и Этрапеля{45}, за «Кимвал» Деперье{46}, «Утра» Шольера{47} и «Беседы после ужина» Гильома Буше{48}. Это чтение оказалось ему больше по вкусу. Он признал, что в его положении оно самое подходящее, а значит, оно назидательно и может дать его сердцу ясную умиротворенность и небесную сладость. И он воздал должное этим повествователям, которые,— от древнего Милета, где была рассказана история о лоханке, до вольноязычной Бургундии, тихой Турени и тучной Нормандии,— учили людей радостному смеху и располагали озлобленные сердца к снисхождению и веселости.
«Эти повествователи, при чтении которых хмурятся брови строгих моралистов, сами превосходные моралисты и достойны похвалы и любви за то, что так приятно, простым, естественным и человечным образом разрешают неурядицы, которые люди, в припадке гордыни и ненависти, стараются пресечь убийством и кровопролитием. О милетские повествователи, о изящный Петроний! О мой Ноэль дю Файль,— воскликнул он,— о предшественники Жана Лафонтена!{49} Хоть вас и принято называть озорниками, но были ли когда апостолы мудрее и лучше вас? О благодетели, вы научили нас подлинному знанию жизни, снисходительному презрению к людям!»
И г-н Бержере укрепился в мысли, что гордость есть первопричина наших несчастий, что мы — обезьяны в платьях и с серьезным видом применяем понятие чести и добродетели там, где это смешно; что папа Бонифаций VIII был мудр, не считая нужным делать событие из житейской мелочи; что г-жа Бержере и г-н Ру так же не заслуживают ни похвалы, ни порицания, как чета шимпанзе. Однако он мыслил здраво и не старался скрыть от себя то близкое родство, какое связывало его с этими двумя человекообразными обезьянами. Но он считал себя мыслящим шимпанзе. И гордился этим. Ибо глупость находит себе лазейку и в душу мудреца.
Г-н Бержере погрешил против мудрости еще в одном пункте. Он не сумел согласовать свое поведение со своими принципами. Конечно, он не буйствовал. Но он не знал снисхождения. Он вел себя совсем не как ученик тех милетских, латинских, флорентийских, галльских рассказчиков, которых одобрял за их веселую философию, приноровленную к жалкому человечеству. Он не упрекал жену. Он не сказал ей ни слова, не бросил ни взгляда. За столом, сидя напротив, он ухитрялся ее не видеть. А когда случайно они сталкивались где-нибудь дома, у бедной женщины было такое ощущение, будто она невидимка.
Он не замечал ее, относился к ней как к чему-то постороннему или вовсе не существующему. Он исключил ее из своего внешнего и внутреннего мира, упразднил. Дома, в будничной суете семейной жизни, он не видел, не слышал, не воспринимал ее. Г-жа Бержере была женщиной сварливой и грубой. Но она была женщиной домашней и по-своему добродетельной. Она была человеческим существом. Она страдала, что не может разразиться бранью, угрожающими жестами, пронзительными криками. Она страдала, не чувствуя себя больше хозяйкой в собственном доме, душой кухни, матерью семейства, матроной. Страдала оттого, что она как бы вовсе не существует, что ее не считают за человека и даже за вещь. Она доходила до того, что за обедом завидовала стулу или тарелке, потому что их по крайней мере замечали. Если бы г-н Бержере вдруг замахнулся на нее столовым ножом, она издала бы радостный крик, хотя была не из храбрых. Но быть пустым местом, чем-то неощутимым, невидимым — для нее, при ее примитивной тяжеловесной натуре, было невыносимо. Однообразная и непрерывная пытка, которой подвергал ее муж, была такой жестокой, что г-жа Бержере кусала носовой платок, удерживая рыдания. И г-н Бержере, спокойный, чуждый любви и ненависти, запершись у себя в кабинете и приводя в порядок картотеку к своему «Virgilius nauticus»[9], слышал, как жена шумно сморкалась в столовой. Этот «Virgilius» был ему заказан старинной книжной фирмой, которая блюла традиции.
Каждый вечер г-жу Бержере так и тянуло пойти за мужем в кабинет, ставший также его спальней и недоступным убежищем недоступной мысли, попросить прощения или изругать его на чем свет стоит, изрезать ему лицо кухонным ножом или вонзить этот нож себе в грудь,— все равно, лишь бы обратить на себя его внимание, снова сделаться для него живым существом; это стало для нее такой же насущной потребностью, как вода, хлеб, воздух и соль, но именно в этом ей было отказано.
Она по-прежнему презирала г-на Бержере: это чувство было наследственным и семейным; оно перешло к ней от отца и сидело у нее в крови. Она не была бы Пуйи, племянницей Пуйи, составителя «Словаря», если бы признала некоторого рода равенство между собой и мужем. Она презирала его потому, что была Пуйи, а он — Бержере, а вовсе не потому, что она его обманула. У нее было достаточно здравого смысла, так что она не преувеличивала своего превосходства в этом отношении и считала порочащим г-на Бержере разве лишь то, что он не убил г-на Ру. Ее презрение было прочно и крепко. Оно не могло ни увеличиться, ни уменьшиться. Но ненависти к мужу она не чувствовала. Еще недавно она что ни день приставала к нему со всякими мелочами, сердила его, упрекала за небрежность костюма или за неумение себя держать, а затем передавала бесконечные сплетни о соседях, рассказывала истории, в которых пошлость сочеталась с глупостью и даже злость и недоброжелательство были мелкими. Пары тщеславия распирали эту заплывшую жиром душу, но она не выделяла ни ужасных отрав, ни редкостных ядов.
Госпожа Бержере была создана, чтобы жить в добром согласии с мужем, которого она обманывала бы и угнетала, попросту от избытка жизненных соков, уступая естественным требованиям своего организма. Она была общительна от щедрости своей пышной плоти и скудости внутреннего содержания. Теперь, когда г-н Бержере неожиданно ушел из ее жизни, она скучала по нем, как скучает по отсутствующему мужу хорошая жена. Кроме того, этот хилый человек, которого она привыкла считать незначительным и ничтожным, но вполне удобным мужем, теперь пугал ее. Оттого что г-н Бержере смотрел на нее как на пустое место, она сама стала сомневаться в реальности своего существования. Она чувствовала, что у нее внутри образуется пустота. Это новое, незнакомое состояние, которое она не сумела бы определить, близкое к одиночеству и смерти, нагоняло на нее страх и уныние.
Госпожа Бержере была впечатлительна к воздействиям внешнего мира, поддавалась влиянию места и времени, и потому по вечерам на нее нападала тяжелая тоска. Лежа одна в постели, она с ужасом глядела на ивовый манекен, на который в течение многих лет накалывала платья; во дни славного и безмятежного существования он стоял в кабинете г-на Бержере, красуясь своим внушительным, хотя и безголовым торсом, а теперь, покривившийся, искалеченный, устало жался к зеркальному шкафу, прячась в тени тёмнокрасной репсовой портьеры. Бочар Ланфан нашел его у себя на дворе среди лоханок с водой, где плавали пробки. Он принес его г-же Бержере, а она не посмела водворить обратно в кабинет этот пострадавший, скособочившийся манекен, ставший жертвой символической мести, и вынуждена была приютить его в супружеской спальне, где он навевал ей суеверную мысль о «порче», о связи ее собственной судьбы с судьбою ее ивового двойника.
Она страдала. Как-то утром, проснувшись и глядя на смятые прутья манекена, к которым через неплотно задернутую занавеску пробивались бледные лучи скупого солнца, она пожалела себя, решила, что ни в чем не виновата, и пришла к убеждению, что г-н Бержере жесток. Она возмутилась. Не могла же она, Амели Пуйи, страдать по вине какого-то там Бержере! Мысленно она посоветовалась с духом своего отца и укрепилась в сознании, что нельзя быть несчастной из-за такого ничтожества, как г-н Бержере. В чувстве гордости она нашла утешение. В этот день она с интересом занялась своим туалетом. «Что бы там ни случилось,— постаралась она убедить себя,— а меня не убыло, и ничто не потеряно».
Был как раз приемный день г-жи Летерье, всеми уважаемой супруги ректора. Г-жа Бержере решила навестить г-жу Летерье, и там, в голубой гостиной, обменявшись обычными любезностями с хозяйкой и г-жой Компаньон, супругой профессора математики, она глубоко вздохнула, но то был вздох воительницы, а не жертвы.
И пока обе университетские дамы еще воспринимали этот вздох, г-жа Бержере прибавила:
— В жизни немало причин для огорчений, в особенности если натура у тебя не такая, чтоб легко со всем мириться. Вы счастливая женщина, госпожа Летерье! И вы тоже, госпожа Компаньон!..
И сдержанная, скромная и застенчивая г-жа Бержере ничего не прибавила, несмотря на любопытные взгляды, устремленные на нее. Но этого было достаточно, обе дамы поняли, что дома ей живется плохо, что она обижена. В городе шушукались о настойчивом ухаживании г-на Ру. С этого дня г-жа Летерье положила конец клевете; она утверждала, что г-н Ру — добропорядочный молодой человек. А о г-же Бержере говорила со слезой в голосе и во взоре:
— Бедняжка, она так несчастна и так симпатична.
Спустя полтора месяца во всех гостиных составилось определенное мнение, и это мнение было в пользу г-жи Бержере. Г-на Бержере, не ходившего по гостям, объявили плохим человеком. Его подозревали в скрытом разврате и тайных пороках. А г-н Мазюр, его друг и приятель по букинистическому углу, его коллега по «академии Пайо», уверял, что собственными глазами видел, как он однажды вечером вошел в кафе на улице Эбдомадье, пользовавшееся дурной репутацией.
Итак, общество вынесло свой приговор г-ну Бержере, в народе же о нем шла другая слава. От примитивного символического рисунка, нацарапанного когда-то на стене его дома, остались лишь полустертые линии. Но изображения подобного же рода появились по всему городу, и куда бы ни шел г-н Бержере — в университет, на городской вал или в лавку Пайо, а уж где-нибудь на стене, среди циничных, непристойных и пошлых изречений, он обязательно натыкался на свой портрет с объяснительной надписью, нарисованный карандашом или углем или нацарапанный перочинным ножом.
Эти графито не волновали и не сердили г-на Бержере, его беспокоило только их число, возраставшее с каждым днем. Один красовался на белой стене молочной Губо, на улице Тентельри, другой — на желтом фасаде рекомендательной конторы Денизо, на площади св. Экзюпера, еще один — на стене театра, под планом зрительного зала у второй кассы; и на углу Яблочной улицы и площади Старого рынка, и на службах особняка Ниверов, примыкающего к особняку де Громансов, и на университете, против квартиры педеля, и на заборе, окружающем сад префектуры. И каждое утро г-н Бержере находил все новые. Он заметил, что рисунки сделаны не одной и той же рукой. На одних человечек был изображен совсем примитивно, другие были более совершенны, однако и они не претендовали ни на индивидуальное сходство, ни на трудное искусство портрета. Но везде недостатки рисунка восполнялись объяснительной надписью. И все эти произведения народного творчества изображали г-на Бержере с рогами. Он заметил, что рога росли то из голого черепа, то из цилиндра.
«Две школы!» — решил он.
Но грубость оскорбляла его душу, и потому он страдал.