СКВОЗЬ РОГОВЫЕ ВРАТА ИЛИ ВРАТА ИЗ СЛОНОВОЙ КОСТИ

Было около часу ночи. Перед тем, как лечь спать, я открыл окно и закурил папиросу. Шум автомобиля, проезжавшего по авеню Булевского леса, прорезал тишину. Деревья освежали воздух, покачивая своими темными главами. Ни одного жужжания насекомых, ни одного живого звука не поднималось от бесплодной городской земли. Ночь была усыпана звездами. В прозрачном воздухе их огни казались более разнообразно окрашенными, чем в другие ночи, Большая часть из них горела белым светом. Но попадались между ними и желтые и оранжевые, как пламя угасающих ламп. Было несколько голубых. И я заметил одну, такого бледного, прозрачного и нежного цвета, что не мог отвести от нее глаз. Мне жаль, что я не знаю, как она называется, но я утешен мыслью, что люди не дают звездам их настоящих имен.

При мысли, что каждая из таких капель света освещает миры, я задаю себе вопрос: не освещают ли они, подобно нашему солнцу, бесчисленные страдания и не наполнены ли скорбью небесные бездны? Только по нашему миру мы можем судить об остальных. Мы знаем жизнь в тех формах, в какие она облечена на земле, и если предположить даже, что наша планета является одной из наименее лучших, у нас все же нот никакого основания предполагать, что на других все обстоит благополучно, и что родиться под лучами Алтаира, Бетельгейзе или же пламенного Сириуса — счастье, зная, сколь неприятная вещь — открыть глаза на земле при свете нашего старого солнца. Не то, чтобы я находил свою судьбу плохой по сравнению с судьбой других людей. У меня нет ни жены, ни ребенка. Я не болен и не влюблен. Я не слишком богат. Я не бываю в свете. Итак, я в числе счастливых. Но и у счастливых мало радости. Какова же участь других людей? Поистине люди достойны жалости! Не упрекаю в этом природу; с ней разговаривать не приходится, она ничего не погашает. Не стану винить и общество. Нет смысла противопоставлять общество природе. Противопоставлять человеческую природу человеческому обществу так же нелепо, как противопоставлять природу муравья обществу муравьев, или же природу селедки — обществу селедок. Общества животных являются необходимым следствием природы животных, Земля — планета, на которой едят, — планета голода. Животные на ней, естественно, жадны и свирепы. Единственное сознательное из них — человек — скупо. Скупость до сих пор является первой добродетелью человеческих обществ и шедевром природы в области морали. Умей я писать, я написал бы похвалу скупости. По правде сказать, такая книга не отличалась бы новизной. Моралисты и экономисты сто раз писали об этом. Человеческие общества имеют верховным началом скупость и жестокость.

Не происходит ли того же самого в других вселенных, в этих бесчисленных мирах эфира? Освещают ли людей все эти звезды, видимые мною? Бесконечно ли там едят и пожирают друг друга? Это подозрение смущает меня, и я не могу смотреть без ужаса на огненную росу, повисшую в небе.

Мало-по-малу мои мысли становятся мягче и отчетливей, и представление о жизни в со чувственности, то необузданной, то сладостной, возвращает мне ее привлекательность. Я говорю себе, что жизнь порою бывает прекрасна. Потому что без этой красоты как бы мы видели ее уродство, и возможно ли думать, что природа дурна, не думая в то же время, что она хороша?

Уже несколько минут, как фразы моцартовой сонаты развешивают в воздухе белые колонны и гирлянды из роз. У меня сосед — пианист, который по ночам играет Моцарта и Глюка. Я закрываю окно, занимаюсь туалетом, размышляю о тех непрочных удовольствиях, которые я смогу завтра доставить себе, к внезапно вспоминаю, что вот уже неделя, как я приглашен на завтрак в Булонский лес. Я смутно припоминаю, что это назначено, кажется, на следующий день. Чтобы в этом удостовериться, я разыскиваю пригласительное письмо, которое лежало распечатанным у меня на столе.

Вот оно:

«16 сентября 1908 года.

Старина Дюфрен! Сделай мне удовольствие, приходи позавтракать с… — и так далее и так далее — в будущую субботу, двадцать третьего сентября 1903 года» — и так далее и так далее.

Это — завтра.

Я позвонил своему слуге:

— Жан, вы разбудите меня завтра в девять.

И как раз завтра, двадцать третьего сентября, 1903 года мне исполнится тридцать девять лет. По всему тому, что я уже видел на этом свете, я приблизительно могу себе представить то, что я в нем еще увижу. Это, вероятно, будет зрелище посредственное. Я могу безошибочно предсказать завтрашние застольные разговоры в ресторане Булонского леса. Там, наверное, будет сказано: «Я делаю шестьдесят километров в час». — «У Бланш поганый характер, но она не изменяет мне, я в этом уверен». — «Министерство подхватило лозунг социалистов». — «Реtits chievaux»[23] в большом количество вещь нестерпимая». — «Единственное, что остается, — это баккара». — «Глупо было бы рабочим стесняться; правительство всегда на их стороне». — «Я держу пари, что Золотая Булавка побьет Ранавало». — «Нет, чего я не могу понять, — это, как не найдется генерала вымести всю эту сволочь?» — «Чего же вы еще хотите? Евреи продали Францию Англии и Германии».

Вот, что я услышу завтра. Вот политические и социальные идеи моих друзе, правнуков июльской буржуазии, князей фабрик и заводов, королей копей, которые сумели обуздать и подчинить себе силу революции. Мои друзья не кажутся мне способными надолго удержать в своих руках промышленную власть и политическое могущество, унаследованное ими от предков. Они не очень умны, мои друзья. Они не слишком много работали головой. Я тоже. До сих пор я не много сделал в жизни. Я, подобно им, празднен и невежествен. Я чувствую, что ни к чему не способен, и если во мне нет их тщеславия, если мой мозг не начинен всем тем вздором, каким загроможден их, если во мне нет их ненависти и их боязни мысли, то это происходит от совершенно особого обстоятельства моей, жизни. Отец мой, крупный промышленник и депутат-консерватор, когда мне было семнадцать лет, взял для меня молодого репетитора, застенчивого и молчаливого, похожего на девочку. Готовя меня к аттестату зрелости, он организовывал социальную революцию в Европе. Он был очаровательно кроток. Его много раз сажали в тюрьму. Сейчас он депутат. Я переписывал ему воззвания к международному пролетариату. Он заставил меня прочесть всю библиотеку социализма. Он научил меня вещам, из которых не все были правдоподобны, но он открыл мне глаза на окружающее; он доказал мне, что все, почитаемое в нашем обществе, достойно презрения, и что все, презираемое обществом, достойно уважения. Он толкал меня к бунту. Я же из его доказательств сделал вывод, что нужно уважать и чтить лицемерие, как два самых надежных устоя общественного порядка. Я остался консерватором. Но душа моя преисполнилась отвращения.

Пока я засыпаю, несколько едва уловимых фраз моцартовой музыки еще доносится порой до меня и наводят на мысли о мраморных храмах среди синей листвы.

День уже давно наступил, когда я проснулся. Я оделся гораздо скорее обыкновенного. Не понимая сам причины этой поспешности, я очутился на воздухе, сам не зная как. Все, что я увидал вокруг себя, настолько меня удивило, что приостановило все мои мыслительные способности. И только благодаря этой невозможности размышлять, мое удивление не усиливалось, но стало сосредоточенным и спокойным. Оно, несомненно, достигло бы скоро громадных размеров и превратилось бы в крайнее изумление и ужас, владей я своими умственными способностями, — до такой степени зрелище, бывшее у меня перед глазами, отличалось от того, чему полагалось быть. Все окружающее меня было мне ново, неведомо, чуждо. Деревья, лужайка, которые я видел изо дня в день, исчезли. Там, где вчера еще возвышались высокие серые постройки проспекта, теперь тянулась прихотливая линия кирпичных домиков, окруженных садами. Я не посмел оглянуться, чтобы посмотреть, существует ли еще мой дом, и дошел прямо по направлению к воротам Дофина. Их я уже не нашел. На этом месте Булонский лес был превращен в деревню. Я пошел по улице, которая была, как мне казалось, прежней дорогой в Сюрэнь. Дома, стоявшие по сторонам, имели странный стиль и форму, они были слишком малы, чтобы служить жилищем богатым людям, но, тем не менее, были украшены живописью, скульптурой и яркими изразцами. Крытая терраса возвышалась над каждым домом. Я шел по этой сельской дороге, излучины; которой открывали очаровательные перспективы. Она пересекалась наискось другими извилистыми дорогами. Не было ни поездов, ни авто, ни каких бы то ни было экипажей. Тени пробегали по земле. Я поднял голову и увидал громадных птиц и гигантских рыб, во множестве быстро скользивших по воздуху, казавшемуся и небом и океаном.

У Сены, изменившей свое течение, я встретил целую компанию людей в коротких, завязанных у пояса, блузах и в высоких гетрах. Повидимому, они были в рабочем костюме. Но их походка была легче и щеголеватей походки наших рабочих. Я заметил, что среди них имелись и женщины. Различить их сразу мне помешало то, что они были одеты как мужчины, что у них были длинные и прямые ноги и, как мне показалось, узкие бедра наших американок. Хотя эти люди совсем не были страшны по виду, я смотрел на них со страхом. Они мне казались более чуждыми, чем кто бы то ни было из всех бесчисленных незнакомцев, каких я встречал до сих пор на земле. Чтобы не видеть больше человеческих лиц, я свернул в пустынный переулок. Вскоре я дошел до круглого газона, на котором с высоких мачт развевались красные знамена, где золотыми буквами было написано: «Европейская Федерация». У подножия этих мачт в больших рамах висели плакаты, украшенные мирными эмблемами. Это были объявления о народных празднествах, о государственных распоряжениях, о работах общественного значения. Там были и расписания воздушных шаров, и карта атмосферных течений, составленная на 28 июня 220 года Федерации Народов. Все эти тексты были напечатаны новым шрифтом и на таком языке, в котором я понимал не все слова. Пока я силился их разобрать, тени бессчисленных машин, пролетавших по воздуху, застилали мне глаза. Я еще раз поднял голову и в неузнаваемом небе, более населенном, чем земля, в небе, которое разрезали рули и били винты, к которому с горизонта поднимался дымный круг, я заметил солнце. При виде его мне захотелось плакать. Это был единственный знакомый образ, встреченный мною с утра. По его высоте я мог заключить, что было около десяти часов утра. Меня вдруг окружила новая толпа мужчин и женщин, которые не отличались от уже виденных мною ни манерами, ни костюмом. Подтвердилось мое первое впечатление, что женщины, хотя среди них и были очень толстые, и очень сухие, и многие, о которых нечего было сказать, имели по большей части вид андрогинный[24]. Эта волна прошла. Площадь внезапно опять опустела, как наши пригородные кварталы, которые только и оживляются, когда рабочие выходят из мастерских. Стоя перед афишами, я перечел число: 28 июня 220 года Европейской Федерации. Что это означало? Воззвание федеративного комитета по случаю праздника земли весьма кстати сообщило мне данные, очень полезные для понимания этой даты. Там говорилось: «Товарищи, вам известно, каким образом в последнем году XX века старый мир рухнул под ударами невиданного переворота, и как после пятидесяти лет анархии организовалась Федерация Европейских Народов…» Итак, 220 год Федерации Народов — это было 2770 год христианской эры — дело несомненное. Оставалось только его объяснить. Каким же образом я сразу оказался в 2770-ном году?

Думая об этом, я шел наудачу вперед.

— Насколько мне известно, — говорил я себе, — я не был законсервирован на столько лет в виде мумии, подобно полковнику Фугасу. Я не правил машиной, при помощи которой господин Г. Уэльс исследует время. И если я, по примеру Уильяма Морриса, перескочил три с половиной века во сне, я не могу этого знать, так как, когда спишь, не знаешь, что видишь сон. Мне же самым честным образом кажется, что я не сплю.

В то время, как я размышлял (не стоит приводить других моих размышлений) я следовал по длинной улице, окаймленной решетками, за которыми сквозь зелень улыбались розовые домики разнообразных форм, но все такие же небольшие. Порой я замечал среди полей большие круглые стальные здания, увенчанные пламенем и дымом. Ужас парил над этими неизреченными областями, и воздух, трепетавший от быстрого полета машин, болезненно отдавался у меня в голове. Улица вела к лугу, усеянному группами деревьев и пересеченному ручьями. Там паслись коровы. Пока мои глаза наслаждались свежестью вида этой картины, мне показалось, что передо мной на гладкой и прямой дороге бегают тени. Ветер, шедший от них, ударил мимоходом меня в лицо. Я догадался, что это были трамваи и автомобили, прозрачные от скорости движения.

Я пересек дорогу по мосткам и долго брел еще по полям и рощам. Мне уже стало казаться, что я совсем в деревне, когда я вдруг увидел длинный ряд блестящих домов, окаймлявших парк. Вскоре я очутился перед дворцом легкой архитектуры. По обширному фасаду тянулся лепной и раскрашенный фриз, изображавший многолюдный пир. Сквозь застекленные проемы стен я увидел мужчин и женщин, сидевших в большом светлом зале за длинными, мраморными столами, уставленными красивым расписным фаянсом. Есть мне не хотелось, но я очень устал, и свежесть этого зала, украшенного гирляндами плодов, казалась мне восхитительной. Стоявший у дверей мужчина спросил у меня мою карточку. Но, заметив мой смущенный вид, он сказал:

— Я вижу, товарищ, что ты нездешний. Как же ты путешествуешь без карточки?.. Мне очень жаль, но мне тебя невозможно впустить. Пойди к делегату распределения рабсилы. Если ты неработоспособен, обратись к делегату социального обеспечения.

Я объявил, что я ни чуть не калека, и удалился. Какой-то толстый мужчина, выходивший еще с зубочисткой в зубах, любезно сказал мне:

— Товарищ, тебе вовсе незачем обращаться к делегату распределения — я делегат здешней районной булочной. Нам не хватает одного товарища. Пойдем со мной, ты сейчас же станешь на работу.

Я поблагодарил толстого товарища, заверив его о своей полной готовности, но указал, что я вовсе не булочник. Он взглянул на меня с некоторым удивлением, и сказал, что я, очевидно, большой шутник.

Я следовал за ним. Мы остановились перед огромным чугунным зданием с монументальной дверью, на фронтоне которого стояли, облокотившись, два бронзовых великана: сеятель и жнец. Их тела выражали силу, но без напряжения. На их лицах светилась спокойная гордость, и головы их были высоко подняты, чем они сильно отличались от диких работников фламандца Константина Менье. Мы проникли в зал высотою более сорока метров, где среди легкой белой пыли работали машины с далеко слышным и спокойным шумом. Под металлическим куполом мешки сами подставляли себя ножу, который их вспарывал; мука, высыпавшаяся из них, падала в квашни, где ее месили широкие стальные руки, а тесто текло в формы, которые, по заполнении, быстро сбегали в обширную печь, глубокую, как тоннель. Не более пяти-шести человек, неподвижных среди окружавшего их движения, наблюдали за этой работой вещей.

— Это старая булочная, — сказал мой спутник. — Она выпускает едва-едва восемьдесят тысяч хлебов в день, ее машины слишком слабы и требуют слишком много народу. Ну, да это ничего. Поднимись в приемник.

Я не успел попросить более подробных приказаний. Подъемная машина отнесла меня на платформу. Едва я очутился на ней, как нечто в роде летящего кита опустилось рядом со мной и выгрузило мешки. На этой машине не было ни одного живого существа. Я вполне уверен, что на этой машине не было машиниста. Затем прибыли новые летающие киты с новыми мешками, и мешки эти последовательно сами отдавали себя ножу, который их потрошил. Винты вращались, руль действовал. Никого не было у руля, никого в машине. Издали до меня доносился легкий звук полета осы, потом предмет начинал увеличиваться с изумительной быстротой. Он казался очень уверенным в себе, но полное мое неведение, что мне делать, если бы он все-таки вдруг ошибся, бросало меня в жар. У меня не раз являлось искушение попросить разрешения спуститься. Но человеческое чувство стыда меня удерживало, Я продолжал стоять на посту. Солнце склонилось к горизонту, и было уже около пяти часов, когда за мной прислали подъемник. Рабочий день кончился. Я получил жилищную и продовольственную карточку.

Толстый товарищ сказал мне:

— Ты, Должно быть, голоден. Хочешь, — можешь поужинать за общим столом. Хочешь, — можешь есть один у себя в комнате. Если ты предпочитаешь поесть у меня, вместе с несколькими товарищами, то скажи об этом сейчас же. Тогда я позвоню по телефону в кулинарную мастерскую, чтобы тебе прислали твою долю. Я говорю это, чтобы ты свободней себя чувствовал. Ты, видимо, растерялся. Ты, наверное, издалека приехал. Вид у тебя не дошлый. Сегодня тебе выпала легкая работа. Но не думай, что у нас всегда зарабатывают так легко. Если лучи «Z», которые управляли шарами, действовали бы плохо, как это иногда с ними случается, тебе бы пришлось с ними повозиться. Какая у тебя специальность? И откуда ты?

Все эти вопросы меня очень смутили. Я не мог сказать ему правды. Я не мог ему сказать, что я буржуа, и что я прибыл из XX века, — он счел бы меня сумасшедшим. Я ответил ему уклончиво и смущенно, что никакого общественного положения у меня нет, и что я прибыл издалека, очень издалека.

Он улыбнулся.

— Понимаю, — ответил он. — Ты не решаешься признаться. Ты приехал из Африканских Соединенных Штатов, и ты не первый европеец, который ускользнул от нас таким образом. Но эти дезиртиры почти все возвращаются к нам.

Я ничего не ответил. Мое молчание подтвердило его догадки.

Он еще раз повторил свое приглашение поужинать и спросил, как меня зовут. Я ответил, что меня зовут Ипполитом Дюфрен. Он, казалось, был удивлен, что у меня два имени.

— А я, — сказал он, — зовусь Мишелем.

Потом он внимательно осмотрел мою соломенную шляпу, пиджак, башмаки и весь мой костюм, несколько запыленный, но хорошего покроя, потому что ведь как-никак, а одеваюсь я не у какого-нибудь портного — швейцара с улицы Акаций.

— Ипполит, — сказал он мне, — я вижу, откуда ты, ты жил в черных провинциях. Теперь нет никого, кроме одних зулусов и бассутов, кто бы так скверно ткал сукно, давал костюму такой смешной покрой, или делал такую дрянную обувь и крахмалил белье. У них одних ты мог научиться брить бороду, сохраняя на лице усы и пару маленьких бакенбард. Обычай выстригать себе волосы на лице так, чтобы строить на нем всякие фигурки и украшения — одна из последних форм татуировки, — применяется только еще у бассутов и зулусов. Эти черные провинции Африканских Соединенных Штатов погрязают в варварстве, очень похожем на состояние Франции лет триста или четыреста тому назад.

— Я живу совсем близко отсюда, в Содонье, — сказал он мне. — Мой аэроплан идет не плохо: доберемся живо.

Я принял приглашение Мишеля.

Он усадил меня под живот огромной механической птицы, и мы немедленно стали резать воздух с такой быстротой, что у меня дух захватило. Вид местности был совершенно не похож на то, что мне было знакомо. Вдоль всех дорог шли дома, в полях бесчисленные каналы перекрещивали свои серебряные полоски. Между тем как я любовался этим видом, Мишель сказал.

— Земля довольно хорошо использована, и земледелие, как говориться, ведется интенсивно с тех пор, как химики сами сделались земледельцами. За эти триста лет пришлось много изощряться и много работать. Ведь чтобы осуществить коллективизм, нужно было заставить землю приносить вчетверо или впятеро больше, чем она давала в эпоху капиталистической анархии. Ты вот жил среди зулусов и бассутов; ты знаешь, — у них продуктов жизненно необходимых так мало, что распределять поровну между всеми — значило бы распределять нищету, а не богатство. Избыточным производством, которого мы добились, мы обязаны главным образом успехам наук. Почти совершенное упразднение городских классов так же было очень благоприятно для земледелия. Лавочники и конторщики приблизительно равномерно распределились между заводом и деревней.

— Как, — воскликнул я, — вы уничтожили города? Что же сталось с Парижем?

— Там теперь никто и не живет, — ответил мне Мишель. — Большая часть этих пятиэтажных домов, нездоровых и безобразных, в которых квартировали горожане прошлой эры, развалилась и не была восстановлена. В XX веке этой несчастной эры строили прескверно. Мы сохранили постройки старинные и которые были получше, превратив их в музеи. У нас много музеев и библиотек: в них мы обучаемся. Сохранили мы также несколько обломков ратуши. Это было некрасивое и хрупкое строение, но в нем были совершены великие дела. Не имея ни судов, ни торговли, ни армии, мы не имеем и городов в точном смысле слова. Однако населенность в некоторых пунктах гуще, чем в других, и, несмотря на быстроту сообщения, металлургические и рудные центры населены до крайности.

— Что вы говорите? — спросил я. — Вы упразднили суды? Разве вы упразднили и злодеяния и преступления?

— Преступления будут существовать столько же времени, сколько прежнее, мрачное человечество. Но число преступников уменьшилось вместе с числом несчастных. Предместья больших городов были питательной средой преступлений, у нас же нет больших городов. Беспроволочный телефон сделал дороги безопасными во всякое время. Мы все снабжены электрической обороной. Что же касается злоупотреблений, то они зависели не столько от развращенности обвиняемых, сколько от щепитательности судей. Теперь же, когда у нас нет ни судей, ни законников, и когда правосудие управляется гражданами, вызываемыми по очереди, многие злоупотребления: исчезли, очевидно, потому, что никто не умеет их распознавать.

Так говорил мне Мишель, ведя свой аэроплан. Смысл его речей я воспроизвожу по возможности точно. Я очень жалею, что по недостатку памяти, а также из боязни быть плохо понятым, а не могу воспроизвести всех выражений и в особенности самого движения его речи. Булочник и его современники говорили на языке, который поразил меня новизной своего словаря и синтаксиса, а в особенности сокращениями.

Мишель причалил к террасе дома средней величины, с виду очень приятного.

— Мы приехали, — сказал он, — здесь я живу. Ты поужинаешь с товарищами, которые, как и я, занимаются статистикой.

— Как, вы статистик? А я думал, что вы булочник.

— Шесть часов я булочник. Такова продолжительность рабочего дня, как ее около века назад установил федеративный комитет. В остальное время я занимаюсь статистикой. Эта паука заметила историю. Прежние историки пересказывали блистательные деяния небольшого количества людей. Наши регистрируют все, что производится и потребляется.

Проведя меня в гидротерапевтический кабинет, расположенный на крыше, Мишель показал, как спуститься в столовую, освещенную электрическим светом. Она была вся белая и украшалась только лепным фризом в виде земляники в цвету. Стол из цветного фаянса был уставлен посудой с металлическими отливами. За ним сидело трое, которых Мишель назвал мне: Морэн, Персеваль, Шерон.

Все трое были одинаково одеты в куртки из сурового полотна, короткие бархатные штаны и серые чулки. Морэн носил длинную бороду. Шерон и Персеваль имели чистые лица. Короткие волосы и, пожалуй, еще больше, откровенность их взгляда придавали им вид юношей. Но я не сомневался, что это женщины. Персеваль показалась мне довольно красивой, хотя она и была уже не очень молода. Шерон я нашел совершенно очаровательной. Мишель представил меня.

— Я вам привел товарища Ипполита, называемого также Дюфреном. Он жил среди метисов в черных провинциях Африканских Соединенных Штатов. Ему не удалось сегодня пообедать в одиннадцать часов. Поэтому он, должно быть, голоден.

Я был голоден. Мне подали маленькие кусочки, нарезанные четырехугольниками. Это было недурно, но вкуса я никак не мог разобрать. На столе были всевозможные сыры. Морэн налил мне легкого пива и предупредил, что я могу пить вволю, так как оно не содержит в себе алкоголя.

— В добрый час, — сказал я. — Я вижу, что вас заботит алкогольная опасность.

— Ее уже не существует, — ответил мне Морэн. — Алкоголизм удалось уничтожить еще до окончания истекшей эры. Без этого было бы невозможно установить новый порядок, Пролетариат, употребляющий алкоголь, не способен освободиться.

— Не усовершенствовали ли вы также и питание? — спросил я, пробуя причудливо вырезанный кусок.

— Товарищ, — ответила Персеваль, — ты, должно быть, имеешь в виду химическое питание. Успехи еще недостаточны. Напрасно мы командируем наших химиков на кухни. Их пилюли никуда не годятся. За исключением того, что мы научились довольно сносно распределять дозы калорийных и питательных веществ, мы едим почти так же грубо, как ели люди прошлой эры, и испытываем от этого столько же удовольствия.

— Наши ученые — сказал Мишель, — пытаются ввести рациональное питание.

— Ну, это ребячество, — подхватила молодая Шерон. — Ничего путного не будет, пока не устранят толстой кишки — органа бесполезного и даже вредного, очаг микробного заражения. Но к этому придут.

— Каким образом? — спросил я.

— Да просто вырежут. И это уничтожение, сперва хирургически достигнутое у достаточного количества индивидуумов, станет закрепляться наследственностью, и со временем сделается свойством всей расы.

Эти люди обращались со зимой по-человечески и говорили предупредительно. Но я не легко проникал в их нравы и в их мысли и замечал, что я не интересовал их ни в каком отношении, и что они испытывали совершенное безразличие к моему образу мыслей. Чем любезнее я с ними говорил, тем более ослабевала их симпатия ко мне. Когда я обратился к Шерон с какими-то комплиментами, хотя и вполне искренними и скромными, она даже перестала смотреть на меня.

После ужина, обратись к Морэну, который казался мне человеком умным и добрым, я сказал ему с искренностью, тронувшей меня самого:

— Господин Морэн, я не знаю ничего и жестоко страдаю от того, что ничего не знаю. Повторяю: я прибыл издалека. Скажите мне, пожалуйста, как была учреждена Европейская Федерация, и дайте мне понятие о существующем общественном строе.

Старый Морэн запротестовал.

— Да ты просишь рассказать тебе историю целых трех веков. Ведь этого хватит на недели и даже месяцы. И есть много таких вещей, что я не сумею тебе рассказать, потому что сам их не знаю.

Я стал его упрашивать дать мне, до крайней мере, общий обзор, какой дают детям в школе. Тогда Морэн откинулся в кресле и начал:

— Чтобы знать, как сложился существующий строй, надо подняться к очень давнему прошлому. Главным делом XX века настоящей эры было исчезновение войны.

Гаагский арбитражный конгресс, учрежденный в, разгар варварства, ничуть не содействовал поддержанию мира. Но другое, более действительное, учреждение создалось в ту же эпоху. В парламентах различных государств образовались группы депутатов, которые вступили между собой в сношения и ввели обычай обсуждать сообща международные вопросы. Их решения, выражая миролюбивую волю все возростающего большинства избирателей, приобрели большой авторитет и заставили задуматься правительства, из которых самые неограниченные, за исключением России, к тому времени уже приучились считаться с народным чувством. Нам кажется удивительным, что никто тогда не угадал в этих собраниях депутатов, явившихся из всех стран, первой попытки международного парламента.

Впрочем, партия насилия была еще очень могущественной и в империях и даже во французской республике. И если опасность династических войн и тех дипломатических войн, которые затевались за столами с зеленым сукном во имя поддержания так называемого европейского равновесия, была уже устранена навсегда, все же, в виду плохого состояния европейской промышленности, можно было опасаться, как бы конфликт торговых интересов не произвел какого-нибудь ужасного пожара.

Пролетариат, недостаточно организованный и еще не проникшийся сознанием своей силы, не мог воспрепятствовать вооруженным схваткам наций, но сделал их менее частыми и сократил их длительность.

Причиной последних войн было буйное помешательство старого света, именуемое колониальной политикой.

Англичане, русские, немцы, французы, американцы упорно оспаривали друг у друга то, что они называли «сферой влияния» в Азии и Африке — области, где они могли установить на основе грабежа и убийства экономические сношения с туземцами. Они разрушили в Азии и Африке все, что только можно было разрушить. Потом произошло то, что должно было произойти. Они сохранили бедные колонии, которые им стоили очень дорого, и лишились богатых колоний. Не считая того, что в Азии одни героический народец, получивший просвещение от Европы, заставил ее уважать себя. Такова была великая услуга, оказанная человечеству Японией в варварские времена.

Когда этот отвратительный период колонизаций окончился, настал конец и войнам. Но государства еще содержали армии.

Теперь я изложу тебе, согласно твоему желанию, происхождение современного общества. Оно вошло из предшествовавшего. Формы порождают друг друга как в индивидуальной, так и в общественной жизни. Капиталистическое общество естественно породило коллективизм.

В начале XIX века истекшей ары в промышленности произошла достопамятная революция. Мелкое производство мелких ремесленников, собственников своих орудий производства, было вытеснено крупным производством, движимым новым фактором, обладавшим чудесной мощью — капиталом. Это было большим социальным прогрессом.

— Что именно было большим социальным прогрессом? — переспросил я.

— Капиталистический режим, — ответил Морэн. — Он принес человечеству неисчерпаемый источник богатства. Собирая рабочих большими массами и умножая их численность, он создал пролетариат. Создав из рабочих громадное государство в государстве, он подготовил их освобождение и дал им средства к завоеванию власти.

Однако строй, который должен был породить такие счастливые последствия в будущем, вызвал к себе справедливую ненависть рабочих, среди которых он создавал бесчисленное множество своих жертв.

Нет такого социального блага, которое не стоило бы крови и слез. А, впрочем, этот строй, обогативший всю землю, чуть было не довел ее до разорения. Чрезвычайно увеличив производство, он оказался неспособным его регулировать и отчаянно метался в неразрешимых затруднениях.

Тебе не безызвестны, товарищ, экономические смуты, заполнившие весь XX век. В течение ста последних лет владычества капитала беспорядочность производства и безумные конкуренции громоздили бедствия на бедствия. Капиталисты и хозяева тщетно пытались при помощи гигантских союзов упорядочить производство и искоренить конкуренцию. Их плохо продуманные начинания погибли среди огромных катастроф. В течение итого анархического периода классовая борьба была слепой и ужасной. Пролетариат, потерпевший урон и при своих победах и при своих поражениях, раздавленный обломками здания, которое он обрушил на свою же голову, раздираемый страшными междуусобиями, и слепой ярости отбрасывая ют себя своих лучших вождей и вернейших друзей, беспорядочно сражался во мраке. Тем не менее он непрестанно завоевывал себе то или иное преимущество: увеличение заработной платы, уменьшение рабочих часов, все возрастающую свободу организаций и пропаганды, общественные должности, сочувствие изумленного общества. Его считали погибшим вследствие раздоров и ошибок. Но все крупные партии страдают от раздоров и все делают ошибки. Пролетариат имел за собой силу вещей. К концу века он достиг степени благосостояния, которая позволяет достигать большего. Товарищ, партия должна иметь достаточно силы, чтобы сделать революцию в свою пользу. В конце XX века истекшей эры общее положение дел стало очень благоприятным для развития социализма. Постоянные армии, все более и более сокращаемые в течение столетия, после отчаянного сопротивления государственной власти и имущей буржуазии, были наконец, упразднены совсем палатами, созванными всеобщей подачей голосов под страстным давлением городского и сельского населения. Уже давно главы государства держали свои войска не столько для целей войны, которой они не опасались или не ждали, сколько для того, чтобы сдерживать пролетарские массы внутри страны. Наконец они уступили. Регулярные армии были заменены милицией, проникнутой социалистическими идеями. Сопротивлялись не без причины. Монархии, уже не защищенные пушками и ружьями, пали одна за другой, и на их место установился республиканский образ правления. Только Англия, заблаговременно установившая у себя порядок, который рабочие находили терпимым, да Россия, пребывавшая императорской и теократической, остались в стороне от этого крупного движения. Опасались, чтобы царь, питая к республиканской Европе те же чувства, какие Великая французская революция внушала Великой Екатерине, не поднял на нее своих армий. Но ее правительство опустилось до такой степени слабости и нелепости, какой достигают только в неограниченной монархии. Русский пролетариат, соединившись с интеллигенцией, восстал, и, после ряда ужасных покушений и резни, власть перешла к революционерам, установившим представительный строй.

Беспроволочный телефон и телеграф были тогда в употреблении во всех концах Европы, и пользование ими было общедоступно, так что самый бедный человек мог говорить, когда хотел и как хотел, с человеком, находящимся в любой точке земного шара. В Москве разливались рекой коллективистические речи, произносимые товарищами из Марселя или Берлина. Одновременно с этим в практику вошло приблизительно верное управление воздушными шарами и вполне точное управление летательными машинами. Это привело к упразднению границ. Самая критическая изо всех минут! В сердцах народов, столь близких к соединению и слиянию в одно громадное человечество, проснулся патриотический инстинкт. Вспыхнувшее во всех странах одновременно национальное сознание сверкнуло молниями. Так как уже не было ни королей, ни армий, ни аристократии, движение это приняло характер беспорядочный и народный. Республики французская, немецкая, венгерская, румынская, итальянская, даже швейцарская и бельгийская единогласно, каждая у себя в своем парламенте, а также на громадных митингах, выносили торжественное решение защищать против всякого иностранного покушения национальную территорию и национальную промышленность. Были изданы энергичнейшие законы, воспрещающие контрабанду путем летающих машин и строго регламентировавшие пользование беспроволочным телеграфом. Милиция была везде переустроена по старому типу постоянных армий. Вновь появились прежние мундиры, высокие сапоги, доломаны и перья на генералах. В Париже аплодировали меховым шапкам гренадер. Все лавочники и часть рабочих нацепили трехцветные кокарды. Во всех металлургических центрах лили пушки и блиндажные плиты. Ожидали страшных войн. Этот безумный порыв продолжался три рода, но без столкновения, и постепенно затих. Милиция мало-по-малу вернулась к штатской внешности и соответственным чувствам. Соединение народов, отодвинутое, казалось, в баснословное будущее, стало близким. Мирные силы развивались день ото дня. Коллективисты мало-по-малу завоевывали общество, и пришел день, когда побежденные капиталисты предоставили им власть.

— Какая перемена! — воскликнул я. — В истории нет примера подобной революции.

— Но ты сам, товарищ, понимаешь, — продолжал Морэн, — что коллективизм настал не раньше, чем пробил его час.

Социалисты не смогли бы уничтожить капитал и частную собственность, не будь обе эти формы богатства уже наполовину разрушены усилием пролетариата, а еще более — развитием науки и промышленности.

Думали, что первым коллективистическим государством будет Германия. Там рабочая партия была сорганизована уже около ста лет тому назад, и везде говорили; «Социализм — это дело немцев». Тем не менее Франция, хуже подготовленная, опередила ее. Социальная революция произошла сначала в Лионе, Лилле и Марселе под пение «Интернационала». Париж сопротивлялся две недели, и, наконец, поднял красное знамя. Только на следующий день Берлин провозгласил коллективистический строй. Торжество социализма имело своим последствием союз народов.

Делегаты всех европейских республик на заседании в Брюсселе провозгласили конституцию Европейских Соединенных Штатов.

Англия отказалась войти в их состав, но объявила себя их союзницей. Сделавшись страной социалистический, она все-таки сохранила своего короля, своих лордов и даже парики на своих судьях. Социализм господствовал в Океании, Австралии, Китае, Японии и в некоторой чисти обширной Российской республики. Черная Африка, вступившая к тому времени в фазу капитализма, представляла собою неоднородную федерацию. Американский союз тоже с некоторого времени отказался от своего меркантильного милитаризма.

Общее мировое, состояние, таким образом, оказалось благоприятным для свободного развития Европейских Соединенных Штатов. Однако вслед за образованием этого союза, встреченного с неистовой радостью, целых пятьдесят лет прошло в экономических смутах и социальных бедствиях. Не было уже армии и почти не оставалось милиции. Народные движения, не подавляемые силой, протекали не бурно. Однако неопытность или злая воля местных правительств поддерживали разорительный беспорядок.

Через пятьдесят лет после образования Европейских Соединенных Штатов просчеты были так жестоки, трудности казались неопредолимыми до такой степени, что самые оптимистические умы начинали приходить в отчаяние. Глухой треск повсюду предвещал распадение союза. Тогда диктатура Комитета, составленного из четырнадцати рабочих, положила конец анархии и организовала Федерацию Европейских Народов в том виде, в каком она существует и до сих пор. Одни говорят, что эти четырнадцать проявили гениальную способность предвидения и невероятную энергию. Другие же полагают, что это были люди посредственные, сами запуганные, подавленные необходимостью и независимо от своей воли руководившие немедленной организацией новых социальных сил.

Одно по крайней мере ясно: они не сопротивлялись естественному ходу вещей. Организация, которую они учредили, или при выработке которой они присутствовали, существует и теперь почти целиком. Производство и потребление продуктов происходит в настоящее время, за малой разницей, таким же образом, как было установлено тогда. Поэтому вполне справедливо, что от них и ведут начало новой эры.

Затем Морэн изложил мне вкратце основные положения современного общества.

— Оно основано, — сказал он, — на полном упразднении частной собственности.

— И это не тяготит вас? — спросил я.

— А почему, Ипполит, это должно тяготить? Некогда в Европе государства взимало подати. Оно располагало средствами, составлявшими его собственность. Теперь в одинаковой степени справедливо было бы сказать, что оно обладает всем и не обладает ничем. Еще справедливее было бы сказать, что нам принадлежит все, так как государство не отделимо от нас, и является только выражением коллектива.

— Но, — спросил я, — значит, у вас нет никакой частной собственности, даже тарелок, на которых вы едите, кроватей, простынь, одежды?

Морэн улыбнулся при этом вопросе.

— Ты еще наивнее, чем я думал, Ипполит! Как? Ты воображаешь, что нам не принадлежат домашние вещи? Что же ты думаешь о наших вкусах, инстинктах, потребностях и о нашем образе жизни? Уж не принимаешь ли ты нас за монахов, как говорили в старину, за людей, лишенных всякого индивидуального характера и неспособных наложить отпечаток на окружающее? Заблуждаешься, друг мой, заблуждаешься! Предметы личного пользования и предметы для нашего удовольствия принадлежат каждому лично, и мы к ним привязаны еще сильнее, чем буржуазия истекшей эры к своим безделушкам, так как у нас и вкус острее и более живо чувство формы. У всех наших товарищей, мало-мальски утонченных, имеются произведения искусства, и они их ревниво оберегают. У Шерон, например, есть картины, которые ей доставляют большую радость, и она очень рассердилась бы, вздумай федеративный комитет оспаривать у нее право собственности на них. Вот у меня в том шкафу лежат старинные рисунки, почти полное собрание произведений Стейнлена, одного из самых прославленных художников прошлой эры. Я бы ни на что не променял их.

— Откуда ты свалился, Ипполит? Тебе говорят, что наше общество основано на полном упразднении частной собственности, а ты уже вообразил, что это упразднение простирается на движимость и предметы потребления. Нет, наивный ты человек, та частная собственность, которую мы полностью упразднили, это собственность на средства производства, землю, каналы, дороги, копи, материалы, оборудования и так далее. Но не право на лампу или кресло. То, что на самом деле мы уничтожили, — это возможность обращать в пользу одного человека или группы людей плоды труда, а не естественное и невинное обладание лично дорогими предметами, которые нас окружают.

Затем Морэн изложил мне, как умственный и физический труд распределяется между всеми членами общины, сообразно их способностям.

— Коллективный строй, — прибавил он, — отличается от капиталистического не только тем, что в нем все работают. В прошлую эру людей не работавших было много, но все же их было меньшинство. Наше общество особенно отличается от предшествующего тем, что в прежнем обществе труд не был упорядочен, и делалось очень много бесполезного. Рабочие производили без плана, без системы, без согласованности. В городах было множество чиновников, судей, купцов, приказчиков, которые работали, ничего не производя. К этому присоединялись солдаты. Плоды труда распределялись скверно. Таможни и пошлины, вводимые, чтобы помочь беде, лишь усиливали ее. Все страдали. Теперь же производство и потребление точно регламентированы. Наконец наше общество отличается от прежнего еще тем, что все мы пользуемся благодеяниями машин, применение которых в капиталистическую эпоху грозило разорением рабочих.

Я спросил, как стало возможным основать общество, состоящее из одних рабочих.

Морэн обратил мое внимание на то, что трудолюбие свойственно всякому человеку, и что это одна из существенных черт нашей расы.

— В варварские времена, вплоть до конца истекшей эры, аристократы и богачи всегда оказывали предпочтение физическому труду. Они редко и лишь в исключительных случаях упражняли свой интеллект. Такие занятия, как охота и война, где тело занято более, чем ум, приходились им всегда более по вкусу. Они ездили верхом, правили экипажами, фехтовали, стреляли из пистолета. Можно сказать, что они работали руками, но работа их была бесплодной или вредной, потому что предрассудок удерживал их от всякой полезной и плодотворней, работы, а также и потому, что в те времена полезный труд протекал обычно в унизительной и отталкивающей обстановке. Оказалось не слишком трудным вернуть труду его почетное место, и к нему приохотить всех. Люди варварских веков гордились ношением сабли и ружья. Люди нашего времени горды тем, что владеют лопатой и молотом. В человечестве есть черты, которые не меняются.

Когда Морей сказал мне, что забыли давно и думать о денежном обращении, я с изумлением спросил его:

— Как же вы производите свои торговые операции, не имея денежных знаков?

— Мы обмениваем продукты труда посредством бонов, в роде того, какой получил ты, товарищ, и которые соответствуют числу часов производимой нами работы. Ценность продуктов измеряется продолжительностью труда, которого они стоили. Хлеб, мясо, пиво, одежда, аэроплан стоят икс рабочих часов, икс рабочих дней. С каждого из этих выдаваемых нам бонов коллектив, или, как выражались в былое время, государство, удерживает известное количество минут, чтобы обратить их на непроизводительный труд, на пищевые, металлургические запасы, дома для неработоспособных, больницы и так далее, и так далее.

— И число этих минут, — добавил Мишель, — постоянно возрастает. Федеративный комитет затевает слишком много крупных работ, которые таким образом падают на наш счет. Запасы слишком велики. Общественные склады переполнены всевозможными богатствами. Это спят наши трудовые минуты. Злоупотреблений еще не мало.

— Конечно, — продолжал Морэн, — можно было бы лучше устроить. Богатство Европы, увеличенное всеобщим планомерным трудом, огромно.

Мне было любопытно узнать, считалось ли у этих людей время единственным мерилом труда и одинаково ли расценивался у них рабочий день землекопа, штукатура, химика или хирурга? Я простосердечно спросил об этом.

— Вот глупый вопрос, — воскликнула Персеваль.

Но старый Морэн согласился разъяснить мне и это.

— Все исследования, все изыскания, все работы, которые имеют целью улучшение и украшение жизни, поощряются та наших мастерских и в наших лабораториях. Коллективное государство покровительствует высшему образованию. Изучать — значит производить, потому что без науки производить нельзя. Наука, наравне с работой, дает право на существование. Те, которые посвящают себя длительным и трудным исследованиям, тем самым получают право на мирное и почетное существование. Скульптор в две недели делает модель фигуры, но целых пять лет работал, чтобы научиться моделировать. И государство в течение пяти лет оплачивало эту будущую модель. Химик в течение нескольких часов открывает особые свойства какого-нибудь тела, но он потратил месяцы на то, чтобы выделить это тело, и годы на подготовку к выполнению такой задачи. В течение всего этого времени он жил за счет государства. Хирург в десять минут вырезает опухоль. Но это он делает только после пятнадцати лет ученья и практики, и, следовательно, целью пятнадцать лет он получает боны от государства. Любой человек, отдающий в месяц, в час, в несколько минут результат труда всей своей жизни, отдает сразу обществу то, что он от него получал изо дня в день.

— Не говоря уже о том, что наши великие мыслители, — сказала Персеваль, — наши хирурги, наши женщины-ученые, наши химики прекрасно умеют пользоваться своими трудами и открытиями для того, чтобы непомерно увеличивать свое благосостояние. Они заставляют отдавать себе воздушные машины по шестьдесят лошадиных сил, дворцы, сады, обширнейшие парки. Это по большей части люди, которые крепко хватаются за блага жизни и ведут жизнь куда более блестящую и широкую, чем буржуа минувших времен. Самое худшее в них то, что среди них много таких дураков, которым место разве на мельнице, как Ипполиту.

Я поклонился. Мишель подтвердил слова Персеваля и стал горько жаловаться на готовность государства откармливать химиков за счет других работников.

Я спросил, не вызывает ли барышничество бонами повышения или понижения цен на них.

— Торговля бонами, — отвечал Морэн, — запрещена. Но в действительности устранить ее невозможно. У нас, как и в прежние времена, имеются скупцы и расточители, трудолюбивые и ленивые, богатые и бедные, счастливые и несчастные, довольные и недовольные. Но все они живут, и уже это одно кое-чего стоит.

Я задумался на минуту.

— На основании ваших слов, господин Морэн, приходится думать, что вы, насколько это возможно, осуществили равенство и братство. Но я боюсь, не достигнуто ли это в ущерб свободе, которую я привык любить, как главнейшее из благ.

Морэи пожал плечами.

— Мы не устанавливаем равенства. Мы не знаем, что это такое. Мы обеспечили жизнь каждого человека. Мы отвели почетное место труду. И если после этого каменщик считает себя выше поэта, или поэт выше каменщика, это — их дело. Все наши работники воображают, что их род труда самый важный в мире. В этом больше преимуществ, чем неудобств.

— Товарищ Ипполит, ты усердно читал, повидимому, книги девятнадцатого века истекшей эры, которых теперь никто не открывает: ты говоришь их языком, который стал мам чужим. Нам теперь не легко понять, как могли былые друзья народа избрать своим девизом: «Свобода, равенство, братство?» Свободы не может быть в обществе, потому что ее нет в природе. Свободных животных нет. Когда-то говорили про человека, что он свободен в том случае, когда повинуется только законам. Это было ребячеством. К тому же в последние времена капиталистической анархии слову «свобода» придавалось настолько отравное значение, что оно в конце концов стало исключительно обозначать требование возвращения привилегий. Идея равенства еще менее основательна, и вредна тем, что предполагает ложный идеал. Нам незачем доискиваться, равны ли люди между собой. Мы должны заботиться о том, чтобы каждый отдавал работе все, что он может дать, и получал все, в чем нуждается. Что же касается братства, то нам слишком хорошо известно, как братья обращались с братьями на протяжении веков. Мы не говорим, что люди злы, но мы и не говорим, что они добры. Они то, что есть. Но они живут в мире, когда у них нет повода к драке. У нас, чтобы выразить наш общественный строй, имеется только одно слово. Мы говорим, что находимся в состоянии гармонии. И несомненно, что в настоящее время все человеческие силы действуют согласованно.

— В те века, — сказал я ему, — которые вы зовете истекшей эрой, люди больше ценили обладание вещами, нежели пользование ими. Вы же, насколько я понимаю, наоборот, предпочитаете пользование обладанию. Но не тяжело ли вам оттого, что у вас нет имущества для передачи в наследство детям?

— А сколько человек, — горячо возразил Морэн, — оставляло детям наследство во времена капитализма? Один на тысячу, один на десять тысяч. Не говоря уже о том, что многие поколения совсем не знали права на свободное завещание. Как бы то ни было, передача состояния путем наследства была чем-то вполне понятным в те времена, когда существовала семья, Теперь же…

— Как, — воскликнул я, — вы не живете семьями?

Удивление, обнаруженное мной, показалось очень смешным товарищу Шерон.

— Мы знаем, правда, — сказала она, — что брак еще существует у кафров. Что же до нас, европейских женщин, то мы не даем никаких обещаний, а если и даем, то закон их не признает. Мы думаем, что вся судьба человеческого существа не может зависеть от одного слова. Есть, однако, некоторый пережиток обычаев истекшей эры. Когда женщина отдается, она клянется в верности рогами луны. В действительности же ни мужчины, ни женщины не берут на себя никаких обязательств. И нередко случается, что их союз длится всю жизнь. Но ни тот, ни другая не хотели бы пользоваться верностью, обеспеченной клятвой, а не физическим и нравственным соответствием. Мы никому ничем не обязаны. В былые времена мужчина доказывал женщине что она ему принадлежит. Мы не так глупы. Мы считаем, что человеческое существо принадлежит только себе. Мы отдаемся, когда хотим и: кому хотим.

К тому же мы не стыдимся уступать желанию. Мы не лицемерим. Каких-нибудь четыреста лет назад люди не имели понятия о физиологии, и это невежество бывало причиной больших заблуждений и жестоких неожиданностей. Ипполит, что бы ни говорили кафры, надо общество подчинить природе, а не природу обществу, как это делали слишком долго.

Персеваль подтвердила слова своей подруги.

— Чтобы показать тебе, насколько вопросы пола урегулированы в нашем обществе, — заметила она, — я скажу тебе, Ипполит, что на многих фабриках делегат распределения рабсилы даже не спрашивает, мужчина ты или женщина. Пол данного лица нисколько не интересует общество.

— А дети?

— Что же дети?

— Разве они не заброшены, если у них нет семьи?

— Откуда у тебя могла взяться такая мысль? Материнская любовь — инстинкт, очень сильно развитый в женщине. В ужасном прежнем обществе было много матерей, открыто выносивших нужду и позор, только бы воспитать своих незаконных детей. Почему же нашим женщинам, свободным от нужды и позора, бросать своих детей? Среди нас много хороших подруг, много и хороших матерей. Но имеется большое и все возрастающее число женщин, которые обходятся без мужчины.

Шерон сделала по этому поводу несколько странное замечание.

— Мы имеем, — сказала она, — о сексуальных характерах такие сведения, каких и не подозревала варварская простота людей истекшей эры. Из того, что есть два дола, и что их только два, выводились ложные заключения. Воображали, что женщина только женщина, а мужчина только мужчина. На дело не так. Есть женщины, в которых много женского, а есть женщины, в которых его мало. Эта различия, скрываемые костюмом, образом жизни и замаскированные в прежнее время предрассудками, в нашем обществе видны совершенно ясно. Мало того, они обозначаются все ясней и становятся с каждым поколением все ощутимее. С тех пор, как женщины работают как мужчины, действуют и думают, как мужчины, — среди них видно все большее количество похожих на мужчин. Может быть, мы дойдем когда-нибудь до того, что создадим людей среднего пола, «работниц», как говорят о пчелах. Это будет очень выгодно. Можно будет повысить интенсивность труда, не увеличивая населения до степени, несоответствующей количеству необходимых благ. Нам в равной мере страшен как дефицит, так и избыток рождений.

Я поблагодарил Персеваль и Шерон за то, что они так любезно осведомили меня о таком интересном предмете, и спросил, не пренебрегают ли в коллективистическом обществе образованием, существуют ли еще умозрительная наука и свободные искусства?

Вот что мне ответил на это старик Морэн.

— Образование очень развито во всех областях. Все товарищи что-нибудь да знают. Но все они знают не одно и то же и не учились ничему бесполезному. Никто больше не тратит время на изучение права и богословия. Каждый выбирает из наук и искусств то, что ему по нраву. У нас еще много древних сочинений, хотя большая часть книг, напечатанных, до новой эры, погибла. Книги продолжают печатать, их печатают больше, чем когда-либо. Тем не менее печать близка к исчезновению. Ее заменит фонограф. Поэты и романисты уже издаются фонографически. А для издания театральных пьес изобрели очень остроумную комбинацию фоно- и кинематографа, которые воспроизводят одновременно игру и голоса актеров.

— У вас есть поэты, драматурги?

— Мы не только имеем поэтов, у нас есть поэзия. Мы первые отграничили область поэзии. До нас в стихах выражались многие мысли, которые лучше могли быть выражены прозой. Писались рифмованные рассказы. Это было пережитком того времени, когда размеренным слогом излагали законодательные постановления и, рецепты сельского хозяйства. Теперь же поэты говорят только тонкие вещи, не имеющие смысла. У каждого своя собственная грамматика и язык, так же, как и ритм, ассонансы и аллитерации. Что же касается нашего театра, то он почти исключительно оперный. Точное знание действительности и жизнь, лишенная насилий, почти сделали нас равнодушными к драме и трагедии. Объединение классов и уравнение полов лишили прежнюю комедию почти всякого материала. Но музыка никогда не была ни такой прекрасной, ни так любимой. Мы особенно восхищаемся сонатой и симфонией.

Наше общество очень благоприятно для изобразительных искусств. Многие предрассудки, вредившие живописи, исчезли. Наша жизнь светлее и прекраснее жизни буржуазной, и у нас живее чувство формы. Скульптура процвела еще больше, чем живопись, с тех нор, как она благоразумно обратилась на украшение общественных дворцов и частных жилищ. Никогда еще не делалось столько для обучения искусствам. Если ты только в течении нескольких минут проведешь свой аэроплан над любой из наших улиц, ты удивишься количеству школ и музеев.

— Итак, — спросил я, — вы счастливы?

Морэн покачал головой.

— Человеческой природе не свойственно наслаждаться совершенным счастьем. Без усилия нельзя быть счастливым, а всякое усилие предполагает в себе усталость и страдание. Мы сделали жизнь для всех сносной. Это уже нечто. Наши потомки сделают больше. Наша организация не должна оставаться неподвижной. Пятьдесят лет назад она не была такой, как теперь. И тонкие наблюдатели уже начинают замечать, что мы подходим к большим переменам. Возможно. Но завоевания человеческой цивилизации будут совершаться отныне мирно и гармонично.

— А не опасаетесь ли вы обратного, — спросил я, — а именно, что вся эта цивилизация, которой, повидимому, вы так довольны, будет разрушена нашествием варваров? В Азии и Африке, по вашим словам, остались еще великие народы черной и желтой расы, которые не вошли в ваш союз. У них есть армии, а у вас их нет. Если они на вас нападут…

— Наша защита обеспечена. С нами бороться могли бы только американцы и австралийцы, потому что они знают столько же, сколько и мы. Но нас разделяет океан, а общность интересов обеспечивает нам их дружбу. Что же до негритянских капиталистов, то они все еще остаются при стальных пушках, огнестрельном оружии, при всем железном старье двадцатого века.

— Что смогли бы эти старинные снаряды сделать хотя бы против одного разряда игрек-лучей? Наши границы защищены электричеством. Вокруг федерации простирается целая зона молний. Где-то сидит человечек в очках перед клавиатурой. Это наш единственный солдат. Стоит ему только коснуться одним пальцем клавиша, чтобы стереть в порошок пятисоттысячную армию.

Морэн колебался несколько мгновений. Потом он продолжал более медленно.

— Если что-нибудь может угрожать нашей цивилизации, то враги не внешние, а скорее внутренние.

— Значит, они есть все-таки?

— Есть анархисты. Их много, они пылки, умны. Наши химики, профессора естественных и гуманитарных наук почти сплошь анархисты. Большую часть зол, от которых еще страдает общество, они приписывают регламентации труда и продукции… Они считают, что человечество будет счастливо только в состоянии самовозникнувшей гармонии, которая родится из полного разрушения цивилизации. Они опасны. Они были бы еще опаснее, вздумай мы их притеснять. Для этого у нас нет ни желания, ни средств. У нас нет власти для принуждения и репрессии, и мы не жалеем об этом. Во времена варварства люди создавали себе великие иллюзии относительно целесообразности наказаний. Наши отцы уничтожили весь юридический аппарат. Он им был уже не нужен. Уничтожив частную собственность, они заодно уничтожили воровство и мошенничество. С тех пор, как мы носим электрические предохранители, уже не приходится опасаться покушения на жизнь. Человек стал уважать человека. Бывают еще преступления только под влиянием страстей и будут всегда. Однакоже преступления такого рода, хотя остаются безнаказанными, но делаются все более редкими. Наше судебное сословие состоит из выборных уважаемых граждан, которые безвозмездно разбирают различные нарушения и споры.

Я встал и, поблагодарив моих товарищей за их дружелюбное отношение, попросил у Морэна любезного разрешения задавать ему последний вопрос.

— У вас больше нет религии?

— Напротив, религий у нас очень много, и некоторые из них довольно недавнего происхождения. В одной Франции есть религия человечества, позитивизм, христианство и спиритизм. В некоторых странах остались еще католики, но в очень малом числе. К тому же они разделены на множество сект вследствии расколов, которые произошли в двадцатом веке, когда церковь отделилась от государства. Папы уже нет давно.

— Ты ошибаешься, — сказал Мишель, — есть еще папа. Я случайно узнал. Он Пий XXV, красильщик на Виа-дель-Орсо в Риме.

— Как, — воскликнул я, — папа — красильщик?

— Что же тут удивительного? Нужно и ему ремесло — чем он хуже других?

— А его церковь?

— В Европе его признают несколько тысяч человек.

На этих словах мы расстались. Мишель сказал мне, что я найду помещение поблизости, и что Шерон меня туда проводит по дороге домой.

Ночь светилась опаловым блеском, пронизывающим и мягким. Листва казалась при нем эмалевой. Я шел рядом с Шерон.

Я наблюдал за ней. Обувь ее, не имевшая каблуков, придавала твердость ее походке, устойчивость телу; хотя ее мужское платье делало ее ниже и она шла, заложив одну руку в карман, ее простая осанка не была лишена достоинства. Она свободно оглядывалась вправо и влево. В ней, — в первой женщине, я заметил выражение спокойного любопытства и удовольствия от бесцельной прогулки. Под беретом черты ее лица казались тонкими и выразительными. Она меня раздражала и очаровывала. Я боялся, как бы она не нашла меня глупым и смешным. Во всяком случае было ясно, что я внушаю ей полнейшее равнодушие. Тем не менее она вдруг меня спросила, чем я занимаюсь. Я ответил ей наугад, что я электротехник.

— Я тоже, — сказала она.

Я благоразумно прервал разговор.

Неслыханные звуки наполняли ночной воздух спокойным и мирном шумом, и я с ужасом прислушивался к ним, как к дыханию чудовищного гения этого нового мира.

Чем больше я наблюдал ее, тем большее влечение я ощущал к юной электротехничке, обостренное какой-то антипатией к ней.

— Итак, — сказал я ей вдруг, — вы научно определили любовь, и теперь это дело уже никого не волнует.

— Ты ошибаешься, — ответила она мне. — Без сомнения, мы отошли от глупостей прошлой эры, и область человеческой физиологии полностью освобождена от законодательного варварства и богословских ужасов. Мы не создаем ни ложных и жестоких понятий, ни долга. Но законы, управляющие влечением тела к телу, для нас остаются таинственными. Гений рода остался таким же, каким был и будет всегда: пылким и капризным. Теперь, как и в старину, инстинкт сильнее разума. Наше преимущество перед древними не в том, что мы знаем это, а в том, что мы в этом признаемся. В нас живет сила, способная создавать миры, — желание, а ты хочешь, чтобы мы могли его регулировать. Ты хочешь от нас слишком многого. Мы уже не варвары, но мы еще не мудрецы. Общество совершенно не вмешивается в отношения между полами. Эти отношения таковы, какими могут быть: терпимы чаще всего, изредка прелестны, порой ужасны. Но не думай, товарищ, будто любовь уже никого не волнуют.

Я был не в состоянии обсуждать столь странные мысли. Я перевел разговор на характер женщин. Шерон сказала мне, между прочим, что они бывают трех родов: влюбчивые, любопытные и равнодушные. Я спросил ее, к какому же роду принадлежит она сама.

Она взглянула на меня несколько высокомерно и сказала:

— Мужчины бывают тоже нескольких родов: во-первых, — нахалы…

Эти слова показали мне ее гораздо больше моей современницей, чем это казалось до сих пор. И потому я заговорил с ней языком, привычным для меня в подобных случаях. После нескольких фраз, пустых и легкомысленных, я спросил ее:

— Хотите оказать мне одну милость? Скажите мне ваше имя.

— Такого у меня нет.

Должно бить, она заметила, что мне это не понравилось, так как прибавила несколько обиженным тоном:

— По-твоему, женщина может нравиться только, когда у нее, как у старинных дам, имя святой: Маргарита, Тереза, Жанна?

— Вы мне доказываете обратное.

Я искал ее взгляда, и не находил его. Казалось, она меня не слышала. Сомнений не было: она кокетничала. Я был в восторге. Я сказал ей, что она прелестна, что я люблю ее, и повторил ей это несколько раз. Она дала мне наговориться вволю и потом спросила:

— Что это значит?

Я стал решительнее.

Она меня упрекнула за это.

— У вас манеры дикаря.

— Я вам не нравлюсь?

— Я этого не сказала.

— Шерон, Шерон, неужели вам было бы трудно…

Мы сели на скамью, осененную вязом. Я взял ее руку, поднес к губам… Вдруг я перестал видеть, перестал чувствовать и оказался лежащим; у себя в постели. Я протер глава, ослепленные утренним светом, и узнал своего лакея, который, стоя передо мной, твердил с идиотским видом:

— Уже девять часов, сударь. Вы приказали мне разбудить вас в девять. Я пришел сказать вам, сударь, что девять уже пробило.