Аббат Лантень, ректор духовной семинарии, работал у себя в кабинете, выбеленные стены которого на три четверти были закрыты простыми некрашеными полками, уставленными унылыми рядами рабочих книг в сафьяновых переплетах,— творений отцов церкви в издании Миня, дешевых изданий св. Фомы Аквинского, Барония, Боссюэ. Мадонна в стиле Миньяра{3} висела над дверью, из-за старой позолоченной рамки торчала запыленная буксовая веточка. На выложенном красными плитками полу, вдоль окон, в ситцевых занавесках которых застоялся въедливый запах трапезной, чинно выстроились негостеприимные стулья, обитые волосяной материей.
Согнувшись над ореховым письменным столиком, ректор перелистывал классные журналы, которые показывал ему стоявший тут же аббат Перрюк, семинарский наставник.
— Я вижу,— сказал аббат Лантень,— что на этой неделе у одного воспитанника в спальне опять обнаружили припрятанные сласти. Подобные нарушения дисциплины повторяются слишком часто.
Действительно, семинаристы имели обыкновение прятать плитки шоколада в учебники. Они называли это «богословием Менье{4} ». Ночью они собирались по двое, по трое у кого-нибудь в спальне, чтобы хорошенько полакомиться.
Аббат Лантень предложил наставнику искоренять это зло без всякой жалости.
— Такое нарушение дисциплины опасно, ибо может повлечь за собой гораздо более тяжкие проступки.
Он попросил журнал класса риторики. Но когда аббат Перрюк его подал, ректор отвратил взор. Мысль, что духовное красноречие преподает Гитрель, не отличавшийся строгостью нравов и убеждений, была ему противна. Он вздохнул про себя: «Когда же спадет пелена с очей кардинала-архиепископа и он узрит ничтожность этого пастыря?»
И отогнав от себя одну горькую мысль, он обратился к другой, не менее горькой.
— А Пьеданьель? — спросил он.
Фирмен Пьеданьель уже два года доставлял ректору непрестанное беспокойство. Это был единственный сын башмачника, ютившегося со своей лавчонкой между двумя контрфорсами церкви св. Экзюпера. Он выделялся среди воспитанников семинарии своим блестящим умом. Характер у него был спокойный, и отметки по поведению он получал неплохие. Застенчивость и физическая слабость как будто служили порукой его нравственной чистоты. Но ум его был не богословского склада, и сам он не чувствовал влечения к духовному званию. Даже в вере он был нетверд. Аббат Лантень, великий знаток человеческой души, не так уж опасался для будущих священнослужителей бурных кризисов, подчас целительных, умиротворяемых божьей благодатью; напротив того, вялость духа, спокойного в своей непокорности, пугала его. Он считал почти безнадежно погибшей душу, сомневающуюся, но не ведающую мук от своих сомнений, влекомую к неверию по прирожденной склонности. Таким был даровитый сын сапожника. Ректору удалось как-то, внезапно прибегнув к одной из своих уловок, познать сущность этой натуры, скрытной и деликатной. Он с ужасом понял, что из всей семинарской премудрости Фирмен усвоил только красоты латинской речи, искусство софизмов и какой-то лирический мистицизм. С тех пор он считал его существом слабым и опасным, несчастным и дурным. И все же он любил этого мальчика, любил с нежностью, доходившей до слабости. Вопреки всему он ценил его как красу и гордость семинарии. Он любил его за обаятельный ум, изысканную и мягкую речь, даже за ласковость его бесцветных, близоруких, болезненно мигающих глаз. Порой ему хотелось видеть в нем жертву аббата Гитреля, умственная и душевная нищета которого несомненно оскорбляла и огорчала (он был в этом твердо убежден) способного и проницательного ученика. Он льстил себя надеждой, что в будущем, под лучшим руководством, из Фирмена, слишком слабого, чтобы пополнить ряды деятельных пастырей, столь необходимых сейчас церкви, все же выйдет Перейва или Жербе, один из тех пресвитеров, которые вносят в свое служение какую-то материнскую нежность. Но аббату Лантеню не было свойственно долго пребывать в приятном заблуждении. Он быстро отказался от такой слишком неверной надежды и сейчас видел в этом мальчике будущего Геру́{5} или Ренана{6}. И холодный пот выступал у него на лбу. Он боялся выпестовать из своего воспитанника опасного врага истины.
Он знал, что молот, потрясший основы храма, был выкован в самом храме. Он часто говаривал: «Сила богословского образования такова, что только оно может породить великих нечестивцев: неверующий, который не прошел через наши руки, бессилен и не вооружен для насаждения зла; в наших стенах преподается вся наука, даже наука богохульства». От посредственных семинаристов он требовал только прилежания и правдивости и был уверен, что сделает из них хороших священнослужителей. У избранных же он опасался пытливости, гордыни, порочной дерзости ума и даже слишком больших достоинств, ибо они погубили ангелов.
— Господин аббат,— вдруг сказал он,— покажите-ка отметки Пьеданьеля.
Семинарский наставник, послюнив большой палец, перелистал журнал, а потом подчеркнул черным ногтем указательного написанные на полях строки:
«Г-н Пьеданьель ведет легкомысленные речи».
«Г-н Пьеданьель склонен к унынию».
«Г-н Пьеданьель избегает всяких физических упражнений».
Ректор прочел и покачал головой. Он перевернул страницу и прочел дальше:
«Г-н Пьеданьель написал плохую работу о единстве веры».
Тут аббат Лантень не выдержал:
— Единство веры, вот чего ему никогда не постичь! А между тем этой мыслью пресвитер должен проникнуться прежде всего, ибо я без всякого колебания утверждаю, что эта мысль всецело от бога и что она, так сказать, ярче всего выражает его для людей.
Он посмотрел на аббата Перрюка своим глубоким и мрачным взглядом.
— Единство веры, господин Перрюк,— мой пробный камень для испытания умов. Люди, пусть даже самые недалекие, но правдивые, делают из идеи единства логические выводы, а люди наиболее тонкие строят на этом принципе прекрасную философию. Я трижды говорил проповеди на тему о единстве веры, и богатство материала все еще приводит меня в трепет.
Он снова принялся за чтение:
«Г-н Пьеданьель завел тетрадь, которая была найдена у него в парте и которая содержит переписанные собственной рукой г-на Пьеданьеля отрывки из различных эротических стихотворений, сочиненных Леконт де Лилем и Полем Верленом, а также и другими вольнодумными стихотворцами, и выбор стихотворений указывает на крайнюю разнузданность мысли и чувства».
Он захлопнул журнал и в сердцах отодвинул его от себя.
— В наши дни и учености и ума достаточно,— вздохнул он,— а вот богословского духа нет.
— Господин ректор,— сказал аббат Перрюк,— эконом просил узнать, можете ли вы его принять, не откладывая. Договор с мясником Лафоли истекает пятнадцатого этого месяца; ждут вашего распоряжения, возобновлять ли условия, которыми нашей семинарии хвалиться не приходится. Ведь вы, конечно, заметили, какую плохую говядину поставлял мясник Лафоли.
— Попросите сюда эконома,— сказал аббат Лантень.
И, оставшись один, он схватился за голову и вздохнул:
— O, quando finieris et quando cessabis, universa vanitas mundi?[4] Вдали от тебя, господи, мы только тени блуждающие. Нет большего прегрешения, как грех против единства веры. Помоги, господи, миру достичь этого благословенного единства.
Когда после полудня, во время большой перемены, ректор проходил по двору, семинаристы играли в мяч. Над усыпанной песком площадкой быстро мелькали головы с раскрасневшимися физиономиями, словно мячики, насаженные на черные перочинные ножички. Отрывистые, как у паяцев, движения, выкрики на всех деревенских говорах епархии. Наставник аббат Перрюк, подоткнув сутану, принимал участие в игре, внося в нее весь пыл вырвавшегося на волю деревенского парня, охмелевшего от воздуха и движения; мощным ударом своего башмака с пряжкой он далеко посылал огромный кожаный мяч. Заметив ректора, играющие остановились. Г-н Лантень сделал знак продолжать игру. Он пошел по дорожке, обсаженной чахлыми акациями и окаймлявшей двор со стороны крепостного вала и поля. По пути ему повстречались три семинариста, которые прогуливались, взявшись под руки и разговаривая. Они обычно проводили так все перемены, и за это их прозвали «перипатетиками»{7}. Ректор окликнул одного из них, низкорослого, бледного, чуть-чуть сутулого подростка, с тонким насмешливым ртом и застенчивым взглядом. Тот сперва не расслышал, так что соседу пришлось подтолкнуть его локтем.
— Пьеданьель, ректор зовет.
Тогда Пьеданьель, подойдя к аббату Лантеню, поклонился ему — неловко и все же с какой-то грацией.
— Дитя мое,— сказал ему ректор,— вы будете прислуживать мне завтра за мессой.
Подросток покраснел. Прислуживать ректору за мессой считалось завидной честью.
Аббат Лантень, с требником подмышкой, отворил калитку и вышел в поле на прогулку обычной своей дорогой, пыльной дорогой, идущей вдоль вала и поросшей по обочинам чертополохом и крапивой.
Он думал:
«Что станется с бедным мальчиком, если его выгнать отсюда! Никакому ремеслу он не обучен, здоровья он слабого, хил и застенчив! А какое будет горе в лавчонке его калеки отца!»
Он шел по сухой каменистой дороге. Дойдя до креста у миссионерского дома, он снял шляпу, отер платком пот со лба и прошептал:
— Господи, вразуми меня — дабы я сотворил волю твою, как бы это ни было горько моему отцовскому сердцу!
На следующее утро, в половине седьмого, аббат Лантень кончал службу в пустой и безлюдной семинарской церкви. Только в боковом приделе старик причетник вставлял бумажные цветы в фарфоровые вазы у подножья позолоченной статуи св. Иосифа. Свет пасмурного дня уныло струился вместе с дождем за потускневшими окнами. Аббат Лантень, стоя слева от главного алтаря, читал последнее евангелие.
— «Et Verbum caro factum est»[5],— возгласил он, преклоняя колени.
Фирмен Пьеданьель, прислуживавший за литургией, тоже опустился на колени на ступеньке, где стоял колокольчик, поднялся и после заключительных возгласов прошел впереди священника в ризницу. Аббат Лантень поставил чашу с антиминсом и подождал, пока прислужник поможет ему снять облачение. Фирмен Пьеданьель, поддавшись воздействию окружающей обстановки, переживал таинственное очарование этого момента — такого простого и в то же время торжественного. Душа его, умиленная и растроганная, с каким-то упоением отдавалась привычному величию обряда. Никогда еще не чувствовал он такого глубокого влечения стать священником и самому совершать литургию. Приложившись к стихарю и нарамнику, он аккуратно сложил их и, прежде чем уйти, подошел под благословение. Ректор, надевавший стеганую сутану, сделал ему знак повременить и посмотрел на него таким хорошим и ласковым взглядом, что юноша воспринял этот взгляд как благодеяние и благословение. После долгого молчания аббат Лантень сказал:
— Дитя мое, за литургией, во время которой вы по моей просьбе прислуживали мне, я молил господа бога ниспослать мне силы, дабы исключить вас из семинарии. Просьба моя услышана. Вы больше не принадлежите к числу воспитанников нашего заведения.
Фирмен оторопел от этих слов. Ему почудилось, будто пол уходит у него из-под ног. Сквозь слезы, застилавшие его глаза, ему смутно мерещилась безлюдная дорога, непогода, беспросветная нищенская и трудная жизнь, участь брошенного мальчика, которая пугала его, слабого и робкого. Он посмотрел на аббата Лантеня. Полная решимости нежность, умиротворенная твердость, душевный покой этого человека возмутили его. Внезапно в нем зародилось и выросло чувство, которое поддержало и укрепило его,— чувство ненависти к духовенству, ненависти несокрушимой и чреватой последствиями, ненависти, которая может заполнить всю жизнь. Не произнеся ни слова, он быстро вышел из ризницы.