Через шесть лет, по окончании военных действий в Пруссии, произведен он в бригадиры и отправлен с величайшею поспешностию в Польшу, где возникла война конфедератов. Ему должно было переправляться чрез едва замерзшие реки и болота. И в течение месяца прошел он тысячу верст (238 миль), а в другом походе 600 верст в 12 дней. Первый подвиг его в Польше был схватить ночью уланов Пелиаки и Корсинского, расположенных в окрестностях Бресции, и, без пролития крови, отделил он оба полка от Конфедерации.

Близ Варшавы разбил он Котелуповского, пошел на обоих Пулавских, разбил и рассеял их войска, состоявшие из 6000.

В генваре 1770 года, на сороковом году, произведен в генерал-майоры.

В апреле Суворов, переправясь с двумя ротами, тремя эскадронами и двумя пушками, пошел ночью к Клементову. Он встречается с Мосчинским, расположившим тысячу человек конницы близ лесу в боевой порядок, с шестью пушками. Две роты пехоты со штыками нападают на сию кавалерию, которая, невзирая на беспрестанную пальбу из шести орудий, была разбита и преследуема. Поляки потеряли свою артиллерию и 300 человек, а русские -- только 50.

В половине того же лета, когда Мосчинский получил подкрепление, Суворов разбил его вторично при Опатове, побил 20Q человек и взял столько же пленных, большею частию раненых. Спустя несколько месяцев, Суворов, желая переправиться через Вислу в таком месте, где стремление было быстрое, упал в воду и разбил себе грудь об понтон так сильно, что три месяца лежал болен. В сем году получил он орден св. Анны.

По выздоровлении, в марте 1771 года, выступил он из Дублина с четырьмя ротами пехоты, несколькими пушками и с пятью эскадронами и переправился чрез Вислу у Сендомира. По разбитии разных партий конфедератов, атаковал он Ландскрону, в четырех милях от Кракова. При сильном сопротивлении овладел городом. Но ружейный огонь не умолкал и побивал многих, и он отказался от взятия замка. У него шляпа и мундир были прострелены пулями.

Вскоре за сим взял он врасплох город Казимир, расстроил большую часть конфедератов и взял в полон лучший эскадрон маршала Сабы.

Рассеяв конфедератов, которые несколько дней осаждали три роты его полка в Краснике, он пошел на Краков для освобождения принца Веймарского, там стесненного. Малочисленная армия его состояла: из четырех рот гренадерских, одного батальона мушкетер, восьми пушек и нескольких гаубиц, пяти эскадронов карабинер и 80 казаков.

Он имел разные сшибки с конфедератами и взял многих в полон. Войско его переправилось чрез реку Дунаец вплавь по шею; атаковали конфедератов, превосходивших их в числе. Они были разбиты и потеряли много людей.

По прибытии в Тынец, в расстоянии на одну милю от Кракова, велел Суворов напасть на редут, в котором находились две пушки и сто человек, которые все были побиты; потом казаки его отважно бросились на конфедератов, которые, числом около четырех тысяч, поставлены были в боевой порядок. Во фронте находились 150 егерей, под начальством французского майора. Они большею частью истреблены. Поляки, преследуемые Российскою кавалериею до пределов Шлезии, потеряли 500 человек убитыми и 200 пленными. В то время французской службы полковник Дюмурье, со многими своими офицерами, служил у конфедератов.

Суворов, возвращаясь после сер экспедиции в Дублин, был атакован драгунами и гусарами конфедератов. Его конница приняла их саблями и сильно отразила. Между тем Пулавский, с двумя тысячами, занял Замоцк. Весьма нужно было его оттуда выгнать; и когда Суворов в сем намерении выступил к нему, Пулавский его встретил; но во время, как становился дать баталию, Суворов совсем неожиданно кидается с своею кавалериею на его инфантерию; неприятель был опрокинут: потеря его состояла в 200 пленных и столько же убитых. По возвращении в Лублин, получил он орден св. Георгия третьей степени.

Суворов был в необходимости рассеять свои войска, для предупреждения в разных местах усиливающихся неприятельских скопищ. Это послужило полковнику Новицкому поводом поспешить нападением на него. Суворов, узнав, что он с тысячью человеками лучшей кавалерии идет на Красноставу, где у него стояли: эскадрон кирасир, несколько казаков и рота пехоты, велел его тревожить на пути; а сам, с шестью казаками и несколькими офицерами, пустился в Красноставу к своим. Новицкий был в соседственном лесу, Суворов достиг его. Конфедераты побили много наших; но наконец, после упорного сопротивления, неприятель был рассеян и преследован.

В августе 1791 года явился в Литве известный Козаковский, один из конфедератов, бежавших в Венгрию. С поспешностию объехал он герцогство, набрал новых партизанов и возжег пламя раздора, а особливо между регулярными войсками, которые склонил к возмущению. Он рассеивал манифесты, в которых скромно называл себя Литовским гражданином.

Великий маршал Литовский, Огинский, командовал новыми конфедератами. Он внезапно напал на русский батальон, который после сражения, чрез четыре часа продолжавшегося, должен был сдаться.

Как скоро Суворов о том узнал, спешил он к нападению на конфедератов, занимавших выгодную позицию при Сталовичах. Их было пять тысяч в ружье, с 12 пушками. Русские приступали ночью с величайшею тишиною и перехватили передовые караулы.

Пушечный выстрел конфедератов уверил наших, что они замечены. Тотчас рота бросилась на неприятеля; она потеряла много людей, но имела также и великие успехи. Три эскадрона шли по следам сих храбрых, поражая саблями справа и слева.

Конфедераты, приведенные в замешательство, при ночной темноте были опрокинуты и прогнаны до города. Триста янычар великого маршала Огинского положили тут свои головы.

Пятьсот человек русских пленных содержались под стражею в (разных домах близ рынка. При шуме оружия, а более при гласе (Суворова, выскочили они из окошек и соединились с своим отцом и героем.

На рассвете Суворов выступил из города с своею пехотою. Она напала на инфантерию Огинского с правого крыла. Его кавалерия одерживала уже значительные выгоды. С обеих сторон сражение продолжалось с жестокостию и кровопролитием. Наконец инфантерия двинулась со штыками; поляки были разбиты по всей линии. Но, по многочисленности своей, отступали они в порядке.

Кавалерия российская не переставала с своей стороны распространяться, как генерал Беляк, стоявший в полмили и намеревавшийся отмстить за польскую пехоту, сделал с тысячью уланов стремительное нападение. Многие русские были опрокинуты, но отважность казаков, которые в сей день показали чудеса храбрости, заставила Беляка оставить поле битвы.

Из 800 до 900 человек, бывших у Суворова под ружьем, около 80 были убиты, а все остальные ранены. Суворов, тронутый посреди славы их несчастием, раздавал из своего кармана по рублю на каждого, участвовавшего в деле; дал им с час отдохнуть и начал делать диспозицию к походу на Слоним, отстоящий в восьми милях от места сражения.

У поляков было убитых около тысячи человек. Русским достались 700 пленных, в числе которых и маршал Огинский и более 30 офицеров. Все лошади их драгун достались нашим, так как и многие знамена, экипажи и казна с тридцатью тысячами червонных. Солдаты делили между собою множество золота и серебра.

К вечеру все были близ Слонима. Оставив там пленных и большую артиллерию, Суворов еще в ту же ночь вступил в поход к Пинску, в намерении рассеять еще более конфедератов. Первая встреча была у него с польским офицером, которому поручено было вести богатую полковую казну. Суворов, как великодушный неприятель, дал ему пашпорт для свободного препровождения казны до места его назначения.

Желая не столько побеждать, сколько преклонять к покорности, он уговаривал литовских конфедератов возвратиться в свои дома. Он принимал с особым уважением тех, которые вверяли себя его великодушию, и вскоре повсюду восстановился порядок.

С самого вступления показал Суворов, что к военным талантам умел он присоединить дух примирения; ибо прекращал тогда возмущения и раздоры.

Таковые успехи обратили на него Монаршее благоволение, и Ее Величество препроводила к нему знаки ордена св. Александра Невского, при лестном рескрипте.

В генваре 1792 года польские конфедераты, направляемые бароном Виоменилем, взяли Краковский замок, в котором стоял пикет из тридцати русских. Суворов, узнав о их намерении, пустился тотчас в поход для отражения сего удара. Он опоздал; едва на рассвете вступил он в город, как ему должно было сразиться с сильною вылазкою конфедератов, которых число в замке простиралось до 900 человек. Тотчас Суворов начал с 800 пехоты и нескольким числом кавалерии блокировать замок; и едва не попался и сам, так сказать, в блокаду, быв окружен конфедератами, которые твердо боролись. Он с ними выдержал несколько сражений и оставался всегда победителем. Наконец блокада обращена была в штурм.

Суворов приказал объявить французским офицерам, командовавшим в замке, что все готово к штурму и что, при отказе в сдаче, весь гарнизон без пощады будет истреблен. В заключенной тотчас капитуляции сказано было, что весь гарнизон отдает оружие и выступает в мундире, что французские войска под начальством Виомениля будут отправлены в Лемберг, а под начальством Дюмурье -- в Биалу. Польские же конфедераты -- в Смоленск. Виомениля и Дюмурье не было в замке. Два бригадира, Галиберг и Шоази, так как и другие французские офицеры, отдавали свои шпаги Суворову; но он не принял, под предлогом, что они в службе Государя, союзника его Императрицы, и обнял их.

Пленные отправились под сильным прикрытием; и хотя у Суворова оставалось мало войска, но он успел еще напасть и схватить гарнизон в Заторе, городе в 12 милях от Кракова. Он велел взорвать все укрепления и взял 12 пушек.

В сие время австрийцы и пруссаки выступили также против конфедератов; и кончили войну, продолжавшуюся четыре года. Суворов получил начальство в Финляндии.

После сего никаких извлечений я не делал; а князь намеревался заняться сим со мною в деревне Кончанске. Но Провидение распорядило иначе. Он скончался в Петербурге.

Приехавший из Неаполя курьером, офицер рассказывал о тамошних прелестях природы, о ужасах Везувия, о землетрясениях.

"Был ли ты, -- спросил Александр Васильевич, -- в Помпее, которая после столь многих столетий сбросила с себя погребальное свое покрывало и выглядывает из своего гроба?". "Был", -- отвечал тот и начал рассказывать много любопытного. Выслушав со вниманием, обратился ко мне с сими словами: "Люблю слушать повествования от самовидцев. Сыщи описание о Помпее Старшего Плиния и переведи для меня". Чрез несколько дней отыскал и прочитал я ему следующий перевод с латинского: "Плиний пишет: "Настал мрак, но не такой, какой бывает в безмесячной ночи, а темнота в запертой горнице, в которой свет свеч вдруг угасает. Жены рыдали, дети визжали, мужья вопияли. Здесь призывали с трепетом дети родителей своих, там отцы и матери искали детей своих ощупью, мужья своих жен; все узнавали друг друга только по крику. Одни жаловались на собственную судьбу свою, другие оплакивали судьбу ближних своих. Многие желали смерти от страха смерти. Те умоляли богов о спасении, те отчаивались в существовании их и почитали сию ночь последнею, вечною всего мира. Действительные опасности были увеличены вымышленным страхом. Земля тряслась непрерывно, и полоумные толпились, умножая ужас других своими предвещаниями".

Тут Суворов содрогнулся и с чувствительностью воскрикнул: "О, человеки осьмнадцатого столетия! Вы ползаете по развалинам давно прошедших веков, говорите о тленности и разрушении вещей, а поступаете, как будто бы этого и не было".

Суворов жил для России. Слава чудо-богатырей была близка к его сердцу. "Люблю их, -- говорил он по переходе чрез Альпийские горы, -- с сими чудо-богатырями наделал я вихри, с ними прилетел от Рымника сюда". Потом, обратясь к войску, продолжал: "Штыки, быстрота, внезапность -- вот наши вожди. Неприятель думает, что ты за сто, за двести верст; а ты, удвоив, утроив шаг богатырский, нагрянь на него быстро, внезапно. Неприятель поет, гуляет, ждет тебя с чистого поля; а ты из-за гор крутых, из-за лесов дремучих налети на него как снег на голову; рази, стесни, опрокинь, бей, гони, не давай опомниться: кто испуган, тот побежден вполовину; у страха глаз больше, один за десятерых покажется. Будь прозорлив, осторожен; имей цель определенную. Возьми себе в образец героя древних времен, наблюдай его, иди за ним вслед; поравняйся, обгони -- слава тебе! Я выбрал Кесаря. Альпийские горы за нами -- Бог пред нами: ура! Орлы русские облетели орлов римских!"

"Знаешь ли ты, -- спросил он вдруг вошедшего к нему генерала Милорадовича, -- трех сестер?" "Знаю", -- был ответ. "Так, -- подхватил Суворов, -- ты русский; ты знаешь трех сестер: Веру, Надежду и Любовь. С ними слава и победа, с ними Бог!"

Суворов весьма любил в мирное время заниматься маневрами. Знатоки-очевидцы отдавали справедливость редким его в военном искусстве знаниям и хитрым замыслам. Он, по отзыву генерала Дерфельдена, доходил до педантства, но до педантства полезного и похвального. Так, усмотрев на маневре в Финляндии, что поставленная в резерве колонна теряет время и на помощь идти не думает, -- прискакал к командовавшему оною подполковнику и кричал: "Чего ты ждешь? Колонна пропадает, а ты не сикурсируешь". "Ваше сиятельство! -- отвечал подполковник. -- Я давно бы исполнил долг мой, но ожидаю повеления от генерала, предводительствующего сею колонною". Сей генерал-майор находился тут же в нескольких саженях. "Какого генерала? -- сказал Суворов. -- Он убит, давно убит! Посмотри (указывая на него) вон... и лошадь бегает -- поспешай!" -- и ускакал прочь.

Когда под Нови Суворову сказали, что одним отрядом французских войск командует польский генерал Домбровский, сказал он: "Ах! как я рад. Это знакомый. В польскую войну сей мальчик-красавчик попался в полон. Я его тотчас отпустил к маменьке, сказав: беги скорее домой -- и мой поклон, а не то русские тотчас убьют. Как бы я хотел возобновить с ним знакомство!"

Говорили о Праге. Один союзный генерал показал вид, будто взятие ее не есть дело очень важное. Александр Васильевич, заметя сие, тотчас велел мне перевесть из Сувороиды Завалишина примечание о ее укреплениях, прибавя к тому, что хотя оно и кратко, но справедливо, потому что подполковник Фанагорийского гренадерского полка Завалишин был действующим лицом и очевидцем. Здесь помещаю: "Прага, предместие Варшавское, лежащее на правом берегу реки Вислы. Она была укреплена всем тем, что военное зодчество имеет в себе наинепреоборимейшего. Высокие валы с глубокими рвами; бермы, усыпанные штурмфалами; крутости, повсюду дерном одетые, усеянные тройными палисадами; батареи, камнем обложенные; кавалиеры, на возвышениях поделанные; отступные флеши, ретираду обеспечивающие; двойной окоп, в перекрестных огнях расположенный; наконец шестерной ряд волчьих ям с заостренными спицами, вокруг всех укреплений обнесенный; более ста ревущих орудий и 30000 отважного решительного войска -- все сие пало и превратилось в прах разящим мечом Сарматского победителя. Упорная оборона соответствовала быстроте атаки. Каждое укрепление надлежало брать приступом. Каждый шаг земли надобно было приобретать кровию. Польские войска по сбитии передних ретраншаментов устроились в боевой порядок перед вторым окопом. Надобно было их атаковать; тут последовала полевая баталия. Начальники их, сохраняя присутствие духа, не переставали собственным своим примеров поощрять своих подчиненных к усугублению обороны и тем, противопоставляя беспрестанно новые преграды, вдыхали отважность в сердца, с каковою Сарматы, имевшие в тылу своем трепещущую от страха Варшаву, сражаться в продолжении всего боя не преставали. Всякое другое ополчение едва ли бы превозмогло столь сильное и отчаянное защищение; но россияне, предводимые Героем, пылающие истинною любовью к отечеству, подвизаяся по следам непобедимого своего военачальника, славою его озаряемые, мужеством его дышащие, сокруша Сарматские силы, показали изумленному свету, что под предводительством графа Суворова-Рымникского нет ничего для них невозможного. Четыре генерала: Ясинский, Корсак, Квашневский и Грабовский, с 13540 воинами, погреблись под развалинами изпровергнутой Праги. Генералы Меин, Гизлер и Крупинский, с 5 полковниками, 7 подполковниками, 17 майорами, 4130 офицерами и 14000 рядовых, взяты были в плен. До 2000 потонуло в Висле; и не более 1000 человек из всего числа оборонявших спаслось в Варшаву. 104 пушки, множество знамен, костры холодного оружия -- суть вечный памятник сего бессмертного дела, заключающего в себе штурм на крепость и полевое сражение, оконченного в продолжение 3 часов времени, в 1794 году октября 24 дня воспоследовавшего", -- прочитав, казался он недоволен хвалою, до него относящеюся, и сказал: "Ну, отправь к Фоме". И я отослал к помянутому генералу.

Князь Александр Васильевич любил все русское, внушал любовь к родине и повторял нередко: "Горжусь, что я россиянин!" Не нравилось ему, если кто тщательно старался подражать французам в выговоре их языка и манерах. Такого французоватого франта спрашивал он: "Давно ли изволили получить письма из Парижа от родных?" Еще в бытность его в Финляндии, один возвратившийся из путешествий штаб-офицер вывез из Парижа башмаки с красными каблуками и явился в них на бал. Александр Васильевич не отходил от него и любовался башмаками, сказав ему: "Пожалуй, пришли мне башмаки для образца вместе с изданным в Париже вновь военным сочинением Гюберта (Guibert)". Последним не успел наш молодец там запастись и убрался с бала. Также сказал он чтецу на французском языке: "Читай и говори по-французски так, чтобы все знали, что ты русский". А когда в театре итальянский актер говорил ему пролог, то он кричал по-русски из ложи: "Напрасно, сударь, не беспокойтесь, стою ли я того?" Не буду говорить, какую тревогу, кутерьму произвели русские слова сии на всю итальянскую публику -- буффу. И воздух наполнился восклицаниями: "Ewiva nostro Liberatore!", т.е. да здравствует наш избавитель! -- "Пусть они знают, что здесь были русские", -- сказал он.

В одном анекдоте говорил я, что граф часто приказывал мне иметь надзор за карточными играми. Таковая, истинно отеческая, заботливость его нигде так не оправдывается, как здесь, в Италии, где зло сие сделалось стихиею всей первостатейной, праздной, необразованной знати. В Турине был я приглашен на вечер, что здесь называется conversazione (беседа (ит.)). Полагая насладиться приятною беседою, отпросился я у моего начальника. Он позволил мне, с тем, чтобы я пересказал ему о всех подробностях сей вечеринки. Я отправился с вожатым моим, почтенным, бывшим при Дворе Екатерины чрезвычайным посланником и воспоминавшим всегда с восторгом о пребывании своем в России. Дорогою сказал он мне: "Я везу вас в дом одной знатнейшей нашей дворянской фамилии; но должен признаться и предварить вас о том, чего вы и не думаете, и в Петербурге, -- благодарение утонченной образованности вашей, -- не видали и, конечно, не пожелаете никогда более увидеть. Но вы путешественник; вам надобно быть очевидцем". Мы вступили в залу. Я представился хозяину и хозяйке. Принц и принцесса пробормотали что-то, и я -- уже домашний человек. Музыка гремела; не танцевали, а прыгали, и то нехотя. Чего-то ожидали важнейшего. Чрез час музыка прекращается; у всех на лицах радость; свечи в зале погасают, все бегут в другие горницы, где несколько столов с картами и с плетеными склянками ликера розолио. Начали играть в банк, фараон и другие азартные игры: коммерческих они не знают. Но как я удивился, когда за сими столами увидел: старушек, покрытых морщинами, изнемогающих, держащих карты дрожащими костяными своими ручками, но с прездоровыми языками; прелестных в цвете лет дам, у которых при проигрыше выступал на розовых щеках румянец гнева, бешенства и ярости, а иногда бледность отчаяния. И зеркала их не укрощали. Вначале была безмолвная тишина, так что, когда какой-то кавалер хотел мне рассказать нечто о Турине, все зашикали -- и он, не кончив, тотчас умолк. Но после, в продолжение игры, когда слепая фортуна раскидала дары свои по столам -- одному грудами, а другому ничего, кроме нищеты, -- возник ропот, крик, остервенение. Если два спорящие итальянца криком своим угрожают разорвать ваш тимпан, то вы можете себе представить гром нескольких сотен, прерывающийся .несносным визгом дам. На сие немалое влияние имел и розолио, который особы обоего пола вкушали беспрестанно в горницах, где от спершегося воздуха едва можно было дышать, а свечи тускло горели и угасали. Тут раздавались слова, какие едва ли услышишь в другом месте. И это называют конверсациони, беседы дворян? Бегу из неприятного дома. Я здесь не увеличиваю: в сем оправдают меня путешественники.

На возвратном пути домой рассказывал мне сопутник мой, что этот хозяин дома, Принчине, был на замечании у короля, который предостерегал иностранцев, в бытность в Турине, от опасного с ним знакомства; что он в паю со всеми игроками и оттого имеет весьма значительный доход. На вопрос мой, часто ли бывают такие конверсациони, отвечал он: 365 раз в году. "Ибо, -- продолжал он, -- многие земляки мои ничего не читают, ничему не учились, ничего не знают, кроме прогулки, театра и игры. Чернь же здешняя гибнет от несчастного лото. Нищий несет в лотерею последний грош, полученный в милостыню, и умирает с голоду. Я кончил тем: "И это называют здесь: dolce far niente?" ( сладостное ничегонеделание (ит.))

Все сие пересказал я Александру Васильевичу. И после всего спросил он меня: "У европейцев ли ты был?"

Александр Васильевич любил отменно итальянские простонародные песни и находил в них какое-то сходство с русскими, а особливо, если итальянец поет вдали, в чистом поле. Тогда внезапно переселяешься в Россию. Надобно только зажмуриться, иначе оливные и лимонные деревья разрушат такое очарование. Обеих наций народные мелодии происходят от древних греческих, что тотчас услышишь, когда сравнишь с греческими отрывками, которые сохранил Винкельман, как замечает и Коцебу. Граф предпочитал пение всем инструментам, называя инструментальную музыку подражанием вокальной, и имел всегда при себе ноты духовным концертам, которые пел с певчими на клиросе.

В Италии на театре дана была пьеса, на которой представлены буффонады и войско должно было делать разные военные эволюции. Оно превзошло всякое ожидание. Стройность, размеренные шаги, точность в движениях -- все восхитило зрителей. Александр Васильевич, говоря о сем представлении, сделал свои замечания: "Нет, комедь мне не нравится; старик-шут гаэрил скоромно; нравственной цели не вижу: вся пьеса из лоскутков, как и арлекинское платье. Солдаты дрались храбро; зачем не показали они такого проворства против французов?"

Однажды приказал мне Александр Васильевич отыскать в бумагах его диплом на чин фельдмаршала. Я отвечал, что отыскивать нечего, потому что его нет. "Как! -- вскрикнул он, при многочисленном собрании. -- По чему же будут меня почитать и признавать фельдмаршалом?" Вот мой ответ: "Ваше сиятельство донесли Императрице: ура! Варшава наша! Ответ: ура! Фельдмаршал! Екатерина. Вслед за сим удостоились вы получить от Монархини следующий Высочайший Рескрипт: "Вы знаете, что как Я не произвожу , никого чрез очередь и никогда не делаю обиды старшим: но вы, завоевав Польшу, сами сделали себя фельдмаршалом". -- "Расскажи, -- продолжил он, -- все это на всех языках; а я покамест умоюсь, пополощусь и поговорю по-турецки". И ушел.

О бескорыстии князя говорить излишне; но я почел за нужное истребовать от цалмейстера Российской армии, майора Раевского, I справку, в которой за подписанием своим свидетельствует он ales'дующее: "Генваря 16 дня 1800 года, генералиссимус в Праге получил жалованье по чину генерал-фельдмаршала и во все время последней кампании никогда не брал ни столовых денег, ни прогонов. Да и сие жалованье принять его принудили, потому что не было ни копейки на домашние его расходы".

В одном городе, помнится в Пиаченце, вбегает к графу генерал-лейтенант Повало-Швейковский, страстный любитель живописи, упрашивает его взглянуть на оригинальную картину Рафаэля в картинной галерее, за две комнаты от него. Александр Васильевич отвечал: "Хорошо, пойду; но всегда смеюсь я над легковерием вашим, господа дилетанты; в России, во Франции, Англии, Германии, Италии, во всяком несколько значительном городе Европы показывают оригиналы Рафаэля. Если бы он и в каждую неделю изготовлял по картине, то и тогда не мог бы выставить такого запаса; а он, к сожалению художеств, умер в цвете лет. Это шампанское вино, которое во всех пяти частях света пьют за Шампанское, а малая Шампания едва ли может оным продовольствовать и одну Францию. -- Не приносили ли в жертву славе великого учителя сего и ученики его таланты свои? Мы видим в картинах его не одну и ту же кисть". После того не пошел, а побежал он в галерею. Там остановился пред одною огромнейшею копией. Долго на нее смотрел и Произнес: "Это величина, но не великое, -- не величественное: я вижу не Александра, а юношу красавца, и не героя, принимающего падающую пред ним пленную Царицу: подвиг великодушия, торжественнейшая минута во всей его Истории! В чертах лица его сей души его не вижу". Хозяин дома, удивленный многими рассуждениями о живописи, вскрикнул с итальянским жаром: "Если Ваше сиятельство рассматриваете и разбираете так и планы ваших баталий, то неудивительно, что победа с вами неразлучна".

Должно признаться, что кампания наша в Италии и Швейцарии отличалась от всех предшедших своими двумя театрами. Италия усеяна останками древнего ее величия, которые противоборствовали векам и устояли от всеразрушавшего нашествия варваров. Готфы сокрушили памятники ее. Хищная Беллона новых вандалов не пощадила и последних ее сокровищ; но не стерла она ее с лица земли: везде является картинная ее природа; и на очаровательных полях ее срывали наши воины ярко зеленеющие лавры. Какие видели мы разительные явления! И каждый из нас сожалел от восторга, зачем не живописец! -- На Альпах какая противоположность! -- там прелестны прелести ужасов -- под ногами могилы. У подошвы одной превысокой крутой горы стоял Суворов, безмолвно и неподвижно смотрел: как армия подымалась, карабкалась гусем; как по мере возвышения воины уменьшались, а достигшие вершины казались точками, в тумане исчезающими; как с высоты сего колосса ревел водопад и низвергался с своими паровыми тучами и густым водяным дымом, в которых солнце златыми лучами рисовало многоцветную радугу. Такое волшебство оптики исторгло из сердца старца отголосок всего войска: "Зачем я не живописец? Подайте сюда сухопутного Вернета, который бы увековечил сие единственное, быстро пролетающее мгновение теперешнего бытия нашего!"

Но где его взять? Надобно, чтобы он был и живописец, и поэт, чтобы родил в душе и цепенеющее удивление и чувство! Какая кисть перенесет на холодный холст сие порывающееся на смерть воинство, забывающее теперь, что оно смертно? Как изобразит она сии, с каждым шагом изменяющиеся, декорации здешнего чудесного мира; и какая кисть, в руке и вдохновенного смертного, удобна обнять таковую огромность природы, со всеми бушующими ее стихиями? Довольно -- мы перешагнули Альпы!

Говорили о бывшем вступлении в Рим французского генерала Бертье и о грабительствах и злодеяниях там республиканцев-французов. Александр Васильевич, вздохнув из глубины сердца, произнес "Если бы я вступил в сию столицу мира, то строго запретил касаться памятников, святотатствовать. К ним должно благоговеть. Они торжество древности, а нашего века -- отчаяние. Но велел бы срыть до основания ту башню, которая, как мне сказывали, стоит близ садов Мецената, где Вергилий и Гораций песнями своими обессмертили сего покровителя своего. С сей-то башни чудовище Нерон тешился вожженным им пламенем Рима и воспевал на арфе пожар Трои. Память такого исчадия ада должна изгладиться навеки". Суворов! Ты не видел пожара твоей колыбели, не видел наших дней -- Нерона в священном Кремле!

Александру Васильевичу не нравилось, что все надписи на новейших памятниках в Италии и Германии на латинском языке, и сделал сие замечание одному ученому итальянцу. Тот утверждал, так как слова надписей должны помещаться на тесной каменной доске, то латинский язык, по краткости и силе своего слога, сего приличнейший и назван лапидарным от слова: lapidarius, камень. Но вот ответ графа: "Вы хотите памятниками обнародовать, воскресить событие умершее; зачем же не живым языком? А Вы, вместо того, похороняете оное в мертвом. Несколько тысяч дан проходят, позевывают и уходят, не узнав, кому и за что это сооружено. Только десяток латынщиков глубокомысленно рассматривают. Латинский язык имел свои эпохи, когда все европейцы ему учились. Теперь каждый народ имеет свой. И русский наш лапидарный: "Петру Первому Екатерина Вторая".

По окончании итальянской кампании генералиссимус поручил мне сделать историческое обозрение всех военных ее событий. Я извлек оное в хронологическом порядке из военного журнала, который по Высочайшему повелению вел при армии, и заключил следующими словами: "Так знаменито оканчивается война сия. Она раскрыла всю пользу наступательной системы и холодного ружья Суворова. Он первый показал также, что крепости не остановить полета победителя; что, разбив с быстротою неприятеля, надобно уметь пользоваться победою и, преследуя его неутомимо, не дать ему времени опомниться. Война сия научила наконец людей противостоять силам природы и презирать все стихии разрушения. Ни трескучие морозы, ни громовые низвержения ледяных, земляных и каменных глыб, ни неприступность крутых гор не удерживали парения воинственного духа. Вечно лучезарные вершины альпийских колоссов забагрели кровию, и Суворов, подобно Агезилаю, может воскликнуть: "Пределы России на концах штыков русских!" Он воскликнул: "Напрасно; это дело потомства". Я отвечал: "Пусть современники передают высокую славу своего века грядущим столетиям". Он умолк.

Один офицер, кроме воды, ничего не пил, но был пренесносный, пустой болтун. Князь прозвал его Водопьяновым и сказал: "Он пьет одну воду, но и без хмелю колобродит пуще пьяного. Зато есть у меня приятель К..., который, в духе ржаных и виноградных соков, поет Гомером и воспел Велизария". Сим именем называл он иногда себя.

После Новийского сражения вхожу я к фельдмаршалу для получения приказания писать реляцию. Он с восторгом восклицает:

Конец -- и слава бою!

Ты будь моей трубою.

Князь, заметя одного иностранца, казавшегося приверженным французской революции, сказал ему: "Покажи мне хотя одного француза, которого бы революция сделала более счастливым? При споре о том, какой образ правления лучше, надобно помнить: что руль нужен, а важнее рука, которая им управляет...".

Один офицер, впрочем, достойный, нажил нескромностию своею много врагов в армии. Однажды граф позвал его к себе в кабинет и изъявил ему сердечное сожаление, что имеет одного сильного злодея, который ему много, много вредит; тот начал его спрашивать, не такой ли Н.Н.? Нет, отвечал Александр Васильевич. Не такой ли граф Б.? Опять ответ: нет. Наконец, с трусостью, чтобы никто не подслушал, запер дверь он ключом. "Теперь, -- сказал он ему тихонько, -- высунь язык, вот -- твой враг".

Князь Николай Васильевич Репнин отправил к Суворову с поздравлением майора, ему преданного и пребойкого. Александр Васильевич, приняв его превежливо, старался всячески уловить его в немогузнайстве, но никак не успел в том. На вопросы, сколько на небе звезд? Сколько в реке рыб? -- сыпал тот миллионы. Наконец делает ему вопрос: "Какая разница между князем Николаем Васильевичем и мною?" Ответ затруднительный, но майор не теряет присутствие духа и ответствует: "Разница та, что князь Николай Васильевич желал бы меня произвесть в подполковники, но не может; а Вашему сиятельству стоит лишь захотеть". Это фельдмаршалу так понравилось, что он его тут же, по данной ему власти, поздравил с сим чином.

Во всю жизнь свою не давал Александр Васильевич никогда никому унизить себя или, как говорил он, наступить себе на ногу. "Я, -- продолжал он, -- иногда растение Noli me tangere, т.е. не трогай меня; иногда электрическая машина, которая при малейшем прикосновении засыплет искрами, но не убьет". В доказательство сего прилагаю здесь достоверный анекдот из "Духа Журналов". По взятии графом Суворовым Измаила князь Потемкин ожидал победителя в Яссы. Желая сделать ему почетную встречу, князь велел расставить по дороге нарочных сигнальщиков; а в зале, из которой видно было далее версты на дорогу, приказал смотреть Боуру, чтобы как скоро увидит едущего графа, немедленно доложил бы князю: ибо о выезде его из последней к Яссам станции дано уже было знать. Но Суворов, любивший все делать по-своему, приехал в Яссы ночью и остановился у молдаванского капитан-исправника, запретивши ему строго говорить о приезде своем. На другой же день, часу в десятом поутру, севши в молдаванский берлин (похожий на большую архиерейскую повозку), заложенный парою лошадей в шорах; кучер на козлах был молдаван же, в широком плаще с длинным бичем; а назади лакей капитан-исправника, в жупане с широкими рукавами. И в таком великолепном экипаже поехал к князю. Дорогою никто из наблюдавших его не мог подумать, чтоб это был Суворов, а считали, что едет какая-нибудь важная особа. Когда же въехал он к князю на двор, то Боур, увидя из окошка, побежал к князю доложить, что Суворов приехал. Князь немедленно вышел из комнат и пошел по лестнице, но не успел сойти три ступеньки, как граф был уже наверху. Потемкин обнял его, и оба поцеловались. При князе был один г. Б оур, а мы стояли в дверях и смотрели. Князь, будучи чрезвычайно весел, обнимая графа, говорил ему: "Чем могу я вас наградить за ваши заслуги?" Граф поспешно отвечал: "Нет, Ваша Светлость! Я не купец и не торговаться с вами приехал. Меня наградить, кроме Бога и Всемилостивейшей Государыни, никто не может!" Потемкин весь в лице переменился, замолчал и вошел в залу, а за ним и граф. Здесь подает ему граф рапорт; Потемкин принимает оный с приметною холодностью; потом, походя по зале, не говоря ни слова, разошлись: князь в свои комнаты, а Суворов уехал к своему молдавану, -- и в тот день более не видались.

Жаль, очень жаль, что множество писем князя Александра Васильевича к покойному генерал-поручику Петру Ивановичу Турчанинову, к адмиралу де Рибасу и многим другим особам, имеющие на себе печать оригинальности, остаются под спудом и только в искаженных копиях переходят из рук в руки. Сими бесценными сокровищами обладает почтеннейший племянник его, граф Дмитрий Иванович Хвостов. От него ожидает публика сего подарка; он один, зная обстоятельства тогдашнего времени, может раскрыть тайны сих полезных иероглифов и показать нам сего Героя, и на письме ни на кого не похожего.

Я поместил в Истории Российско-австрийской кампании 1799 года всю тогдашнюю его переписку, а здесь помещу два его лаконизма в письмах:

Письмо 1

Поле, один мой элемент! А -- теперь выглядчик из-за кулисы на триумф Терситов...

Письмо 2

(Ответ на кончину князя Потемкина)

Се человек!.. Образ мирских сует!.. Беги от них мудрый!

Князь, как всем известно, любил забавляться странными вопросами; а удачные ответы его веселили. Однажды спросил он встретившегося с ним: "Далеко ли отсюда к небу?" Ответ: "Два суворовских перехода". И Суворов расцеловал его. Также спросил он в трескучий мороз стоявшего на часах: "Сколько на небе звезд?" Тот отвечал: "Сейчас перечту, -- и начал: -- Раз, два, три, и т. д". Когда он насчитал до тысячи и более, тогда Александр Васильевич, сильно прозябнув, спросил его имя и ускакал. На другой день он унтер, -- и Суворов сказал: "Нет, он меня перехитрил".

Генерал-поручик и начальник Инженерного департамента при покойной Екатерине, Тючков, поздравлял Суворова с победами и между прочим заметил, что он не присылает по обязанности своей карт и планов сражениям в его департамент. Он признался, что виноват. Тотчас вынес большую карту Европы, свернутую в трубку; возложил ее на плечо, как ружье; отдал ею честь к ноге и положил ее к стопам Тючкова.

Случились у Суворова: Дерфельден, австрийский генерал Карачай и еще некоторые, служившие с ним в Турецкую войну. Граф начал с Карачаем говорить по-турецки; тот отвечал ему с великим трудом, извиняясь, что позабыл. Наконец, после многих разговоров, спросил он: "Зачем не взяли мы тогда Константинополя?" Карачай отвечал, смеючись, что это было не так-то легко. "Нет, -- возразил Суворов, -- безделица! Несколько переходов при унынии турков -- и мы в Константинополе; а флот наш -- в Дарданеллах". Тут остановили его Карачай и Дерфельден напоминанием о трудностях пройти их. "Пустяки, -- отвечал он, -- наш Елфинстон в 1770 году с одним кораблем вошел туда; не удостоил их и выстрела; посмеялся этой неприступности музыкою на корабле и возвратился, не потеряв ни одного человека. Знаю, что после барон Тот укрепил Дарданеллы. Но турецкая беспечность давно привела их в первобытное бездействие. Прочитайте описание о сих Дарданеллах Еттона, бывшего долгое время английским резидентом при Порте Оттоманской, и вы разуверитесь. Наш флот там был бы. Но миролюбивая политика, остановившая его паруса и руль, велела ветрам дуть назад".

Однажды Мелас, не быв доволен рассуждениями генералиссимуса о ретирадах, сказал с досадою: "Да, я позабыл -- вы генерал вперед". "Правда, -- отвечал Суворов, -- вперед! Но иногда оглядываюсь и назад, не с тем, однако же, чтобы бежать, но чтобы напасть". Мелас, в следующей по смерти Суворова кампании, когда, охраняя тесные проходы в Савойю и Дофине, почитал себя от всякого нападения в безопасности, а Бонапарт, устроив в Милане новое республиканское правление, запер его в сих самых дефилеях, -- вспомнил, верно, Суворова и сказал: "Ах, не оглянулся я назад!"

Фельдмаршал, получая беспрестанные из Вены напоминания о скорейшем взятии Мантуи, которую во всех бумагах называли неприступною твердынею, ключом Италии и проч., -- наконец вышел из терпения и сказал: "Она будет взята другом моим, Краем. Но зачем лгать, называть ее первейшею, какою величал ее Бонапарте в своей Campagne du General Buonaparte en Italic, дабы прикрасить свое хвастовство и прикрыть свои ошибки? Крепость, которую он взял в один месяц и двадцать пять дней, в столь короткое время и при столь малых пособиях, не заслуживает такого пышного названия. Один солжет, а тысячи повторяют". Вдруг, выхватив у маркиза Шаттелера план Мантуи, сказал: "Вот она! -- где же ее неприступность? Бастион и равелин по обеим сторонам ворот, праделлы защищают ее. Вот что пугает. Вся сила ее в укреплении Сен-Джеоржио. Зато какие выгоды для осаждающих! Если они овладеют башнею Терезе, тогда в руках их шлюзы, которые они могут спустить по произволу и осушить все каналы". Рассматривая план, замечал он многие другие выгоды для осады и при сем случае сказал: "Зачем не говорят о Тортоне? Вот крепость, стоящая на высоте скалы, стоившая пятнадцать миллионов королю Сардинскому, ни с которой стороны неприступная: ни гаубицы, ни бомбы ее не достигают. Она превосходит Брюнетгу и Мантую, -- и будет также в наших руках, если нам не помешают". Она сдалась, как и Мантуя. {См. историю Российско-Австрийской кампании.}

Александр Васильевич, как я уже в одном анекдоте сказал, любил беседовать со мною о Венеции. И я всегда ею восхищался. Здесь прилагаю выписку из письма моего к другу о сем городе: "Пишу из Венеции. Вы полагаете читать описание сего единственного города. Так точно: он единственный, плавающий, качающийся на морских волнах город, где нет ни улиц, ни лошадей; где ум человеческий перешагнул пределы возможности; подчинил себе влажную стихию, всегда против него бушующую; соединил ее с твердынею камней, так чтобы борьба их укоренялась веками и их переживала, подобно дубу, от бурь твердеющему. И здесь, на сем равновесии механизма необъятного, возвышается на мраморной площади богатейший храм Св. Марка, древнейший памятник набожности, могущества, гордыни, богатства некогда Царицы морей, обрученной с Адриатикою, державшей в оковах все огненные жерла флотов во всем владычестве Нептуна и поработившей произволу своему всю торговлю Византии. Венеция и теперь, в самом уничижении своем, не теряет чудесного своего величия, торжества над природою и остается удивлением зодчества, удивлением творения рук человеческих. Для достойного изображения ее нужно сотворить новые слова, новые выражения. Итак, не ожидайте от слабого пера моего сего описания. Не читайте также изданных о Венеции книг. Вы найдете в них одни крайности: или представляют ее раем с ангелами, или адом с чертями. {Земляк мой, с которым я здесь подружился, и который более любит природу, нежели искусство, заметя непрерывающийся восторг, первыми впечатлениями во мне произведенный, - сказал мне наконец: "Поживите здесь, как я, три месяца, - и жар ваш охладеет. Вступая в Венецию, мы прощаемся с истинною природою: видим здесь только искусственную, подражательную; мы прощаемся с царством растений. Здесь ступаем мы не по мягкой земле, но по твердому мрамору; не видим ни одного листочка, ни душистого цветка, ни благодатной ржи, ни развивающихся во всех постепенностях своих прозябений; не слышим соловья. Венециянец, не выезжавший из Венеции, есть жалкое творение: он ест хлеб и не знает, как хлеб произведен. Переехав на твердую землю, вы будете дышать свежим воздухом, какого здесь ни за какие миллионы достать нельзя; и под прохлаждающею тению дуба, или другого благотворного древа, насладишесь таким бытием, какого никакая очаровательная кисть Артистов всей Италии дать вам не сможет. Вы сближитесь с Творцом".} Италия не имеет еще Тацита. Чтобы ощутить в полноте внезапные изумляющие впечатления, каких вам никакой город во всей вселенной дать не может, надобно здесь в Местре сесть со мною в гондолу и поплыть к Венеции. Тогда предстанет пред вами амфитеатр, орошаемый кристалловидными волнами; и в сем зеркале солнца сверкают, клубятся, резвятся отражения ярко позлащенных огненных куполов, и блеск алмазного моря не освещает, но ослепляет зрение. Вы увидите здесь, чего ни Лувр Парижа, ни Церковь Св. Павла в Лондоне, ни Капитолий со всеми сокровищами римских древностей, -- вам не покажут. Утомляюсь от распаленного моего воображения; тщетно ищу слов, в которые желал бы облечь все неслыханные и невиданные здешние прелести. Скажу вам только, что я в городе и на море здесь, так сказать, на ста пятидесяти островах, связанных превосходнейшими мостами, прожил три дня в разлуке неразлучно с героем нашим. На площади Св. Марка продаются его реляции и неумолкно раздаются громкие крики: победы Суворова! Победы Суворова! Слава его всюду сопутствует ему. Теперь оставляю Венецию, сей оригинал в физическом мире, и спешу к оригиналу в нравственном. Прощайте".

Отъезжавший в Рим английский путешественник был у Суворова и спросил его, не сделает ли ему каких-нибудь туда поручений. Ответ его был: "Зачем вы туда едете? Вы, по пословице, в Риме будете, а Папы не увидите. Он в руках разбойников. Но поезжайте, Рим останется Римом и без похищенных статуй Аполлона и Лаокоона. Пока Тибр его орошает, память величия его не исчезнет. Кланяйтесь от Скифа Капитолию и теням великих бессмертных. Скажите им, что он плачет, не видя их потомков, а только лишь выродков".

* * *

Один генерал любил говорить о газетах и беспрестанно повторял: "В газетах пишут; по последним газетам, и т.д.". Наконец, Александр Васильевич сказал: "Жалок тот полководец, который по газетам ведет войну. Есть и другие вещи, которые знать ему надобно и о которых там не печатают".

Один только раз в жизнь свою вынужден был граф удалить одного полковника, присвоившего себе солдатские артельные деньги. Но и тут не решился он выставить истинный его поступок, а велел написать просто, что он увольняется за немогузнайство.

Однажды князь Багратион и маркиз Шаттелер вошли со мною к фельдмаршалу. Мы нашли его в глубоком размышлении. Пред ним лежали: план Веронскому делу под предводительством Края, его реляция и карта. Вдруг прерывает он свое молчание и, глядя на карту, начинает делать следующие замечания: "Позиция, занятая Шерером, показывает школьника. Что посредственного и трусливого военачальника приводит в замешательство, то отважному и опытному доставляет случай показать свой гений во всем пространстве. Если он слабее неприятеля, то никогда не должно не доставать в нем средств скрывать свою слабость; если он сильнее, то старается обойти, окружить его и преградить ему всякое отступление. Но для сего нужно иметь подробные сведения о местности, знать все тропинки, возвышенности, проходы и проч. Правил для сего нет. Это дело обстоятельств, минуты; это дает гению опытность. Ни того, ни другого в Шерере нет. Взгляните на план и на карту: как можно на таком тесном местоположении сосредоточить до 18000 войска? Я лишь взглянул и поздравил друга моего Края с победою. Он, как герой, маневрировал, бросил всю свою силу на левый фланг, проникнул оный, привел в замешательство французские линии, преследовал канонадою и кавалериею тревожил бегущего неприятеля. Но вдруг нечистый дух шепнул: Унтеркунфт! -- и погоня остановилась. Зачем с инфантериею не гнаться по теплым следам до Изола-де-ла-Скала? Там в беспорядке, в страхе, изнуренная маршами и разбитая армия с главнокомандующим и со всем Главным штабом была бы в руках победителей. Но Унтеркунфт велел преждевременно оставить поле сражения и запретил воспользоваться победою, которая решила бы судьбу Италии. Простите; я в бреду не кончу. Но оставим зады, а примемся за свое".

О Шерере за обедом у фельдмаршала рассказывали, что по прибытии его в итальянскую армию главнокомандующим, на первом смотру армии в Мантуе, поднимал он сам головы солдат, оправлял шляпы и заметил тотчас недостающую на мундире пуговицу. Суворов на сие сказал: "Ну, теперь я его знаю. Такой экзерцирмейстер не увидит, когда его неприятель окружит и разобьет".

Случилось мне переписывать немецкую бумагу, в которой встретилось слово: форсированный марш. Как переписчик, списал я точно так. Вдруг, в присутствии многих союзных генералов, раскричался на меня Александр Васильевич, как я осмелился написать такое слово. Что форсированных маршей, так как и тихих и медленных, в его словаре нет. "Быстрота моя, -- продолжал он, -- знает только один марш! -- вперед! И орлы полетели!" Приказано всем слова форсированный марш никогда не употреблять. Я молчал; ибо знал, до кого это относилось.

Государыня императрица Екатерина в Кременчуге, в проезд в Таврическую область, изволила спросить Суворова, не имеет ли он какой просьбы. Он бросился к Ее ногам и просил о заплате за нанятую им в Кременчуге квартиру. В тот же день выдано ему из казны, по его показанию, двадцать пять рублей, с причитающимися копейками.

Перед Турином некоторые генералы осмелились представить Суворову разные затруднения в рассуждении взятия Турина. Он рассердился и вскрикнул: "Пустое! Аннибал, прошед Испанию, переправясь через Рону, поразив галлов, перешед Альпы, -- взял в три дни Турин. Он будет моим учителем. Хочу быть преемником его гения".

Александр Васильевич приказал мне запискою пригласить генерал-аншефа Видима Христофоровича Дерфельдена к себе. Я написал. Взглянув, сказал он: "Нет, это не годится. Я тебе продиктую, вот так: "Суворов просит пожаловать к нему Его Высокопревосходительство Видима Христофоровича, начальствовавшего в Праге атакою правого крыла над 1-ю и 2-ю колоннами со славою, Героя при Гальце. Прибавь два раза: и проч. и проч". Сам и подписал. После Вилим Христофорович спрашивал меня: "Что это за милости?" -- "Старик наш расшутился".

Когда генерал Серюрье просил пленному своему войску пощады и снисхождения, то Суворов отвечал ему: "Эта черта делает честь вашему сердцу; но вы лучше меня знаете, что народ в революции есть лютое чудовище, которое должно укрощать оковами. Однако победы, оружием приобретенные, оканчиваются милосердием. По взятии Варшавы прочитал я депутатам города стихи из Ломоносова, отца русской нашей поэзии: Великодушный лев злодея низвергает,

Но хищный волк его лежащего терзает...

Велел пересказать сии стихи по-французски и ушел. Серюрье воскрикнул: "Quel homme! Какой человек!"

Князь Александр Васильевич любил воспоминать о важнейших эпохах своей жизни. С князем Багратионом беседовал он часто о Праге и Варшаве, где тот находился под его начальством. Увидя одного старика подполковника, обрадовался он и вскрикнул: "Здравствуй, старый сослуживец, расскажи нам что-нибудь про Прагу". "Не умею, -- отвечал он, -- пересказать все, что я там видел; да и сочтут за басню. Помню только и не забуду, что когда получено было известие, что неприятель из всех ретраншаментов выбит, что батареи его везде нашими войсками заняты и что самая Прага была уже взята и от неприятеля очищена, то Ваше сиятельство приказали разбить малый шатер на окопах и легли на постланной соломе отдыхать. Я тут был на карауле и видел, как все войско не шевельнулось. Один другому лишь на ухо шепнул: "Бог помоги отдохнуть нашему отцу спасителю. Он не спит, когда мы спим; не ест, когда нас потчует, и еще в жизнь свою ни одного дела не проспал". Это не любовь, а страсть. -- Грешен я, Ваше сиятельство, позавидовал Суворову". Князь бросился его целовать со слезами: "А я стыжусь и не прощаю себе, что позабыл имя достойного служивого".

В Аугсбурге поставлена была к дому его в караул рота. Тотчас велел ее отпустить с сими словами: "И в мирное время, и в военное время охраняюсь я любовью моих сограждан. Два казака -- вот моя прислуга и стража".

В Пиаченце, рассматривая картинную галерею одного маркиза и увидя портрет Юлия Цезаря, засмеялся и сказал: "И сей великий муж платил дань человечеству; стыдился своей плеши; и закрывал ее всегда лавровым вен­ком" -- Но когда совсем неожиданно увидел портрет Петра I-го, то остановился и едва не бросился на землю. Потом произнес хозяину дома: "В Риме почитали того безбожным, кто в числе своих пенатов не имел изображения Марка Аврелия. Ваше уважение к нашему Великому Государю служит мне залогом ваших возвышенных чувств".

Фельдмаршал велел мне написать заметку следующим образом:

"Не довольно знать", -- сказал он, -- "воинские достоинства неприятельских военачальников. Надобно знать и их нравственность". После того, весьма много говоря о грабительствах республиканцев -- Французов, о нашем бескорыстии, продолжал он: "Как стараются они прикрашивать, даже облагородствовать злодеяния свои техническими словами. Например: когда Генерал, или Комиссар грабит, то они называют sie gagner, выиграть. О солдате никогда не скажут, qu'il a vole, что он украл; но qu'il a trouve, что он нашел. -- Этого мало: они хищничество преобразовали систематически в науку контрибуций, и опять технически назвали sie republicaniser, республиканизировать; не лучше ли squeletiser, скелетизировать. -- Опустошив, высосав, разорив все владения, один богатый, великолепный Рим оставался еще для их корысти приманкою. Бертье вступает туда, -- и древняя столица мира делается добычею алчных новых Вандалов. Рим без храмов, без сокровищ, без хлеба, без пастыря -- ограбленная сирота, -- О, несчастная Италия! ты была всегда яблоком раздора и театром войны. Терпи! -- Мы оставляем тебе имя Русского, неоскверненное разбоем. Мы побеждали врагов твоих; но не тебя". -- С такими чувствами уныния оставил он сегодня Италию.

Растроганный до глубины сердца сими мрачными мыслями доброго моего начальника, видя пред собою войско в горести, обращающее в последний раз взоры назад с восклицаниями: "Прощай, добрая земля! поминай, как мы с стариком нашим за тебя поработали. Не забудем и мы твою хлеб-соль, твою лапшу (макароны), -- Стою теперь на границе Швейцарии: другой язык, другое небо, воздух, другая земля, другие люди. Сюда Церера, Помона и Флора не заглядывали, И отсюда в последний раз смотрю на твои величественные красоты, декорации Италиянской природы, которых изобразить ни слово, ни перо, ни кисть не в состоянии. Уже воспоминания о древних обитателях ее дают ей прелесть преимущественную пред всеми другими народами. Хотя Греция разделяет выгоду сию с Лациею; но какое различие! -- там ничто не напоминает уже о событиях древнего ее мира, там воображение ищет и не находит стези к оным; все памятники прежнего величия сего просвещеннейшего народа сокрушились от руки варваров, и только редко являются наблюдательному оку странника какие-либо останки, сокрывшиеся от разрушения сих бурь. Здесь же -- какое зрелище! -- еще покоится Рим на своих семи холмах, еще блистает Капитолий, еще стены его орошаются чистоводным Тибром. Здесь стоит его Форум, там колоссальные памятники искусства свидетельствуют величие исполина -- народа. Там нет страны, нет города, нет реки, которая не ознаменована бы была каким-либо историческим событием. А теперь и имя России будет греметь в летописях Италии и победами, и беспримерным великодушием на вечные времена! Но я забываюсь; я пишу анекдоты. Прощай Италия!"

Г-жа Синицкая прислала к графу Александру Васильевичу следующее письмо:

"Семьдесят лет живу на свете; шестнадцать взрослых детей схоронила; семнадцатого, последнюю мою надежду, молодость и запальчивый нрав погубили: Сибирь и вечное наказание достались ему в удел; а гроб для меня еще не отворился... Государь милосерд, граф Рымникский милостив и сострадателен: возврати мне сына и спаси отчаянную

мать лейб-гренадерского полка капитана Синицкого".

Ответ графа:

"Милостивая государыня!

Я молиться Богу буду; молись и ты, и оба молиться будем мы. С почтением пребуду, и проч."

Когда он успел испросить Синицкому прощение, то с коленопреклонением и со слезами пал пред образом и тотчас написал: "Утешенная мать, твой сын прощен... Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!"

Кто видел, как я, беспрестанное стремление Суворова к благодетельствованию страждущего человечества, кто был теперь свидетелем сего сердечного его восторга, тот не может говорить об нем без жару.

Вот последний анекдот, -- лучшего я не имею.

Представив в истории Российско-Австрийской кампании Генералиссимуса Суворова героем, в анекдотах человеком, но человеком необыкновенным, я теперь намереваюсь говорить здесь о беспредельной к нему любви и доверенности войска, и какими способами преуспел он в том.

Можно сказать, что войско не только что любило, но почти боготворило сего великого, единственного полководца. Все, что он ни скажет, было свято; никто не смел противоречить или рассуждать. В Италии, в неудачном одном деле, где многочисленность и выгодная неприступная позиция неприятеля делали все покушения с нашей стороны тщетными, начальник придумал хитрость закричать: "Суворов здесь!" -- тотчас все бросились вперед и легли. Но Суворов, узнав о том, сделал строжайший выговор и оплакал сих жертв слепой к нему преданности. Под Требиею был я очевидцем, что на разных пунктах, где только начнут расстроиваться войска, его одно присутствие тотчас восстановляло порядок. Я стоял с Вилимом Христофоровичем Дерфельденом на возвышенном месте и удивлялся сим явлениям. "Они для вас новы, -- сказал мне почтеннейший генерал Дерфельден, -- а я насмотрелся в течение тридцати пяти лет, как служу с этим непонятным чудаком. Это какой-то священный талисман, который довольно развозить и показывать только, чтобы одерживать победы. Он меня несколько раз в жизнь мою стыдил. Часто диспозиция его казалась мне сумбуром; но следствия мне доказывали противное. Справедливо сказала, -- продолжал он, -- Екатерина: "Я посылаю в Польшу две армии: одну -- армию, а другую -- Суворова". Едва кончил он разговор, как неприятель уже обращен в бегство. Дерфельден поскакал и крикнул мне: "Вы видите, что я не лгу".

Но не на одном поле сражения приобрел он сию высшую степень любви и доверенности. Старики солдаты любили его в лагере и на квартирах, рассказывали о прежних его подвигах молодым; забавно передавали им его странности, его с ними разговоры; рассказывали об нем анекдоты, иногда небывалые, необыкновенные, шутливые. Словом, он был у них книгою, которую ежедневно читали. Взглянуть на него -- и все веселы. Они почитали его каким-то существом высшего рода. Чтобы приобресть любовь союзных солдат, показался он с одним казаком на австрийской батарее, на которую сыпался с неприятельской стороны град ядер. Шутил с солдатами, которые были от него в восторге. Сие его бесстрашие разнеслось по всей их армии, и он сделался, так сказать, их идолом. Офицеры видели в нем отца, любящего награждать каждый шаг усердия. Генералы его любили, но и боялись: ибо с них взыскивал он строго и стыдил их разными насмешками по-своему.

Так, узнав, что один генерал отозвался: не нужна мне диспозиция, при мне шпага, сказал Суворов: "Не показывайте ему диспозиции. Он храбр со шпагою, а полк его с топором: полк его когда-то выстроил ему дачу". Генерал покраснел. Дерфельден, Розенберг, Мелас и прочие все генералы с некоторою боязнию с ним обращались: ибо всегда опасались, чтобы он их не кольнул своею особенною насмешкою. Но вся армия была совершенно уверена, что он за неисправность накажет отечески, или словами его: "Солдату палочки, а офицеру арест". Но никогда никого не погубит.

Величайшее на всю армию влияние имело его благочестие. Солдату известно было оное. Ибо всегда после победы приносил он, со всем войском, пред алтарем всех благ Подателя благоговейные, сердечные благодарения. Таковой пример любимого военачальника утверждал в сердцах его подчиненных сию христианскую истину, что всякая их победа есть дар от Бога. Часто кричал он войску: Начало премудрости есть страх Господень! Так, уроками мудрости, действовал он на умы!

Знал он, что солдат не любит в начальнике своем пышности; и потому, соображаясь с сим, жил и он солдатом. Враг роскоши, обедал по-солдатски рано, хлебал солдатские щи и кашицу. Сие единообразие жизни с жизнию солдат сближало его с их сердцами; и они видели в нем Героя, Начальника, отца и первого своего брата -- солдата. Сие поддерживал он и своею одеждою. Кроме торжественных праздничных дней, когда он украшал себя знаками отличия, был он всегда одет в простой солдатской куртке и тогда не требовал никаких почестей. Но величайшее искусство его было в разгаре со своими чудо-богатырями. Тут был он неподражаем. В их вкусе, в их слоге, в их языке беседовал он с ними. Опыты долговременной его с нижних чинов службы познакомили его с кругом их познаний и понятий, и каждое его слово и изречение были к тому приспособлены, как-то доказывают: его приказы, разговор с солдатами, словесное поучение солдатам и многие другие, которые они вытверживали наизусть и передавали товарищам.

Солдаты говаривали: "Наш Суворов с нами в победах и везде в паю, только не в добыче: она вся наша". Такая мысль о бескорыстии начальника усиливала их к нему любовь. К сей добродетели присоединял он и справедливость. Под Рымником, по одержании победы, велел он разделить все доставшееся обеим союзным армиям поровну. И по примеру двух друзей, Суворова и Кобургского, русские и австрийцы сделались братьями -- одною душою. О корыстолюбии Массены говорил он: "Ужели не вспомнит он, что в тесном гробе его не поместятся все заграбленные им и кровию обагренные миллионы? Добыча ваша, а не моя: спасибо, чудо-богатыри!" -- кричал он; и сии слова разносились по рядам войска.

Благодарность его была не на словах. Тотчас спешил он в реляции повергнуть к стопам Августейшего Царского Престола достойных сподвижников своих. Уверенность, что ни один подвиг ревности не остается без внимания беспристрастного и благодетельного начальника, подвизала их к победам. Однажды в Турецкую кампанию все полученные от Екатерины награды, знаки отличия наклал он в мешок; выходит согнувшись, неся оный на плечах, и кричит всем ожидающим наград: "Ах! помилуй Бог! Как тяжела ноша. Так-то и нам тяжко было". Вдруг раскрывает мешок, вынимает знаки отличия, украшает ими и восклицает: "Нет! Легко бремя, когда Матушка так нас, детей Своих, милует и лелеет". Ура раздавалось по всем рядам.

На все войско смотрел генералиссимус оком строгого беспристрастия. Все пред ним равны. Не хотел знать никаких связей. Одно истинное достоинство обращало на себя все его внимание и покровительство; а потому никто не опасался, чтобы другой заслонил ему дорогу к счастию. Он получил сильное рекомендательное письмо о повышении чином одного молодого человека. Все не ожидали отказа; но он не согласился, сказав: "Осчастливив одного неблагодарного, я оскорблю несколько сотен достойнейших и старших. Дорожу уважением к себе армии", -- и пребыл непреклонным. Не нужно после сего отвечать на вопрос: не готов ли всякий умереть за такого начальника? И мне сказал он: "В Истории обо мне будь беспристрастен. Если ты меня любишь, то забудь сию любовь и не оскверняй лестию пера твоего, а меня в могиле". Я виновен пред тобою; ибо не умел воздать тебе достойно и не написал твоей Истории; а оставляю потомству одни лишь материалы. История твоя ждет -- Плутарха.

КОНЕЦ