Фактического материала об Андрееве у меня мало — нет почти никакого. Но что помню и знаю, передаю с охотой, с особенным настроением, потому что Андреев был из тех, чье имя должно произноситься с гордостью и любовью. Мы ранней весной девятнадцатого года выехали на фронт из Иваново-Вознесенска. С нами ехал Андреев. И за весь долгий путь, за все эти утомительные, долгие стоянки эшелонов не было человека более деятельного в отношении занятий с красноармейцами, не было пропагандиста более неутомимого, чем Андреев.
Приехали в Самару. Из Самары нас четверых (Волкова Игнатия, Шаронова, Андреева и меня) срочно вызвал Фрунзе в Уральск. Тронулись на перекладных. И всю дорогу по селам-деревням, когда мы, утомленные, торопились ко сну, Андреев еще долго-долго толкует, бывало, или с хозяевами дома или в Совет уйдет. Неймется ему, все ему надо узнать, обо всем расспросить. В нем было какое-то органическое ненасытное любопытство, и удовлетворять полностью это любопытство было для него совершенно естественной потребностью. Не утолив этого рода голода, он, видимо, не мог быть спокойным, не мог спокойно спать или чувствовать себя довольным. И благодаря тому, что он слишком много любопытствовал, он всегда больше и лучше нас знал нужды, доподлинные нужды и круг жгучих интересов, которыми болели собеседники, ежели случится, бывало, нам всем беседовать кружком. Простая умная его речь была убедительна именно потому, что он строил ее незамысловато, на фактах, которые уже узнал и уже успел переварить. Это его первая удивительная черта характера — ненасытное органическое любопытство в лучшем смысле этого слова. Потом — духовная чистота. Он так был верен себе, своим мыслям, своим убеждениям, что величайшим преступлением считал покривить душой даже в мельчайших случаях, всегда и все старался высказать полностью и до дна, окончательно, не оставляя никаких сомнений, никакой недоговоренности. Камня за пазухой держать не то что не любил, а не умел, не мог, натура была совсем иная — прямая, открытая, благородная. Он в разговоре и поступках своих с первого взгляда мог показаться грубым, упрямым, почти скандалистом. И действительно мог бурю поднять там, где другой на его месте только бы улыбнулся. И большой и малый вопрос для Андреева имел большое значение. Он отлично понимал, что, уступая и поступаясь в малом, очень часто и незаметно для себя мы начинаем сдавать и в более крупных, серьезных делах, и так до тех пор, пока иные не портятся окончательно. Охраняя чистоту и цельность, он горячо принимал к сердцу даже мелкие вопросы, мог по ним затевать спор, мог с вами окончательно поссориться, но уж отступиться — никогда. Тут ему ни дружба, ни товарищество, ни связи, ни авторитет, ни, тем более, выгода или карьера — ничто нипочем: все разорвет, все нарушит, ничего не пожалеет. В Уральске произошел со мной преинтереснейший и поучительнейший случай. Поутру на позицию должны были уезжать Лопарь и Терентий. Я должен был получить назначение завтра. В телеграмме так и сказано: Андрееву и Фурманову назначение будет дано дополнительно завтра,
27-го… Ну что ж — отлично. Мы снова и снова возобновляли разговор о том, сколь много следует коммунистам работать над собой, чтобы сделаться действительными и достойными носителями великого учения, за которое боремся, — учения коммунизма. В нас вросло, от нас пока неотделимо жадное, своекорыстное, подлое чувство частной собственности. Мы никак не можем научиться воплощать в жизни то, что проповедуем. На лекциях и на митингах наших мы говорим много красивых, звонких фраз, но лишь только потребуется эти высказанные положения проверить на опыте, приложить к себе, — пасуем, чорт побери, непременно пасуем. «Товарищи, — взываем мы, — одною из твердынь буржуазного мира является право частной собственности. Это право враги наши всегда использовывали как орудие своего владычества, нашего угнетения, господства и насилия над нами. Мы должны во что бы то ни стало разрушить этот страшный кумир, мы, коммунисты, на примере собственной жизни должны показать, как отвергаем принцип этот и вводим новый — принцип общего, коллективного обладания вещами»…
Эти благородные слова будят мысль человеческую и создают порыв, туманное устремление к чему-то лучшему — но и только. Слова без дел мертвы. А в этом вопросе от слова к делу, видимо, дистанция велика. Слова наши в жизнь не проходят и гибнут до времени, не найдя готовой, унавоженной почвы. Нет никакого сомнения в том, что наше ученье далеко шагнуло бы вперед, если б только мы, его проповедники и глашатаи, на живых примерах собственной жизни показывали подлинное и постоянное его применение, скрепляли бы его самоотверженным подвигам. Но этого нет. Мы — иные. Мы к этому не готовы сами, не дозрели, не прониклись до глубины, до самой сердцевины тем, что усвоили разумом. На эту именно глубоко захватывающую, бесконечно сложную и интересную тему разговорились мы и сегодня — в наш последний общий вечер.
— Вот, например, — говорит Лопарь, — возьми ты сам себя, Дмитрий. Ну, подумай. Ты имеешь два револьвера. Ты находишься, можно сказать, в сравнительной безопасности. Ты коммунист. Ты знаешь, несомненно, что есть декрет, которым предписывается все оружие нести для армии, знаешь наконец, что у нас его нет, что на фронте страшно в нем нуждаются. Хотя бы только вот на-днях сам ты видел на позиции командира полка. Он стоит всего в трехстах шагах от неприятеля, у него ни револьвера нет, ни шашки, а борьба ведь там частенько идет врукопашную… Он каждую минуту может стать лицом к лицу со смертью и, может быть, завтра же погибнет оттого, что нет у него этого самого револьвера. У него нет, а у тебя два… И он ведь так же, как ты, борется за общее наше, за великое дело, да борется не только на митингах, а в окопах, непосредственно около самой смерти. Ну, прав ли ты после этого? Нет, брат, не прав. И нет у тебя никаких оправданий, да и быть их не может. Момент таков, что требует самоотверженности, а у тебя — да, разумеется, и у нас всех — нет ее, этой самоотверженности. У каждого это в своем и по-своему проявляется… Вот какие мы коммунисты-то — горе одно!..
— Постой, Лопарь, постой, — остановил я его. — Ты прав только снаружи, тебе лишь кажется, что прав ты в этом механическом рассуждении, а я докажу тебе обратное, докажу, что это не так. Этими револьверами распоряжаться я, братец, не могу — да, не могу, права на то не имею, потому что они и не мои, револьверы-то, я взял их у жены. и как же раздам налево-направо без ее-то ведома. Ну, согласись сам…
— Так что же соглашаться, это не резон вовсе, что женины они, — горячо отпарировал Лопарь. — При чем тут жена? И коммунисту этак рассуждать, по-моему, вовсе не подобает. Разве дело-то частное наше? Ты подумай: ведь тысячи жизней человеческих гибнут, война идет, дрожит земля от боя, а ты про жену свою толкуешь, хочешь меня убедить, что прав. Да это оружие никому не принадлежит— знаешь ли это? Ни мне, ни тебе, ни жене твоей. Оно-то уж больше чем что-либо другое — наше общее, и оно немедленно всеми, кто не против нас, должно быть отдано та фронт, туда, где сейчас в нем острая нужда…
Лопарь остановился. Я чувствую, как принижают, уничтожают, раздавили вконец меня его простые, убедительные слова. Я вижу, что несправедлив, но по инерции все еще хочется протестовать и сопротивляться. Довод с женой — глупый, знаю это сам лучше Лопаря. Но револьвер отдать жаль. И я подыскиваю себе оправдания.
— Чувствую, что ты мне говоришь, Лопарь, очень хорошо, чувствую и даже с большинством твоих доводов согласен, но то, к чему ты зовешь, требует не просто высоких, а высочайших и достойнейших качеств от человека — требует самоотверженности и самопожертвования. Я, видимо, ниже и мельче этого, так тебе и говорю: ниже и мельче… Нельзя же всем героями быть. Может, дойду когда-нибудь и до такой высоты, но пока — прости: я, брат, обыкновенный смертный. А от обыкновенного человека, хотя бы и коммунистом он был, не требуй, Лопарь, необыкновенного, ничего из этого не выйдет. Повторяю тебе откровенно, что к собственности своей, хотя бы она и укладывалась вся вот в этом сундучишке, питаю приверженность. Мне жаль, например, отдать сундучишко этот хотя бы тебе или другому кому — не отдам, себе оставлю… Да, проще говоря, мне выгоднее иметь два револьвера, нежели один, вот и не отдаю — понял? И не отдам. Не отдам и не отдам, что бы ты там ни говорил, как бы ни распинался предо мною. Очень знаю я, что по тебе поступок мой плох, а не отдам… И отвяжись ты, пожалуйста, с этим вопросом больше ко мне не приставай!
— Эка птица, — сверкнул негодующими глазами Андреев. — Очень уж себя-то оберегаешь, мнения о себе что-то уж слишком высокого. Только напрасно пугаешься, — ухмыльнулся он, — никто тебя не тронет, спи спокойно, спи и не рыпайся. Не только двумя — тебе и одним-то револьвером делать будет нечего. Што, в самом деле, за фигура такая, чтобы за тобой еще следили да охотились. У белых, брат, есть достойная одна черта — они попусту не тратят патроны. Коли и возьмутся ухлопать кого, так уж, поверь, найдут посолиднее. Больно ты им нужен. Таких-то героев на всех мостах сушить поразве-шено… «Герой»… Жадюга ты — вот кто!
Я чуть дослушал андреевский монолог. Душила злоба. Еще больше душил стыд, пробивающееся сознание несправедливости.
— Еще один, — повернулся я в его сторону. — Да што тебе за дело, как бы я ни поступал?
— Сквалыга, сукин сын!
— Перестаньте, перестаньте, довольно! Ну, что за чорт! — в два голоса завопили Лопарь и Терентий
Я подумал-подумал и решил не обижаться на андреевское оскорбление. Да уж и не такое это большое оскорбление — выслушать «сукина сына». Андреев всегда старается задеть меня за живое, уколоть как только можно больней. Скотина он порядочная, но люблю за твердость, за простоту, за решительность, проявляемую на каждом шагу. Пока он говорит, почти всегда так грубо и озлобленно, мне больно. А когда потом припомню все, что говорил он, только благодарю в мыслях за нагую, откровенную сильную речь. Его слова никогда для меня не проходят даром — они непременно взбунтуют сердце, обеспокоят, растревожат мысли. Часто и во многом изобличал он меня и упрекал. И не напрасно, всегда за дело, всегда серьезно, всегда с пользой. Я ему, конечно, не даю этого понять — не возомнил бы человек себя учителем, а слушать — всегда слушаю, и со вниманием слушаю. Он попадает, обычно, в самое больное место и сверлит, сверлит, сверлит — до полной победы… Вот хотя бы теперь — чем пронял? Да заговорил о качестве моем, об удельном моем весе, о честолюбии, самомнении. Знает, шельма, все пункты, где надо тревожить и донимать.
— Мы вас, — продолжал он в возбуждении, — этаких-то вот картонных интеллигентиков за то и презираем, что все вы пустые болтуны. Ваше дело только и есть что слова говорить хорошие, а чуть коснутся шкурки — вмиг заголосите, завоете, с протестами… И оправданья найдутся. Как же вам без оправданий, разве это можно.
— Да и не думал оправдываться, — протестовал я, но уже слабо, неуверенно протестовал, а дальше — и того слабее. Чувствовал, как почва уплывала из-под ног.
— И тут без слов хороших не можешь, — прижимал все крепче Андреев, — и тут не можешь без фразы: «Извиняться, оправдываться не думал»… А что это значит? Дескать, перед вами и не стоит оправдываться. Эх, ты… чорт моченый, фигурка картонная! Имей хоть смелость сознаться, что жаден, как последняя торговка, и то легче слушать будет, а то ишь, какую ахинею занес, целую философию выстроил.
Я все еще бурчал что-то в ответ, но, по-видимому, уже совершенно бессвязно и неубедительно, а он, Андреев, видя мое бессилие, чувствуя свою правоту и желая добить меня окончательно, наскочил, как коршун:
— Ну, решай, жадюка! Ведь мечешься в разные стороны и не знаешь, чем оправдаться. Нечем, нечем оправдаться-то, не ищи. Разбит ведь на всех пунктах, запутался, как муха в тенетах, заврался бессовестно…
Мне было тяжело. Всю свою фальшь я, разумеется, понимал и чувствовал полностью. Не хватало одного — порядочности, самой элементарной крошечной порядочности да еще такого же крошечного мужества сознаться в том, что был не прав.
И вдруг сделалось стыдно, пред собою стыдно за свое ничтожество. Краска залила все лицо, задрожали руки, я рванулся к револьверу, выхватил его из кобуры и положил перед Бочкиным.
— Ты завтра едешь, Терентий… Ты этого командира знаешь — отдай ему..
И стало мне вдруг чрезвычайно легко и радостно. Андреев поднялся, серьезно посмотрел мне в глаза, крепко сжал мою руку и торжественно, словно благословляя, произнес:
— Ну, не думал я… Молодец Дмитрий! А я считал, что ты кругом подлец. Так-то чаще — пожалуй, и впрямь коммунистом будешь.
Остаток вечера провели в теплой, дружеской беседе. Укладываясь спать, я почему-то вдруг подумал, что так вот все четверо ложимся вместе в последний раз, непременно последний — больше не придется никогда.
21/III 1921 г.